Короткий зимний день подошел к концу. Не успели заблаговестить к вечерне, а на улицах уже была такая темень, что в двух шагах не отличишь родного отца от чужого, и замелькали в руках запасливых пешеходов фонари, равно как и у катившихся по Невской перспективе возков и саней с богатыми меховыми полостями, красиво разубранными лошадьми и ливрейными лакеями на запятках.

Засветился огонь и в будках охранителей порядка, перед которыми прохаживались, чтоб согреться, будочники, зорко посматривая по сторонам.

К такой освещенной внутри сальным огарком будке подошел человек в большой меховой шапке, спускавшейся ему на глаза, и в овчинной длинной чуйке, крытой грубым черным сукном домашнего изделия, подпоясанной красным кушаком, и, нерешительно помявшись на месте, повернулся было, чтоб идти назад, когда будочник, уже давно обративший на него внимание, его окликнул.

— Эй, ты, чужак! Чего ты здесь ищешь? Кого тебе надоть?

— Земляков ищу, служивый, — отвечал тот, почтительно снимая свой смешной треух с головы и низко кланяясь.

— А кто твои земляки? Хохлы, верно? — полюбопытствовал будочник, невольно улыбаясь смешному говору юноши, его растерянному виду и красивому продолговатому лицу с большими черными, как спелые вишни, глазами, с длинными ресницами и тонкими бровями, на которые спускались в беспорядке густые всклоченные темные кудри.

Это был настоящий красавец, высокий, стройный, с правильными, точно у античной статуи, выточенными чертами, с алыми губами, между которыми сверкали ослепительной белизны зубы, и с певучим, звучным голосом, которому природный акцент придавал особенную обаятельную прелесть.

— Хохлы. А ты почем знаешь? — спросил он с улыбкой, от которой заискрились его глаза.

— По говору. Вас сейчас можно по говору узнать. А кто твои земляки? При каком они здесь деле?

— Они в певчих.

— У кого в певчих? У нас многие бояре держат певчих. Есть певчие при домовых церквах у Шереметевых, у Шуваловых, у Воронцовых, у Татищевых, а также во дворцах у императрицы, у цесаревны Елисаветы Петровны…

— Они у нее, у цесаревны.

— Так бы и говорил. Вот тебе дворец цесаревнин, — указал будочник на высокое здание, красовавшееся в сотне шагов от будки.

От света, кое-где пробивавшегося из некоторых окон, тени сгущались вокруг здания еще чернее, и освещенные окна показались юноше живыми и пристально на него глядевшими глазами.

«Так вот где она живет!» — подумал он.

Сердце его забилось таким благоговейным восторгом, что у него дыхание перехватило в груди. Как вкопанный стоял он, не спуская глаз с дворца, превращавшегося в его воображении во что-то сверхъестественно-могучее и прекрасное, оживотворенное присутствием той, которая казалась ему выше и недосягаемее всего на свете. Не замечал он ни взгляда, полного недоумения, устремленного на него будочником, который начинал уж принимать его за помешанного, не чувствовал морозного ветра, вихрем проносившегося над его обнаженной головой, шевеля его тяжелыми густыми кудрями, опомнился он тогда только, когда будочник, дотронувшись до рукава его смешной хламиды, проговорил, указывая ему на ту стену дворца, где у растворенных ворот виднелся сторож.

— У цесаревны певчие живут во флигеле, во дворе. Спроси у сторожа, он тебе укажет, как туда пройти. А сам-то ты где пристал? Видать, недавно в Петербурге: бродишь как очумелый, — продолжал его допрашивать будочник.

— Сегодня только приехал, с полковником Вишневским, с Федором Степановичем. Вывез он меня из Чемер так прытко, что ни с кем из своих проститься я не успел.

— Что же это он тебя одного в городе-то бросил?

— Он меня не бросал, я сам… захотелось земляков повидать, завтра, может, будет недосуг, завтра меня поведут к певчим ее величества…

— Тебя, значит, в царскую капеллу привезли? Ладно. Ну, ступай к твоим землякам да попроси их тебя скорее оболванить, чтоб тебе таким простофилей по улицам столицы не шататься.

Он еще раз объяснил ему, как ближе пройти во флигель, занимаемый цесаревниными певчими, и минут через десять юноша стучался в дверь длинного флигеля, из которого, вместе со светом из окон, доносилось громкое пение, прерываемое громким смехом и восклицаниями.

