I
В день похорон Марфы Григорьевны снег падал не переставая, а к ночи завернул мороз, да такой лютый, что зима стала твердо. На девятый день множество народа понаехало из соседних сел и деревень в Воротыновку, к панихиде, и все потом угощались на поминальном обеде в большой людской, вместе с дворовыми людьми.
А сорочины справлялись еще пышнее; издалека пожаловали помянуть Марфу Григорьевну знакомые господа, и для них обед был приготовлен в доме, в большой столовой с хорами и разрисованными потолками. Этот обед был сервирован, как при покойнице, так же чинно и богато, на серебре, с иностранными винами, и кушанья были такие затейливые, что многие из гостей не умели и название к ним подобрать. Повар с поварятами потрудился на славу в тот день.
Хлопотали около гостей и угощали их Федосья Ивановна, Варвара Петровна и Митенька; за порядком же и прислугой, чтобы каждый свое дело помнил и чтобы все чинно да без сутолоки делалось, наблюдал Игнатий Самсонович. И он, и другие старшие слуги, а также Варвара Петровна с Митенькой, облеклись по этому случаю в траурную одежду, вынутую из сундуков, где она хранилась еще с того времени, как старый барин, супруг Марфы Григорьевны, помер.
Марфинька не показывалась. Ее и в церкви не было видно. Она молилась в темном углу на хорах и спустилась оттуда тогда только, когда Малашка прибежала сказать ей, что в церкви никого более нет, все господа сели в сани да в кибитки и поехали в дом. Но Марфинька все же еще с минуту замешкалась на паперти, прежде чем пуститься с Малашкой в путь — так боялась она попасть на глаза кому-нибудь из чужих.
Они прошли в дом тропинкой, прочищенной по приказанию барыни, через парк, прямо к той потайной двери, что вела к лестнице винтом, в те две комнаты бельэтажа, в которых барышня поселилась после смерти бабушки.
С какою целью была сделана эта лестница и когда именно — Марфинька не знала, да и знать не хотела. Ей нравилась мысль, что она открыла этот ход и эту лестницу и что никто раньше не подозревал об их существовании.
Может быть, это так и было. Дом был выстроен еще свекром Марфы Григорьевны, и, перед тем как последней поселиться здесь, в нем были произведены некоторые переделки: одни двери прорубили там, где их раньше не было, другие наглухо заколотили, в том числе и ту, что вела к вышеупомянутой таинственной лестнице, найденной впоследствии Марфинькой. Любознательностью последняя заразилась от своего учителя. Маркиза чрезвычайно занимала оригинальная архитектура воротыновского дома, он сравнивал эту постройку с теми, которые видел во Франции и в Германии, и находил крайне интересными остроумные приспособления, придуманные русским строителем с целью согласовать условия иноземного вкуса с потребностями отечественных нравов.
Желание Марфиньки поселиться одной с Малашкой во втором этаже, где были парадные, нежилые покои, отворявшиеся только в экстренных случаях, вызвало горячий протест со стороны ее сожителей. Не только рассудительная Федосья Ивановна, Митенька и Самсоныч находили это намерение неудобным и нелепым, но также и Варвара Петровна, невзирая на свое пристрастие ко всему эксцентричному, отнеслась к этой идее крайне неодобрительно и вместе с другими старалась отговорить от нее юную фантазерку.
Не лучше ли ей поселиться внизу? Тут и теплее, и люднее. Сюда и Федосья Ивановна с Варварой Петровной перебрались сверху после кончины барыни. Здесь в длинной горнице, служившей некогда бильярдной, устроили девичью. Потолки низкие, во все окна летом зелень из сада лезет, а на подоконники, стоит только зерна насыпать, мигом воробьи слетаются. Тут и зимой, как затопят печку с широкой лежанкой, так весело и уютно, что подмывает песни петь да сказки рассказывать. А наверху всегда мрачно, пусто, холодно и жутко. И долго еще будет там по ночам являться призрак покойной Марфы Григорьевны на широкой кровати, в белом, с зажженной свечой в руке, и слышаться ее громкая предсмертная речь. А в большом зале… мерещиться малиновый бархатный гроб на возвышении и строгое лицо покойницы, озаренное трепещущим блеском свечей в высоких подсвечниках, и чувствоваться запах ладана, и слышаться пение «Со святыми упокой».
— Да ты там, сударыня, до смерти можешь напугаться, — сказала Федосья Ивановна.
— Господи! Да я бы ни за что!.. Ну вот хоть озолоти меня сейчас с ног до головы, чтобы я там хоть ночку одну переночевала, ни за что! — подхватила, вздрагивая от ужаса, Варвара Петровна.
Митенька, как мужчина, больше на холод да на сырость напирал. Долго ли простудиться? Ведь весь этаж отапливать невозможно. Сама покойница Марфа Григорьевна всегда к зиме вниз перебиралась, потому что тут уютнее и теплее. Если смерть застала ее в парадной спальне наверху, то это потому только, что до самого дня ее похорон морозов не было.
— А теперь уже скоро весна, — заметила на это с улыбкой Марфинька, — мерзнуть нам, значит, с Малашкой долго не придется.
— Да что же ты там одна-то будешь делать, сударыня? Статочное ли дело, чтобы молодая девица и вдруг одна, с одной только девкой, в целых шестнадцати комнатах жила!
Федосья Ивановна находила это даже крайне неприличным, хотя объяснить, почему именно неприлично, ей было бы трудно. А Варвара Петровна, та все о скуке толковала.
— Здесь все-таки и с нами когда погуторите, и девушки вам песенку могут спеть, да и гостей принять, когда приедут вас навестить, удобнее.
Но Марфинька стояла на своем. Ни песен, ни гостей, ни разговоров ей не надо; одного только желала она, чтобы ее в покое оставили.
— Дайте мне, ради Бога, пожить, как хочется, до приезда Александра Васильевича, — повторяла она со слезами на глазах.
Ее спешили успокоить.
— Да мы, сударыня, и не неволим тебя; ты — барышня и власти нашей над тобой нету; как хочешь, так живи, — сказала Федосья Ивановна. — Мы только, как старые люди и тебя жалеючи, не хотим, чтобы печалилась ты одна, вот и все. А хочешь ты наши советы слушать или нет, это уж твоя воля. По нашему разумению, затворницей тебе жить с таких младых лет не приходится. Судьба твоя еще неизвестна — может, Господь и взыщет тебя по сиротству и счастье тебе пошлет, жениха хорошего или инако как устроит тебя, все это в его святой воле! Вот, Бог даст, молодой барин приедет, тогда все узнаешь. Может, ты тогда и настоящей барыней, помещицей окажешься, кто знает! Ведь покойница-то тебя, как свое родное дитя, любила, а именьев и добра всякого много после нее осталось, было ей чем тебя наградить, — прибавила Федосья Ивановна с тонкой усмешкой.
По одной этой усмешке можно было догадаться, что ей много известно из того, что для всех остальных составляло еще непроницаемую тайну. Недаром Марфа Григорьевна дольше всех с Федосьей Ивановной беседовала перед смертью.
II
Впрочем, в том, что барыня не забыла блестящим образом обеспечить свою любимицу, никто в Воротыновке не сомневался. Все помнили, как строго наказывала она окружающим служить Марфиньке, как барышне, и всячески беречь ее. Кто думал, что покойница ей по завещанию оставила одно из своих имений, кто предполагал, что она капиталом изрядным наградила ее или тот дом в городе ей завещала, который стоит там с заколоченными ставнями, весь полный мебели и всякой утвари, с тех пор как в нем супруг Марфы Григорьевны скончался. А может, Марфинька сделается владетельницей земель за Волгой, под Саратовом? Во многих местностях были именья у Марфы Григорьевны, и в ее было воле награждать своих любимцев, как ей вздумается.
Все это должно было сделаться известным, когда приедет молодой барин.
А между тем этот приезд с месяца на месяц откладывался. В кратких посланиях, состоявших из одних только приказаний и распоряжений по хозяйству, ни одним словом не упоминалось ни о причинах, задерживавших его приезд в Воротыновку, ни о том, когда именно состоится этот приезд.
— Хочет врасплох застать, — толковали промеж себя старшие слуги, староста Федот, Игнатий Самсонович и другие.
Мало-помалу о молодом барине составилось такое мнение, что он; «из молодых, да ранний» и что с ним следует «ухо держать востро».
Припоминая черты из нрава его прадеда, деда и отца, Федосья Ивановна выводила заключение довольно-таки зловещего свойства относительно его ума и характера, но Варвара Петровна с восторженным умилением распространялась о его благородстве. Уж если он был таким красавцем десять лет тому назад, юношей шестнадцати лет, то можно себе представить, что за прекрасный кавалер вышел из него впоследствии, когда у него и усы выросли, как, должно, возмужал он, да еще в военном мундире! Ума помрачение, да и только!
А Федосья Ивановна, не вслушиваясь в восторженные восклицания старой девы, обращалась к старому дворецкому:
— Дедушка-то его страсть какой был злопамятный! Помнишь, Самсоныч? И уж такой-то упрямый!.. Что захочет, то непременно на своем поставит. И сынок-то, Василий Григорьевич, весь в него вышел. Одну только покойницу Марфу Григорьевну и боялись, одну только ее и почитали они.
— И гордый же он должен быть, Александр-то Васильевич, у-у-у, какой гордый! — робко присоединил и свое мнение к этой оценке Митенька.
Никак не мог он забыть обиду, нанесенную ему наследником его благодетельницы. Вскоре после смерти последней Митенька постарался написать ему длинное письмо со всеми подробностями: как Марфа Григорьевна помирала, что она говорила перед смертью, как ее хоронили да поминали, а молодой барин хоть бы спасибо сказал ему за это; так и пропали даром Митенькины усердие и красноречие.
Но Варвара Петровна и тут нашла извинение своему любимцу.
— Еще бы ему не быть гордым! Такой красавец, да знатный, да богатый! — воскликнула она.
Почти каждый день таким образом сыпались воспоминания, рассказы, предположения относительно героя всеобщих здесь ожиданий, опасений и мечтаний.
А когда гостили в Воротыновке приятельницы Варвары Петровны, попадейки, из которых одна превратилась в мать семейства, вышедши замуж за дьякона в Морском, а другая успела обвенчаться и овдоветь, — тогда уж конца не было разговорам, главною темой который служили восторженные воспоминания о том — увы! — чересчур коротком времени, когда молодой Воротынцев гостил у прабабки.
Эти шесть недель сверкающей точкой навеки запечатлелись в памяти всех без исключения обывателей Воротыновки. С этого времени здесь вели летосчисление.
Одна Марфинька не принимала участия во всех этих разговорах и только загадочно улыбалась чему-то своему…
Странную жизнь повела она после смерти своей благодетельницы. Своим уединением в бельэтаже она отдалялась от людей, сокращая, кажется, и то время, которое должна была волей-неволей проводить с ними. Скушает две-три ложки похлебки, съест кусочек цыпленка и уже сыта, бежит к себе наверх, читать, играть на клавесине и петь. Или, усевшись на окно, выходящее в тополевую аллею, смотрит по целым часам вдаль, не шелохнется и до того углубится в свои думы, что, если окликнуть ее, вздрогнет, побледнеет как полотно, взгляд делается растерянный, готова упасть в обморок.
Устроилась Марфинька в новом помещении по-своему, чудно как-то и странно. Откопала в одной из кладовых красную ткань, служившую, может быть, некогда пологом, понаделала на окна занавески, задергивающиеся на кольцах, стены увешала картинами в источенных червями рамах, а тот шкаф с французскими книгами, ключ от которого постоянно носила при себе, приказала перетащить в ту комнату, что служила ей спальней, и по целым вечерам читала при свете восковых свечей, вставленных в низенькие серебряные подсвечники заграничной работы. А иногда она пела по целым ночам до рассвета, аккомпанируя себе на клавесине.
Свидетельницей этих чудачеств барышни была одна только Малашка; никому больше Марфинька не доверялась, но уже зато в Малашке она имела преданную и вполне надежную наперсницу, ловкую, увертливую и находчивую.
