Однако доро гой Бутягин раздумал остановиться в монастыре и, не доходя до Московской заставы, стал посматривать по сторонам, не увидит ли калачницу Дарью, про которую ему говорили добрые люди, что у нее не в пример вольготнее проживать, чем на постоялых дворах и в странноприимных домах при монастырях, куда и полиция шныряет и где укрыться от зорких глаз начальства очень трудно.

Дивьера, главного сподручного царя Петра по надсмотру за порядком в городе, теперь уже не было, но, поди чай, от установленных им порядков не успели еще отвыкнуть.

Дарья, коренастая баба средних лет, в белом холщовом переднике на синем набойчатом сарафане, с высоко засученными рукавами и повязанная пестрым платком, концами назад, стояла у ворот своего дома и тотчас же догадалась, что идущий по пыльной дороге странник, босой, с котомкой и сапогами за плечами и с большой суковатой палкой в руке, ищет пристанища. Переждав, чтоб он поровнялся с ее домом, она его окликнула:

— Куда путь держишь, старичок?

День только что начинался, теплый осенний день, душистый от сена, еще не убранного с лугов. Вдали, сквозь утреннюю мглу, сверкали там и сям кресты редких церквей и виднелись крыши домов и дворцов города, еще погруженного в сон. Пейзаж оживлялся пронзительным звуком пастушьих рожков да мычанием выгоняемых в поле коров, а на большой дороге никого, кроме калачницы Дарьи и Ермилыча, не было видно.

В самое время дошел он до проклятого города. Как все странники, путешествовавшие в то время по России пешком, он в летнее время предпочитал идти ночью, по холодку, а днем отдыхать.

— Есть у тебя, бабочка, укромный уголок, где бы мне пристать? Я в Петербург ненадолго, на постоялых дворах проживать мне неохота, потому что мне покой нужен, а на народе ни отдохнуть, ни с мыслями собраться не дадут, — сказал он, снимая свою скуфейку.

— В сарайчике, на огороде, согласен пожить? По теперешним временам у нас тут это первое место и по прохладе и по покою, — отвечала Дарья, внимательно оглядывая с ног до головы остановившегося перед нею незнакомца. — Сенник у нас там с подушкой, дверь изнутри запирается на крюк, а снаружи на замок, — прибавила она, заметив нерешительность, выразившуюся на его лице. — Я потому тебе про сарайчик-то говорю, что тебе, как ты говоришь, покой и одиночество нужно. У меня, как видишь, калачная, — продолжала она, указывая на большой деревянный, выкрашенный в красную краску калач, мотавшийся на веревке над воротами, — народу видимо-невидимо в день-то из города перебывает, есть и ночлежники, все больше из пришлых чужаков, и не все спокойные, бывает, что и буйствуют. Наше дело такое — разбирать не приходится.

Ермилыч согласился поселиться в сарайчике, и, когда хозяйка провела его через двор в огород, в конце которого под старым дубом ютилось строеньице в одно крошечное окошечко, он подумал, что ничего лучшего ему и не найти. Для порядка поторговавшись (хозяйка запросила за помещение пять алтын в неделю, он давал три, и на четырех сошлись), он стал устраиваться в новом своем помещении. Осмотрев запоры, оказавшиеся в полном порядке, и заложив крючок у двери, он снял с себя грязную, запыленную, грубую одежду, помылся из подвесного умывальника, в котором оказалась свежая вода, переменил белье и с наслаждением растянулся на душистом сене.

Оконце, прорезанное в стене, выходившей в самую глубь обширного огорода, наполненного уже созревавшими овощами вперемежку с вишневыми деревцами и кустами малины и смородины, было так высоко и так мало, что выглянуть из него было трудно; помещение освещалось лучами восходящего солнца, беспрепятственно проникавшими сюда в большие продольные щели. Зимой и даже осенью, да и весной тут должно было быть холодно, сыро и неуютно, но в летнее время лучшего убежища от духоты и мух трудно было найти. Вскоре Ермилыч так глубоко погрузился в думы, что забыл, где он находится, и в первый раз с тех пор, как покинул Лемеши после полученного известия о свершившемся государственном событии, мог спокойно и без помехи обдумать положение. Услышанные в Москве толки были так разноречивы, что ни на одном из них он не мог остановиться. Ничему нельзя было вполне верить: ни тому, что рассказывали ему его друзья из опальных бояр, преувеличивавшие значение восшествия Петра II в приятную для них сторону, ни тому, что говорил ему Ветлов, впадавший в другую крайность из ненависти к Меншикову и из страха за Праксиных. Нельзя было придавать большого значения и тому, что Авдотья Петровна от Лизаветки знает: Лизаветка слишком умна и осторожна, чтоб выболтать лишнее, и скажет не то, что есть, а то, что надо, чтоб думали люди о цесаревне, которой она верой и правдой служит, и о новом царе, на которого вся Россия с любовью и упованием смотрит. Нет, Ермилыч собственными глазами должен увидеть, в чем дело, и именно для этого он сюда и пришел, в противное болото, из которого он выехал тридцать лет тому назад, обезумев от горя после казни отца.