На вопрос человека, отворившего ему, кто он и кого ему здесь нужно, он отвечал, что зовут его Розумом, что приехал он из Малороссии и что желательно ему повидать земляков Илью Ивановича Тарасевича и Василья Дмитрича Божка.

— Розум! Алешка! Как ты сюда попал?.. И как же ты вырос! Ни за что бы тебя не узнать, кабы ты сам не назвался! — вскричал молодой сутуловатый человек, выбежавший в сени, чтоб узнать, кому вздумалось их посетить, и втаскивая земляка в горницу.

Выскочили из соседних комнат остальные жильцы флигеля, гостя окружили, сняли с него хламиду, выхватили из его рук меховой треух, ввели в большую, освещенную двумя кенкетами залу, с клавесином и с поставцами, заваленными нотами вдоль стен, двумя-тремя дюжинами ясеневых стульев и, не переставая закидывать его расспросами о родине и об оставшихся там близких, усадили его на диван, обитый кожей, и, наставив на стоявший перед ним овальный стол всякой еды и питья, стали наперерыв угощать его всем, что нашлось в кладовой и в кухне.

— Так ты в императорскую капеллу привезен? Жаль, что не к нам, — заметил Божок, — там все немцы распроклятые орудуют и такие завели порядки, что русскому человеку хоть в петлю лезть от них. А у нас здесь весело, нас цесаревна в обиду не дает и, как родная, с нас заботится. Еда у нас изрядная, ливрея красивая и свобода ходить по гостям полная — только не напивайся до безобразия да будь на своем месте к спевкам, ничего больше не требуется. И одежей не стесняют; у них, у императорских, по немецкому порядку: о каждом прорванном сапоге следствие да розыск, измучают допросами да выговорами, а у нас как что нужно — заяви в контору, сейчас дадут приказ мерку снять да новые сделать. Насчет вольного заработка то же самое: от приглашений на похороны, на крестины, на свадьбы и на большие обеды от именитых бояр да от богатого купечества отбоя нет, так что и денежки бы у всех у нас водились, кабы не транжирили по трактирам с вольными девками да с картежниками. А уж такие кутежи, вестимо, без вина не обходятся, потому и голоса скоро портятся…

Розум слушал эти россказни с недоумением и негодованием. С ума они спятили, чтоб, пользуясь таким великим счастьем — жить в двух шагах от цесаревны, петь в ее присутствии, числиться на ее службе, думать о водке да о вольных девках!

— И часто вы ее высочество видите? — робко спросил он.

— Это цесаревну-то нашу? Да каждый день. Такая охотница до церковного пения, что, когда новенькое разучиваем, она сама к нам приходит на спевку и нам подтягивает…

— Здесь? — сорвался помимо воли с губ Розума полный изумления вопрос.

— Здесь. Мы уж к этому привыкли. После спевки она нас заставляет наши казацкие песни петь, а потом прикажет принести из дворца угощение и сама нам по стаканчику вишневой наливки подносит и сидит тут у нас, калякает с нами.

— Сама?.. Здесь?.. В этой горнице сидит?..

Может быть, на том самом месте, на которое его посадили?!

В волнении он вскочил с места, и, когда у него спросили, что с ним и почему не допивает он стакан сбитня, который ему налили, чтоб его согреть, он, набравшись смелости, спросил, нельзя ли ему сюда прийти, когда цесаревна здесь будет.

— Мне хоть бы одним глазком на нее взглянуть… из щелочки… в замочную скважину, из другого покоя, так чтоб она не заметила… Притаюсь… не дыхну… Братики родные, окажите милость… облагодетельствуйте! — взмолился он вдруг так умильно, что все расхохотались и долго не могли унять порыв веселости: как взглянут на его растерянное, смешное лицо, так снова начинают смеяться.

— И потешил же ты нас, Розум! — сказал наконец Божок. — Да таких дурачин, как ты, одна только наша Украина родит! Надо и нам его потешить, братцы, показать ему цесаревну… Илья Иванович, — обратился он к Тарасевичу, — ты с камер-фрейлиной ее высочества Ветловой знакомство водишь, сходи-ка к ней да расскажи ей, какой чудной парубок к нам в столицу прибыл, пусть она про него цесаревне скажет…

— Что вы, Василий Дмитриевич! Нешто можно ее высочеству про такого чумазого, как я, говорить! — испугался Розум.