— Что это у вас опять за возня была наверху? — спросила у последней Федосья Ивановна, когда ей случилось однажды, проснувшись ночью, услышать шорох и шаги в комнатах наверху.
— Это крысы, тетенька, — не задумываясь объяснила Малашка. — Страсть сколько у нас этой подлой твари развелось! Уж я хочу у коровницы Марьи кота взять хоть на одну ночь, пусть он их там передушит, подлянок, чтобы, Боже упаси, нам с барышней носы не отъели.
— И музыку, верно, у вас тоже крысы по ночам играют? — недоверчиво покачала головой Федосья Ивановна.
Малашка раскрыла изумленные глаза.
— Кака така музыка? Мы с барышней спали и никакой музыки не слыхали.
— Ладно, вот как заведу я тебя в чулан да отстегаю там прутом, узнаешь ты тогда, как старших морочить! Крысы у нее, видите ли вы, на клавикордах по ночам играют! Ах ты, бесстыжая!
— Да ей-богу же, тетенька, вот провалиться мне на этом месте!
— Нишкни, полно врать-то! До рассвета вы там с барышней куролесите. Нынче ночью у вас в окнах огонь видели уж после того, как петухи пропели.
— Кто это видал?
— Фомка видал, вот кто.
— Да ему пригрезилось, Фомке-то вашему. Как петухи-то пели, мы с барышней уже давным-давно спали. Перед ужином они со мной ходили в библиотеку, это точно, за новыми нотами, а потом и не думали, вот вам крест, что не думали.
— Вот и Самсоныч говорит: «Пожара бы, Боже упаси, не наделали, со свечой-то ночью», — стояла на своем Федосья Ивановна.
— Да уж не беспокойтесь, пожалуйста, тетенька, я ведь тоже не о двух головах, — возразила Малашка. — Если даже когда и пройдемся мы с барышней по комнатам, так беды от того никому не будет, стульев там не просидим и паркета не продавим, не беспокойтесь.
III
Впрочем, забавляться переодеваниями и декламировать монологи перед зеркалами Марфиньке скоро надоело, и с наступлением весны, второй со смерти Марфы Григорьевны, она изобрела себе новую забаву — вздумала верхом ездить.
Для этого понадобились лошадь, дамское седло, амазонка и мужская шляпа.
— А вы бы об этом с Игнатием Самсоновичем переговорили, — посоветовала Малашка, — они намеднись в людской хвастали, что при покойной барыне в берейторах состояли, когда они еще молоденькие были и верхом скакали.
— Здесь? — спросила барышня.
— Здесь, должно быть, потому что и Митрий Митрич с ними ездил, — ответила Малашка.
— Значит, и седло ее здесь где-нибудь спрятано. Надо его найти, Малаша.
— А вот дайте срок, я вам все это разузнаю.
Барышня охотно согласилась на это.
И в тот же день вечерком, провожая ее вниз ужинать, Малашка шепнула ей на ухо:
— Седло есть в гардеробной, на антресолях. Ключ у тетеньки Федосьи Ивановны. Надо к ней подбиться.
Ужинала и обедала Марфинька внизу, за одним столом с Варварой Петровной и Митенькой. Так уж повелось в доме с того дня, как старая барыня скончалась; и нарушить этот обычай Марфинька не решалась.
При этих трапезах всегда присутствовала Федосья Ивановна, стоя у притолоки двери, что вела в девичью, а прислуживал господам молодой малый Фомка, из которого Самсоныч выдрессировал себе весьма приличного преемника. Иногда старик сам сползал со своей лежанки, чтобы видеть, как Фомка служит. Для этого Самсоныч становился рядом с Федосьей Ивановной и, важно насупившись, учил Фомку приемам лакея хорошего дома; брюзжал на него за то, что он недостаточно вежливенько подсовывал чистые тарелки господам, шумел ножами и вилками, мало выгибал фертом локоть, подавая блюда, и тому подобное. Тут же, кстати, он и казачков, толкавшихся у господского стола, началил, драл их за вихры и за уши за каждую провинность.
— Самсоныч, кто провожал бабушку, когда она верхом в Петербурге ездила? — спросила Марфинька, перед тем как встать из-за стола.
— Я провожал, сударыня, кому же больше? Верхом ездить меня в полку учили, чтобы заправского берейтора из меня сделать, — ответил старик. — И вот, бывало, как пришлют из дворца приказание, чтобы нам к царской кавалькаде готовиться…
— А здесь с кем бабушка ездила? — прервала начатое повествование Марфинька.
— Здесь спервоначалу тоже со мной, а потом, как Митрий Митрич у нас проявились, так с ним изволили ездить.
Марфинька оглянулась на сидевшего по правую ее руку старика и ласково кивнула ему.
На лице Митеньки распылалась блаженная улыбка, а у Федосьи Ивановны, тревожно следившей за этой сценой, озабоченно сдвинулись брови. Малашка же, выглядывавшая из двери сверкающими от любопытства глазами, фыркнула в кулак, а Варвара Петровна рассказала, что ей один только раз и удалось видеть Марфу Григорьевну верхом на коне. Это случилось сорок лет тому назад, вскоре после приезда Варвары Петровны в Воротыновку. Ей было тогда семнадцать лет, а благодетельнице ее — за пятьдесят.
— Но больше тридцати пяти никто бы ей тогда не дал. Не правда ли, Федосья Ивановна? — заключила она.
Та утвердительно кивнула.
— Я как сейчас их вижу, — продолжала приживалка. — На них была амазонка из сукна небесного цвета, лиф в виде гусарской куртки с золотыми переплетами на груди, перчатки лайковые с крагами, а на голове мужской берет с перьями. Очень было красиво.
— Уж не собираешься ли и ты, сударыня, верхом ездить? — обратилась Федосья Ивановна к барышне.
— Да, мне хотелось бы, — ответила Марфинька.
— Ну, ты эту затею брось. Это тогда была мода, потому что сама царица, Екатерина Алексеевна, любила верхом ездить, и все прочие за нею, а теперь у нас государь мужского пола, Александр Павлович, и барыням пример брать не с кого. Поди чай, и в Петербурге никто из барынь теперь не ездит, разве уж отчаянные какие. Ну, а тебе, как девице, да сироте вдобавок, и вовсе не подобает такой кураж на себя напускать.
Марфинька упорно молчала, а Малашка лукаво усмехнулась. Немного озадаченная этим, Федосья Ивановна прибавила уже не так решительно:
— Да и ездить-то тебе не на чем — лошадей у нас таких, чтобы выезжены быть под дамское седло, нет, костюм покойницы бабушки тебе впору не будет, седло, поди чай, давно уже мыши прогрызли, а берейторы-то наши ишь как состарились! У одного водянка, кажись, начинается — ноги-то, как бревна, раздуло, а другому пешком даже до бани без палки не доползти, вот это какие берейторы! — кивнула она с насмешливой улыбкой на Самсоныча с Митенькой.
И на это Марфинька ничего не возразила, но от своей мечты не отказалась и даже весьма скоро привела ее в исполнение.
Вышеприведенный разговор происходил в середине мая, а в первых числах июня барышня уже скакала по полям и лесам в амазонки доморощенного изделия, сшитой по указаниям Варвары Петровны из какой-то пестрой ткани, найденной в гардеробной. Там же и седло оказалось за шкафом, в пыли и наполовину источенное молью, но шорник починил его, обтянул куском бархата, споротого с одного из золоченых кресел в парадной гостиной, так что оно пошло за новое. Шляпу презентовала барышне Малашка. Это была брошенная за негодностью дорожная шляпа Александра Васильевича — широкополый серый фетр, кокетливо приподнятый с одной стороны, «à la mousquetaire» , с большим белым пером. Марфинька смастерила себе из этого хлама фантастический головной убор, который, невзирая на свое безобразие, ей был к лицу.
Нашлась в конюшне и лошадь, довольно преклонных лет, которую старый кучер Степан приспособил под дамское седло. Выездил ей Прошка, старший конюх; он же вызвался служить и берейтором барышне. *È
Впрочем, вдвоем кататься им удавалось редко; большей частью на старой кобыле за ними трусил Митенька, а перед тем, как кавалькаде пускаться в путь, вся дворня сбегалась смотреть, как барышню сажает на седло кучер Степан, почтительно указывая ей, как держать промеж пальчиков поводья, как сидеть и как действовать хлыстом.
Марфинька тешилась новой забавой месяца полтора, и так страстно, что даже книги и музыку забросила. Вернется с прогулки верхом разбитая от усталости, даже кушать ничего не может, сбросит с себя свой старинный костюм, да и в постель, и спит до утра как убитая. Даже снов ей никаких за это время не грезилось.
Но потом и верховая езда мало-помалу прискучила ей, и к осени, когда дожди пошли и дни стали короче, опять по целым дням раздавались ее пение и музыка в старом доме, а ночью, часто до утра, светился огонь в ее комнате.
Так прошел еще год, и наступила третья зима после смерти Марфы Григорьевны.
IV
В эту зиму Марфиньке надоели и книги, и музыка. Гулять ходить, как бывало прежде, далеко по большой дороге она тоже потеряла охоту, а когда пойдет, по неотвязной просьбе Малашки, то скоро устанет и сейчас — назад. Прежде барышня кататься была охотница, а теперь и к этому развлечению охладела. Запрягут ей лошадей в широкие сани с ковром, подъедут к крыльцу лихо, с колокольцами, бубенцами, а она девушек вместо себя пошлет либо Варвару Петровну с Митенькой, а сама дома остается — и все одна. Войдут к ней — не выгонит и даже неволит себя разговор вести, а только тошно ей, по всему заметно, что тошно и что ждет не дождется одной остаться. А одна — плачет. Сколько раз ее теперь с заплаканными глазами видели!.. Почти каждый день. О чем кручинится, лучше и не спрашивать — все равно не скажет, а иной раз даже обидится, уйдет в спальню и запрется там. Стала заметно худеть; кушала через силу.
— Болит, что ли, у тебя что, сударыня? — время от времени приступала к ней с расспросами Федосья Ивановна, которую перемена в барышне не в шутку тревожила.
— Ничего у меня не болит… Оставьте меня, не обращайте внимания! — отвечала Марфинька со слезами на глазах — так раздражали ее эти расспросы.
— Да как же на тебя не обращать внимания, когда ты нам покойной барыней поручена? — возражала Федосья Ивановна. — На смертном одре ведь приказала она мне тебя беречь, вот и им тоже, — кивала она на Самсоныча с Варварой Петровной.
— Приказала, это точно, что приказала, — шамкал беззубым ртом старик, кивая лысой головой.
От парика он стал постепенно отвыкать и надевал его по одним праздникам.
А Варвара Петровна, та только глазами хлопала да вздыхала.
Она совсем опустилась после смерти своей благодетельницы. В первый год она еще крепилась — и в пяльцах пошьет перед обедом, и чай разольет, и в карты вечерком девушкам погадает, и при случае вспомнит да расскажет что-нибудь из былого времени, когда еще молодой барин в Воротыновку не приезжал, ну а на второй год уже заметно слабее стала: как сядет за работу, так сейчас и задремлет, а проснется — кушать запросит, а как покушает, так и в постель, точно дитя малое, от груди да в люльку. Плохо слышать стала, а что и услышала — сейчас забыла.
Время отшибло память и у Самсоныча; про старину еще разговаривать с ним можно было — многое он из старого времени помнил, а что вот сейчас при нем случилось или вчера, лучше и не спрашивай, непременно забыл.
«Эх, подтянуть-то вас некому», — с укоризной покачивая головой, думала Федосья Ивановна, глядя на их слабость и слушая их жалобы на немощь.
«Поясницу ломит, руки, ноги ноют, головы с подушки не поднять — такая стала тяжелая, моченьки нет, совсем разнедужились», — ныл то один, то другой из ее сподвижников по службе в покинутом господами барском доме.
