В Москве Ермилыч пробыл всего только неделю, но не забыл навестить Авдотью Петровну с Филиппушкой и нашел приемную мать Лизаветки в большой тревоге за судьбу названой дочки и ее мужа.

Все недовольные Меншиковым, все враги немцев группировались теперь вокруг цесаревны Елисаветы и сетовали, что не она, а такой ребенок, как сын царевича Алексея, занимает царский престол. Сила Меншикова при новом царе не убавилась, а скорее увеличилась, и он так жестоко покарал своих супротивников, что долго будет неповадно идти ему наперекор. Одна надежда на то, что царю скоро надоест его опека. Уже есть признаки этого: он ластится к тетке, цесаревне Елисавете, не выказывает ни малейшей любви к невесте, дочери Меншикова, которая на целых четыре года его старше и день ото дня, все больше и больше, привязывается к князю Ивану Долгорукову…

— К сыну князя Алексея? Да ведь это злейшие враги Меншикова! — удивился Бутягин. — А как цесаревна ко всему этому относится? Лизавета Касимовна все при ней?

— При ней и очень ею любима. От Лизаветы-то я и знаю все, что тебе рассказываю, — отвечала Авдотья Петровна.

— Когда же ты ее видела? Приезжала разве она в Москву?

— Приезжала, чтоб нас проведать. Всего только недельку у нас пожила. Цесаревна так ее возлюбила, что дня без нее прожить не может. Насилу отпустила с сынком повидаться. Все свои тайны она нашей Лизаветке поверяет и иначе как тезкой не зовет. Простая она и до простого народа ласковая. Какими графами да князьями окружена, а ни с кем не дружит из знати, ее больше к простому народу тянет. А уж как Москву любит, страсть! Как была речь на царский престол ее посадить, первыми ее словами были: «Надо в Москву столицу перенести из проклятого болота». Царенок тоже в Москву рвется, а уж особливо теперь, когда царицу Евдокию сюда перевезли. И царевна Наталья Алексеевна пишет бабушке, что оба они с братцем за великое счастье для себя почтут в Москву к бабушке приехать. Да вот беда: Меншиков не пускает. И ничего-то они против него не могут поделать: такую забрал власть над всеми, никто пикнуть перед ним не смеет. А уж царь с сестрой, точно из гнезда выброшенные птенчики, такие беспомощные да жалкие! Он и цесаревну так скрутил, что без его позволения никуда и двинуться не смеет. Приказала нам с Филиппушкой кланяться и за Лизаветку благодарить, подарки нам прислала: Филиппушке золоченую серебряную чарочку да бархату алого на кафтанчик, а мне стеганый из китайского шелка шушунчик. Да мне не подарки ее дороги, а память. Ты не поверишь, как ее у нас в Москве любят!

— Ее и в Малороссии любят, — заметил Ермилыч, вспомнив свое последнее свидание с Алешкой Розумом. — Не погубил бы только ее наш общий враг.

— Многие этого боятся, да Лизаветка говорит, что ее уберегут. Нет человека в ее дворце, который бы ее не обожал и с радостью не отдал бы за нее жизнь. Много она нам про нее рассказывала, какая она до несчастных жалостливая, из последнего бедным помогает, унимать ее надо: такая щедрая. И всегда веселая да со всеми ласковая. Другая на ее месте убивалась бы, когда ее происками Меншикова престолом-то обошли, а она и виду не подает, как ей это прискорбно. С царем-то и с его сестрой она и раньше была в дружбе, а уж теперь он в ней души не чает, и праздник у него не праздник, когда красавицы тетушки в его покоях нет… Меншиков ведь его в свой дом перевез…

— Это еще зачем?

— А затем, чтоб его из рук не выпускать и чтоб он у него завсегда был на глазах. Цесаревну с царем ни минутки наедине не оставляют: как приедет племянника проведать, так сейчас и являются соглядатаи от светлейшего… она все-таки к нему ездит и к себе его приглашает, разные забавы для него устраивает и со всеми одинаково приветлива и любезна, как с друзьями, так и с недругами…

— Умна, значит. А насчет того, чтобы жениха ей подходящего найти между иностранными принцами, ничего не слыхать?

— Про это ей никто и заикнуться не смеет: все знают, что она за иностранца не выйдет. Волю она теперь, видать, себе забирает.

— Это в каком же смысле?

— Всячески. Вытребовала себе больше содержания, слуг своих отстаивает, повыгнала тех, которых невзлюбила, и других понабрала. И всех, за кого стоит Меншиков, отметает.