Давно это было, тогда и сам мучитель, царь Петр, был еще младешенек, и можно было надеяться, что он с летами одумается, поймет, что насилием можно только убить и искалечить у людей тело, а изменить их душу да заставить ум работать в направлении, противном тому, что испокон века считалось на Руси добрым и святым, никакому человеку, как бы он ни был могуч и решителен, не дано.

Дух веет, где хочет, и препон ему ни в чем на земле нет.

Никому Ермилыч не доверил своего намерения непременно, во что бы то ни стало, повидать нового царя и поведать ему с глазу на глаз свои мысли. Даже такому испытанному другу и воспитаннику, как Ветлов, не сознался он в этом, и не потому, что сомневался в его скромности и в умении хранить доверенную тайну, а потому, что в первый раз в жизни на него напала трусость при мысли, что не удастся достичь желанной цели. Так ему хотелось видеть царя и сказать ему то, что у него было на душе, как хочется пить человеку, истомившемуся по долгому пути в степи под палящими солнечными лучами. Все бы, кажется, отдал он, не задумываясь, за это счастье — не только остаток земной жизни, но и ту долю небесного блаженства, уготованного ему за вынесенные на земле муки для родины.

«Пошли мне, Господи, до него дойти и преклони ко мне его сердце, чтоб выслушал меня и чтоб принял мои слова! Ты все можешь, Господи! Сделай для меня чудо. Ведь ты знаешь, что не за себя молюсь, а за всю православную Русь! Ты знаешь, что я хочу ему сказать то, чего он ни от кого не слышал, да и не услышит никогда!» — повторял он, опустившись на колени и не замечая, как летит время.

Очнулся он от своего восторженного забытья тогда только, когда солнце проникло в сарайчик из другой щели, много дальше и выше первой, а в дверь постучались.

— Что надо? — спросил он, поднимаясь с коленей.

— Обед у нас готов. Не хочешь ли с нами поесть? — раздался голос хозяйки.

— Обедать? Да разве уже так поздно? — удивился Ермилыч.

— Скоро полдень. Заспался ты, верно, с дороги-то. Я ждала-ждала да и подумала, не разбудить ли странничка. Поди чай, не для спанья ты к нам издалека прибрел.

Он растворил дверь в залитый солнцем огород и попросил принести ему есть сюда.

Не хотелось ему разбивать мысли с незнакомым народом. Созревший в уме его план требовал внимательного размышления. Еще дорогой, идучи сюда, решил он прожить в Питере не дворянином Бутягиным, постриженным в монашество, а Божьим странником Ермилычем, как в Лемешах. В таком виде всюду легче проникнуть. Что же касается старых знакомых, то, пожалуй, им лучше до поры до времени и не знать, что он здесь. Кто знает, что его здесь ждет: придется, может быть, и на церковных папертях с протянутой рукой стоять.

Хозяйка ушла за обедом, а Ермилыч, все глубже и глубже погружаясь в сознание близости проклятого города, в котором им было пережито столько мук, совсем ушел в прошлое…

Он видел себя маленьким ребенком в деревенском доме подмосковного хутора, где жили его родители, на коленях молодой красивой женщины, которую он звал матушкой. Она с ним бегала и играла в густом саду под сенью деревьев, насаженных его дедами. Потом воображение унесло его на кладбище у старой деревянной церкви, к открытой могиле, в которую опустили ее гроб. Он мог уже сознательно относиться к постигшему его несчастью, и ему было очень тяжело. С кладбища он перенесся мыслями в Москву, к старику прадеду, деду своей матери, к которому отец его отвез, уезжая на царскую службу куда-то далеко, в земли, завоеванные царем у шведов, где строилась крепость.

То было время начала лихорадочной деятельности молодого царя, всюду набиравшего себе приспешников, и в то время, как Федор рос у старого боярина, давно удалившегося от света и посвятившего себя наукам и воспитанию правнука, который изучал под его наблюдением латинский и греческий языки, Священное писание да историю государства Российского по древним рукописным хартиям да по преданиям, записанным мудрыми людьми, — отец его увлекался преобразовательными идеями царя и по целым месяцам забывал о существовании сына. Не то чтоб он его разлюбил, а просто недосуг было про него вспомнить: так закружился он в водовороте кипучей деятельности, обуявшей тогда всех, кто близко стоял к преобразователю России.