Сама она все еще гоголем, как при покойнице барыне, ходила. Прямая, как палка, да костлявая, с умными, пронзительными глазами на длинном, морщинистом лице, Федосья Ивановна с утра и до поздней ночи была на ногах. Ею одной все здесь и держалось, одну ее только и боялись, и слушались в ткацких, где ковры ткали по рисункам, выбранным еще Марфой Григорьевной, на суконной фабрике, где доделывали казенный подряд, принятый тоже еще покойницей, и всюду. До всего доходила Федосья Ивановна и никому спуску не давала. А уж тем, кто ей сродни приходился, и-и-их как доставалось! Не в пример хуже, чем когда настоящая барыня в усадьбе жила.
Отчеты по хозяйству Митеньке диктовала теперь она, а приказы молодого барина приказывала сначала себе одной прочитать, а уж потом передавала их старосте Федоту, ткачам, заведующему фабрикой и прочим, до кого что касалось.
Молодой барин продолжал писать по-прежнему кратко и редко, ни к кому лично не обращаясь. И такою холодною надменностью веяло от его требований и выговоров, что каждый раз после получения такого письма все в усадьбе ходили повеся нос, с жутким чувством тревожного недоумения в душе.
V
По мере того как время шло, образ красивого юноши в бархате, атласе и кружевах, с огненным взглядом и сладострастными губами, оживлявшего весь дом своим раскатистым смехом, веселыми играми да затеями, все дальше и дальше уплывал у всех из памяти, уступая место загадочному существу, гордому и неумолимому, от которого никто не ждал себе добра. Чувство недоверия и страха к наследнику Марфы Григорьевны с каждым днем врастало все глубже и глубже в сердца воротыновских обитателей. О приезде его вспоминали с таинственным ужасом, как о напасти какой, вроде чумы или холеры.
Народ стали теснить, выжимать из него требуемые барином доходы; благосостояние воротыновцев пошатнулось. Все чаще и чаще то из одного двора, то из другого выводили лошадь или корову, чтобы продать ее за недоимку. Поборы из года в год увеличивались. Молодой барин требовал все больше и больше денег. Все теперь продавалось в барской усадьбе — все ковры до единого, все сукна, все хозяйственные продукты; в Петербург ничего не посылалось; даже кружева, что плели дворовые девки, и вышивки по батисту и кисее, все, что прежде, при Марфе Григорьевне, рассылалось в виде подарков родственникам и приятелям, теперь, по распоряжению ее правнука, продавалось приезжавшим из города купцам. А деньги не отправлялись, как при ней, с верным человеком туда, куда следовало, а отвозились в город, в почтамт. И в Воротыновку тоже не являлось больше посланцев ниоткуда.
В Гнезде и в Морском все еще пока шло по-прежнему, как вдруг, незадолго до Рождества, пронесся по всему околотку слух, что в Морское прислан из Петербурга новый управитель и что это — не кто иной, как сын бывшей прачки Акульки — Дормидошка. Эту Акульку с мальчишкой старая барыня подарила своему внуку, Владимиру Сергеевичу Ратморцеву, когда он надумал жениться.
В Воротыновке многие еще помнили Дормидошку толстопузым, беловолосым мальчуганом, а мать его — миловидной, расторопной бабенкой. Попала она на барскую прачечную по протекции Федосьи Ивановны, доводившейся ее матери чем-то вроде троюродной сестры.
Муж Акулины, Ивашка-столяр, был горький пьяница, и взяли ее во двор отчасти для того, чтобы дать ей хоть немножко отдохнуть от тиранства супруга, но она была такая способная и так скоро научилась тонкие вещи стирать и гладить, что, когда понадобилось послать прачку в Петербург, выбор барыни пал на нее, да кстати уж и Дормидошку отправили с нею в казачки к молодым господам. С тех пор прошло лет сорок. Дормидошку величали теперь Дормидонтом Ивановичем, и вид у него был такой внушительный, что иначе как за купца его нельзя было принять.
— Борода у них широкая такая, лопатой, с проседью, волосы тоже с серебрецом и до плеч длинные, рожа жирная да румяная, брови густые и черные, а брюхо — во какое! — объяснял и словами, и жестами Фомка собравшимся вокруг него обитателям и обитательницам нижнего этажа барского дома. — И одет по-купецки, в длинном кафтане хорошего сукна, в картузе с большим таким козырьком, вокруг шеи красный гарусный шарф обмотан, а шуба медвежья.
Сам Фомка не видал Дормидонта Ивановича, но встретился на селе с купцами, которые прямо из Морского прибыли в Воротыновку за льном.
— Льна в Морском нынешним летом не сеяли, — заметил кто-то.
— Не сеяли. Им так староста и сказал. «А к нам, — говорит, — господа управителя прислали из Петербурга. Какие порядки он заведет — неизвестно, а только во всему видно, что дошлый, пальца в рот ему не клади, откусит». Говорит это староста, а новый-то управитель тут как тут, обход, значит, делал. Как увидал пришлых людей, сейчас им допрос: откелева да зачем? И все это так строго да важно. А староста им потом, купцам-то, как управитель-то ушел: «Ишь, растопырился как! — говорит. — А ведь нашего поля ягода: воротыновской прачки Акульки да столяра Ваньки сын», — говорит.
— Так, так, Акулькина мужа Ванькой звали. Пьяница был горький, покойник, — раздумчиво вымолвила Федосья Ивановна.
— Чьих же они теперь господ будут? — полюбопытствовала Варвара Петровна.
— Да Владимира Сергеевича, меньшого сынка покойницы Екатерины Васильевны, того самого, которого в сенаторы произвели за три года до кончины старой барыни. Она им еще тогда по этому случаю поздравление писала да подводу с коврами и с серебром послала. А женат Владимир Сергеевич на дочери генерала Майданова, Надежде Алексеевне, и детки у них — старший Сергей Владимирович, на три года помоложе нашего барина будет, да три барышни: Татьяна Владимировна, Варвара Владимировна и Марья Владимировна. А у старшего братца их, Дмитрия Сергеевича, что на Райвеновой женат, все сыновья: Григорий Дмитриевич, Аполлон Дмитриевич и Леонид Дмитриевич.
Все это Митенька отрапортовал одним духом, без запинки. Как секретарю покойной Марфы Григорьевны ему лучше всех была известна хроника воротынцевской семьи — кто на ком женат, кто от кого родился, кто умер.
— Поди чай, и к нам понаведается новый-то управитель, — заметил Самсоныч, — захочет на старое пепелище взглянуть, по барыне Марфе Григорьевне панихидку отслужить, да кстати уж и родителя своего помянуть, он ведь на нашем кладбище схоронен, Ивашка-то столяр.
— Уж это беспременно.
— Один он сюда приехал или с семьей? — спросила Федосья Ивановна.
— Ни жены, ни детей при нем не видать, — ответил Фомка, — может, после приедет, а таперича, окромя старушки одной, не то чтобы уж очень древней, а тоже не из молоденьких, никого с ним нет.
— Старушка? — Федосья Ивановна оживилась, и глаза ее заискрились от любопытства. — Слышишь, Самсоныч? — обратилась она к дворецкому, который сполз со своей лежанки послушать новости, принесенные Фомкой.
— Слышу, матушка Федосья Ивановна, слышу. Уж это — не матка ли Дормидошки-то, племянница твоя, Акулина?
— Она самая, должно быть, и есть, — решила Федосья Ивановна. — Ну, уж эта беспременно сюда наведается. Завсегда была она ко мне почтительна, с каждой оказией, бывало, и поклоны шлет, и гостинцы. До сих пор, поди чай, помнит, как я ее от мужа от злодея выручала. Приедет, беспременно приедет, — самодовольно ухмыляясь, сказала Федосья Ивановна.
И стала она припоминать, какая в молодости Акулина была шустрая, речистая да веселая. Первая вестовщица в деревне; все ей бывало раньше всех известно — кто что сказал, кто что сделал.
— А мальчишка у нее невзрачный такой был из себя, сопатый.
— А вот он теперича, сопатый-то, в каку честь влетел!
— Да, сумел, значит, господам потрафить!
— Да уж по всему видимо, что сумел. Приказано ему и над Пафнутьичем в Гнезде надзор иметь, проверку ему, значит, сделать, как именьем управлял с тех пор, как барыня Марфа Григорьевна померла.
— Вот как! И к баронским, значит, подбился?
— Подбился, должно быть, когда полную доверенность ему дали. Хвастал он эфтой самой доверенностью и попу, и старосте в Морском, а также и купцам, что за льном-то к ним ездили. «В моей, — говорит, — власти этого самого Пафнутьича сменить или оставить; как захочу, мол, так и будет».
— Ишь ты!
Малашка, присутствовавшая при этом разговоре вместе с другими девушками, побежала с этими новостями к барышне.
Но Марфинька отнеслась к ее рассказам совсем равнодушно и, не дав ей досказать все, заявила, что ее нисколько не интересуют ни господа Ратморцевы, ни бароны, ни их слуги.
— Что мне до них за дело! — вымолвила она с досадой, не отрывая взора от книги, которую читала.
— Да как же, барышня? Ведь это — ваши родные, — заметила Малашка, озадаченная таким равнодушием.
Марфинька вспыхнула и, пристально глянув на нее, спросила, как-то странно и знаменательно отчеканивая слова:
— А почему ты знаешь, что они — мне родня?
Малашка засмеялась:
— Да вы ведь барышня…
— Ну? — настойчиво сдвинув брови, возвысила голос девушка. — Что же из того, что я — барышня?
— Покойница барыня вас жалели и всем наказывали беречь вас — и Федосье Ивановне, и Игнатию Самсоновичу… Намедни еще Самсоныч вспоминал…
— А бабушка сказала им, чья я дочь? — прервала ее Марфинька и вдруг громко и истерически зарыдала.
Малашка в испуге упала, перед нею на колени.
— Барышня, милая, не плачьте! — повторяла она, целуя ее руки. — Золотая, бриллиантовая, не убивайтесь!
Но барышня не слушала ее. Ломая руки, Марфинька повторяла прерывающимся голосом: «Кто мне это скажет? Кто?» — и рыдала пуще прежнего.
— Успокойтесь, барышня, я вам это узнаю, — сказала Малашка.
— Ты? — недоверчиво протянула Марфинька. Она перестала плакать, и горькая улыбка исказила ее красивое лицо. — Нет, Малаша, тебе этого не узнать, — продолжала она со вздохом. — Ты думаешь, мне это только сейчас запало в голову? О, нет! Еще когда бабушка была жива, мы с маркизом… Ты помнишь его, Малаша?..
— Это мусью-то? Как не помнить!..
Она хотела еще что-то прибавить, но только засмеялась, а того, что вспомнила, не сказала.
— Он был добрый, любил меня и принимал горячее участие в моей судьбе, — продолжала между тем раздумчиво Марфинька. — Если бы он не уехал отсюда, ему, может быть, удалось бы узнать, чья я дочь, живы ли мои родители и почему я разлучена с ними. Все думают, что они умерли, что я — сирота, но я не могу верить этому, не могу! Если они умерли, почему мне этого не скажут, почему меня еще маленьким ребенком не заставляли о них молиться? Нет, нет, Малаша, они живы, — повторяла она с экзальтацией, — они живы, но есть причины, по которым не хотят, чтобы я знала, кто они и где они. И им тоже, наверно, сказали, что меня нет на свете, и они оплакивали меня, как мертвую, а может быть, давно уже забыли про меня. А может быть, они до сих пор вспоминают обо мне с тоской и слезами, и им не верится, что я умерла. Они ведь не видели меня в гробу, не хоронили меня. Может быть, они несчастны, томятся где-нибудь в заточении, а может быть, они в большом свете, при дворе… Как я сюда попала? Кто меня сюда привез? Для чего? Маркиз был того мнения, что это сделали, вероятно, из-за денег, чтобы состояние моих родителей досталось не мне, а кому-нибудь другому — может быть, детям моего отца от другой жены, кто знает? А может быть, меня похитили у них из мести. Какой-нибудь злодей, враг моей семьи, подкупил кормилицу, прислугу… Это бывает, Малаша. В книгах описаны происшествия еще необыкновеннее и невероятнее этого, а маркиз говорил, что в жизни случается невероятнее и ужаснее самого страшного романа.
Марфинька все более и более одушевлялась. Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, речь лилась из уст неудержимым потоком.