— Это хорошо.

— Молода она, Ермилыч, и красоты неописанной, а кровь-то в ней отцовская, а он, сам знаешь, какой был греховодник в любовных делах.

— Неужто ж фаворита себе заведет? — с тревогой спросил старик.

— Уже есть такой.

— Из немцев? — с возрастающим волнением продолжал свой допрос Ермилыч.

— Нет, нет, терпеть не может немцев, в этом она на отца вовсе не похожа, — поспешила успокоить его Авдотья Петровна. — Полюбился ей кавалер из знати, Бутурлин Александр Борисыч, красавец, говорят, из приятелей Шуваловых, а ближайшей боярыней, гофмейстериной по-ихнему, у нее Шувалова Мавра Егоровна.

— Слава Богу, что хоть не немцы. А что за человек этот Бутурлин, не говорила тебе Лизавета?

— Она его хвалит: не дебошир и не дурак, а уж влюблен в нее страсть как! Да и как ее не любить, такую красавицу, умницу да приветливую?

— Что он-то в нее влюблен — это еще с полгоря, она бы только ума не растеряла из-за него. Ей для другого надо себя беречь.

— И я тоже Лизавете сказала, но она успокаивает: не заметно, чтоб уж до потери разума она им увлекалась, так, от безделья, и потому, что кровь в ней играет, развлечься захотелось после обиды…

— И Праксин так думает, как жена, что восшествие на престол сына царевича Алексея — обида для русского народа? — сердито сдвигая брови, спросил старик.

— Сейчас все это от Ветлова узнаешь… Застал, что ли, Ивана Васильевича? Сказал ему, какой у нас дорогой гость, и чтоб скорее шел к нам с ним повидаться? — оборвала она свою речь на полуслове, чтоб обратиться к появившемуся в дверях стройному, красивому десятилетнему мальчику, в котором, по сходству с матерью, с первого взгляда можно было узнать Филиппа Праксина.

— Сейчас идет, — отвечал мальчик, присаживаясь в уголок на стул.

— Так ступай в кухню, голубчик, и распорядись, чтобы нам скорее готовили ужинать. Наш гость уезжать в Петербург торопится, — приказала ему Авдотья Петровна, которой не хотелось, чтобы он слышал то, что она имела передать своему старому приятелю.

Мальчик медленно и неохотно исполнил приказание.

— Любопытный, все-то ему бы хотелось знать, все-то расспрашивает и не по летам понятлив, — проговорила Авдотья Петровна, дождавшись, чтоб любимец ее покинул соседнюю комнату. — Ох, не дождусь я, чтоб родители его прежнею жизнью зажили и сняли бы с меня, старой и больной, обузу воспитывать мальчугана. И как подумаешь, охота все бросить — и ребенка, и хозяйство на чужие руки, чтоб в таком аду кромешном, как царские дворы, жить, каждый день, каждую минуту смертельной опасности подвергаючись! Все там на лжи да на подвохах живет и дышит, тем только и заняты, что клеветать друг на друга да друг друга на клочья рвать! Как дивьеровское-то дело поднялось, как мы за Лизаветку дрожали! Слава Богу, миновала гроза, а теперь, может быть, другая находит, и с такой стороны, откуда ее и не ждешь. Сколько темного люда с такими тузами, как Дивьер да Писарев-Скорняков, погибло, про то только одни близкие этих несчастных знают! Долго ли запутать совсем невинного человека? Теперь вокруг молодого-то царя каких только людишек не увивается, который из меншиковской, который из долгоруковской своры, и все на ножах, разумеется, потому что каждый от своего благодетеля благополучия ждет… Ведь таких-то, как наши Праксины, которые царю ради родины служат, разве много? У всех они там, поди чай, как бельмо на глазу. Царь к Петру Филипповичу так милостив, что сам князь Александр Данилович ему стал завидовать, и по всему видать, что только ищет случая его удалить. Я говорю ему: «Да ты бы сам ушел!» «Не время, — говорит, — теперь. Не для того я к нему поступил на службу, чтоб в самое опасное время его покидать». Вот и толкуй с ним после этого!

— А Ветлов зачем сюда приехал? Не время, кажись, среди лета хозяйство бросать.