Старый прадед, предчувствуя приближение смерти и относясь прозорливо к происходившему в государстве, стал заботиться о пристройстве внука понадежнее и побезопаснее. С этою целью он передал ему ещё при жизни довольно большое имение в Тверском воеводстве и нашел ему невесту в знакомой семье. Девушка была красива, благонравна и умна. Федору она давно нравилась, и оставалось только получить благословение отца на брак.

Благословение это, без сомнения, получили бы, если бы, на беду, письмо Федора, посланное в строившуюся Петропавловскую крепость, где Бутягин занимал почетное место смотрителя над работами, не было получено в то время, когда царь, как это часто случалось, сидел у него на крылечке со своими приближенными, Меншиковым и Ягужинским, покуривая трубочку и попивая пиво.

Завидев издали посланца с письмом, он спросил, кому письмо и откуда, а узнавши, что от родного сына хозяина дома, выругал последнего дураком за то, что он раньше не сказал ему, что у него есть сын.

— Сколько ему лет?

— Уж давно пора его женить, государь, — отвечал Бутягин, — ему двадцать шестой год пошел.

— Что ж он у тебя делает? — продолжал свой допрос царь, который был в этот день в особенно хорошем расположении духа.

Продолжая вертеть в руках запечатанное крупною фамильною печатью письмо, Бутягин в кратких словах рассказал все, что касалось Федора, не скрыв и надежду на хорошее наследство, заставившую его отдать сына после смерти жены на попечение старика.

Последствием этого рассказа было приказание царя немедленно выписать Федора на царскую службу.

— Тебе же, кстати, нужен помощник, вот и возьми его к себе, да и подучивай исподволь, чтоб заменил тебя, когда придет старость, — решил царь.

Ослушаться царя Бутягину, разумеется, и в голову не пришло, хотя, ознакомившись с содержанием письма сына, он и посетовал на досадную случайность, заставившую посланца явиться к нему именно тогда, когда царь у него был в гостях. Приди он за несколько минут раньше или позже, совсем бы иначе повернулась судьба Федора, но делать было нечего, и он с тем же самым посланцем послал ему приказание немедленно к нему приехать.

Как было свято для отца желание царя, так для сына было свято приказание родителя, и он тотчас же пустился в путь, прощаясь и принимая благословение воспитавшего его старца с таким чувством, точно расстается с ним навсегда.

Неожиданное распоряжение отца смутило Федора Ермиловича невыразимо. До сих пор помнил он испуг, недоумение с примесью любопытства и почти радостного волнения, овладевшего всем его существом при внезапной и так мало ожидаемой перемене в его судьбе. Ему уже было двадцать пять лет, и он не мог относиться равнодушно к событиям, волновавшим тогда всю Россию, под напором следовавших одно за другим, без передышки, преобразований, вводимых царем с такой поспешностью и необдуманностью, что самые умные и просвещенные люди из тех, которых не менее его прельщали многие из зарубежных порядков, с недоумением покачивали головами, не предвидя ничего доброго из такой стремительности превратить в мгновение ока Россию в Европу. Многих из таких людей Федор Ермилович имел случай узнать в Москве, и сам он вырос в сознательной любви и преданности к старинным устоям, выработанным целыми поколениями русских людей в духе православия, тем не менее тянуло его познакомиться поближе с новыми веяниями, начинавшими заражать воздух не только на мужских половинах русских боярских домов, но и в женских теремах. Со дня на день любопытство, приправленное жутким страхом, заражало все больше и больше людей, преимущественно из молодежи. Сам царь был молод, безумно отважен и казался обаятельно прекрасен жаждущим сильных ощущений и разнообразия умам.

И жутко ему было и сладко в одно и то же время, когда, подъезжая к хорошенькому дому отца на берегу залива, Федор Ермилович пытался себе представить личность этого царя, о котором он слышал столько разноречивых и страстных толков и по желанию которого он покинул все, что до сих пор составляло предмет его радостей и счастья, чтоб броситься очертя голову в новую, незнакомую жизнь.

