Наступила Масленица, любимый русский зимний праздник, с ясными морозными днями и томными лунными ночами. Мчались по всем русским городам и деревням резвые тройки, подгоняемые веселым свистом бича и звонкими песнями, по длинным улицам и по необозримым полям снежных пустынь, ныряя из сугроба в сугроб, с жизнерадостной, разрумяненной морозом молодежью, до самозабвения опьяненной быстротою езды, вином, любовным жаром, потребностью забыть на время все невзгоды и хоть несколько дней пожить грешною, беззаботною жизнью перед наступлением длинных, томительных недель молитвы и поста.

А во всех церквах уже шла покаянная служба, и добрые христиане, со вздохом отворачиваясь от соблазна, степенною поступью проходили в храмы, не оборачиваясь к мчавшимся мимо них с громким гиканьем и звонким смехом широким саням, непрерывной вереницей обгонявшим друг друга.

И сливался мрачный перезвон колоколов домов молитвы с греховными бесовскими ликованиями.

В монастыре Саввы преподобного, что близ города Звенигорода, отошла вечерня. Наступил вечер. Братия расходилась по своим кельям, чтоб отдохнуть и прибраться перед ужином, а брат привратник уже запер тяжелым замком ворота, когда все ближе и ближе раздававшийся звон колокольчика заставил его прислушаться и с недоумением спросить себя:

— Кого это нам Господь посылает в такую позднюю пору?

К воротам подъехала поставленная на полозья и обитая снаружи рогожей просторная кибитка, запряженная тройкой добрых коней; с козел слез одетый в теплый тулуп кучер и постучался кнутовищем в ворота.

Отодвинув заслонку у слюдяного окошечка, прорубленного в воротах, привратник высунул из него свое поросшее бородой лицо с надвинутой на лоб порыжевшей скуфейкой и спросил:

— Кто вы такие? Зачем вас к нам принес Господь?

— Свои. К отцу Федору приятели, из леса.

— Иван Васильевич? — продолжал свой допрос привратник.

— Я самый и есть, — взволнованным голосом объявил приезжий, выскакивая из кибитки и подбегая к воротам.

Большую медвежью шубу он сбросил в кибитке и остался в коротком меховом кафтане на лисьем меху, с бобровым воротником и опушкой, с бобровой шапкой на темных густых кудрях. Вслед за ним, не торопясь, вылез его спутник, высокий, худой и совсем седой старик, в длинном меховом охабне и в меховой, с наушниками, шапке.

Ворота растворились, и навстречу приезжим высыпали из келий обитатели монастыря, молодые послушники, в одних рясах и с непокрытыми головами, а за ними степенные монахи, заинтригованные появлением в неурочный час неожиданных гостей.

Живо разнеслось по всей обители известие, что приехал Иван Васильевич Ветлов навестить отца Федора. Ветлова здесь хорошо знали, и он был здесь таким же своим человеком, каким был и покойный его друг Праксин. Его тотчас же повели по тропинке, протоптанной в сугробах, к белевшему напротив храма корпусу, в котором была келья Федора Ермилыча, а спутников его, кучера и Грицка, — в трапезную, где предложили им раздеться, отдохнуть и поужинать, прежде чем лечь спать в отведенных для них пустых кельях.

Попечение о повозке и лошадях взяла на себя монастырская прислуга, и, прислуживая гостям, угощая их ужином, монахи ждали рассказов о причине, заставившей их покинуть в такую пору хозяйство, чтоб явиться в Москву. До распутицы оставалось времени немного, и раньше весны нечего было и думать возвращаться восвояси, а все эти люди слишком хорошо знали деревенскую жизнь, чтоб не понимать, как необходим хозяйский глаз при весенних разливах, когда надо готовиться к севу. Чтоб таким важным делом пренебречь, должны были быть весьма важные причины. Но и всегда несловоохотливый Грицко на все расспросы молчал угрюмее обыкновенного, а молодой малый, справлявший должность кучера, на все отзывался незнанием.

А тем временем Ветлов, оставшись наедине с Федором Ермилычем, не дожидаясь его расспросов, повалился ему в ноги и, рыдая, объявил, что он — несчастнейший человек на свете: жена его арестована по шубинскому делу.

— Господи Боже мой! Да когда же это могло случиться? Не дальше как третьего дня я от нее имел вести… От кого ты об этом узнал? — вне себя от испуга и горести, спросил старик.

— Сегодня ночью, — начал свое печальное повествование Ветлов. — Узнал я об этом совершенно случайно, чудом, можно сказать. Выехали мы в Москву по ее вызову. С нарочным прислала она мне письмо со всеми подробностями о беде, случившейся с Шубиным, об отчаянии цесаревны, и что она собирается в Александровское, не будучи дольше в силах жить в одном городе с погубителями ее сердечного друга. И велика была, должно быть, ее печаль, когда Лизавете невмочь стало одной с ней оставаться, и решилась меня выписать на помощь себе и на совет! Тотчас же я собрался, конечно; увязался за мной и наш старик, прознавши про здешнее горе: Лизавету он любит, как родную дочь, и нельзя было его не взять, пешком бы ушел, кабы я ему отказал. Поехали, и такой нам Господь благополучный путь послал, что на десятый день въехали в белокаменную, сегодня утром, значит. Оставил я своих спутников с кибиткой и лошадьми на постоялом дворе, а сам побежал во дворец, чтоб узнать, где цесаревна со своими близкими. Вошел я во двор, подхожу к тому крыльцу, что ведет на половину придворных женщин, радуюсь, может быть, сейчас мою дорогую жену увижу, и вдруг вместо нее бежит ко мне одна из ее прислужниц, вся в слезах, и рассказывает, что этой ночью, когда мы, значит, подъезжали к городу и остановились, чтоб дать передохнуть лошадям на постоялом дворе, верстах в десяти от Москвы, Лизавету отвезли под стражей в темницу… Что тут со мною было — слов нет передать! С час времени бродил по городу как помешанный, ничего не вижу, не слышу, не понимаю, иду, сам не знаю куда, кричу, сам не знаю что… Как очутился я на том дворе, где своих оставил, как они меня усадили в кибитку и сюда повезли, хоть убейте, сказать не могу. Дорогой немножко очухался, а как полились слезы из глаз, и совсем вошел в разум и первым долгом поблагодарил Господа, что надоумил старика меня к вам увезти…

— Он знает, что и мне твоя Лизавета все равно что родная, — с глубоким вздохом заметил Ермилыч. — Хороший старик, я рад, что ты его с собой привез. И никого ты больше в Москве не видал?

— Кого же видеть, когда я был как бы в безумии! Надо дивиться, что я этот удар пережил, что у меня сердце не разорвалось от горя!

— Тебе смерти желать нельзя, ты ей пуще прежнего теперь нужен.