— Из Петербурга он по каким-то делам к нашему Петру Филипповичу ездил. Он таперича только и делает, что из лесу в Петербург ездит, а оттуда на праксинский подмосковный хутор и всегда у меня останавливается, во флигельке, что я в саду выстроила. Сегодня он с раннего утра ушел к боярину Угрюмову, который вчера за ним посылал. К Угрюмову деверь из Петербурга с вестями приехал, вот он, прослышав, что Иван Васильевич здесь проездом, и послал его просить к себе на целый день. Дочка у него невеста: спят и видят за Ветлова ее отдать. Девушка хорошая, умная, красивая, и приданое богатое. Ты бы замолвил ему о ней словечко, Петр Ермилыч. Мне неудобно в это дело ввязываться, с самой Угрюмовой мы давнишние приятельницы, боюсь, чтоб не стали на меня пенять, если сватовство не удастся. А хорошо бы ему жениться, ну, что он там, в лесу-то, как сыч, все один да один, того и гляди, от скуки с какой-нибудь непутевой спутается, да, Боже сохрани, дети пойдут…

— Понятно, что если уж кому советовать жениться, так ему, — согласился Бутягин.

— Ну вот, ты его и наведи на мысль, что Угрюмовы не прочь бы его в зятья принять… А вот и он! Легок на помине!

Вошел Ветлов и, поздоровавшись со своим старым другом и благодетелем, тотчас заговорил про новости, привезенные угрюмовским деверем из Петербурга. Было что рассказать: Меншиков совсем забрал царенка в руки, перевез его в свой дом на Васильевский остров, всех преданных ему слуг отставил и окружил своими клевретами, Маврина в Сибирь сослал ни за что ни про что, а вместо него приставил наставником к царю графа Остермана, и Долгорукие только руки себе потирают, глядючи, как пирожник зарывается. Дочь с царем обручил и приказ издал, чтоб на ектении ее как царскую обрученную невесту поминали. Так он, проклятый проходимец, царя-отрока так стеснил, что дохнуть не дает. И за цесаревной строгий надзор учинен. Лизавета Касимовна мне сказывала, что приказано князю каждый раз заранее доносить, когда цесаревна соберется ехать к царю либо он сам в царские покои является…

— Все это я уже от Авдотьи Петровны слышал, а ты мне про Царя-то скажи, какие на него могут быть у русского народа надежды! Найдем ли мы в нем блюстителя русского духа и защитника православной веры? Вот что мне надо знать повернее, — не без раздражения прервал его Ермилыч. — Понимаешь?

— Как не понимать, Федор Ермилыч? Не ты один задаешь этот вопрос, да ответить-то на него вряд ли кто возьмется, вот что. Младенек он, двенадцати годочков ему еще нет, ребенок, можно сказать, и мысли у него ребячьи — что же может он понимать? Что ни говори ему, со всем соглашается и обещает со слезами все так сделать, как ему советуют, и, может, сделает, когда придет в настоящий разум, а только долго этого ждать, Федор Ермилыч. Знаешь пословицу: поколь солнышко не взойдет, роса глаза выест. А будут ли этой поганой росой Меншиковы или Долгоруковы, для нас все единственно.

— Долгоруковы? Да нешто уж похоже, чтоб они силу забирали?

— Так похоже, что каждый день надо переворота ждать. Не от царя, конечно, а от самого Алексея Григорьевича да от сынка его Ивана, у которого царь больше в руках, чем у Меншикова. У нас на престоле своенравный ребенок, у которого, кроме игрушек да забав, ничего нет на уме. Федор Ермилыч, — продолжал он, понижая голос, чтобы не быть услышанным из соседней комнаты людьми, готовившими ужин, — вот сам все увидишь, когда приедешь в Петербург. И поймешь тогда, почему мы все больше и больше о цесаревне Елисавете Петровне помышляем. Ей скоро двадцать лет минет, и нрав свой, как и пристрастие ко всему русскому, она достаточно проявила, чтоб нам знать, чего от нее ждать…

— Вы, значит, сына Алексея желали бы отстранить от престола?

Ответа не последовало, и наступило молчание.

— За что вам Долгоруковы не полюбились? Родовитые бояре, родине достаточно послужили, даже Петру не сдавались. Чем они вам не угодили? — возобновил после минутного размышления Ермилыч прерванный разговор.

— Что же мне тебе доказывать, Федор Ермилыч? Я — человек молодой и неопытный, мне тебя не учить, вот ты будешь там и со стариками поговоришь, они тебе сумеют лучше меня все объяснить и про честолюбие Долгоруковых, и про их алчность, и про гордость, все-все ты там узнаешь.

— Все-таки русский вельможа, — заметил Бутягин.

На это Ветлов промолчал, и только по угрюмому выражению его лица можно было догадаться, как мало утешает его упование Федора Ермиловича на русское происхождение нового временщика.