Да, жизнь здесь оказалась совсем новой, ни в чем не похожей на ту, которую он вел со дня рождения в Москве. Там он был барин, ему прислуживало множество слуг, здесь он должен был повиноваться приказаниям других; там он занимался тем, что хорошо знал и любил, здесь пришлось учиться тому, о чем у него никогда и в мыслях не было и что не представляло и — он это чувствовал — никогда ни малейшего интереса для него представлять не будет. Там было тихо, мирно и спокойно, все располагало к мечтательности и внутреннему созерцанию, здесь постоянно шумело море, и ему пришлось привыкать вставать и ложиться, работать и отдыхать под несмолкаемый шум его волн, под стук, визг инструментов, гомон и говор рабочих, воздвигавших мрачное строение, один вид которого навевал мысли о кровопролитных вражеских нападениях, о заточениях и казнях.

Строили тут же поблизости корабли, лодки и шлюпки, спускали их на воду, а на пожалованные, на радостях, царем деньги пили, орали песни, затевали ссоры и драки. Лезли с жалобами и с просьбами к смотрителю рабочие, и заходили в его уютный домик, построенный по плану, утвержденному царем, важные господа, которых царь привозил сюда, чтоб похвастаться перед ними работами, производимыми по заграничному образцу.

Тут было, как при столпотворении вавилонском, смешение языков: мастера отдавали приказания по-немецки, по-голландски, по-итальянски и всего реже по-русски, сам царь, когда Федор Ермилович в первый раз его увидел, вошел в дом его отца в таком возбуждении от гнева на мастера, позволившего себе что-то такое изменить в плане, что он показался Федору пьяным: так растерянно блуждал он по сторонам обезумевшим взглядом, так всклочены были его густые кудрявые волосы и таким ломаным немецким, с примесью голландских слов, языком отдавал он свои гневные отрывистые приказания, пересыпая их ругательствами.

Негодование, изумление и отвращение, выразившиеся на лице Федора, испугали его отца, который немедленно придумал предлог услать его подальше на все время пребывания царя в доме, но, как ни гневен был Петр и как ни поглощен заботой о поправке сделанной ошибки, он заметил новое лицо среди встретивших его на крыльце домашних смотрителя и, уходя, спросил у хозяина, уж не сын ли его тот молодой малый, который стоял в дверях, когда он сюда вошел.

— Точно так, государь, это — мой сын, которого по приказанию вашего величества я сюда выписал.

— Что ж ты мне его не представил?

— Не до него было, государь.

— Побоялся, чтоб и ему с первого знакомства не попало вместе с теми дураками? — с усмешкой заметил царь. — Уж он у тебя не из робких ли? Недаром, значит, до таких лет над святцами в Москве у старого деда корпел…

— Робких в нашей семье не бывало, государь, — заступился за сына Бутягин.

— А вот увидим. На днях зайду к тебе, чтоб с ним познакомиться.

Но ближайшее знакомство царя с сыном смотрителя к добру не привело: еще меньше полюбились они друг другу, чем при первой встрече. Задав Федору несколько отрывистых вопросов насчет того, чему он учился и к чему готовился, и убедившись из холодных, сдержанных его ответов, что ни о чем ином он не мечтает, как о том, чтоб жить, как деды и прадеды его жили, служа на поле брани во время войны, а остальную жизнь проводя в деревне с крестьянами, занимаясь удобрением земли да воспитанием детей, царь презрительно поморщился и, оборвав на полуслове разговор с сыном, обратился к отцу:

— Вялый он у тебя, Василич, на монаха смахивает, и вряд ли из него толк будет, — заметил с обычной евоей резкостью царь, нимало не смущаясь присутствием молодого человека, насчет которого изрекался такой безжалостный и оскорбительный приговор.

— Образуется, государь, — сдержанно возразил на замечание царя Ермил Васильевич.

— Да, уж ты об этом постарайся, нам ханжей не надо, — объявил отрывисто царь, и, глянув вскользь на смущенного Федора, стоявшего перед ним, опустив глаза, он отвернулся от него и заговорил с одним из сопровождавших его кавалеров.

— Поразвязнее надо быть, Федюша, — сказал Ермил Васильевич сыну, оставшись с ним наедине по уходе гостей. — Царь скромных не любит — ему бы все таких шустрых, как Меншиков да тот жиденок Дивьер, — прибавил он с горечью.

Досадно ему было, что его красавец Федор не сумел выставиться в выгодном свете перед всемогущим покровителем, от которого зависела его судьба, но у него было слишком много здравого смысла, чтоб упрекать его в том, в чем вины с его стороны не было никакой, и весь тот день о неприятном инциденте не было произнесено ни единого слова, хотя старику стоило только взглянуть на сына, чтоб убедиться, что Федору есть что ему сказать. И действительно, на следующий день, после ночи, проведенной без сна, в раздумье, молодой человек, поднявшись чуть свет, вышел из дома и вернулся назад уже тогда, когда работа кипела, и, позавтракав один, отец его ушел на пристань встречать прибывшие из чужих краев корабли. Пришлось ждать объяснения с ним до обеда, и Федор провел мучительных часа три в предчувствии тяжелого разговора с человеком, которого он любил и уважал превыше всего на свете.