— Да что мне делать-то? Куда бежать? Кого молить о помощи?.. Ничего сам не могу придумать, уж я думал, думал, перебирал, перебирал в уме всех, кого знаю, — ни на ком не могу остановиться… Если она арестована по приказанию нового нашего антихриста Бирона, у кого найти против него уем? Если уж Шубина цесаревна спасти не могла!.. Посоветуй, ради самого Бога, поддержи ты меня! На тебя одна надежда! Совсем я ослаб от отчаяния, в одной только смерти вижу исход… пусть и меня куда-нибудь заключат, пусть мучают и меня с нею, пусть наши обе головы палач отрубит, буду об этом нашего злодея просить как о милости… Как Петр Филиппович просил Долгорукова перед казнью, чтоб только не пала его невинная кровь на голову его жены и ребенка, так и я буду просить, чтоб взяли мою жизнь за ее… я им опаснее, чем она. Я с отчаяния на все пойду… мне жалеть нечего… пусть они скорее меня убьют… чтоб я их не убил! — вскричал он с возрастающим отчаянием.

— Вспомни Бога, Иван! — строго вымолвил Ермилыч.

— Бог… Бог от нас отступился, — прошептал, низко опуская голову, молодой человек.

— Не греши! Никогда, может быть, он не был от тебя так близко, как в эти скорбные минуты, — продолжал Ермилыч, все выше и тверже возвышая голос, по мере того как раскаяние, проникая в сердце его слушателя, вырывалось глухими рыданиями из наболевшей груди.

— Помоги! — чуть слышно проговорил он, закрыв лицо руками.

— Ты прежде всего сердечную твою тревогу уйми да от злых побуждений очисти сердце, тогда нас Господь вразумит на борьбу с врагами. Молись, предай себя и ее на волю Божию, моли его направить твою волю, войти в твою душу…

Долго говорил Ермилыч в том же духе, и мало-помалу под влиянием его слов и его теплой живой веры Ветлов успокоился, и мысли его прояснились. Тогда собеседник заговорил с ним другим тоном.

— Хорошо, что Господь надоумил тебя, или, лучше сказать, Грицка, привезти тебя к нам, да еще под вечер, когда у нас цельная ночь на размышление да на совещание с человеком, который может тебе помочь…

— Кто такой? Почему ты мне раньше про него не сказал?

— Потому, что ты и слов бы моих не принял, в таком был исступлении ума. Время не ушло, пошлю за ним, и он явится. Вот уж с месяц, как он у нас проживает, готовится в дальний путь, в Соловки, чтоб там постричься в монахи. Сошелся я с ним за это время как с сыном духовным, в старцы он меня выбрал…

— Да кто он такой и чем может нам помочь? — вне себя от нетерпения, прервал Ветлов речь своего старого друга. — Не мучай меня, скажи скорее!

— Эх, Василич, муки твои еще только начинаются, а тебя уж нетерпение берет! — укоризненно покачал головой Ермилыч. — Человек этот служил лет двадцать в Преображенском приказе при сыскных делах, и много делов там через его руки прошло! Алексея Яковлевича, пока его в Питер не увезли, он каждый день видел, и супругу твою, когда цесаревна посылала ее сюда, чтоб попытаться Шубина повидать, он к нему водил…

— Лизавета виделась с Шубиным?! Ни слова она мне про это не писала! Я даже не знал, что она в Москву этой зимой приезжала!

— Для чего стала бы она тебе про это писать? Чужие тайны никому, даже мужу, поверять не следует. Вот как дело дошло до нее самой, как ты ей самой сделался нужен, тогда она тебя вызвала…

— Да поздно. Знай я только все, что здесь у вас творится, ни за что бы в лесу не усидел… Так ты думаешь, что этот приказный нам может быть полезен? В чем же? Разве что только совет может дать, к кому мне в Петербурге обратиться за помощью?

— Там видно будет. Пошлю за ним, и потолкуем. Ему многое известно по тому несчастному шубинскому делу, при всех допросах он присутствовал и показания при пытках записывал… Зря ведь хватали людей, Алексей Яковлевич никого не оговорил…

— Что с ним сделали? Куда девали? — с замирающим сердцем спросил Ветлов.

— Он уж свое отстрадал и в новую жизнь ссыльного колодника вступил. Пошли ему, Господи, терпения и мир душевный, — со вздохом отвечал Ермилыч.

— Не удалось цесаревне его спасти?

— Велик уж слишком за него выкуп запросили злодеи.

— У нас прошел слух, будто немцы хотели заставить цесаревну за брата Бирона замуж выйти? Неужто ж они и в самом деле осмелились ей такое бесчестье предложить? Царской дочери, на которую все русские люди как на будущую императрицу смотрят! — вскричал с негодованием Ветлов. — А ловко придумали! Черти! Чистые черти! И как это они до сих пор живы? Как это никто не надумает собою пожертвовать за родину, как Петр Филиппович собою пожертвовал, чтоб открыть царю глаза на Долгоруковых?! — прибавил он задумчиво. — И как это они, ей в отместку за отказ, до смерти Шубина не замучили? Да, может быть, его уж давно и в живых нет…

— Он жив. Палачами истерзанного вывезли его из города еще живого, а куда — неизвестно. Под чужим именем, говорят, чтоб никто спасти его не мог… Мало ли бежит народа из Сибири! А у цесаревны доброжелателей много.

— Что ты правду говоришь, что много, нашлись бы и у нас такие молодцы, которые бы не задумались пойти в Сибирь разыскивать Шубина из любви к ней.

— Им его не найти.

— А сама-то она теперь где? — продолжал свой допрос Ветлов.

— Из Петербурга прямо в монастырь, что возле Александровского, проехала и поселилась там до поры до времени. Одна, ни Лизаветы, ни Шуваловой с собою не взяла, приказала им в Москве оставаться. Не дальше как третьего дня писала мне оттуда Лизавета Касимовна.

— А сегодня она уже в темнице! Боже мой! Боже мой! Неужто ж и ее так же будут мучить и до смерти доведут! — простонал Ветлов под наплывом страшных представлений, от которых ему только на короткое время удавалось освободиться. — Как это вынести! Можно ли не страдать, когда знаешь, что она мучается?..

— Не страдать нельзя, но при этом надо и действовать, и быть мужчиной и русским человеком, — прервал его Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приказать позвать приказного, про которого он говорил Ветлову.

Явился высокий худой человек, средних лет, в нанковом подряснике и в скуфейке, с очками в медной оправе на длинном, тонком носу, поверх которых смотрели острые, живые глаза. Ему изложили дело и спросили, что он советует предпринять.

— Вам, без сомнения, было бы теперь всего желательнее повидаться с вашей супругой? — спросил он, вскидывая пытливый взгляд на Ветлова.