— Дурень! Да ты ей тем и будешь забавен, что чумазый: умытые-то ей уж давно надоели, всю жизнь она с ними. Ступай, ступай, Василий Дмитриевич, спевка-то у нас еще не скоро начнется, успеешь земляка довести да с рук на руки Лизавете Касимовне сдать…

— Так уж пусть он со мной и сам идет, — заметил Тарасевич, отыскивая шляпу с позументом и направляясь в прихожую, чтоб снять с вешалки плащ.

С восторгом провалился бы Розум сквозь землю или убежал бы назад в Чемеры, если б это было возможно: так смутило его такое быстрое и неожиданное исполнение заветнейшего его желания, но ему не дали с мыслями собраться: один из земляков нахлобучил ему на голову шапку, другой хотел надеть на него меховую его чуйку; однако все решили, что не для чего подвергать его издевкам придворных лакеев из-за оригинальной местной одежды, на которую они и сами теперь без смеха не могли смотреть, и рассудили, что он и без нее не замерзнет, проходя через двор к дворцу.

— Дома-то, поди чай, сколько раз бегал в одном кафтанишке через все местечко в мороз!

— Где замерзнуть! У него от радости кровь-то, поди чай, ключом в жилах бьет!

— Ты с ума не сойди от восхищения, как увидишь чудеса, что у нас во дворце…

Провожаемый этими шутками, Розум, как угорелый, вышел из флигеля, чтобы нагнать Тарасевича, который шагал большими шагами по тропинке, протоптанной по двору к галерее с колоннами, в которую он вошел, чтоб, не останавливаясь, пройти дальше, через светлую залу в коридор, с дверью, растворенною в полуосвещенные покои в конце и с плотно притворенными по одной стороне, против высоких окон, выходивших в сад… Здесь спутник Розума, остановившись перед одной из этих дверей, что была последняя к той, что выходила в освещенные покои, тихо в нее постучался. Почти тотчас же она растворилась, и из нее выглянула молоденькая девушка в белом кисейном очипке и в белом переднике.

— Вам Лизавету Касимовну, Илья Иванович? — вежливо спросила она.

— Ее самую. У себя она?

— Да вот они идут из покоев цесаревны, — указала девушка на приближавшуюся к двери в коридор из внутренних покоев женскую фигуру, которая, завидев издали людей, остановившихся у входа в ее помещение, ускорила шаг и, узнав Тарасевича, приветливо ему поклонилась.

— Вы ко мне, Илья Иванович? По делу, верно? — спросила она, с любопытством оглядываясь на остановившегося на почтительном расстоянии в неописуемом смущении Розуме.

— Точно так-с, сударыня. Вот позволил себе прийти, чтоб вам представить моего земляка Розума Алексея.

При этом имени Ветлова еще внимательнее стала всматриваться в красивое лицо юноши и с приветливой улыбкой спросила:

— Вашу матушку зовут Натальей Демьяновной? Много про нее наслышана от моего кума Федора Ермилыча.

— Вы знаете Федора Ермилыча? — радостно вскричал юноша с просиявшим лицом.

— Знаю и вас через него знаю: он мне про всех про вас рассказывал и про то, что вы такой способный к наукам и что у вас прекрасный голос…

— Его сюда привез полковник Вишневский, чтоб в императорскую капеллу определить, — вставил Тарасевич.

— Действительно, значит, голос у вас прекрасный, если уж Федор Степанович им прельстился, он такой же знаток в голосах, как и в винах, — прибавила она с улыбкой, не спуская глаз с разрумянившегося от смущения красивого лица юноши. — Да что ж мы тут стоим, войдите ко мне, господа, я теперь свободна — до вечера в большом дворце, на который едет цесаревна, остается добрых два часа, и она меня, надо надеяться, до тех пор не потребует…

Но Тарасевич, поблагодарив, извинился недосугом. У них должна сейчас быть спевка, и надо еще малышей подтянуть, чтоб не осрамились завтра перед цесаревной.