То же предчувствие мучило, без сомнения, и отца: вернулся он домой обедать в прескверном расположении духа и, чтоб отдалить объяснение, стал жаловаться на рабочих, которых надо постоянно понукать, чтоб работали, хвалил немцев, понимающих свои обязанности гораздо лучше русских, и наконец, оборвав речь на полуслове, отрывисто спросил у сына, куда это он запропастился на все утро, не спросив на эту отлучку ни у кого позволения.

— Извините, батюшка, я ушел, когда вы еще почивали, и надеялся вернуться раньше… У меня до вас большая просьба, и такая для меня важная, что я попрошу вас выслушать меня до конца, — проговорил прерывающимся от волнения голосом Федор.

— Говори, — отрывисто сказал отец.

— Вы, батюшка, про английского купца Шехтеля изволили слышать?

— Это тот, что к нам приехал, чтоб фабрику стальных изделий открыть, и который торгует в доме на Миллионной?

— Этот самый. Ему нужен бухгалтер, который бы знал, кроме русского языка, по-латыни, и он мне предложил у себя место. Дозвольте мне его принять, батюшка…

— Ты это что же? С отцом работать не хочешь и идешь к чужим? — запальчиво прервал его отец.

— Батюшка! Не с вами работать я не могу, а с царем… Я его ненавижу, батюшка… О, не за то, что и он меня с первой минуты возненавидел! — продолжал он с возрастающим волнением. — Разве я не понимаю, какая между нами бездна, разве я не понимаю, что я перед ним не что иное, как ничтожная мошка, которую ему ничего не стоит одним дуновением смести с лица земли? Разве я не понимаю, что он во всех отношениях замечательный человек, гений ума и таланта, что такого царя ни в одной стране земного шара никогда не было и, может быть, не будет?.. Но что же мне делать, если не лежит у меня к нему сердце, если я убежден, что, кроме зла, он ничего не сделает для России и погубит у нас такое множество хороших русских людей, что долго нашей родине после его нашествия не оправиться? Что же мне делать, если я ненавижу его за Россию, батюшка? Как же мне ему служить с такими чувствами в сердце против него? Какую же пользу принесу я и вам теперь, когда моя душа вам открыта? Батюшка! Батюшка! Выслушайте меня до конца, вы должны все знать, чтоб меня понять и простить! Одному только вам ведь могу я открыть свою душу, одному вам поверить мои предчувствия! Они ужасны, батюшка, я чувствую, что царствовать он будет долго и что с каждым днем, с каждым часом страсть к разрушению того, что нам дорого и свято, будет усиливаться в нем, что ненависть его к тем, кто его понимает и кто способен ему противодействовать, дойдет до озверения… Нам предстоит сделаться свидетелями таких ужасов, что смерть нам будет казаться избавлением, вот увидите! — продолжал он в экстазе от возбуждения.

В первый раз доводилось ему высказывать вслух мысли и чувства, волновавшие его душу с тех пор, как он приехал к отцу, увидел и услышал царя и был свидетелем его деятельности, свидетелем таким близким, что ему казалось, что он знает его лучше, чем царь сам себя знает… не сознательно же ведет он Русское царство на гибель…

— Я его изучил, батюшка, — продолжал Федор, торопясь окончить свою исповедь. — Я нарочно избегал быть представленным ему раньше, чтоб ничто не мешало мне наблюдать за ним, чтоб никакое личное чувство не мешало мне беспристрастно его узнавать… Приехал я сюда с самыми лучшими чувствами, наслышавшись про его ум, гений и терпение, и все это я в нем нашел, но это все дьявольское, батюшка! Всмотритесь в его глаза, всмотритесь хорошенько, и вы увидите в них безумие… Да, да, батюшка, он не похож на других людей, в нем человеческого так мало, что все человеческое ему чуждо, и вот почему ему доставляет особенное наслаждение попирать ногами наши святыни… Уважает ли он что-нибудь из того, что мы уважаем? Он делает все нам наперекор: мы любили наших царей за их благочестие и за чистоту нравов, он кощунствует и развратничает явно, чтоб оскорблять нас, и чем дальше, тем будет все хуже и хуже, потому что все будет меньше и меньше людей, которые могли бы ему сказать правду в глаза… как я бы ему ее сказал, если бы при нем остался… Ведь если я от этого вчера воздержался, батюшка, то только из-за вас, и вот теперь, как перед Богом, говорю вам: не ручаюсь я за себя впредь, такая во мне злоба клокочет при виде развратителя России, что могу и себя, и вас погубить… Отпустите меня, Христа ради, подальше от греха! Если вы в его согласии сомневаетесь на мой счет, пусть на войну пошлет: с радостью положу жизнь за родину на поле брани…