— А разве это можно? — с живостью вскричал Иван Васильевич.

— Попытаться всегда можно. Водил же я вашу супругу на свидание с Шубиным. И большую они при этом силу воли и самообладания проявили, — продолжал он. — Я, признаться, раньше ждал на нее гонения, ведь им известно, что благодаря ей цесаревна ни в чем им не уступила, и вот только теперь вздумали злобу свою на ней срывать. Без наговора тут не обошлось, — прибавил он.

— Кто же мог на нее наговорить? Никому она не сделала зла и так осторожна, что никто не может похвастаться, что лишнее слово от нее услышал. Даже мне, законному своему супругу, не высказывает она ничего лишнего, — заметил Ветлов. — А уж особливо про цесаревну!

На это новый его знакомый — звали его Захаром Карповичем — только плечами пожал и объявил, обращаясь к хозяину кельи, что слушал у них вечерню звенигородский обыватель, у которого сестра монахиней в женском Александровском монастыре, и что он от нее узнал новость.

— Цесаревна гостей стала принимать. Вчера приезжал из Москвы один из певчих ее и дольше часу в ее келье просидел.

Ермилыч переглянулся с Ветловым.

— Писаный красавец и с таким изрядным голосом, что весь монастырь привел в восхищение, — продолжал между тем Захар Карпович. — Однако игуменья вниманием к нему цесаревны смутилась и совет со старицами держала: доносить об этом по начальству или обойти молчанием?

— И что же решили старицы? — спросил Ермилыч.

— Решили пренебречь и не доносить, чтоб не разгневать свою именитую гостью. Ведь им чем дольше она у них поживет, тем выгоднее.

— А не слыхать, чтоб пожелала пострижение принять?

— Нет. Первое время поговаривала, что мир ей не мил без сердечного дружка, с отчаяния в монашеское платье оделась, ни одной службы не пропускала и никого до себя из мирских не допускала, ну а в последнее время видать, что затворничество начинает уж ей прискучивать, рясу сняла, прогуливается по монастырскому саду, поет… пока еще все больше божественное, но уж по всему видать, что скоро и мирскую песенку затянет. Нет, монахиней ей не быть, и вот увидите, что и в монастыре нашим святым матерям ее долго не удержать.

— А как того певчего, которого она к себе принимала третьего дня, звать? — осведомился Бутягин.

— Говорили мне, да я запамятовал.

— Не Розумом ли?

— Кажется, что так его называли, точно не помню. Голос у него богатейший: говорят, что издалека съезжались его слушать, когда он осенью в Александровской дворцовой церкви пел. Он — из украинцев. В монастырь-то он с прочими мирянами к обедне пришел, и, как увидела его цесаревна, приказала ему сказать, чтоб после службы он к ней в келью зашел… А про вашу супругу я вам скажу, сударь, — продолжал он, обращаясь к Ветлову, — что допустили ее до Шубина по соизволению начальства. Надеялись, верно, что он будет просить ее высочество над мучениями его сжалиться и согласиться на условия его мучителя, а вышло наоборот: по возвращении вашей супруги в Петербург цесаревна пуще прежнего заупрямилась и объявила, что скорее примет смерть от палача, чем недостойным браком с иноземцем свое имя царской дочери обесчестит. Заговорили тогда, будто сам Шубин через госпожу Ветлову заклинал ее так поступить, да потом смолкли, вот теперь оказывается, что в молве той была правда, если, как вы изволили сказать, супругу вашу арестовали…

— Всю жизнь буду считать вас своим благодетелем, если вы мне доставите с нею свидание! — вскричал Ветлов, складывая, как на молитву, руки перед этим человеком, за несколько минут перед тем совсем ему чужим, а теперь казавшимся ему ближе всех остальных людей на свете.

— Постараюсь, сударь мой, оказать вам эту услугу… последнюю в миру и по мирскому делу. Опоздай вы сюда пожаловать на недельку, вы бы уж меня здесь не застали, — возразил бывший приказный, — с благословения отца Федора, иду в Соловецкую обитель провести в молитве и покаянии остаток дней. Много на мне грехов, сударь мой. Целых тридцать лет прожил я в самом, так сказать, пекле земного ада. Каких только ужасов, каких мучений не был я свидетелем! И вот тут-то познал я Бога, как он, всемилостивый, проявляет себя тем, которые, познав его и на милость его уповаючи, в мучениях кончают жизнь. Приведут человека — зверь зверем от злобы и отчаяния, а пошлет ему Господь свою благодать, в ангела обернется, о мирском перестает помышлять и своей просветленной, очищенной душой к Отцу своему небесному стремится. Точно завеса спадает у него с глаз, видит одно небесное, и ничего ему не надо на земле, не жалко и не страшно. Нельзя, сударь, после таких чудес в бесчувствии пребывать, — прибавил он со вздохом.

— Ведь и сама цесаревна находилась в большой опасности, — сказал Ермилыч, — особенно когда стало известно, что уступок от нее нельзя ждать. На совете-то нечестивых решено было ее в дальнем монастыре постричь, а друзья ее, про это прознавши, убедили ее уехать в обитель и пребывать там до поры до времени, пока не выяснится вопрос о заступничестве за нее иностранных держав. Бояре Воронцовы за нее хлопотали перед английским двором, а Шуваловы и другие — перед французским. Что им удалось сделать, чего добиться, неизвестно в точности, а только недели три после того, как она поселилась в монастыре, императрица прислала у нее спросить, не угодно ли ей перевезти в Александровское капеллу из петербургского ее дворца. С предложением этим к ней прислали ее духовника, и уж тут в монастыре должны были догадаться, что не навсегда она в нем поселилась. А потом эти слухи смолкли, и опять стали толковать о ее пострижении. Все это я от Лизаветы Касимовны знаю, она меня без вестей не оставляла, а уж теперь нам не от кого узнавать про то, что там у них делается.

— Теперь нам надо ее высвободить из заточения, — заметил Захар Карпович.

— О! Если б нам это удалось. Я ее так далеко упрячу, что никто нас не найдет! — вскричал Ветлов. — Когда мы с вами поедем в Москву? — обратился он к приказному. — Хоть бы скорее!

— Я там буду завтра до свету, а вы извольте здесь меня дожидаться: вы мне своим присутствием только руки свяжете, а Грицка вашего я, с вашего позволения, возьму с собою, он мне там понадобится, — возразил Захар Карпович, поднимаясь с места и подходя под благословение Ермилыча.

— Вы уж познакомились с нашим Грицком?

— Я был в трапезной, когда ваших слуг туда монахи ввели, и уж по одному тому, как он молчал на все их расспросы, понял, что это за драгоценный человек. Со мной-то он разговорился, когда я его к себе зазвал, и могу вас заверить, сударь, что он жизни не пожалеет для вашей супруги: так беззаветно он ее любит и предан ей.