— А земляка, если позволите, я у вас оставлю, поколь он вам не надоест. Пусть он сам вам скажет, какой превеликой милости он ждет от вас, — прибавил он, кивая со смехом на своего спутника, который при последних его словах от смущения потупился.

— Ну, так войдите вы ко мне один, Алексей… Как вас по батюшке? Имя вашей матушки я хорошо помню, а как зовут вашего отца…

— Григорием, — отвечал юноша, входя за нею в большую светлую горницу, с окнами на двор, штучным полом из разноцветного дерева и красиво расписанным потолком, с массивной мебелью из красного дерева, с кроватью за ширмами в углублении и большим киотом, наполненным образами в красном углу, у высокого окна. У одной из стен стояли шкапы с книгами и стол с письменными принадлежностями, другая была вся увешана старинными гравюрами, до которых Лизавета Касимовна была большая охотница, все больше священного содержания. Перед иконами горела лампада, перед окнами шторы были спущены, на письменном столе стоял бронзовый канделябр с зажженными восковыми свечами. Пахло тут оранжерейными цветами, которыми дворцовый садовник по приказанию цесаревны украшал помещение ее любимой камер-фрейлины.

С первой минуты Розум почувствовал себя здесь так хорошо, точно давно знал и покой этот, и его хозяйку. И ведь оказалось, что он и на самом деле ее хорошо знал через Ермилыча: Лизавета Касимовна оказалась та самая Праксина, о которой он говорил и ему, и всем в Лемешах как о достойной супруге русского человека Праксина Петра Филиппыча.

— Я та самая Праксина и есть, — сказала она с улыбкой, когда юноша, перебирая друзей Ермилыча в Петербурге и Москве, назвал семью Праксиных как людей, которых и в Украине знают как истинно русских.

Весть о мученической кончине Петра Филипповича ни до Лемешей, ни до Чемер не дошла: Ермилыч не заглядывал туда с тех пор, как собирал там народный сход по случаю восшествия на престол внука Петра Великого, и сообщать о подробностях владычества под царским именем Меншиковых и Долгоруковых в том крае было некому; знали там люди одно только, что государство управляется не так, как следует, и что власть расхищается недостойными людьми благодаря малолетству царя. Первое время после воцарения сына царевича Алексея малороссы были обрадованы некоторыми льготами, что подало повод надеяться, что если один пункт из челобитной, доверенной ими Ермилычу, исполнен, то, может быть, обратят внимание и на другие, но надежды эти не оправдались, все их мольбы и представления оставались без ответа, и, наконец, до них дошел слух, что, пока царством правят Долгоруковы, не стоит ни о чем и просить — все равно ничего не прочтут и не захотят слушать.

— А уж как у нас загоревали, когда узнали, что цесаревна опять отсунута от престола! Уж так сокрушались, так сокрушались, что даже хотели прислать ей это сказать через выборных ходоков, да добрые люди отсоветовали, чтоб, Боже сохрани, ей без всякой для себя пользы не причинить лишней только скорби, — рассказывал Розум, ободренный милостивым вниманием, с которым его слушали.

— Да, теперь не пришло еще время русским людям нашей цесаревне преданность свою проявлять, — со вздохом заметила Лизавета Касимовна. — Надо ждать, чтоб час воли Божией наступил, ждать и молиться.

Она расспрашивала о его семье, и он рассказал ей про то, как бедствует его мать, поднимая на ноги, одна, многочисленную семью, и как Бог милостив, посылая им свою помощь в трудные минуты. С наивным чистосердечием и чувствуя все возрастающее доверие к своей слушательнице, которую до глубины души трогала его чистая вера в промысел Божий и беззаветная любовь к матери и ко всей его семье, распространялся он о множестве случаев в жизни этой семьи, доказывавших, по его мнению, с поразительною очевидностью этот пекущийся о них промысел свыше.

— Так туго маме нашей пришлось, когда я должен был бежать к дьячку в Чемеры, так туго, что она решила нищенскую суму надеть да милостыню просить, и вот идет домой из города с такими думами, а ей вдруг как блеснет в глаза что-то такое в траве. Нагнулась, видит ножик, да такой хороший, дорогой, в чистое серебро оправлен — целый карбованец жид за него дал. Верно, важный пан, едучи на охоту, обронил на наше счастье. До осени хватило денег прокормить семью, а тем временем работа подвалила, со всех сторон посылают за мамой нашей, чтоб то у одного из соседей, то у другого хату обмазала. Мастерица ведь она у нас на все руки, — прибавил он с гордостью. — Ни одному из нас с нею ни за что не сравняться.