В первый раз в жизни высказывала она вслух мысли, теснившиеся у нее в мозгу, и это доставляло ей неописуемое наслаждение.
— Знаешь, мне иногда кажется, что вот что было: мать моя была красавица, в нее, верно, влюбился какой-нибудь очень важный господин, она предпочла ему моего отца, и вот этот злодей подвел ловкую интригу, чтобы погубить ее. Как в той истории, которую я тебе рассказывала, помнишь? И вот, — продолжала она, не дождавшись ответа от своей оторопевшей слушательницы, — он устроил так, что отец поверил клевете и приказал умертвить меня, а бабушка, Марфа Григорьевна, меня спасла и приютила у себя. О, это непременно так и было! А теперь меня, может быть, давно ищут, невинность моей матери открылась, и все в отчаянии, что не могут меня найти. Мать моя убивается обо мне, точно так же, как и я о ней; отец ждет не дождется той минуты, когда ему можно будет меня обнять и при всех назвать своею дочерью… а я здесь, одна, совсем одна с тех пор, как бабушка умерла! И конца такому положению не предвидится. Вот уже три года, как это продолжается! Я состарюсь в этой глуши, сделаюсь такая же, как Федосья Ивановна, как Варвара…
Голос девушки прервался в рыданиях, а Малашка, опустившись перед нею на колени, стала целовать ее руки, тоже всхлипывая от избытка чувств.
— Знаешь, Малаша, — тихо проговорила Марфинька, несколько минут спустя, — на прошлой неделе я чуть было не ушла отсюда совсем.
— Барышня, милая, да куда же хотели вы уйти? — вскрикнула в испуге Малаша.
— Куда глаза глядят. Дошла бы до какой-нибудь деревушки, оттуда наняла бы мужика, чтобы подвез меня в город, а там поехала бы дальше, в Петербург. Я знаю, чувствую, что там я найду себе покровителей, которые помогут мне отыскать моего отца и мою мать.
— Там наш барин, Александр Васильевич, — вымолвила бессознательно Малашка, у которой, как у всех обитателей Воротыновки, представление о Петербурге было неразлучно с мыслью о молодом барине.
— Что мне до него за дело, до вашего барина? — воскликнула она с раздражением. — Я не крепостная его, чтобы заботиться о том, где он, что он делает и почему он сюда не едет, — продолжала она, преследуя вслух нить новых мыслей, безостановочно развертывавшихся в ее мозгу. — Никаких прав он надо мною не имеет, ровно никаких!
— Да ведь письмо-то про вас покойница барыня ему написала, — напомнила Малашка.
— Письмо!
Когда Марфинька вспоминала про это письмо, у нее кровь приливала к сердцу, и оно так билось, точно выскочить хотело. Это письмо было здесь, в доме. Самсонычу приказано было отдать его в собственные руки молодому барину. Тогда Марфинька все узнает. Но когда же это случится?
— Долго ли еще Александр Васильевич будет нас томить в неизвестности? — воскликнула она с отчаянием.
— Да вот теперь, может, и узнаем, когда он собирается сюда приехать, — сказала Малашка.
— От кого?
— Да от тех, что в Морское из Петербурга приехали. Им нельзя про нашего барина не знать; это и Федосья Ивановна, и все говорят.
VI
В следующее же воскресенье новый управитель господ Ратморцевых явился к обедне в Воротыновку с матерью.
Приехали они в хороших, покрытых ковром санях, запряженных лихой тройкой, с колокольчиками и бубенчиками, как господа. Сам одет купцом, точь-в-точь как Фомка описывал, а мать его, бывшая прачка Акулька, — в лисьем салопе, крытом дорогим сатен-тюрком, и в стеганом атласном капоре с мехом.
Можно себе представить, с каким любопытством старые и малые глазели на добродушное лицо с кроткими, выцветшими глазами старушки, отыскивая на нем следы прежней Акульки. Но она так переменилась, что никто не мог узнать ее. А уж про сына и говорить нечего. От сопатого, толстопузого и белобрысого Дормидошки ничего не осталось; это был теперь средних лет человек с хитрым взглядом серых глаз, слегка заплывших жиром, благообразный, степенный, как подобает быть управителю важных и богатых господ.
Всю службу простояли приезжие чинно, истово крестясь и усердно кладя земные поклоны, не оборачиваясь по сторонам и делая вид, будто не замечают устремленных на них со всех сторон сверкающих жгучим любопытством взглядов. К кресту, по обыкновению, раньше всех подошла Марфинька, за нею Варвара Петровна с Митенькой и Федосьей Ивановной, а после нее священник вскинул взор на приезжих и взглядом пригласил их подойти приложиться.
— С приездом, — слегка наклоняя голову, тихо произнес отец Петр, когда Дормидонт Иванович с Акулиной Саввишной приложились к кресту.
Оба ответили почтительным поклоном и, повернувшись к маленькой группе, остановившейся у правого клироса, стали здороваться с Федосьей Ивановной, Варварой Петровной, Митенькой, Самсонычем и Другими старшими дворовыми.
— Тетенька Федосья Ивановна! Вот привел Бог встретиться! — со слезами воскликнула Акулина.
— Привел, Акулинушка, привел, — с обычной сдержанностью ответила Федосья Ивановна, но ее голос дрожал от волнения, и глаза затуманились слезой.
Старухи троекратно облобызались, а затем, когда Акулина проделала ту же церемонию со старыми своими знакомыми — Митенькой и Самсонычем, а также с Варварой Петровной, которую ей представили как барышню, что всегда была при Марфе Григорьевне и больше тридцати лет живет в доме, Федосья Ивановна пригласила гостей в дом чайку откушать.
Дормидонт Иванович вежливо принял приглашение. Невзирая на видное положение, до которого возвысило его барское доверие, он особенной кичливости ни перед кем здесь не проявлял и обошелся со всеми хотя с чувством собственного достоинства, но как человек, желающий жить с соседями в мире и согласии и чтобы о нем все были хорошего мнения.
Приветливо расспросил он Самсоныча и Митеньку о здоровье и, когда первый стал жаловаться на боль в ногах, вызвался прислать отличное средство против этой немощи.
— Вроде как мазь, духовитая, и втирать ее надо досуха. Вот маменька ею одно время пользовалась и предовольна осталась, — указал он движением бровей на мать, занятую беседой с Федосьей Ивановной.
Понравилось также всем, что он заказал панихиду по барыне Марфе Григорьевне, причем читалась, по данному им поминанию, длинная вереница имен, между которыми присутствующие узнавали многих своих знакомых, в том числе, конечно, и пьяницу Ивашку-столяра.
Марфинька тотчас после обедни, ни с кем не вступая в разговор, вышла не оглядываясь из церкви. Во время службы она чувствовала на себе пристальный взгляд приезжих, и ей было очень неловко. Вздохнула она свободнее тогда только, когда очутилась в своих комнатах наверху.
Она была в большом волнении. Малашка с такой уверенностью утверждала, что от приезжих узнается много нового, что эта уверенность мало-помалу сообщилась и ей. Жгучее чувство страха и любопытства так мутило душу барышни, что она ничем не могла заняться, ни на чем сосредоточить мысли и ходила как потерянная взад и вперед по своим двум комнатам, вздрагивая при каждом шуме, в ожидании для себя чего-то важного и рокового.
А внизу между тем шло угощение гостей.
Еще в начале обедни Федосья Ивановна послала в дом гонца с приказанием скорее пирог с капустой в печь сажать, да курочек штук пять-шесть, да гуська ощипать и зажарить, так что, когда приглашенные ею гости — Дормидонт Иванович с матерью, поп с попадьей, дьякон с дьяконицей и два дьячка с их женами — вошли в нижний этаж дома через низенькую дверь черного хода (парадный стоял запертым со смерти Марфы Григорьевны), длинный стол в большой комнате, служившей теперь приемной и столовой, был накрыт и так тесно уставлен всевозможными холодными и горячими кушаньями, бутылками и графинами, что не вдруг можно было в них разобраться.
За другим столом молоденькая Любаша, которую исподволь Федосья Ивановна готовила на должность ключницы взамен одряхлевшей старой барышни, хлопотала у огромного пузатого самовара. У этого стола разместился женский пол, а у другого, с настойками и закусками, — мужчины.
И тотчас повелась оживленная беседа про покойную барыню Марфу Григорьевну и про то, как она помирала. Приезжие весьма интересовались всеми этими подробностями, расспрашивали, дивились, умилялись и в свою очередь рассказывали, как их господа помирали.
— Сперва умерла барыня, Катерина Васильевна, а супруг ейный, Сергей Сергеевич, преставился годков шесть после того, как ваш молодой барин Александр Васильевич у нас в Петербурге появился, — объясняла Акулина.
При имени Александра Васильевича подслушивавшая у дверей с другими девушками Малаша насторожила уши.
— А часто бывает у вас наш молодой барин? — спросила Федосья Ивановна, принимая из рук Любаши налитую чашку.
— Господи! Первеющий, можно сказать, гость у наших господ, — ответила Акулина Саввишна, покачивая головой и разводя руками, и, лизнув с ложечки меда, она запила его глотком чая с блюдечка.
— Ваш Александр Васильевич с нашими господами в самых, так сказать, приятельских отношениях состоит, — заметил ее сын.
— А как насчет их приезда в наши Палестины, ничего еще не известно? — осведомился священник.
— Про то слухов у нас в доме не было, — сухо ответил Дормидонт Иванович и, круто свернув разговор на урожай пшеницы в нынешнем году, дал этим понять, что не намерен удовлетворять любопытство здешних обитателей относительно молодого барина.
Но мать его оказалась общительнее, и, едва только духовные, откушавши, распростились и ушли, а управитель Морского отправился с Митенькой и Самсонычем осматривать фабрику и ковровую, как между приезжей и ее теткой завязалась беседа такого интимного свойства, что вначале Акулина Саввишна каждую минуту с беспокойством оглядывалась на Варвару Петровну, сидевшую в той же комнате, на широком диване, и, как всегда после сытной трапезы, сладко подремывавшую, сложив ручки на животе.
Но Федосья Ивановна поспешила успокоить свою собеседницу.
— При них можно о чем угодно говорить — все равно ничего не поймут, а если и поймут, то сейчас и забудут, — сказала она, махнув рукой в сторону старой барышни и не подозревая, что к самой той двери, у которой сидела она со своей гостьей, приложилась ухом Малашка и прислушивается с напряженным вниманием к каждому их слову.
Раньше Малашка с прочими выглядывала из коридора, а когда гости, за исключением Акулины, ушли из столовой и глазевшая на них дворня тоже разбрелась кто куда, она обежала кругом и через комнату, обращенную в кладовую для разной рухляди, проникла в тот темный чулан, в котором была заколоченная дверь в столовую, как раз у того места, где в креслах разместились для беседы Федосья Ивановна с Акулиной.
Преинтересные вещи услышала тут наперсница Марфиньки.
VII
Сначала шла речь о молодом барине, о его пребывании в Воротыновке, об эпизоде с французом, о том, как Марфа Григорьевна изволила прогневаться на Потапыча за то, что старик не открыл ей сам от себя про безобразия в подмосковной и тогда только ей во всем сознался, когда она расспрашивать его стала. Оказалось, все это более или менее Акулине известно через людей, приехваших вместе с правнуком Марфы Григорьевны в Петербург.