— А когда тебя назад ждать? — спросил Ермилыч, сжалившись над растерянностью Ветлова.

— Этого я сказать вам не могу: такое дело, что, может быть, в час справлю, а может, из-за него придется и недельку походить по Москве.

— А если случится так, что вам не удастся ничего для него сделать, — сказал Ермилыч, кивая на Ветлова, — тогда уж мы пустим в ход последнее средство, о котором заранее не стоит и говорить.

— Тогда видно будет, — подхватил Захар Карпович, — ведь и мы тоже недаром тридцать лет в Преображенском приказе служили: кое с кем там сдружились, и все там ходы и выходы нам известны, везде добрые люди есть, и пока у человека голова на плечах, отчаиваться не для чего.

Он вышел из кельи, и Бутягин с Ветловым долго молчали, прислушиваясь к его шагам по гулкому коридору, к стуку затворявшейся за ним тяжелой двери, а затем они смотрели ему вслед из окошка, выходившего на залитый лунным светом монастырский двор, пока он не скрылся за корпусом, тянувшимся вдоль высокой стены, с противоположной стороны обители.

— Молись Богу, Василич. Ему все возможно, и не оставит он тебя в скорби, когда ты на него полагаешься, — сказал Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приготовить постель своему молодому приятелю в соседней горенке, служившей ему для склада вещей и книг.

Целую неделю оставались они без вестей, и можно себе представить, как долго тянулось время и какого труда стоило Бутягину поддерживать бодрость в душе своего гостя. Наконец, явился посланец от Захара Карповича с просьбой вооружиться терпением: дело налаживается, но не так скоро, как он надеялся. Надо еще с недельку повременить. Лизавета Касимовна, слава Богу, здорова и не унывает. Ей известно, что муж от нее близко, и она просит его не терять надежды в милосердие Божие.

Вот все, что было написано в письме, привезенном крестьянином из Звенигорода от неизвестного ему человека, который, узнав, что ему надо везти в монастырь солому, просил его передать письмо отцу Федору.

— Не воспользоваться ли нам этой неделей, чтоб съездить в Александровское? — предложил Ермилыч Ивану Васильевичу, который впал в такое волнение от полученных вестей, что не знал, радоваться ли ему или печалиться. — Может, добьемся там языка, кто знает!

С радостью согласился на это Ветлов, и на другой день они уж были в Москве, перед самой обедней, которую отслушали в Успенском соборе, а оттуда прошли пешком к цесаревниному дворцу, где им сказали, что Мавра Егоровна все в Александровском и оттуда не приезжала, что и певчие туда отправились и что о Лизавете Касимовне нет ни слуху ни духу. Первое время вся оставшаяся во дворце прислуга дрожала от мысли, что и за нее примутся после допроса любимой камер-фрау цесаревны, но до сих пор никого не трогали, и люди стали мало-помалу успокаиваться. Должно быть, вся беда кончится на этот раз гибелью одной только Лизаветы Касимовны. Очень ее было жалко, ее во дворце все любили, но своя рубашка ближе к телу, и приближенным цесаревны пришлось навидаться таких страхов с тех пор, как делами государства правит Бирон, что они уже привыкли к напастям, и те, которых судьба миловала, не находили в себе сил сокрушаться о погибших. А погибшими можно было считать всех замешанных в так называемое шубинское дело, самое страшное из всех предыдущих дел после долгоруковского. Ни один из заподозренных в сообщничестве с Шубиным не избегнул казни или ссылки. Недаром все чаще и чаще народ вспоминал про прежних временщиков по мере того, как усиливалось и утверждалось владычество Бирона. Злы, мстительны, безжалостны были и Меншиковы, и Долгоруковы, да только к своим врагам, к тем, кто их ненавидел и желал им зла, а этот ненавидел и презирал весь русский народ, и достаточно было оставаться русским и православным, чтоб возбудить против себя гонение, тем более несносное и мучительное, что исходило оно от чужого по вере и по крови и отличалось всеми особенностями столь противной русскому духу иноземщины.

Совсем растерялись русские люди перед этою новою напастью, до потери разума, и те, которые не оподлели вконец от страха и пристрастия к земным благам, попрятались по своим деревням, притаились в ожидании грядущих событий и решения Господа Бога: быть России или не быть.

Много домов с запертыми ставнями и воротами увидели в Москве наши приезжие из монастыря преподобного Саввы, а на улицах, кроме простого народа, никто им почти не встречался. Редко-редко проедет боярская колымага с семьей родовитого боярина в Божий храм или в гости к оставшимся еще в городе родственникам или знакомым. Много бояр остались зимовать в своих усадьбах и в прошлом году, а уж в этом, после бедствия, обрушившегося на цесаревну, и эти в Москву не вернулись, да и много других поразъехались.

— Ну а теперь мы поедем в Александровское. Здесь мы все узнали, что могли узнать, и делать нам тут больше нечего, — сказал Ермилыч, выйдя со своим спутником из цесаревнина дворца.

— Так неужто ж мы покинем Москву, не попытавшись разыскать Захара Карповича? — возразил Ветлов.

— Нет, голубчик, не дай нам Бог с ним и повстречаться: он за такое мудреное и опасное дело взялся, что мешать ему не следует. При немцах Москва кишит соглядатаями, и очень может быть, что и за нами с тех пор, как мы приехали, следят. С опаской надо здесь жить, если хочешь живым и на свободе остаться. Вот зайдем в харчевню да спросим там, где бы нам нанять возчика до Александровского, — прибавил он, сворачивая в переулок, в котором была харчевня.

— А как же монастырские-то сани с возницей?

— Назад уехали. Накормил лошадок и уехал, заживаться ему здесь не для чего. Назад в монастырь мы на наемных вернемся.

В тот же день, под вечер, они подъезжали ко дворцу в Александровском и, расплатившись с возчиком, отправили его назад ко входу в парк, а сами пошли пешком к воротам, которые нашли запертыми.

Стучаться не стоило: во дворе не видно было ни души, а дворец точно вымер, темный и мрачный, с заколоченными окнами. Пришлось обходить кругом и попытаться проникнуть в усадьбу через те ворота, что выходили к деревне. Когда они туда дошли, наступила ночь, и в крестьянских избах горели огни. Виднелся огонь и в длинных флигелях, служивших помещением для цесаревниной дворни, и чем дальше от дворца, тем ярче были освещены эти флигеля и тем оживленнее проявлялась в них жизнь. Из одного даже явственно доносилось пение нескольких молодых, звучных голосов.

— Это у певчих, — заметил Ермилыч. — Мы к ним и пойдем, у меня там есть знакомые.