— Оправитесь здесь, Бог даст, будете ей деньги в Лемеши высылать, — заметила с улыбкой Ветлова.

— Ох, кабы да скорее мне хоть чем-нибудь ее успокоить! — вздохнул он. — Трудно, говорят, жить при императорском дворе человеку простому, люди взыскательные и недоброжелательные. Издеваться надо мною, поди чай, станут, — прибавил он, поднимая на свою слушательницу ясный взгляд своих красивых глаз. — Ведь я, что же, простой казак, никакой полуры у меня нет, ни встать, ни сесть, ни разговаривать по-придворному не умею… Вот вы, сударыня, по сердечной вашей доброте, изволите моими простыми речами не брезговать, так вы, поди чай, одна такая здесь, а впрочем, кому я здесь нужен? Ведь ни одного человека я здесь не знаю…

— Как не знаете? А Илья Иванович Тарасевич, который вас сюда привел? А теперь вот и меня узнали, Бог даст, со временем заведется у вас и знакомых и друзей много, свет не без добрых людей, Алексей Григорьевич… К тому же, если захотите над голосом своим работать, скучать вам и времени не будет.

— Я о голосе своем и думать перестал с тех пор, как Федор Степаныч предложил в Петербург меня с собою взять…

— Как же это? Ведь из-за голоса-то вас сюда и взяли, чтоб вам в царской капелле петь?

— Оно так-то так, только мысли у меня совсем на другое повернулись, и никак не могу я с сердцем своим сладить, ничего не поделаешь! — вымолвил он с отчаянием.

Лизавета Касимовна слушала и смотрела на него с возрастающим недоумением. Что-то в этом юноше было странное: неестественная восторженность какая-то, при большой природной сдержанности, заставляла его помимо воли высказывать то, что ему хотелось скрыть, и, опомнившись, он от смущения приходил в такое замешательство, что жалко было на него смотреть. Вспомнив, что Тарасевич, уходя, намекнул на какую-то просьбу своего земляка, исполнить которую как будто зависело от нее, она напомнила своему собеседнику про этот намек и прибавила к этому, что с удовольствием сделает для него все, что в ее силах.

Смущение Розума так усилилось, что он с минуту не в состоянии был произнести ни слова, и, наконец, объявил, запинаясь перед каждым словом, что единственное его желание — это увидеть цесаревну.

— Мне бы только взглянуть на нее, хотя бы издали… Земляки говорили, будто она к ним иногда изволит приходить на спевки… Я просил их мне дозволить тогда, хотя бы из другой горницы, на нее взглянуть, а они, дурни, стали смеяться, и Илья Иванович привел меня к вам… Я не виноват… они и выслушать меня не захотели… мне бы только взглянуть на нее, больше ничего… об этом счастье я мечтаю с тех пор, как себя помню… задолго до прибытия Ермилыча к нам у нас про нее в народе шла молва, он только повторил то, что у меня давно в сердце жило и из ума не выходило, — путаясь в словах, вне себя от волнения, говорил он, поощренный добродушной улыбкой, с которой его слушали.

Еще один из безумно влюбленных в сказочную царь-девицу, дочь Великого Петра! Как ярко разгорается ореол ее славы по всему Русскому царству благодаря неудачам и преследованиям, которым она подвергается!

Лизавета Касимовна пожалела, что цесаревна не может слышать этого юношу, не может видеть восторга, которым пламенеет его красивое молодое лицо. Она умеет ценить народную привязанность, уверенность в преданности русских людей служит для нее величайшим утешением от всех невзгод…

— Вы непременно увидите нашу цесаревну, Алексей Григорьевич, это очень легко. Она так доступна! Если б вы, по воцарении государя Петра Второго, увиделись с Ермилычем, он бы вам рассказал, как она милостиво его приняла и как долго с ним беседовала, как расспрашивала его про Украину и про нужды ваших земляков. Она очень добра и так проста в обхождении, что вся ваша робость пропадет в ее присутствии, вот увидите. Сегодня это невозможно, она отдыхает перед балом и позовет меня не раньше как часа через два, но в другой раз я непременно найду случай ей про вас сказать, и она сама назначит, когда вам к ней явиться… И это будет скоро, не беспокойтесь, — прибавила она, увидев, что юноша поднимается с места, чтоб откланяться.