— Наш барин обо всем Потапыча расспросил, как с письмом-то он к нему от покойницы явился. Добрый час, запершись с ним в кабинете, разговаривал. А потом к барыне пришел в спальню (я за ширмами постель убирала и все до крошечки слышала). «Милуня, — говорит, — представь себе, что я сейчас узнал! Сын покойного Василья Воротынцева приехал в Петербург на службу, и прямо из Воротыновки. Дядька его, Потапыч, письмо нам от бабушки Марфы Григорьевны привез, и в письме этом она меня извещает о своей просьбе к государю императору, чтобы его величество соизволил назначить опеку над дяденькой Григорием Васильевичем». А барыня наша ему на это: «Ну, что же, и прекрасно, — говорит, — давно пора безобразиям, что в подмосковной творятся, предел положить. А что еще бабушка пишет?» — «Да вот пишет она, что если мне самому нельзя передать это письмо государю, то чтобы я обратился к графу». — «Зачем графа в это вмешивать? Дело семейное; ты лучше сам, — сказала барыня. — Где же это письмо к государю, у тебя, что ли?» — «Нет, молодой Воротынцев желает мне его в собственные руки передать. Бабушка пишет, чтобы мы его приняли по-родственному». Очень это было приятно слышать барыне; засмеялись они и сказали: «Вот как! Теперь, значит, и мы пригодились? Боюсь только, что этот юноша скверно воспитан; как ты полагаешь, моншер?» А барин им на это: «Не знаю, Милуня; при нем до сих пор жил француз, тысячу рублей ему в год платили». А барыня опять свое: «Это ничего не доказывает, моншер, и между французами негодяи есть». — «Да как же быть-то? Бабушки ослушаться невозможно». — «Никто и не велит ее осушаться; мы примем этого молодого человека по-родственному, надо только следить, чтобы он нашего Сережи, Боже сохрани, не испортил». — «Уж ты об этом не беспокойся, я распоряжусь». И приказали тому старику французу, что при нашем молодом барине тогда жил, хороший такой, почтенный, да и дядьке Николаю Павлычу, да еще баринову камердинеру — из немцев он, Карла, — чтобы ни на минуточку не оставлять вдвоем молодых господ, нашего-то Сергея Владимировича с Лександром Васильевичем.
Долго еще распространялась на эту тему Акулина, рассказала, как их барина государь назначил опекуном над стариком Григорием Васильевичем и над внуком его, Александром Васильевичем, как сенатор Ратморцев в подмосковную ездил подлую Дарьку выгонять, и как у них в доме мало-помалу привыкли к молодому Воротынцеву, и как своим стали его считать. Дня не проходило, чтобы он у них не побывал, либо к обеду, либо к ужину. Приедет на хороших лошадях, в блестящем экипаже, выпросит позволения покатать братца и сестриц. А как война началась, сенатор его в адъютанты к барону, их общему родственнику, пристроил.
— А теперича вот уж который год наши господа вашего барина женить хотят, а он все упирается. Уж каких-каких только ему невест не сватали, да он и слушать не хочет.
— Гордый, должно быть, — заметила Федосья Ивановна.
— Да уж такой гордый, такой гордый, и-и-их! Не приведи Господи! А уж насмешник — страсть! Наши барышни его как огня боятся! Сколько раз до слез доводил своими насмешками, особливо Татьяну Владимировну. Такая она у нас робкая. Надо к чести приписать барыне — так у нас уж хорошо дети выдержаны, так-то хорошо, на диво, можно сказать. Не то что у Дмитрия Сергеевича.
— Что уж про это говорить! — махнула рукой Федосья Ивановна.
— Ну, вот и родные братья, одна кровь, можно сказать, а какая разница.
— Да, не одобряла деток Дмитрия Сергеевича покойница барыня, не одобряла.
— Кто же их одобрит! Разбойники, как есть разбойники. Имение все разорили, долгов понаделали. Ведь часть-то их в Морском нашему же барину за долги досталась. А с сестрой-то что поделали!
— Уж и не говори! А как же наш-то Александр Васильевич, дружит, что ли, с ними, с сынками-то Дмитрия Сергеевича?
— Подбивались было к нему, да наш барин, как про то прознал, сейчас их дружбе предел положил. «Выбирай, — говорит, — между моим домом и домом дяденьки Дмитрия Сергеевича; мне тот не друг, кто с ним дружит. Ну, ваш-то и оставил конечно».
— Вот это хорошо! Дай Бог здоровья вашему барину за это! Блюдет он его, значит, как следует, по-родственному, завет бабушки-покойницы помнит, — вымолвила с чувством Федосья Ивановна. — Ну, а когда же Александр-то Васильевич к нам пожалует? — спросила она. — Пора! Ведь уже третий год пошел, как старая барыня скончалась, пора и нас порешить как-нибудь. Живем изо дня в день в неизвестности, в томлении, можно сказать.
— Уж именно в томлении, — со вздохом согласилась Акулина.
— Есть тут, в черном бюро, письмо к нему покойницы, наказывала прямо в руки ему отдать, и непременно, когда сам сюда приедет.
— Ему про то письмо известно, — заметила Акулина.
— А коли известно, так что же он не едет? — продолжала с досадой Федосья Ивановна. — В том письме про всех нас написано, также про барышню.
Последние слова она произнесла, понижая голос до шепота, но Малашка, которая и к началу разговора прислушивалась с животрепещущим интересом, теперь вся превратилась в слух и ни единого словечка не проронила из того, что говорилось дальше.
— Это какая же барышня? Той, что в Гнезде померла, дочка, что ли?
Федосья Ивановна утвердительно кивнула, а ее собеседница с возрастающим оживлением продолжала свои расспросы:
— Это она у левого-то клироса стояла и раньше всех из церкви вышла?
— Она самая.
Акулина всплеснула руками.
— И как же она на свою мать-покойницу похожа, матушка царица небесная! Как взглянула я на нее, мне сейчас в голову пришло: на кого эта девица-красавица похожа? Вертится вот на уме, а сказать не могу. Глянула я этта на нее было опять, а она уж отвернулась и так всю обедню простояла, так и вышла. Я тут же у Дормидоши спросила: «Как ты думаешь, чьих она будет, эта барышня?» А он мне на это головой только показал: неприлично, дескать, в храме Божьем любопытничать.
— Да, вся в мать, — глубоко вздохнув, сказала Федосья Ивановна. — И нравом такая же, — прибавила она, помолчав немного.
— Убивалась она у вас там, поди чай, сердечная? — с чувством произнесла Акулина.
— Да уж так-то первое время терзалась, так терзалась! Боялись мы, пуще всего, чтобы, Боже сохрани, на себя руки не наложила! Ведь что уж тогда? И здесь судьбу-то свою загубила, да и на том свете пришлось бы ей веки веченские маяться.
— Что и говорить! А правда, что барыня Марфа Григорьевна до конца гневалась на нее и видеть не хотела?
Это предположение привело Федосью Ивановну в глубокое негодование.
— И кто это вам таких пустяков наврал? Да покойница Марфа Григорьевна так о ней заботилась, так заботилась, как родная мать, можно сказать! Что в Гнезде-то она ее поселила, а не здесь, так ведь это для ее же пользы, чтобы лишних разговоров не распложалось да чтобы срама ей меньше принять от людей.
— А говорят, она ни разу не навестила его в Гнезде-то?
— А зачем было бы ее навещать? На каку таку потребу? О чем было барыне с ней толковать? Печалить ее да попрекать, когда она и без того с горя да срама, что потеряла себя, на ладан дышала? Ну, а ласкать ее да к себе приближать и вовсе не годилось, особливо на первых порах, как с брюхом еще ходила. При родах барыня были. Не побоялись ни вьюги, ни метели; как доложили, что час ее близок, сейчас приказали возок снарядить и поехали. Все время там при ней и были безотлучно. Дали ей с младенцем проститься и утешали ее притом: «Твоя жизнь кончена, — говорят, — счастья тебе больше не видать, а насчет ребенка своего будь спокойна, я его не оставлю». Сама я слышала, как они это говорили, да и не я одна, а также и отец Матвей.
— В город-то кто же младенца отвозил? — полюбопытствовала Акулина.
— Я отвозила, кому же больше, — не без гордости сказала Федосья Ивановна. — Мне лучше всех знать, как дело было. Там ее, у Лексеича, и окрестили. Я за барыню у купели стояла, и по ее желанию младенца Марфой нарекли. А крестным Лексеич был. Все чин чином, как подобает младенцу, хоша неизвестного рода, а все же дворянской крови. В глаза наплевать могу всякому, кто скажет, что мы со дня рождения не берегли барышню всячески и не лелеяли ее. У Лексеича в доме лучшую горницу ей под детскую отвели. Кормилицу барыня сама выбирала из хуторских, красивую да здоровенную, Маланьей звать, солдатку. И кажинную, бывало, неделю, а уж которого-нибудь из нас — меня, Митеньку али Самсоныча — беспременно пошлют в город маленькую барышню проведать. А там, как та в Гнезде скончалась, и совсем дитю в дом приняли и до самой смерти, как с родной…
Разговор продолжался. Но Малашка уже не слушала его.
VIII
— Барышня, барышня, я все узнала! Золотая моя, не убивайтесь, я все-все узнала!
Малашка была в таком волнении и так рыдала, произнося эти слова, что Марфинька должна была успокаивать и ободрять ее, но, когда она узнала наконец из сбивчивых объяснений своей наперсницы, что она — дочь той таинственной личности, которой даже и после смерти иначе как «та из Гнезда» не звали, она побледнела как полотно и от душевного смятения не в силах была произнести ни слова.
Молчала и Малашка, испуганная эффектом своих слова, а когда, немного оправившись, открыла было рот, чтобы продолжать свое повествование, ее прервали на полуслове.
— Никогда не смей со мной об этом говорит! И разузнавать ничего больше не смей, я не хочу! — сказала Марфинька.
Голос ее дрожал, слова с трудом срывались с судорожно стиснутых губ, ее била лихорадка, но она так твердо и строго отдала это приказание, что Малашка поспешила перед образом поклясться, что исполнит его.
Тогда ей приказали выйти, и барышня заперлась в своей комнате.
До поздней ночи продумала она о неожиданном открытии, обрушившемся на нее так внезапно, вот уж именно как снег на голову. Чего-чего не представляла она себе раньше относительно своего происхождения, каких комбинаций не придумывала, и как все это было далеко от истины! Боже, как далеко!
Она стала припоминать все, что слышала про таинственную незнакомку, прожившую год в Гнезде и скончавшуюся там, и не могла ничего припомнить.
По странной случайности это событие, так близко касавшееся ее, никогда не интересовало ее и не возбуждало в ней любопытства. Когда Малашка заговорила про «ту из Гнезда», Марфинька не вдруг поняла, про кого идет речь, и не вдруг могла даже вспомнить то малое и отрывочное, что она знала об этой личности. А между тем эта женщина была ее мать. Марфинька не могла прийти в себя от изумления. Это известие так потрясло ее, что она долго не в силах была остановиться ни на одной, из мыслей, вихрем кружившихся в ее отуманенной голове. Но мало-помалу нервы успокоились и из хаоса впечатлений, нахлынувших на душу, стали явственно выделяться такого рода воспоминания, которые непосредственно относились к роковой тайне. Между прочим припомнилось то обстоятельство, что она ни разу, за всю свою жизнь не была в Гнезде. Возили ее в Морское и в другие села и хутора по соседству, на храмовые праздники, на ярмарки, да и так, вместе со всеми, когда затевалась прогулка куда-нибудь подальше, но в Гнездо — никогда. Другие туда ездили, бабушка, Варвара Петровна, Федосья Ивановна, а ее каждый раз под разными предлогами оставляли дома. Марфиньке вспомнилось, как однажды, когда еще маркиз жил у них, он поехал в Гнездо с Самсонычем по какому-то поручению Марфы Григорьевны и привез ей оттуда пунцовую розу. Такого цвета роз в Воротыновке не было, и Марфинька очень обрадовалась цветку, всем его показывала, поставила его в стакан с водой, любовалась им несколько дней сряду и приставала ко всем, чтобы взяли ее в Гнездо, когда поедут туда. Что ей отвечали — она теперь не помнила, но ее желание не было исполнено, и она скоро забыла о нем.
Там, в Гнезде, похоронена эта личность, ее мать. И Марфиньку вдруг так потянуло к этой покинутой могиле, так захотелось молиться на ней и плакать, что, если бы не была ночь, она не вытерпела бы, приказала бы запрячь сани и помчалась бы туда.
А ее отец? Кто ей скажет, где он?
Девушка стала искать ответа на этот вопрос в своих воспоминаниях, перебирала всех молодых и знатных мужчин, о которых слышала в своей жизни, но ни на одном из них не могла остановиться и сказать себе: «Это, может быть, — он». Строго хранили от нее эту тайну.