— И у меня тоже, — сказал его спутник, следуя за ним к воротам, которые растворили им не тотчас после того, как они постучались, а только после того, как опознали в них знакомых людей.

— Вам кого повидать-то у нас нужно, Федор Ермилыч? — спросил привратник, косясь на Ветлова, который стоял молча и неподвижно за своим спутником, пряча лицо в высоко поднятый воротник шубы.

— Нам бы к певчим пройти, — отвечал Ермилыч.

— Пройдите, всех застанете дома. Спеваются.

У певчих их встретили далеко не дружелюбно и так подозрительно косились на Ветлова, что нельзя было не убедиться, что оба они, а в особенности последний, были далеко не желанные гости. Заметив это, Ермилыч с первых же слов поспешил заявить, что они сюда пришли случайно: у него есть дельце до Мавры Егоровны по монастырю, а Ветлов с ним увязался, чтоб не оставаться одному в Москве, где на каждом шагу тоска его по жене усиливается от воспоминаний прошлого, навсегда утраченного счастья. Заявление это всех здесь успокоило, и, убедившись, что опасных выходок от пришельцев бояться нечего, певчие с каждой минутой становились словоохотливее и развязнее, пригласили незваных гостей переночевать у них во флигеле и захлопотали об ужине. Однако присутствие молчаливого и, видимо, страдающего душевно Ветлова всех смущало, и разговор завязался о погоде, о наступавшей распутице, долженствовавшей неблагоприятно подействовать на стечение говельщиков в монастырь, и тому подобных предметах, никого из беседовавших не интересовавших; все, как хозяева, так и гости, избегали упоминать о том, что у них было на уме, но наконец один из менее сдержанных проговорился о возвращении цесаревны из монастыря в здешний дворец.

— Давно ли она сюда вернулась? — спросил Ермилыч.

— Да всего только третьего дня приехала, и ей, по-видимому, не желательно, чтоб про это раньше времени болтали в Москве, — заметил товарищ болтуна, укоризненно на него взглянув.

— Понятно, что чем позже про это досужие языки узнают, тем лучше будет, — поспешил заявить Ермилыч. — Пусть держит подольше окна и ворота заколоченными, до весны сохранится тайна. Мы и сами, как подошли сюда да увидели, что и двери и окна заколочены и что на дворе не видать ни души, отчаялись было и вас здесь найти и прошли бы в деревню, чтоб про Мавру Егоровну узнать, где она проживает. В Москве нам сказали в цесаревнином дворце, что она здесь.

Певчие переглянулись. Если уж там этого не скрывают, так почему же им недоверие добрым и знаемым людям сверх меры оказывать, читалось в их глазах.

— Цесаревна приказала приготовить для себя и для Мавры Егоровны те покои, что в сад со стороны служб выходят, и так ей нежелательно чужих видеть, что к ней иначе как с заднего подъезда и пройти нельзя. На посторонних людей, кто бы они ни были, ей после своего горя смотреть тошно, и она только с самыми ближними находит отраду.

— А где же у вас Розум? — спросил Ермилыч, оглянувшись по сторонам. — Мне бы надо с ним повидаться. Земляков его из Лемешей я недавно видел, просили поклон ему передать.

Замешательство его собеседников усилилось.

— Спит, верно, ведь уж поздно, а завтра надо рано для спевки вставать, — уклончиво ответил один из старших, особенно подозрительно посматривавший на Ветлова, который, усевшись на стул в отдалении у окна, одним своим молчаливым присутствием всех тут приводил в смятение.

— Здесь, что ли? — продолжал настаивать Ермилыч.

— Нет, здесь у нас для него места не нашлось, ему в другом строении отвели помещение… Он ведь и раньше отдельно от нас жил…

— Не угодно ли закусить чем Бог послал? — с живостью подхватил один из его товарищей, поднимаясь с места и приглашая гостей к накрытому столу. — Извините за скудость трапезы, — продолжал он с напускною развязностью, указывая на блюда и бутылки, которыми слуги уставляли этот стол, — не ждали мы гостей.

Как в беседе, так и в ужине Ветлов принимать участие отказался, и настаивать на том, чтоб он хоть чем-нибудь подкрепился, никто не решился: все понимали, что надо оставить его в покое и не усиливать его душевных страданий навязчивостью. Но здесь все уже начинали свыкаться с мыслью о гибели Лизаветы, и присутствие горем убитого ее мужа всех стесняло, возбуждая в уме представления, о которых хотелось забыть. Убедившись, что только в отсутствие его спутника удастся развязать языки и узнать то, что ему нужно было знать, Ермилыч предложил ему идти отдохнуть с дороги, не дожидаясь его.

— Есть ты все равно ничего не будешь, постарайся хоть сном набраться сил, чтоб завтра пуститься в путь, — сказал он ему.

— Пойдемте, я отведу вас в ту комнату, которую мы для вас приготовили, — подхватил один из хозяев, срываясь с места и растворяя дверь в соседние горницы.

Ветлов молча поднялся с места и, отвесив всей компании низкий поклон, последовал за услужливым своим провожатым.

— Не жилец он на белом свете: загрызет его до смерти злая тоска по жене, — заметил один из присутствующих, когда дверь за покинувшими покой затворилась и не стало слышно их удалявшихся шагов. — Как он постарел и осунулся! Краше в гроб кладут.

— Да ведь и то сказать, нечем ему и утешиться, нечем счастье вспоминать, у него этого счастья и не было вовсе, к совместной жизни только готовились, все врозь жили.

— Вот и жизнь наша такова: на будущее надеясь, настоящим пренебрегаем и в ожидании больших благ жертвуем тем, что судьба нам уже даровала…

— Про Лизавету Касимовну этого сказать нельзя: она отказывалась от личного счастья, чтоб цесаревне служить…

— Да что это вы, господа, прежде времени отходную по Лизавете Касимовне запели? — с досадой прервал своих собеседников Ермилыч.

— Тот, кто в Преображенском приказе не найдет смерти, и жизни не рад, — угрюмо заметил один из певчих.

— Алексея-то Яковлевича живым оттуда вывезли, да что толку-то! — подхватил другой.

— Мы здесь об одном только молим, чтоб ее страдания скорее кончились, ни о чем больше, — вставил третий.

И, обернувшись к гостю, он отрывисто спросил у него, на что понадобился ему Розум: уж не для того ли, чтоб его утруждать просьбой вмешаться в дело Ветловой?

— Так это вы напрасно затеяли, — продолжал он, — имя ее запрещено во дворце произносить. У цесаревны и своей печали достаточно, до сих пор как вспомнит про Шубина, так слезами и зальется. А уж Ивану Васильевичу и думать нечего кому бы то ни было там на глаза показываться — все равно до цесаревны его не допустят. Она у нас здесь, слава Богу, хорошо охраняема. Мавра Егоровна с Розумом ни на шаг от нее не отходят, как верные псы, оберегают ее от новой скорби.