Слова его подействовали: отец не только поверил в его искренность, но и не нашел в себе сил осудить его за то, что он мыслит и чувствует не так, как он. Ермил Васильевич вызвался переговорить с Шехтелем, который понял неловкость его положения относительно ухода с царской службы Федора, после того как сам царь, в знак своей милости к отцу, дал ему место так к себе близко, что стоило извлечь из этой близости то, что извлекали другие. Шехтель был знаком с Дивьером и пристал к нему с просьбой дать ему в бухгалтеры молодого Бутягина; дело, ко всеобщему удовольствию, сладилось. Не прошло и недели, как, заглянувши в домик надсмотрщика и не увидав там больше несимпатичного ему хозяйского сына, царь сказал Ермилу Васильевичу:

— А сынок-то не в тебя, мне Дивьер сказывал, что у него больше охоты над счетными книжками корпеть, чем нам в нашем деле помогать. Сразу видать, что москвич, тупой ханжа, — нам таких не надо.

Сорвав свою досаду на отце провинившегося сына, царь от него отвернулся и с тех пор стал все реже и реже оказывать ему милостивое внимание. Но Ермил Васильевич был этому даже рад: слова сына, в первую минуту приведшие его в негодование, чем больше он о них думал, тем все более и более казались ему справедливыми.

А ведь это правда, что царем овладел дух злобы и ненависти ко всему русскому и что только те люди, которые тоже поддались этому иноземному духу, ему милы; правда также и то, что с каждым днем он становится решительнее и более жестоким и что скоро настанет время, когда он ни перед чем не будет останавливаться, чтоб ставить все на своем, и без милосердия будет коверкать и истреблять с лица земли все и всех, кто поперек дороги ему стоит… Верит ли он в Бога? Если верит, то Федюшка прав: надо быть в безумии, чтоб так нагло, как он, попирать Божеские законы… значит, он безумный… А если не верит?.. Тогда какой же он русский, православный царь? Значит, правы все те, которые мученический венец приняли, не признавая в нем русского царя? Правы и люди старой веры, видящие в нем самого духа тьмы…

Мысли эти не давали ему покоя. Раз проснувшееся сознание не засыпало больше, как ни убаюкивал он его такими софизмами, как: все это не им заведено и не ему исправлять… против рожна не попрешь… Сколько уж народа погибло за супротивничанье этому дьяволу в образе человеческом, а что от того проку?..

Пришлось припомнить слова сына и насчет поистине нечеловеческой прозорливости царя. Ничего от него не скрыть, он мысли человека читает на его лице, как в открытой книге, и дар этот тоже у него от отца лжи и зла, потому что он одно только дурное извлекает из этого дара…

И все страшнее и страшнее становилось бедному Бутягину и за себя с сыном, и за Россию. Наконец, тоска так загрызла ему сердце, что он не в силах был дольше терпеть и пошел посоветоваться с Федором, как им устроить свою жизнь подальше от дьявола, с его выдумками и нововведениями.

— Чтоб нам про все это не слышать и ничего этого не видеть, Федюша. Ну-ка, раскинь умом да присоветуй, — сказал он ему в заключение покаянной речи, с которой пришел к сыну в уютную светелку, отведенную ему хозяином в глубине сада, где он и принял отца в воскресенье после обедни, когда был уверен, что никто беспокоить их не будет.

У немцев потому было лучше жить в это страшное время, чем у своих, что никто в душу к тебе не влезает: делай только свое дело, а чем занимаешься, кого видишь и о чем думаешь в свободное время — никому до этого дела нет. А что всего было важнее — это то, что никого не подведешь. Немцы пользовались особенным покровительством царя и любимца его — генерал-полицмейстера Дивьера. Немцев не считали способными ни на бунт, ни на предательство.

— Не время теперь, батюшка, уходить из пекла на прохладу и на покой, — угрюмо ответил Федор на предложение родителя. — Про намерение царя развестись с законной супругой, нашей царицей Евдокией Феодоровной, и заключить ее в монастырь слышали? А ведь царица ему царевича, наследника престола, родила!