Раз как-то, совсем еще маленькой девочкой, она спросила у Федосьи Ивановны, почему ее не зовут по имени и по отчеству, а просто — Марфинькой или маленькой барышней?
— Зачем тебя по батюшке величать? Ты еще — маленькая, — ответила Федосья Ивановна.
— А когда я буду большая, как меня будут звать? — настаивала девочка.
Федосья Ивановна смутилась и глянула на Митеньку. Тот покраснел и потупился. А Марфинька, как это часто бывает с детьми, заупрямилась и уже со слезами повторила свой вопрос: как ее будут звать, когда она вырастет большая? Тогда Федосья Ивановна, еще раз предварительно посоветовавшись взглядом с Митенькой, сказала, что, когда Марфинька вырастет большой, ее станут величать Марфой Дмитриевной.
В тот же день все было донесено бабушке. За обедом Марфа Григорьевна несколько раз пристально поглядывала на девочку, точно собиралась побранить за что-нибудь, когда же подали десерт, вдруг засмеялась и, указывая на яблоки, стоявшие на столе в вазе, громко сказала:
— Марфа Дмитриевна, возьми себе яблочко!
Сказав это, Воротынцева с усмешкой оглянулась на окружающих; эти же, сдержанно ухмыляясь, опустили глаза на свои тарелки. И воцарилось на минуту неловкое молчание, точно случилось что-нибудь неприличное, чему смеяться и хочется, и совестно.
Случилось это очень давно, когда братец Лексаша еще не приезжал в Воротыновку, но Марфинька так живо вспомнила этот эпизод, точно это было на днях.
Припомнился ей еще другой случай из ее раннего детства. В день приезда братца Лексаши собрали дворовых женщин и девок в широкие, светлые парадные сени, чтобы приветствовать молодого барина. Все они поочередно подходили и целовали у него руку. Марфинька, прижимаясь к Федосье Ивановне, во все глаза смотрела на эту церемонию. Вдруг Марфа Григорьевна, стоявшая в противоположном конце сеней, подозвала ее:
— Поди сюда, Марфинька!
Марфинька рванулась было бежать, но Федосья Ивановна поймала ее за юбочку и прошептала ей на ухо:
— Не вздумай, сударыня, у него ручку целовать! Ты — барышня, ровня ему, а не холопка!
А бабушка, когда Марфинька подошла, сказала:
— Поцелуйтесь, дети. Зови его братцем, Марфинька!
И Лексаша поцеловал девочку в губы.
С тех пор Марфинька звала его так и в глаза, и за глаза, вплоть до смерти бабушки, братцем Лексашей, а потом мало-помалу отвыкла от этого, теперь величает его Александром Васильевичем, и, кроме безотчетного страха и горечи, точно он ее чем-то жестоко обидел, ничего к нему не чувствует.
Эти слова Федосьи Ивановны: «Ты ему — ровня, а не холопка», Марфиньке особенно отрадно было вспоминать именно теперь, когда неожиданное открытие наполнило странным, необъяснимым страхом и смятением ее душу.
Всю ночь Марфинька не смыкала глаз ни на минуту, предаваясь самым разнообразным соображениям. Но чем больше думала она, тем больше все спутывалось в ее мозгу.
Точно стена какая-то загадочная поднималась все выше и выше перед ее духовными очами. И немилосердно разбивались об эту стену, одна за другой, все ее мечты и надежды. Теперь, когда уголок таинственной завесы, окутывавший ее прошлое, чуть-чуть приподнялся, когда она узнала, кто ее мать, тайна ее происхождения сделалась для нее как будто еще загадочнее и непроницаемее.
Заснула Марфинька только под утро, измученная, в слезах, с тяжелым сознанием еще большего одиночества и беспомощности, чем прежде, когда она ничего еще не знала.
IX
Федосья Ивановна отнеслась к открытию, сделанному Марфинькой, вовсе не так, как можно было ожидать. Предчувствовала ли она неизбежность этого события или смирялась перед свершившимся фактом, — так или иначе, но, когда барышня объявила ей, что желает ехать в Гнездо, чтобы поклониться могиле матери, она не выразила ни гнева, ни испуга, а только глухо и как бы про себя прошептала: «Допыталась-таки!» — после чего, мельком глянув на нее пытливым взглядом, отвела глаза в сторону и отрывисто спросила:
— Когда хочешь ехать? Если скоро, то сегодня надо предупредить: ведь зима, поди чай, снегом там все занесло, не проберешься. Но одну я тебя не пущу, со мной поедешь.
— Чем скорее, тем лучше, я и так долго медлила, — сказала Мафинька.
— Не моя в том вина, сударыня, на то была воля покойницы, благодетельницы нашей, Марфы Григорьевны, — возразила Федосья Ивановна, как всегда торжественно возвышая голос, когда ей приходилось напоминать про доверие, которым она была облечена покойной барыней. — На смертном одре наказывала она нам блюсти тебя в чистоте и невинности.
— Почему бабушка не хотела, чтобы я про свою мать знала? — воскликнула Марфинька. — Почему мне никто не говорил про нее?
— Потому что она потеряла себя, — сдержанно ответила старуха.
— Как она себя потеряла? — с замирающим сердцем продолжала допрашивать Марфинька.
— Ну, сударыня, не мне тебе это рассказывать, да и не пристало дочери охульные речи про мать свою слушать. Поживешь на свете и узнаешь, как девушки сами себя губят, когда уважение к старшим да стыд потеряют.
— Ее соблазнили и бросили? Она, верно, любила, а ее обманули, да? — настаивала Марфинька.
— Вестимо, так.
— Кто сделал ее несчастной? — продолжала барышня, бледнея и дрожа от волнения.
— Про него ты лучше и не вспоминай! — И, помолчав немного, старуха прибавила: — Про него тебе и вовсе не подобает знать.
— Это… это — мой отец? — вымолвила с усилием Марфинька.
— А то кто же? — угрюмо отрезала Федосья Ивановна.
Наступило тяжелое молчание. Старуха сидела насупившись, с лицом, до того искаженным от волнения, что оно казалось злобным, а Марфинька, простояв перед нею с минуту в нерешительности, отошла к окну в противоположном конце комнаты и, припав пылающим лбом к замерзшему стеклу, покрытому причудливым снежным узором, погрузилась в думы.
Это происходило в длинной горнице с низким потолком, почти пустой, в которой Федосья Ивановна имела обыкновение толковать с народом, являвшимся к ней за приказаниями по хозяйству. Заговорила она первая.
— Молиться за нее надо, вот что. Намаялась она на своем веку слишком достаточно. Слава Богу, что Господь рано ее прибрал, — проговорила с глубоким вздохом старуха.
— И как все это могло случиться? Как? — простонала Марфинька.
— Дело житейское. Не она первая, не она и последняя. Господь попускает, а враг-то силен.
Марфинька отошла от окна.
— Скажи мне, по крайней мере, жив ли мой отец? — умоляюще проговорила она, невольно понижая голос и краснея при последнем слове.
— Не могу я тебе сказать это, сударыня, разрешения на то не получила. Вот приедет молодой барин, прочтет волю покойницы, тогда, может, и узнаешь.
Марфинька вспыхнула.
— Да он, может быть, никогда не приедет! — воскликнула она.
Нестерпима становилась ей зависимость от человека, которого все здесь, кроме нее, называли барином.
— А Господь его знает! На то его господская воля: когда захочет, тогда и приедет, — с обычной бесстрастной сдержанностью возразила старуха.
— Мне он — не господин, — с достоинством выпрямляясь, объявила Марфинька.
Федосья Ивановна посмотрела на нее, хотела было что-то сказать, но только вздохнула и промолчала.
Дня через четыре они поехали в Гнездо.
Всю дорогу Федосья Ивановна, угрюмо насупившись, молчала, изредка мельком взглядывая на свою спутницу. И Марфинька, блуждая рассеянным взглядом по снежной пустыне, среди которой мчала их в открытых широких санях тройка, тоже не говорила ни слова. Губы ее были судорожно сжаты — чтобы подавить рыдания, теснившие ей грудь, может быть, или чтобы сдержать вопросы, рвущиеся из ее наболевшего сердца?
Ехали с час. Пронеслись мимо села; обогнули господскую усадьбу, черневшую на светлом фоне бледного неба и белого снега.
— Вот там… в том флигельке, что в сад окнами выходит. Отсюда одна только труба видна, — ответила Федосья Ивановна на немой вопрос, выразившийся в глазах барышни, когда она увидела то место, где томилась и умерла ее мать. Старуха вытягивала руку по направлению к чему-то бесформенному, занесенному снегом и со всех сторон заслоненному высокими деревьями. — Тогда деревца-то были помоложе, промеж них прогалинки были. Как, бывало, вечером подъезжаешь, огонь в окошках издали видно, — прибавила она, невольно поддаваясь наплыву воспоминаний.
Повернули к церкви, небольшой, деревянной, выкрашенной в вылинявшую от времени розовую краску, с некогда зеленой крышей; остановились у ограды и вышли.
Приказав кучеру отъехать и, не отлучаясь от лошадей ни на минуту, ожидать их возвращения, Федосья Ивановна зашагала по узкой тропинке, прорытой между сугробами, к маленькому бугорку с каменным крестом.
Марфинька следовала за нею. Тропинка была так узка, что двоим идти рядом по ней было невозможно.
Кругом было пусто и совсем тихо. Других могил, кроме этой, за деревьями, склонившими над ними опушенные снегом ветви, не было видно. Крест на ней был наполовину занесен снегом.
Федосья Ивановна остановилась в нескольких шагах от насыпи и, осенив себя крестным знамением, сделала земной поклон, а Марфинька пошла дальше.
Утопая в снегу выше щиколотки, она поднялась на бугорок, расчистила полой своей шубки снег с того места, где была надпись на кресте, и не без труда прочитала ее: «Софья. 1782–1800 гг.». Дальше был вырезан текст из Священного Писания, в котором говорилось о милосердии Божьем, о загробной жизни. Но текст этот Марфинька дочитать не могла — натянутые с утра нервы не выдержали, глаза ее затуманились слезами.
Однако эти слезы не были похожи на те, что Марфинька проливала вчера и третьего дня. Вид одинокой могилы у старой церкви, среди мертвой тишины оцепеневшей природы, произвел на нее странное впечатление. Точно невидимое окно распахнулось внезапно перед ее духовными очами на безбрежное море жизни, со всеми его омутами и ужасами. Представшая перед нею во всей наготе жестокая действительность была так далека от искусственной атмосферы, созданной ее фантазией с помощью книг маркиза, что в первую минуту она не ощутила ни жгучего отчаяния, ни страстного негодования, а одно только глубокое изумление и жалость. Вдруг как-то все в ней стихло и смирилось.
Медленно сошла она с насыпи, поклонилась земно, мысленно посылая поцелуй той, чьи кости покоились под этой землей, и молча последовала за своей спутницей к выходу.
— Да, сударыня, страдалица она была, — проговорила Федосья Ивановна, когда они выехали за околицу и снова развернулась перед ними снежная пустыня.
А Марфинька думала:
«Это было тут. Она тут томилась, терзалась и умерла, одна, без утешения. И так велики были ее страдания, что все за нее радовались, когда она умирала. А ей было всего только восемнадцать лет, ровно столько, сколько теперь мне! И никто не пришел к ней на помощь, никто не пожалел ее, не отмстил за нее, никто! Это только в романах так бывает, что в последнюю минуту является избавитель, в действительности же можно до последнего издыхания мучиться, биться как рыба о лед, и никто не подаст руку помощи. Скажут — сама виновата, что потеряла себя, поставят крест и забудут».
— А вот весна наступит, и мы с тобой по ней панихидку отслужим, — продолжала немного погодя прерванную речь Федосья Ивановна, обеспокоенная упорным молчанием своей спутницы. — Душеньке ее отраднее будет видеть, что дочка родимая на могилке молится.
X
Жизнь в воротыновской усадьбе потекла обычным порядком.