— Слава Богу, что сверху-то на нас гонение прекратилось, всех ведь нас тогда чуть было не арестовали, когда цесаревна отказалась в Петербурге Бирона принимать…

— Это когда же случилось? — наивно спросил Ермилыч. — У нас в монастыре ничего про это не известно. Знаем мы только, что Лизавета Касимовна ездила в Москву, чтоб попытаться повидать Шубина в тюрьме, а удалось ли ей это, толкуют разное — кто говорит, что она к нему проникла, и будто он умолял цесаревну его спасти…

— Ложь это на него взводят! — не вытерпел, чтоб не вскричать, тот самый юноша, который за несколько минут перед тем особенно ревностно старался оберегать придворные тайны. — Не из таковских Шубин, чтоб ценой ее бесчестья жизнь свою спасать!

— Всякий русский человек поступил бы точно так же на его месте! Она всей России нужна…

— Нас много, а она после царя Петра одна осталась, одна на всю Россию, и нам надо ее как зеницу ока беречь, голубушку нашу…

— Нечего старое поминать, оставим мертвым хоронить мертвецов — это в Писании сказано, надо о живых заботиться, чтоб их уберечь. Немного их уж осталось у нас. Вы там, в монастырях-то да скитах, ничего не знаете, а мы все это пережили, на наших глазах хватали, мучили и казнили верных ее друзей и при Меншиковых, и при Долгоруковых, а теперь при Бироне… Чуть было до Шереметевых да Шуваловых не добрались, всех собирались истребить! — перебивая друг друга, кричала преданная цесаревне молодежь.

— Всех хотели убить, чтоб ей не на кого было опереться…

— А народ-то? Забыли про народ, анафемы! Он им про себя еще напомнит, мы кое-что про народ-то знаем…

— Он нам свой, народ-то православный, мы ведь из него вышли.

— У нас, тронь только ее, все готово в отместку…

— Мы со своими связи-то еще не порвали, слава Богу!

— Нашу цесаревну не тронь! Каждого, кто бы к ней поганую руку ни протянул, в куски разорвем!

— А правду, что ли, в Москве болтают, будто немцы потому стали посмирнее, что за нашу цесаревну иностранные государи заступились? — заметил Ермилыч.

— Вздор! Русских людей испугалась немчура паршивая, вот и все. А впрочем, мы всякой помощи рады, откуда бы она ни явилась, милости просим умирать за нее вместе с нами!

Ермилыч улыбнулся. Ему была по сердцу молодецкая отвага ни перед чем не унывающей молодежи, готовой, не задумываясь, пожертвовать жизнью за представительницу России. С такими можно рассчитывать на успех.

— А я так и совсем не верю, желанию немцев помириться с цесаревной, — сказал он. — Если б это было так, зачем же им было лишать ее после сердечного друга еще и любимой женщины? Зачем причинять ей еще новое огорчение? Нет, братцы, должно быть, не нагнали еще на них страха русские люди, если они не унимаются!

— Это уж, должно быть, их последняя против нее вылазка…

— С какой же целью? — продолжал настаивать Ермилыч.

— А кто их знает! Хотят, может быть, чтоб она им первая поклонилась…

— Да только этому не бывать, если уж для Шубина она перед, ними головы не склонила, то из-за Ветловой и подавно не склонит…

Долго еще обменивались они соображениями в том же духе, но Ермилыч их больше не слушал. Он узнал то, что ему нужно было узнать, — здесь им помощи ни от кого нельзя ждать: на Лизавету; взирают как на последнюю жертву торжествующего врага. Преследование действительно прекратится с ее гибелью, по крайней мере на время, а измученным душевно людям и такая временная передышка в страданиях должна казаться очень сладким счастьем.

Ермилыч слишком много сам перенес мук на своем веку и слишком хорошо знал человеческую природу, чтоб этого не понимать.

В отведенной им для ночлега комнате он нашел своего спутника лежащим на кровати совсем одетым и с открытыми глазами.

— Ну что, убедились вы, что мы только напрасно сюда приехали? — проговорил он, когда старик к нему пригнулся, чтоб узнать, спит он или нет. — Слишком они здесь все счастливы и слишком недавно вылезли из страха и горя, чтоб рисковать опять попасть в беду. Как им было неприятно мое присутствие! Застенком и палачами веяло вокруг них в воздухе все время, как я там был! — прибавил он с горестью.

— Что делать, Василич, будем искать помощи другими путями, где-нибудь на помощь и натолкнемся, — возразил старик.

Ветлов на это ничего не ответил, и до рассвета между ними не было произнесено ни слова.

Тяжелая была для него эта ночь. Быть так близко от людей, от которых зависело спасение той, что была дороже ему всего в жизни, и знать, что их даже и просить нельзя над нею сжалиться, понимать, что; оба они с женой сделались вдруг так всем далеки и чужды, что прежние друзья тогда только счастливы и покойны, когда могут забыть про их существование…

При бледном свете ночной мглы, белесоватым туманом вливавшемся в окошко, он видел, как усердно молился его спутник, не поднимаясь с коленей в продолжение многих часов перед образом в углу комнаты; он слышал, как он вздыхал, взывая сердцем к тому, который, чем горше напасть, тем к страдающим ближе; но сам был он так удручен, так обессилен душевными терзаниями, что сердце его окаменело, дух угас, и сознания жизни оставалось в нем только на то, чтоб ощущать полнейшее бессилие бороться против судьбы.

Порой он совершенно терял сознание, и в такие минуты страшные призраки осаждали его: он видел, как пытали его милую Лизавету, как рвали клещами и жгли ее тело, он слышал ее стоны, крики о помощи и просыпался от ужаса в холодном поту, с помутившимся разумом и замирающим от нестерпимой боли сердцем.

Ночи этой он всю свою жизнь не мог забыть: такое неизгладимое впечатление оставила в сердце его тлетворная близость князя тьмы, чуть было не покорившего его своей проклятой власти.

Наступило наконец утро, и Ермилыч, чтоб не разбудить своего спутника, который лежал неподвижно с закрытыми глазами, осторожно поднялся со своего ложа и стал одеваться, поглядывая беспрестанно то на окно с белевшимися перед ним снежными сугробами, то на дверь, за которой уже начинали раздаваться шаги и голоса. И вдруг началась спевка. Старик растворил дверь в коридор, и звуки ворвались сюда с такою силою, что, казалось, стены от них задрожали. И после первого взрыва слившегося в могучем аккорде хора молодых голосов разлилось по воздуху на далекое пространство мелодичное воззвание к небу. И чем больше вслушивался Ермилыч в эти голоса, тем явственнее казалось ему, что он узнает голос Розума. Чтоб убедиться в том, что он не ошибается и что действительно сын Розумихи пришел сюда петь с товарищами, он вышел за дверь, бессознательно притворил ее за собою и, дошедши до конца коридора, остановился на пороге двери того обширного покоя, где происходила спевка, и тотчас же узнал того, которого ему так хотелось видеть.