Усилием воли он подавил чувства, волновавшие его сердце, и счастье, наполнявшее его, отражалось только в его весело сверкавших глазах.

— Вы куда же теперь отправитесь? К вашим землякам во флигель? — спросила она, тоже поднимаясь с места.

— Нет, я к ним сегодня больше не пойду… я лучше домой, — проговорил он с усилием.

— Как хотите. Я провожу вас до выхода из дворца и, если желаете, дам вам провожатого до дома Федора Степаныча Вишневского. Ведь вы, разумеется, у него остановились?..

— У него… завтра он меня повезет в императрицыну капеллу…

— Прекрасно. Первое время вам оттуда отлучаться будет неудобно, а как можно будет, загляните ко мне. Идите себе прямо сюда, скажете сторожам, что вы мой знакомый… впрочем, я о вас предупрежу кого следует…

Последние слова она говорила, уже выйдя из комнаты и направляясь с ним по коридору, теперь освещенному кенкетами, в большую белую залу, сверкавшую позолотой обстановки. Совершенно с противоположной стороны привел его сюда Тарасевич, но спутница его шла так уверенно, что заметить ей это и спросить, не ошибается ли она, он, разумеется, не посмел. На тот свет пошел бы он за нею, не колеблясь: такое восторженное доверие внушала ему эта женщина, имевшая великое счастье жить под одной кровлей с цесаревной, прислуживать ей, по нескольку раз в день ее видеть и говорить с нею.

Из белой залы с банкетками, обитыми алым бархатом, они прошли в другую комнату, еще роскошнее обставленную, со стенами, обитыми парчой, и с портретом во весь рост темнокудрой красавицы в широкой позолоченной раме. Тут царил полумрак. Покой был очень велик и освещался одним канделябром с несколькими восковыми свечами у самого портрета, с которого Розум не мог спустить глаз.

— Это портрет цесаревны, полюбуйтесь на нее сегодня хоть в живописи, в другой раз увидите ее живую, — заметила Ветлова, подводя своего спутника к портрету. — Портрет очень похож, но в натуре она еще красивее, — прибавила она.

И сама она так заразилась восхищением юноши, что забылась с ним в созерцании художественного произведения, изображавшего ту, которую она так беззаветно любила, что пожертвовала и спокойствием душевным, и семейным счастьем с избранником сердца, чтоб ей служить. Вдруг где-то с той стороны, к которой они стояли спиной, перед портретом, раздались поспешные шаги, шуршание шелковой робы, звон оружия, с шумом растворилась дверь, и в покое появилась сама цесаревна в сопровождении Шубина. Весело и оживленно разговаривая между собой, они прошли мимо стоявших перед портретом, не замечая их, и скрылись в другую дверь напротив, ведущую во внутренние покои хозяйки дворца.

Видение длилось всего только несколько секунд и скрылось много раньше, чем Розум успел очнуться от восхищения. Он стоял как очарованный, не спуская глаз с двери, за которой исчезла царица его души, та, о которой он столько лет мечтал, никогда ее не видевши и поклоняясь ей в образе, созданном его воображением.

Насколько она оказалась прекраснее, величественнее, обаятельнее того, что он себе воображал, у него не нашлось бы слов сказать. Не отыскалось бы также выражений на человеческом языке объяснить и того, что происходило в его душе в эту минуту внезапного исполнения его заветнейшего желания; как потом он и сам признавался, минута эта была счастливейшая в его жизни, и все необычайное, постигшее его впоследствии, в неожиданности своей и чарующей прелести, похожее гораздо больше на волшебную сказку, чем на действительность, не могло не только изгладить из его сердца впечатление этой минуты, но и уменьшить или превзойти то неземное блаженство, которым наполнилось все его существо. В полном смысле этого слова чувствовал он себя как бы вознсенным на небо, сознание всего земного исчезло бесследно, и в продолжение нескольких секунд самое понятие о времени и пространстве для него не существовало. Машинально наклонил он голову на предложение Лизаветы Касимовны следовать за нею к выходу из цесаревниных покоев в комнаты, где она поручит лакею провести его дальше, машинально прошел за нею через несколько богато разубранных покоев, ни на чем не останавливая взгляда и досадуя лишь на то, что он не может зажмуриться, чтоб еще сильнее сосредоточить все силы своего воображения на образе, запечатлевшемся в его памяти неизгладимыми чертами. Спутница его ему что-то говорила, но он не в состоянии был разобрать ее слов и вникать в их смысл, и звук ее голоса его раздражал, отвлекая от других, внутренних, звуков, не перестававших звучать в его ушах и к которым было такое для него счастье прислушиваться. С веселой улыбкой, отражавшейся в ее чудных глазах ласковым блеском, проговорила цесаревна, проходя в пятнадцати шагах от него: «А я им скажу, что на этот день уезжаю в Москву…»