Марфинька, как и прежде, проводила большую часть дня в своих комнатах наверху, пела, играла на клавесине, вышивала шелками по атласу и бархату, читала свои книги. Вниз она сходила только к обеду и, оставаясь наедине с Федосьей Ивановной, о матери своей не заговаривала. Но думала она о ней постоянно, и мало-помалу в ее воображении создался образ, который являлся ей всегда в одном и том же виде — высокой бледной красавицы со стройным, гибким станом, большими темными глазами, добрыми и задумчивыми, и с длинными золотистыми волосами.
Создавая этот образ, Марфинька и не подозревала, что создает свое собственное изображение, и так полюбила его, так сжилась с ним, что, если бы кто-нибудь стал доказывать ей, что она ошибается, что ее мать никогда не была такой, какой она ее себе представляет, Марфинька пришла бы в отчаяние. Но разубеждать ее здесь было некому. Знали ее тайну только Федосья Ивановна да Малашка, и если первая радовалась, что барышня не пристает к ней больше с вопросами, на которые отвечать невозможно, то вторая, крепко робевшая за последствия своей болтовни, и подавно молчала.
Само собою разумеется, что, невзирая на запрещение Федосьи Ивановны, Марфинька и об отце своем часто задумывалась. Его она тоже воображала молодым, красивым и блестящим. Он непременно должен был быть таким, а иначе ее мать не полюбила бы его.
Опять принялась она за свои книги и нашла в них столько нового, точно читала их в первый раз, а не в десятый. Оказывалось, что она просмотрела все, что в них было самого интересного, просмотрела потому, что не понимала тогда жизни; теперь же, когда она узнала кое-что из жизни, ей и в книгах многое стало ясно, чего она прежде не понимала.
Нашла она в них рассказы про девушек, красивых и добродетельных, «потерявших себя» из любви к обаятельным злодеям, которые самым низким образом пользовались их невинностью и душевной чистотой, злоупотребляли их доверием и губили их, точь-в-точь как случилось с ее матерью.
Говорилось в этих книгах и про незаконных детей, таких же, как она.
Но о чем все чаще и пространнее упоминалось — это о любовных признаниях, о поцелуях, а также о многом другом, что оставалось для Марфиньки темно и непонятно и задумываться о чем ей было стыдно и противно. Но все же именно эти книги интересовали ее теперь несравненно больше тех, где описывались томление прекрасных узниц, освобождаемых храбрыми рыцарями, и тому подобные выдумки, приводившие ее раньше в восхищение.
А тут наступила весна. Вместе с природой стала оживать к новой жизни и измученная душа Марфиньки.
Когда Федосья Ивановна повезла ее служить панихиду в Гнездо, там все цвело и благоухало. Деревья, окружавшие флигель, в котором жила и умерла изгнанница, были покрыты нежными смолистыми бледно-зелеными листочками. На могиле цвели фиалки и повилика обвилась вокруг креста. В ветвях пели птицы, в траве стрекотали кузнечики, порхали бабочки. Солнце ярко светило, и сюда доносился оживленный гул народа, рассыпавшегося по выходе из церкви — день был праздничный — по широкой улице и в вишневых садиках за хижинами.
За панихидой, которую служил молодой священник (того, что знал покойницу и хоронил ее, уже не было в живых), Марфинька немножко поплакала, но эти слезы не смутили ясности ее душевного настроения. То, что она передумала и перестрадала в эту зиму, уходило все дальше и дальше в прошлое — ей жить хотелось.
XI
В середине мая, теплым, ясным вечером, Марфинька возвращалась одна из леса. Вышла она за ландышами, когда солнце было еще высоко, и, сама того не замечая, забрела так далеко, что, когда любимых цветов было нарвано столько, что пучок двумя руками не обхватывался, а под зелеными сводами стало заметно темнее, Марфинька подумала, что дома ее хватятся, накинутся с выговорами на Малашку за то, что отпустила барышню одну, и, придерживая левой рукой шелковый передник с душистой своей ношей, а правой отстраняя ветви, тянувшиеся к ее лицу и цеплявшиеся за ее платье, она поспешила выбраться в поле.
Тут было еще светло. Солнце закатилось за лес, но лучи его золотили полнеба, синего, ясного, со скользившими по нему розовыми облачками, и горели красным заревом пожара промеж стройных стволов столетних деревьев.
Это был мачтовый заповедный лес. Вековые дубы, ясени, клены, насажанные еще отцом мужа Марфы Григорьевны, с обнаженными от времени стволами, раскидывали шатром свои суковатые ветви, покрытые темной листвой.
Этот лес был близок и мил Марфиньке, как родное существо. Она знала в нем все тропиночки, все уголки и закоулки. Заплутаться в нем она не могла, и бояться в нем ей было нечего. Ни диких зверей, ни злых людей в этой части леса нельзя было встретить. Но в старину, говорят, и здесь водились медведи, волки, лисы, а сто лет тому назад, когда господская усадьбы в Воротыновке состояла из одноэтажного деревянного дома, обнесенного высоким тыном, окопанным глубоким рвом вокруг, тут долго гнездилась шайка гремевшего по всему околотку своими неистовствами разбойника. Воротыновские старожилы наслышались от своих дедов таких страстей про эту шайку, что их внуки и правнуки, проходя мимо того места, где, по преданию, была пещера злодеев, крестились и, боязливо озираясь по сторонам, ускоряли шаги.
Но Марфинька с Малашкой полюбили это место. Тут трава казалась им мягче и изумруднее, и цветов как будто больше было — пропасть пионов, тюльпанов, гвоздики, душистого горошка. Если тут и жили когда-нибудь разбойники, то от них и от их жилища след простыл. Пещеру их засыпали, и место то так густо заросло лесом, что невозможно было узнать, где именно оно находится.
Впрочем, лет десять тому назад опять заговорили про эту пещеру, и вот по какому поводу: один паренек, выкапывая близ этого места молодой дубок, наткнулся на клад. Чугунный котелок, который он выкопал из земли, был полон золотыми, серебряными и медными крестами и монетами, чарочками, ковшами, бусами, запястьями, серьгами с самоцветными камнями. Все это было прикрыто полуистлевшей тряпицей со следами крови, — человеческой, разумеется. По крайней мере, никто в этом здесь не сомневался, а также и Марфа Григорьевна. Весь клад, без остатка, пожертвовала она на церковь, только несколько монет, да и то из менее ценных послала сенатору Ратморцеву для его коллекции древностей.
Этот лес кончался у глубокого оврага с быстрой речкой, а за оврагом тянулись другие леса, тоже воротыновские.
В эти ходить без оружия и без провожатых было небезопасно. По губернии держался слух, будто между мужиками окрестных сел и деревень были такие, которые не только знали о существовании неблагонадежного люда, скрывавшегося в этих дебрях, но даже дружили с ним.
Знала об этом и Марфа Григорьевна. Но у нее была своя политика; она была убеждена, что эти ее людишки, якшавшиеся с головорезами в лесу, служат ей самой что ни на есть надежной охраной от этих самых головорезов.
— Уж свою-то барыню не дадут ни поджечь, ни ограбить, — говаривала она иногда своим близким в минуту откровенности.
И точно, за все время более чем пятидесятилетнего пребывания Марфы Григорьевны в Воротыновке ни разу не было нападения не только на барскую усадьбу, но даже и на приписанные к ней хутора и села, тогда как другим помещикам той же губернии нередко приходилось прибегать к вооруженной силе, чтобы оградить себя от разбоев бродившей в то время по всей Руси отчаянной вольницы.
В первые два года после ее смерти здесь было тихо и спокойно, но в последнее время стали пошаливать. Зимой, в крещенский сочельник, нашли убитым, в трех верстах от Гнезда, сына старосты, посланного в город с деньгами, а сопровождавшие его два мужика пропали без вести — примкнули, верно, к тем, что их товарища укокошили. А ранней весной, когда речки вскрылись, выплыл из оврага труп, с веревкой на шее, неизвестного человека, по одежде, оставшейся на нем, на купца похожего.
Стали появляться и в Воротыновке сомнительного вида неизвестные люди, и всегда под вечер. Просились ночевать и все как будто высматривали да расспрашивали, и так, и эдак: «Велика ли дворня в господской усадьбе, да близко ли фабричные живут, да скоро ли молодой барин приедет, да не пьянствуют ли теперь холопы, как старая барыня умерла?» Но до сих пор, как хитро ни подъезжали злоумышленники, а воротыновцы все-таки перехитряли их и таких напевали им турусов на колесах про несметную силу народа, охранявшего господскую усадьбу, да про несокрушимую крепость железных дверей и замков у кладовых и подвалов с барским добром, что непрошеные гости уходили повесив нос и во второй раз соваться сюда не решались. Но зато являлись другие, и все с теми же расспросами и подходами.
Обо всем этом аккуратно отписывали молодому барину, а он приказывал, если к тому подойдет, что самим не справиться, к губернатору от его имени обратиться.
Ну, уж это — последнее дело! Напустить в господскую усадьбу чужих людей — солдат да приказных, чтобы хозяйничали по-своему, Боже сохрани! Ни за что покойница Марфа Григорьевна не решилась бы на такую меру, а уж жившая по ее завету челядь и подавно.
Даже Марфинька и та засмеялась, когда Федосья Ивановна, как-то раз шутки ради сказала ей:
— А что, сударыня, не послать ли в город за драгунами, чтобы твою милость от разбойников ожранять?
Недаром росла Марфинька под влиянием бабушки Марфы Григорьевны и в самом близком, самом тесном общении со старым лесом.
Однако в тот вечер ей не хотелось, чтобы ночь застала ее в поле.
До заросшей парком горы, на вершине которой стоял барский дом со службами, оставалось ходьбы минут двадцать, а как только последний луч солнца скроется за лес, наступит и ночь. Наверное, Малашка рыщет по окрестности, разыскивая барышню. Марфиньке и в лесу казалось, будто ее окликает кто-то, и она ответила звонким «ау» на этот оклик, но никто не показывался, и она подумала, что ослышалась. Мало ли какие иногда звуки слышатся в лесу!
За полянкой начинался плетень фруктового сада, примыкавшего к широкому двору с колодцем посреди, у той стороны дома, что обращена была к северу. Тут была и та потайная дверь, которую Марфинька называла своею дверью и которая по винтовой лестнице вела в ее комнату. Передним фасадом с двумя круглыми выступами в виде башен с обеих сторон (эти выступы так и назывались башнями, восточной и западной) дом был обращен на юг.
Воздух свежел. Ветерок играл лентами Марфинькиной круглой, с широкими полями соломенной шляпы a la bergère , как их тогда называли. Сдвинутая на затылок, она точно золотым ореолом окаймляла ее свеженькое личико. Развевались также по ветру и концы розового пояса, перехватывавшего выше талии ее белое, из тонкого полотна платье, такое узкое и короткое, что наименование fourreau как нельзя лучше подходило к этому фасону.
Марфинька шла торопливо, посматривая по сторонам на знакомый ландшафт — на белевшие на горе причудливые очертания барского дома с флигелями и надворными строениями, на засеянные поля и утопавшие в зелени садиков крестьянские хатки — и полной грудью вдыхая чудный, душистый воздух. А между тем сумерки сгущались, постепенно заволакивая тенями окрестность. На небе зажглись звезды; загорелись огоньки в деревне.
Марфинька перестала смотреть по сторонам и ускорила шаг. Изгородь была от нее близко; она уже различала калитку в плетне. Зайти только за эту калитку — и она дома. Но вдруг она подняла глаза и как вкопанная остановилась на месте: в окнах бельэтажа светился огонь, и не в одном окне, а во всех. В первую минуту девушка приняла это за галлюцинацию и, перекрестившись, зажмурилась, но когда открыла глаза, огней было как будто еще больше и горели они ярче прежнего. А мимо окон, из коих некоторые были открыты, двигались тени. Это было крайне странно — ведь со дня смерти Марфы Григорьевны эта часть дома не освещалась.
Марфинькина комната выходила на противоположную сторону, и, горел ли в ней тоже огонь, как в других, она не могла видеть с того места, где стояла, но со стороны двора и нижний этаж был тоже освещен, хотя и не так ярко, как верхний. Ей показалось, будто и на самом верху прохаживаются со свечами.
Не успела она прийти в себя от такой неожиданности, как откуда-то сзади подкралась Малашка.