Да и трудно было бы его не узнать: так отличался он от окружавшей его толпы красотой и статностью.

Как и товарищи его, он только соскочил с постели и прибежал сюда, но, в то время как прочие певчие окружали сидевшего за эпинеткой регента в наскоро накинутых на плечи затрапезных камзолах и старых, вылинявших от ветхости плащах, распахивавшихся на сорочках из толстого холста, неумытые, с взъерошенными волосами, на нем был шлафрок из шелковой ткани, с голубыми отворотами, подпоясанный голубым шарфом. Парика на нем не было, и темные кудри его обрамляли красивое, похудевшее молодое лицо с восторженным взглядом поднятых к потолку глаз. Длинные белые шелковые чулки плотно обтягивали выше колен стройные ноги в бархатных туфлях на красных каблуках.

Любуясь им, Ермилыч невольно вспомнил тот огород в глухом украинском местечке, где несколько лет тому назад он сидел под цветущей липой теплым летним вечером с этим самым юношей, когда его еще звали Алешкой и когда он мечтал, как о величайшем счастье, получить местишко в одном из киевских приказов, и спрашивал себя с недоумением: неужели тот бедный скромный мальчик и этот блестящий кавалер, любимец царской дочери, — одно и то же лицо? И чем больше он в него всматривался, тем сильнее становилось сомнение. Выступили в памяти другие картины: Розумихина хата в Лемешах, среди вишневого садика, и сама Розумиха со своим серьезным умным лицом и глубоким взглядом черных глаз, такая степенная и величавая среди убогой своей обстановки. Знает ли она о счастливой судьбе, постигшей ее сына? Радуется ли она ей или опасается и недоумевает? Да и сам он отдает ли себе отчет в том, что с ним происходит? Счастлив ли он исполнением не только всех его желаний, но и того, о чем в самых дерзких своих помыслах он мечтать не осмеливался?

Стоял он среди прочих певчих как-то особняком, видно было, что опасение его стеснить, желание оказать ему внимание, подчеркнуть расстояние между ним и прочими вошло уже в привычку; желание это отражалось во всех взглядах, выражалось во всех движениях окружавщих его, тех, что так еще недавно были ему равны и над которыми судьба так внезапно и так неожиданно его высоко вознесла. Но он этого не замечал. Когда последняя нота отзвенела в воздухе и сидевший за эпинеткой регент поднялся с места, Алексея Григорьевича окружили теснее и наперебой стали закидывать вопросами, на которые он отвечал так охотно, дружески и просто, что уж по одному выражению сиявших радостною преданностью устремленных на него со всех сторон глаз можно было судить о том, какого рода отношения установились между ним и бывшими его товарищами.

Да, это был Алешка Розум, тот самый ладный хлопчик, которого все так любили и в Лемешах, и во всем повете. Перемена в судьбе отразилась только на его внешности, не задевая ни с какой стороны его души, и все та же тихая, мечтательная грусть таилась в глубине его больших темных глаз, как и тогда, когда он жил одним только предчувствием того, что должно было его постигнуть, — предчувствием до того смутным и неопределенным, что ждать осуществления мечты он мог только в небесах, в сверкавших над его головой звездах да в скользивших по небу облаках.

Вот он переговорил с товарищами о спетом концерте, заметил что-то такое регенту так тихо, что слов его Ермилыч не мог расслышать; вот его опять окружают, о чем-то просят, он с добродушной улыбкой качает головой, отказываясь, без сомнения, участвовать в другом номере и отходя от хора, который сошелся, чтоб продолжать пение, он приближается к двери, у которой стоит его старый друг. Теперь он от него так близко, что можно разглядеть, как он похудел и осунулся с тех пор, как они не виделись: лицо удлинилось, нос обострился и щеки немного впали. Он красивее прежнего, но нет уже в нем прежней юношеской прелести и свежести. Жизнь прикоснулась к нему страстями и страданиями, и в борьбе с ними сердце замкнулось в стремлении к одной цели — не утратить сокровища, без которого жизнь не имела для него ни малейшего смысла… И вдруг он поднял глаза на дверь в десяти шагах от него в ту самую минуту, когда, увлекшись любопытством, Ермилыч неосторожно подался вперед, глаза их встретились, и не успел старик очнуться, как две сильные руки его обнимали и дрожащий от радостного волнения голос шептал, пригнувшись к нему так близко, что он почувствовал горячее дыхание на своем лице:

— Дяденька Ермилыч! Какими судьбами ты сюда попал? Зачем не пришел прямо ко мне? Я сам все рвался к тебе в монастырь, да не мог удосужиться…

Не выпуская его из своих объятий, он прошел с ним в пустую комнату в конце коридора, рядом с той, где Ермилыч провел с Ветловым ночь, и, усадив его на широкую обитую кожей лавку, сел напротив него на стул и, не спуская с него сверкавшего любовью и радостью взгляда, повторил свой вопрос:

— Какими судьбами ты здесь очутился?

— К тебе притащился, хлопчик, да так меня тут тобою напугали, что, не приди ты сам на спевку, я так бы и ушел, не повидавшись с тобой, — отвечал старик.

— Дяденька! Да как же это тебе не грех?

Упрек этот вырвался у него из глубины сердца так искренно, что Ермилыч расчувствовался и, забыв все на свете, обнял красавца в богатом шелковом халате, как бывало обнимал юношу в рваном кафтанишке, и прижал его к сердцу.

— Давно ли от матки у тебя были вести? — спросил он, оправившись от волнения.

— Недавно, дяденька, цесаревна нарочного посылала в Лемеши про здоровье ее узнать, — продолжал он с возрастающим оживлением. — Подарки ей послала, письмо написала, так ее утешила, что она сама не своя от радости… Время такое, что отлучиться мне отсюда невозможно, а то слетал бы я к моей родимой! Да ты, верно, слышал, какая у нас тут беда стряслась? Как нашего бедного Шубина мучили и так далеко сослали, что никому его и не разыскать! Что мы выстрадали! Каких страхов навидались! Ведь чуть было и цесаревну не увезли в монастырь, чтоб силком постричь! Страшно вспомнить, каким непоправимым несчастьям мы подвергались! Просто можно сказать, что, как в аду, мучились… и даже того хуже, там только за себя страдаешь, а здесь душа за нее терзалась… А люблю я ее больше жизни, дяденька! Что жизнь! Сто жизней отдал бы я с восторгом за нее! Поверишь, все вот Шубина жалеют, а я ему завидую! Право, вот как Бог свят, завидую! Он ей доказал свою любовь, а мне доказать ей мою преданность нечем!