— Что же мы против этого можем поделать, Федюша? И раньше это бывало, что цари русские чистоты нравов не соблюдали…

— Когда? Какие цари? — запальчиво вскричал Федор. — После язычества еще не то было… мало ли что было встарь, когда русские люди ни веры своей не понимали, ни обязанностей перед родиной! Почитай-ка жития тех из наших великих князей и царей, которых мы почитаем как праведных и высокого своего сана достойных, вот и увидишь, чем Русская земля держалась и какие наказания были России за грехи ее правителей. Ведь Грозный-то Иван не от законной жены великого князя родился, а от Глинской Елены, которая не погнушалась заступить место отвергнутой Соломонии, не дождавшись ее смерти. Вот он перст-то Божий! А теперь, после того как у нас были такие благочестивые цари, как Михаил Феодорович и Алексей Михайлович, Петр затевает с Грозного, в самом что ни на есть скверном и душегубительном, пример брать? И ты, батюшка, за другими повторяешь, что такая мерзость у нас в России не в первый раз!

— Я, Федюша, не такой ученый, как ты, — возразил со смущением старик. — Послушал бы ты тех, с которыми я живу с тех пор, как Господу Богу было угодно призвать к себе твою мать! — прибавил он со вздохом. — Все здесь, ему потрафляючи, на блуд, да на пьянство, да на всякое греховное воровство как на пустяки смотрят…

— Царевичу Алексею ведь уж пятнадцатый год идет, каково ему все эти безобразия выносить? Каково ему знать про терзания матери и не иметь возможности ничем ей помочь? — продолжал размышлять вслух Федор. — Он в нашей вере хорошо начитан и большое имеет пристрастие к духовному просвещению — все, значит, может понимать, как настоящий русский человек. Каково ему видеть, что отцом его овладел дьявол, на пагубу Русского государства? И ты только проследи, батюшка, с каких пор пошла эта пагуба: с той самой распроклятой немки, гулящей девки Монсовой, что соблазнила его распутством да иноземными бесстыдными ухватками. Вот он, дьявол-то! Как тут лукавства его не видеть?.. Она на него и остуду к царице напустила, и ненависть ко всему русскому; не попадись она ему на глаза, жил бы теперь по-божески и правил бы царством по божеским, а не по бесовским законам! С кем только она ни путалась, начиная с чертова сына Лефорта, при котором в любовницах состояла, когда царь ее в наложницы себе взял! И из-за такой мерзавки он свою законную супругу, русскую царицу, в монашество силой постриг и в горькой нужде держит! Ведь все это царевичу известно — ему девятый год шел, когда его мать стали тиранить, он все это помнит…

— Тише ты, тише, ради Бога! Не знаешь разве, что за такие слова люди голову на плаху кладут? — прервал его отец, боязливо оглядываясь по сторонам и хватая его за руку, чтоб заставить смолкнуть.

— Знаю, батюшка, все знаю, а потому так и думаю, так и говорю, — отвечал он с загоревшимися решимостью глазами.

— Откуда ты знаешь? С кем ты тут сошелся? Кто тебе все это рассказал? Про это под страхом смертной казни запрещено разговаривать!

— Ну и пусть казнят, а пока буду про царевича, про моего будущего государя, у тех, кто знает, расспрашивать, чтоб знать, каких он мыслей держится и чего нам от него в будущем ждать…

— Не попадись! — чуть слышно вымолвил старик.

Он был так удручен, что не в силах был даже спорить с сыном и доказывать ему, что он идет на гибель.

— Если и попадусь, так не за себя одного, а за всю Россию пострадаю. Таких-то, которые думают, как я, много, батюшка.

— С Монсовой у него уж давно связь распалась, — робко попытался отец заступиться за царя.

— Ах, батюшка, точно вы не знаете, что другая немка залезла ему в сердце, и которая будет для нас хуже, одному Богу известно, — угрюмо возразил Федор. — Брось ты его обелять, батюшка: черного белым не сделаешь, как ни старайся, а ты лучше сам раскинь умом, к чему он все это ведет и чем это может для нашей родины кончиться! В какую пришел ярость, когда узнал, что без него царевич к матери в Суздаль ездил! С радостью он у него из тела сердце бы вырвал — вот он как ненавидит его за то, что вместе со всеми русскими людьми отверженную царицу, мать свою родную, любит и уважает…

— Ах, Федюша, Федюша! На беду я тебя сюда из Москвы выписал! — проговорил сквозь слезы старик.

— Не жалей об этом, батюшка: что судьбой положено, того не избегнешь. Я бы и там познакомился с людьми, преданными царевичу, которые мне открыли бы глаза, и даже, может быть, скорее, чем здесь.