— Ну, что Бог даст, — продолжал Бутягин, возобновляя после довольно продолжительного перерыва разговор, — все в его святой воле, а нам надо только ему молиться, чтоб, какими ведает путями, спас Россию! О себе уж заботиться даже грешно при тех бедствиях, что грозят родине… Ты куда же, Иван Васильевич, отсюда путь держишь?

— Петр Филиппович велел на его хутор съездить, чтоб дело кончить с покупщиком, который на него объявился. Побываю, значит, там, может, недельку, а может, и дольше, как Бог даст, а оттуда опять через Москву в лес. Там дело изрядно обставилось, сбыт леса, можно сказать, безостановочный. Жизнь там кипит вовсю, Федор Ермилыч, и какая жизнь-то: совсем Божья! Там настоящая Россия, — продолжал он с возрастающим одушевлением. — Никто нам не мешает по древнерусским свычаям и обычаям жить и Богу молиться, все делаем сообща, с Богом и совет зачинаем, с ним и кончаем…

— Это с беглыми-то да с разбойниками? — усмехнулся Ермилыч.

Молодой человек вспыхнул, и глаза его загорелись.

— Да, Федор Ермилыч, с беглыми и, пожалуй, с разбойниками. Есть у нас промеж соседей и такие, у которых руки в человеческой крови обагрены, — это, что говорить: что правда, то правда, и все-таки скажу я вам, положа руку на сердце, что чище они душой здешних воротил, и, невзирая на их злодеяния, дух в них еще не угас, как у здешних, и понимают они святую Русь и Бога куда лучше многих из питерских пресвитеров и самого митрополита… У них совесть есть, Федор Ермилыч, и на совесть их можно положится, а найди-ка ты мне хоть одного из вельмож, что окружают теперь престол, с совестью! Ни одного не найдешь, потому что тех, которые ее не растеряли, давно казнили, или сослали, или сами от греха вовремя удалились…

— К вам, что ли? — продолжал поддразнивать его старик.

— Может, и к нам, а может, туда, куда ты сам ушел, тебе, Федор Ермилыч, лучше знать, ведь имена-то их, тех, что с батюшкой моим пострадали, я от тебя узнал, и, окромя тебя, научить меня уму-разуму некому было, — возразил не без горечи молодой человек.

Дворянин Василий Ветлов был из первых, казненных Петром за сопротивление его нововведениям. Он со многими другими отказался присягать по новой присяге, установленной царем, считая ее несогласной с заповедью Спасителя. Жена его вскоре после него умерла от страха и печали, поручив младенца-сына добрым людям, в числе которых был Бутягин, заботившийся о сироте, как о родном ребенке.

Напоминание об этой катастрофе тронуло старика, и, чтоб загладить впечатление от неуместной шутки, разбередившей сердечную рану Ветлова, он перевел разговор на дочку общего их приятеля Угрюмова и, расхвалив ее ум, трудолюбие, кроткий характер и красоту, предложил Ивану Васильевичу ему ее сосватать.

— Чем бобылем-то в лесу жить, обзавелся бы семьей. Угрюмова — самая для тебя подходящая подруга жизни: скромна и умна, в какую хочешь трущобу ее завези, нигде не соскучится, везде себе дело найдет. Родители ее тебя знают и уважают, отказа ждать нечего…

Но лицо его слушателя все больше и больше омрачалось по мере того, как он говорил, и, наконец, не вытерпев, Ветлов его прервал просьбой бросить и думать про это дело.

— Не до свадеб теперь русским людям, — угрюмо заметил он. — На самом краю пропасти, можно сказать, стоим. Истинно последние времена настали. Ты где же в Петербурге думаешь пристать, Федор Ермилыч? — круто переменил он неприятный для него разговор, не ожидая дальнейших возражений от своего собеседника.

— В Невском монастыре. Там у меня живут знакомые монахи, авось не выгонят, дадут приютиться в какой-нибудь пустующей келейке.

— Вот это хорошо ты придумал. Тебе в монастырь и вызвать Петра Филипповича будет сподручнее, чем в другое место. Они там, во дворце-то, ведь тоже вроде как в монастыре: за каждым их шагом следят, чтоб знать, куда ходят и кто к ним приходит. В монастырь-то и Лизавета Касимовна завсегда может отпроситься под видом святым мощам поклониться, я и сам таким манером с ними виделся. Оба просили к ним не приходить.

— Это до поры до времени. Будут другие птицы, будут и другие песни.

— Ох, боюсь я, Федор Ермилыч, чтоб и при других птицах песни не остались все те же!