— Подожди, может быть, и твой черед придет за нее пострадать, — утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришел, и увлекаясь отрадой видеть Алешку Розума таким, каким он оставил его пять лет тому назад в Лемешах, таким же, как тогда, чистым, ясным, великодушным мечтателем.

А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про все, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймет неизреченную прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звездной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесенным силой ее прелестей в другой мир. Даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в ее глазах или усмешку на ее губах. С Ермилычем же можно было не стесняться — этот все поймет! недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и более их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтон хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за эта счастье.

Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мера того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери — к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, — к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, — к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашел возможность плакать и молиться с нею.

Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про нее и все не то, что ему так страстно хотелось знать, все не то, чего жаждала его душа.

— С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придет время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью… Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну… все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять ее после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украине и никогда, кроме как в грезах, ее бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, — это уж прямо я и понять не могу. Так все это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила… И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чем я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему все дано, чего оно теперь жаждет, — не знаю! Не знаю, — повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.

А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.

— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша, — торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.

— Все для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать… что я для нее… нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь… у меня не найдется таких слов… Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить… искупить… Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа… нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы… чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного… вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть… Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих… она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся… Все это, что ты на мне видишь, — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, — я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует… ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно… она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно… Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу… Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить… не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!

— А чтоб спасти ее, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? — спросил Ермилыч. — Ведь я, Алеша, только из-за этого и пришел к тебе, на тебя наша последняя надежда, — продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущенного лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. — Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, — продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.

— Невозможно, — произнес с усилием Розум. — Не осуждай нас… это — последняя жертва, и мы должны ее принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, — прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.

Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживет.

— Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, — отвечал печально старик, — теперь нам остается попытаться это сделать без вас.

— Ты здесь с ним? С ее мужем? — спросил Розум.

— С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся…

— И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, — продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, — что, если б мне можно было ценою собственной жизни ее спасти, я бы не задумываясь это сделал.

Спевка кончилась, и давно уж к затворенной двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.

— Это, верно, к тебе, Алеша, — сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку. — Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего…

— Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде? — спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум. — Если б ты у нас подольше пробыл, я бы все тебе объяснил… я бы тебя к ней привел, и она сама бы тебе сказала.

— Зачем, Алеша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.

— Какие? — сорвалось бессознательно с губ Розума.

Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.

— Ты на меня не гневаешься, дяденька?

— Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив… может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть, — проговорил со вздохом Ермилыч.

— О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжелый крест!..

Он хотел к этому еще что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что ее высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.

Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слез глазами сыну Розумихи, прошел в комнату, где ждал его Ветлов.

— Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать, — проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом. — Надо распорядиться насчет лошадей…

— Лошади уже найдены, я распорядился, — сказал Ветлов, — ведь я знал, что здесь нам не помогут, — прибавил он с горечью.

— Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!

Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряженные тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их неевших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было еще раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение…

Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках…

Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего свое страшное горе.

Въехали они в чащу парка, и, чтоб дать лошадям набраться сил для дальнейшего путешествия, ямщик пустил их шагом по замерзшим кочкам лесной тропинки, под сводами покрытых густым инеем деревьев, беспрестанно задевавших своими отяжелевшими ветвями проезжавших, обсыпая их снегом. Весело светило зимнее солнышко, рассыпаясь разноцветными искрами по снегу, чувствовалось приближение оттепели, и ямщик, смеющимися глазами озираясь по сторонам, объявил, указывая кнутовищем на просвечивавшееся промеж деревьев небо, что завтра, может быть, им бы уже не проехать так хорошо по лесу: если Господь не пошлет к ночи мороза, начнется распутица.

— Да ведь и то сказать, до Алексея, Божьего человека, уж недолго осталось ждать.

И вдруг он попридержал лошадей и стал прислушиваться.

— В погоню за нами как будто кто-то едет, — сказал он, оборачиваясь к своим седокам.

— Почему ты так думаешь? — спросил Ермилыч, поворачивая назад голову настолько, насколько дозволила ему это сделать мохнатая шапка, надвинутая на уши, и огромный меховой воротник шубы…

— Да я уж давно слышу лошадиный топот и скрип полозьев сзади, а уж теперь могу прямо сказать, что санки боярские, легонькие, и кони куда резвее наших будут! Сейчас нас обгонят, тут еще разъехаться можно, дальше дорога уже пойдет.

— Так подождем их тут, — заметил Ермилыч, у которого смутным предчувствием забилось сердце.

— Сам Алексей Григорьевич! — объявил через несколько мгновений ямщик, который поднялся с козел, чтоб лучше разглядеть приближавшийся экипаж. — Один… машет нам, чтоб мы его подождали…

— Ну и подождем, — проговорил Ермилыч, чтоб что-нибудь сказать.

Волнение душило его. Оживленная фигура старика представляла любопытный контраст с бледным, застывшим в немом отчаянии лицом его спутника. Ветлов сидел истуканом, ничего не слыша, не видя и не замечая. В глазах его, пристально устремленных в пространство, ничего, кроме тупого страдания, не выражалось.

Заскрипел снег, и застучали лошадиные копыта все ближе и ближе; из подъехавших нарядных санок выскочил красавец в бархатном, отороченном соболями коротком кафтане, подбежал к остановившимся среди дороги широким саням и, отвесив низкий поклон Ветлову, который не шелохнулся, чтоб взглянуть на него и ответить ему, не надевая собольей шапки, обратился к Ермилычу, с лихорадочной поспешностью вынимая из бокового кармана завернутый в бумагу ящичек, который он ему протянул.

— Это от цесаревны, приказала передать тебе для ее тезки, — проговорил он дрогнувшим от волнения голосом.

— Передай ее высочеству, что мы ей в ножки кланяемся за память и будем до последнего издыхания о ее драгоценном здоровье молить Бога, — торжественно возвышая голос, ответил старик, принимая ящичек и опуская его в карман своей шубы.

— Дай вам Бог!.. Дай вам Бог!..

Только и мог произнести Розум в ответ на слова старика и, крепко обняв его, не оборачиваясь, вернулся к своим санкам и пустился в обратный путь, в то время как Ермилыч с Ветловым поехали в противоположную сторону, дальше.

В свертке, переданном Розумом от имени цесаревны для Лизаветы Касимовны, был футляр с брильянтовой звездой, подаренной царем Петром Первым дочери в день обручения ее старшей сестры.

Когда старик заставил своего спутника взглянуть на царский подарок, сверкнувший разноцветными огнями в блеске солнечных лучей, Ветлов только с досадой пожал плечами и, не раздвигая бровей, отвернулся от него.