Кому она это сказала?

Тут только Розум вспомнил, что она была не одна, и рядом с ее образом перед его духовными очами явился другой.

— Кто был с цесаревной? — спросил он у своей спутницы, неловко прерывая ее речь, в которую он не в силах был вслушиваться.

Они подходили к широкой лестнице. Снизу слышался сдержанный говор, и откуда-то сбоку выступила фигура лакея в ливрейном кафтане.

Вопрос юноши смутил немного Ветлову, но на одно только мгновение; почти тотчас же ответила она совершенно спокойно, что цесаревна проходила по портретной со своим камергером Шубиным.

В первый раз слышал это имя Розум, и никаких решительно причин не было у него придавать какое-либо значение этой первой встрече с незнакомым человеком, о существовании которого он и не подозревал несколько минут перед тем, весь поглощенный созерцанием царицы его души, он даже не взглянул на него, не заметил, стар ли он или молод, красив или дурен, а между тем ревность так сильно стиснула сердце, что он побледнел от боли.

Прошло довольно много времени. Розум во дворец цесаревны не являлся.

Впрочем, Лизавете Касимовне было не до того, чтоб замечать его отсутствие. Неприятности между цесаревной и императрицей учащались, к ней уж совсем видимо придирались, чтоб вывести ее из терпения и довести до неосторожного взрыва негодования, вследствие которого можно было бы начать против нее явное преследование с роковыми, непоправимыми последствиями. Преданные люди советовали ей единогласно удалиться на время от двора, чтоб дать пройти буре, утихнуть страстям, успокоить подозрения, но она со дня на день откладывала свой отъезд, не внимая даже просьбам Шубина, который наконец решился уехать в Александровское один.

Провожая его, цесаревна много плакала и чистосердечно сознавалась и ему, и своим приближенным, что чувствует себя очень несчастной и одинокой.

— И чует мое сердце, что это только начало бедствий! Не успокоятся немцы, поколь в могилу меня не сведут! — повторяла она Мавре Егоровне и Лизавете, которые не знали, как ее утешить: повторять отвергнутый совет тоже покинуть Петербург, со дня на день все больше и больше онемечивавшийся, не стоило труда, цесаревна была упряма и скрытна, у нее, без сомнения, были причины здесь оставаться, а так как причин этих она никому не доверяла даже в минуты сильнейшего отчаяния, то и влиять на изменение ее решения не было никакой возможности. Приходилось терпеть и ждать.

Между тем ликование иноземной партии дошло до апогея. Приехала выписанная из-за границы наследница престола, избранная немцами, некрасивая четырнадцатилетняя принцесса Анна Леопольдовна, ожидали ее жениха, чистейшей воды немца. Готовились к свадебным торжествам, на которых должна была присутствовать бедная цесаревна. Описать душевные муки ее приверженцев нет никакой возможности: все дальше и дальше отдалялось осуществление заветной мечты русских людей видеть на престоле дочь царя Петра, русскую по мыслям, по вере, по любви и по пониманию русского народа. Все чувствительнее и тяжелее ложился немецкий гнет на Россию, и казалось, что с каждым днем все труднее и невозможнее его сбросить. Усиливался надзор за русским духом во всех его проявлениях, всюду появились соглядатаи и доносчики. По систематичной придирчивости и жестокости наступили времена ужаснее петровских.