И, оглянувшись по сторонам, чтоб убедиться, что никто их слышать не может и что Авдотья Петровна не скоро вернется из буфетной, где под ее наблюдением заготовляли подорожники для уезжавшего в ту ночь гостя, он прибавил, таинственно понижая голос:

— Ведь и Долгорукий норовит свою дочь Катерину за царя сватать.

— Да неужто ж?! — вскричал Бутягин. — Ведь она еще старше царя, чем меншиковская Марья!

— На целых шесть лет, и к тому же с французом одним, посольским, давно в амурных лазуканиях упражняется, а уж нравом такая строптивая да гордая, что царь ее, говорят, крепко побаивается. Вот какую непутевую девку нам норовят в царицы навязать!

— Да, может, это враки?

— Были бы враки, разве бы я себе позволил пустыми слухами тебя беспокоить, Федор Ермилыч? — возразил со вздохом Ветлов. — От самих Праксиных слышал.

— Там уже, значит, всем это известно?

— Не всем: до поры до времени таятся, ведь еще Меншиков-то в силе. Пользуются таперича его болезнью, чтоб царю глаза открыть на его мошеннические проделки, и во дворце цесаревны, и на половине великой княжны Натальи Алексеевны только и разговору что о его лукавости.

— И что же царь?

— Эх, Федор Ермилыч, царенок наш такими людишками окружен — один срам! Понабрал ему двор Меншиков, нечего сказать! Один только наш Петр Филиппович с душой, настоящий человек и православный христианин, остальные хуже собак, право! У каждого только одно и есть на уме: побольше себе и своим урвать да посильнее протекторов себе приобрести; совсем бездушные люди — ни сердца у них, ни совести, хуже немцев. И где только такие отыскались, откуда взялись? Дивиться только надо.

— Куда хорошие-то люди девались? Вот ты лучше что спроси, — угрюмо заметил Бутягин. — Такой именитый боярин, как Алексей Долгоруков, старинного русского корня, а больше о себе да о своей родне заботится, чем о царском благополучии да о государственной пользе! Эх, Петр Алексеевич, Петр Алексеевич! Испакостил ты наших родовитых бояр! Таких ты делов понаделал, что без помощи Божией не выпутаться нам из смрадного болота лжи и разврата, в котором мы по уши по твоей милости завязли!

— Чудес Господь теперь больше не являет, — со вздохом заметил Ветлов.

— Не моги этого думать, сынок! — вскричал с жаром старик. — Ты прежде постранствуй, как я, по всей России да поживи везде с русскими людьми, тогда и увидишь, что не в одном твоем лесу живет православный народ, да не одни только опальные да беглые, которых злая судьба к Спасителю пригоняет, а такие, которые за православную веру спокон века ведут борьбу и с хитрыми поляками, и с злыми турками, и со всякими нехристями. Поезжай на тихий Дон к казакам, за Киев, на Урал, везде найдешь людей, пострадавших за веру и понимающих ее так, как мы с тобой ее понимаем. Им одно только нужно от русского царя: чтоб был православный, как великий князь Александр Невский, как царь Алексей Михайлович, да чтоб Россию свою превыше всего любил — все от такого снесут и с радостью за него умрут. А до всего прочего и дела нет. Зол, жесток, несправедлив, от природы мучитель, каким был царь Иван, Грозным прозванный, — ничего, значит, так Богу было угодно, надо терпеть. И терпят, не ропщут и ни на чьи улещивания не поддаются. А отшатнись царь от православия, уж он нам больше не царь, нет у нас больше к нему ни любви, ни уважения, ни преданности, и терпим его потому только, что сила солому ломит. Так было с Петром. Антихристом он слывет у настоящих русских людей, а глас народа — глас Божий. Жена его хотя и чужеземка, но врагом православия, как он, себя не проявляла, и выносили власть ее без радости, правда, но с терпением и все сваливали на Меншикова, от которого ждали, что он, как русский человек, будет поправлять злодейства Петра, а он заместо того только о своей собственной шкуре заботился и до того обнаглел, что задумал царя на своем отродье женить! Вот и обрадуется вся Русь его погибели. Надо в самый корень причин смотреть, тогда и последствия будут ясны как Божий день. Пуще всего русский народ ненавидит наглость. Несдобровать и Долгорукову, если до потери разума обнаглеет, вот помяни мое слово!

— И Петр Филиппович говорит то же, что и ты, — заметил Ветлов.

— Все русские люди так думают и говорят, — сказал его старый друг.