— Барышня! Вот вы где! А мы-то вас ищем! Уж я бегала, бегала! И к речке-то, и к оврагу, и у пчельника была, и на мельнице, — заговорила она прерывающимся от волнения и поспешности голосом. — Идите скорее! Ведь что у нас случилось-то!.. Молодой барин приехал!
Марфинька попятилась назад.
— Александр Васильевич? — глухо переспросила она.
— Ну да, он самый. Красавец какой! Никто его здесь и не узнал, одна только тетенька. В коляске такой дорожной, дормезной звать, а за ним три колымаги с гостями. Люди те на телегах — не то три, не то четыре телеги-то…
— Когда же он приехал?
— Да вот как только что вы ушли, еще совсем светло было. Сейчас приказали отпереть верх и расположились там. Себе спальню велели в западной башне устроить, рядом с боскетной, а гостей — кого в диванной, кого в круглой гостиной. У гостей-то у каждого по два лакея. Александр Васильевич сами прошлись по всему дому и показывали, кого куда положить. Ах, барышня, золотая! Уж как хорош наш молодой барин! Так хорош — все глаза на него проглядишь, ей-богу!
Малашка взвизгивала и задыхалась от восхищения.
А Марфиньку, по мере того как она слушала, начинали разбирать и раздражение, и любопытство, и страх какой-то безотчетный, и радость, и досада на себя за эту радость.
— Полно дурачиться, говори толком! — сердито прервала она излияния своей камеристки.
Но Малашка не унималась.
— Усики у них черные-черные, а бакенбарды-то ровненькие, точно не настоящие, а из чего-нибудь сделанные, право!..
— Почему не предупредил он о своем приезде? И кто же это еще с ним приехал? — отрывисто спросила Марфинька.
— А уж это не могу знать. С тетенькой они только поздоровались, дали ей ручку свою поцеловать, а также Самсонычу, а Митенька их в плечико… Ах, барышня, золотая, какой он красавец!
— Да кто эти-то, что с ним-то приехали?
— С ним-то кто приехал? Тоже господа… два офицера… Эти, сказывают, недолго проживут и к себе в имение, далеко куда-то, уедут.
— А еще кто?
— А еще какой-то большой такой, черноватый да страшный, усищи длинные, а глаза рачьи. Тоже, поди чай, барин! Хорошо так одет — казакин у него серебром шитый, а только все не так прекрасно, как у нашего барина, куда! Куртка на них такая, вроде как казакин коротенький, весь шнурками золотыми выложен, с кисточками. Ах, барышня, как это вы с ним разговаривать будете! Он так вас за ручку возьмет и…
— Перестань, пожалуйста! — с раздражением прикрикнула на нее барышня и, растворив калитку, стала подниматься по тропинке, извивавшейся по горе, между фруктовыми деревьями в цвету.
Малашка некоторое время следовала за нею молча, но затем ей невмоготу стало дольше сдерживаться, и она снова принялась болтать.
— Ах, да, я и забыла сказать вам: они про вас спрашивали!
У Марфиньки так забилось сердце, что она принуждена была остановиться.
— Про меня? Что же он про меня спрашивал?
Под деревьями было совсем темно, и Малашка не могла видеть, как барышня вспыхнула, но по голосу ей показалось, что Марфинька оробела, и она поспешила успокоить ее:
— Да ничего особенного, а вот как стали обходить верх да дошли до восточной башни, тетенька и сказала им, что вы изволите тут жить. Ну, они и спросила: «Какая такая барышня?» Запамятовали, значит, про вас, но, как только тетенька вас назвала по имени, сейчас вспомнили: «А, Марфинька! Знаю, знаю». А потом сказали что-то по-французски этому барину, что рядом с ним шел, а этот ему что-то ответил, и засмеялись оба, а потом…
— Тише!.. Что ты кричишь? Мы теперь не одни здесь, — прервала ее с сердцем Марфинька.
— Да что вы, барышня! Кто же нас здесь подслушать может? — начала было оправдываться Малашка, но на нее прикрикнули еще строже:
— Молчи, говорят тебе!
Озадаченная такой суровостью Малашка смолкла, и остальной путь свершился молча.
— Я сейчас разденусь, — заявила Марфинька, когда они вошли в комнату, служившую ей спальней, и Малашка засветила у лампадки, теплившейся перед образами, восковую свечу в серебряном подсвечнике. — Скажи там, если про меня спросят, что я устала и легла спать.
Отдавая это приказание, Марфинька отворачивала свое пылающее лицо от свечки, чтобы скрыть волнение.
Искоса и пытливо поглядывая на барышню, Малашка раздела ее, подала ей широкий батистовый пудермантель, отделанный вышивками и кружевами, переобула ее ножки в бархатные туфли, шитые золотом, и убрала ей волосы на ночь.
— Теперь ты, верно, туда пойдешь? — с усмешкой спросила Марфинька, указывая на дверь, что вела вниз.
— Если милость ваша будет отпустить меня, — проговорила смиренно Малашка. — Очинно там любопытно. Те люди, что с молодым барином приехали…
Но барышня уже перестала улыбаться.
— Ступай, я тебя не держу. И пожалуйста, никаких россказней мне оттуда не приносить, терпеть этого не могу, — заявила она, строго возвышая голос.
Поправив фитиль у лампадки, чтобы та горела ярче, Малашка вышла, а Марфинька осталась одна. Но в постель она не ложилась, а задула свечку, подошла к низкому креслу у растворенного окна, уселась в него и стала думать.
XII
Почти каждый вечер сидела девушка так у окна и смотрела бесцельно вдаль. В лунные ночи она любовалась тонувшим в серебристой мгле ландшафтом, а в темные, как сегодня, всматривалась в таинственные тени, часто до тех пор, пока они не начинали бледнеть от утренней зари. И всегда было здесь так тихо, что малейший шорох в ветвях и траве явственно доносился до слуха.
Вчера еще Марфинька до полуночи слушала соловья, распевавшего в куртине роз под ее окном. Но сегодня соловей не пел. Да если бы даже он и запел, то его не было бы слышно; в воздухе носились другие звуки. Движение и шум в доме ни на минуту не прекращались. Слышался звон шпор, посуды и серебра; по всем направлениям раздавались торопливые шаги, веселые, оживленные возгласы, громкий, непринужденный смех и говор. Молодой барин садился со своими гостями за ужин.
Столовая находилась через комнату от помещения Марфиньки, и ей все было слышно. Слова разобрать нельзя было, но голоса она мало-помалу стала различать один от другого. Ей показалось, что один из этих голосов знаком ей, и неотвязно носился в ее воображении образ красивого юноши в пудре и бархатном кафтане, которого в детстве она звала братцем.
Больше часа продолжался ужин, а затем господа встали из-за стола и куда-то ушли.
Минут десять еще после них возилась прислуга с уборкой посуды, а потом еще довольно долго слышались шум шагов и хлопанье дверей, пока наконец все стихло.
Погасли один за другим и огни во всем доме, а Марфинька не трогалась с места. Спать ей не хотелось, она была сильно взволнована.
Завтра решится ее судьба; завтра она узнает, что она такое: барышня или холопка, богатая невеста или бедная девушка, которой ничего лучшего не предстоит, как идти в гувернантки или в компаньонки вроде Варвары Петровны. И где придется ей жить? С кем? У кого? Далеко ли отсюда или близко? И как обойдется с нею полновластный хозяин Воротыновки — как с родственницей, равной себе, или как с незаконной дочерью потерявшей себя девушки, от которой все отвернулись, как от личности, опозорившей дурным поведением семью? Ведь уж ему-то, разумеется, давно известна история несчастной отшельницы в Гнезде. Как отнесся он к этой истории? Пожалел ли несчастную? Негодовал ли на жестокосердного, погубившего ее? Вспомнил ли при этом про Марфиньку и в состоянии ли понять, как ей жутко, холодно и тоскливо одной на свете?
Все это она узнает завтра.
Может быть, она последнюю ночь проводит в этом доме, который так долго, до самой смерти бабушки, считала своим?
Марфинька обвела задумчивым взглядом комнату с высоким расписным потолком и стенами, разрисованными по полотну птицами и цветами, такими пестрыми и огромными, каких на свете не бывает, подолгу останавливаясь на каждом предмете. Она переходила от своей белой, как снег, девичьей постели, наполовину задернутой темно-красным штофным пологом, к высокой печке из пестрых изразцов, а от нее — к шкафу с любимыми книгами. Мягкий свет теплившейся перед образами лампадки освещал не одни только темные лики святых в золотых и серебряных ризах — он расплывался и по ковру с пестрым узором, и достигал до фарфоровой вазы на круглом столе с мраморной доской среди комнаты.
Марфинька очень любила эту вазу — на ней был прелестный рисунок: пастушки и пастушки, амуры. С самого начала весны и до поздней осени в ней были цветы. Вот и сегодня, как ни торопилась Малашка бежать вниз, она все-таки не забыла выкинуть завядший букет сирени, переменить воду и опустить в нее ландыши, нарванные барышней в лесу.
А она, Марфинька, может быть, в последний раз любуется этой вазой, сидит в этой комнате, так уютно и любовно разукрашенной, в которую она собрала все, что ей было особенно мило в большом, полном дорогих и изящных вещей доме. Она, может быть, в последний раз смотрит из этого окна на знакомый до мельчайших подробностей ландшафт. И точно для того, чтобы дать ей налюбоваться им, луна на ущербе засеребрилась в листве тополей.
Так прошла вся ночь. Черная мгла постепенно становилась прозрачнее, в ней все яснее и яснее выступали предметы. Среди спокойствия и безмятежной тишины природы занималась заря.
Марфинька спрашивала себя: не во сне ли ей пригрезилось то, что происходило здесь несколько часов тому назад? Шум, говор, смех незнакомых людей, неожиданно овладевших домом, и ощущение неловкости и смущения, которое она испытывала от присутствия этих людей под одной с ней кровлей?
Теперь она ничего подобного не ощущала. То, чего она с сердечным трепетом так долго ждала, готово свершиться наконец: сегодня ей будет известно, кто ее отец и что такое она сама.
Но теперь сердце не сжималось от жуткого страха перед этими роковыми вопросами, она шла им навстречу спокойно, в блаженном уповании на то, что все будет хорошо. Бабушка ее любила и сумела устроить ее судьбу. В этом никто здесь не сомневался. Разве стали бы ее так беречь и лелеять, если бы было иначе?
Говорят, будто Александр Васильевич горд и будто нрав у него жестокий. Но мало ли что говорят! Она помнит, как он ласкал ее, играл с нею и учил ее декламировать французские стихи. Неужели он так изменился с тех пор, что от прежнего ничего в нем и не осталось? Быть не может.
Маркиз, вообще не любивший вспоминать про своего воспитанника, выражался про него так: il est cruel et fantasque . Но в эту минуту Марфинька не могла останавливаться на этих мыслях; они только проносились в ее мозгу, как проносятся легкие облака, гонимые ветром по летнему синему небу.
Малашка говорит, что он — красавец. Да, он должен быть хорош собой. У него и тогда, когда он был еще юношей, были такие чудные черные глаза и алые, как малина, губы. Она вспомнила, как он ее целовал, и, краснея, закрыла глаза.
Когда она открыла их, было уже совсем светло. Восток пылал золотом и пурпуром восходящего солнца; с клумб под окном еще сильнее потянуло запахом резеды и левкоев, в воздухе вместе с благоуханием разливалась утренняя свежесть. А может быть, по телу Марфиньки пробежала легкая дрожь, потому что она всю ночь просидела в батистовом пудермантеле у открытого окна?
Лениво потягиваясь, она поднялась с места и, отбрасывая назад длинные пряди золотистых волос, выбившихся из-под гребенки на ее плечи и грудь, машинально взглянула на окна западной башни. Одно из них, именно то, что находилось против ее окна, было отперто настежь; на нем сидел молодой человек в голубом шелковом халате и, накручивая ус, с улыбкой смотрел на нее. Марфинька слегка вскрикнула, дрожащей рукой задернула занавеску, бросилась в постель и спрятала зардевшееся лицо в подушки.