Каждый раз, когда цесаревна возвращалась из дворца, ближайшие к ней женщины, Мавра Егоровна и Лизавета Касимовна, с замирающим сердцем всматривались в ее лицо, чтоб угадать по его выражению, не случилось ли с их обожаемой госпожой новой беды, нового горя, и успокаивались тогда только, когда она им рассказывала про все подробности приема, про то, что сказала ей императрица и что она ей возразила, про тяжеловесные смешные любезности, с которыми, без сомнения, для отвода глаз приступает к ней грубый немец, которого все уже величают не иначе как герцогом и перед которым начинают уже пресмыкаться именитые бояре лучших российских родов — не все, конечно, о, далеко не все, но меньшинство людей с гибкою совестью, не стыдившихся заискивать перед иноземцем, уступчивостью своей еще резче выделяя непреклонных в правилах народной чести, тем самым усиливали грозившую им опасность и отягчали их положение.

И вот однажды, когда цесаревна вернулась из императорского дворца, где она присутствовала при богослужении, Ветлова была поражена особенным ее оживлением и веселостью. Давно уж не видела она ее в таком настроении — с тех пор, как она рассталась со своим фаворитом.

Получила, верно, от него приятные вести? Но кто же во дворце мог ей про него говорить? Может быть, императрица оказала ему какую-нибудь милость, чтоб сделать удовольствие своей сопернице?

Не ускользнула перемена в расположении духа цесаревны и от Мавры Егоровны.

— Почему ваше высочество сегодня так рано изволили вернуться из дворца? Разве ваше высочество не приглашали завтракать с императрицей, как всегда? — спросила она у своей госпожи в то время, как Лизавета Касимовна снимала с нее парадную робу, чтоб заменить ее более покойной.

— Я там сегодня обедаю, — отвечала цесаревна. — Обещала герцогу, у меня к нему есть просьба, и надо было доставить ему то же удовольствие, — прибавила она небрежно, видимо, думая о другом. А затем, после довольно продолжительного молчания, она сказала своей камер-фрейлине, в ту минуту, когда последняя собиралась уходить, что слышала сегодня ее знакомого, того украинского юношу, про которого она ей говорила, нового певчего, привезенного Вишневским.

— И что же, понравился его голос вашему высочеству? — спросила Ветлова.

— Прелесть! Я выговаривала Федору Степановичу за то, что он не ко мне его привез, а в капеллу императрицы. Что они там в пении понимают? Да еще в церковном! Ну, да мы его к себе переманим, мне в этом герцог поможет. Я даже сегодня с его Бенигной из-за этого полюбезничала и обезьянку его горбатую поласкала… Императрица с этой милой семейкой не расстается, так и ходит окруженная немецкими ребятишками. Набаловала их до того, что нет от них ни минуты покоя… А что ты мне тогда рассказывала про этого певуна? — обратилась она к Лизавете Касимовне. — Я тогда внимания на твои слова не обратила и вспомнила про них тогда только, когда его увидела.

Ветлова в кратких словах рассказала ей биографию Розума и повторила то, что он ей передавал о чувствах к ней украинцев.

— Да, да, я знаю, что меня там любят, и этого юношу уж потому нам надо к себе взять, что он оттуда и, верно, очень скверно чувствует себя с немцами, — заметила цесаревна.

И весь этот день она была особенно весела, любезна и разговорчива со всеми приезжавшими засвидетельствовать ей свою преданность и уважение. И со всеми она находила предлог вспомнить про нового певчего, которого слышала за обедней в большом дворце. Когда же она вернулась довольно поздно с обеда оттуда, первыми ее словами Лизавете Касимовне были:

— Дело слажено, говорила и с герцогом, и с Левенвольдом: завтра наш соловей мне будет представлен.

На другой день Розум явился довольно рано утром во дворец цесаревны и, согласно данному еще накануне вечером приказу, был немедленно введен в приватные покои цесаревны. Вскоре стало известно, что ему отводят помещение не в певческом флигеле с прочими певчими, а в самом дворце, потому что цесаревне желательно его слушать во всякое время.

С этого дня ее высочество деятельно стала собираться в Москву, и, получив от своего фаворита письмо из Александровского, она поручила Лизавете Касимовне ответить за нее Шубину, чтоб он их ждал в самом скором времени.

— Да не забудь ему и про Розума написать. Мы с таким соловьем такие там песни заведем, что всех заставим забыть, что есть немцы в России! — прибавила она со смехом.