— А я-то хотел тебя туда назад отправить!

— Нет, батюшка, я уже теперь слишком много знаю, чтоб оставлять тебя здесь, с этим зверем, одного. Погибать — так уж вместе. Чует мое сердце, что, расхрабрившись удачами, он таких понаделает бед, что и твое незлобивое и ослепленное сердце от него отвернется, и тогда с кем же ты тут останешься, если меня не будет?

Федор Ермилович был прав, предчувствуя беду, — скоро, очень скоро обрушилась беда на их головы…

Катастроф, подобных той, в которой погиб старик Бутягин, в то страшное время было такое великое множество, что воспоминание о ней сохранилось только в памяти пострадавших, в истории же подробностей о ней нет. Что значила гибель старика, отказавшегося исполнить какое-то новое приказание царя, потому что он считал его противным законам совести, в сравнении с великим множеством именитых и богатых бояр, замученных и казненных, сосланных в Сибирь и разоренных за то, что они осмеливались отстаивать свои убеждения, которые в то же время были и убеждениями всего русского народа?

Старику Бутягину еще посчастливилось: перед смертью ему удалось повидаться с сыном и взять с него клятву, что он не кинется очертя голову в омут, не попытавшись принести посильную пользу родине.

— Всего нашего рода двое остались: ты да я. Меня жалеть нечего, жить осталось мне недолго, и плакать о себе я тебе запрещаю…

Слова эти долго звучали у Федора в ушах так неотвязно, что часто ночью он, как ужаленный, срывался с постели, чтоб упасть на колени перед образами и молить Бога о пощаде. Угнетаемому сознанием, что причина гибели отца — он, ему было не до того, чтоб заботиться о собственной безопасности, и он оплакивал своего родителя во всеуслышание, объясняя каждому встречному и поперечному, что отец его пострадал невинно из-за него, потому что царь невзлюбил его с первого взгляда… Никто еще не осмеливался так громко, как он, называть царя человеконенавистником и душегубцем. Может быть, это и спасло его: репутация помешавшегося с горя за ним утвердилась… как и за многими другими.

Многих тогда новые порядки доводили до сумасшествия.

Искать встречи с царем, чтоб высказать ему в глаза то, что накопилось против него на душе, сделалось у него неотвязчивой идеей: он об этом мечтал день и ночь, а чуть заснет — мечта его осуществлялась; он видел себя перед царем и бросал ему в лицо свое проклятие, да так громко, что он часто просыпался от собственного крика.

Узнавши о постигшем его горе, дед прислал к нему доверенного человека, чтоб привезти его назад в Москву, но Федор Ермилович и слышать об отъезде из Петербурга не хотел до тех пор, пока царь не уехал надолго в чужие края.

— Что ж тебе теперь здесь делать, барин? Поедем в Москву, — стал уговаривать его дедов посланец, и на этот раз с успехом.

Федор Ермилович решился покинуть Петербург. В Москве он повел себя иначе; здесь жил цесаревич, и можно было опасаться, что дерзкие речи его приверженца пагубным образом отразятся на его и без того печальном положении. Сам ли Федор Ермилович додумался до этого вывода или кто другой натолкнул его на эту мысль, так или иначе, но это имело для него благотворные последствия. Возбуждение его успокоилось и сменилось потребностью уединения и молчания, и сам дед настоял на том, чтоб он переехал жить в монастырь св. Саввы, где был недавно назначен настоятелем его приятель.

Вскоре после того дед умер, и Федор Ермилович оказался богатым человеком. Но враги его не дремали, и настоятель монастыря, в котором он нашел убежище, получил предписание склонить живущего в его обители слабоумного дворянина Федора Бутягина добровольно принять монашество, а доставшееся ему наследство пожертвовать царю на военные нужды, дабы таким поступком искупить содеянные им в безумии публичные бесчинства в городе Санкт-Петербурге пять лет тому назад, после казни государственного преступника Ермилы Бутягина, его отца.

Каждое слово этого предписания было чревато угрозами, и самое слово «добровольно» звучало такой иронией, что надо было быть действительно безумным, чтоб не покориться заявленному требованию.

Федор Ермилович покорился и принял постриг, лишавший его права владеть каким бы то ни было имуществом. Когда он отдал все свое состояние в казну, у него остался на пропитание только небольшой хуторок под Москвой в близком соседстве с Лыткиными, с которыми семья его испокон века состояла в дружеских отношениях. Перед постригом он фиктивно продал этот клочок земли с усадьбой и садом соседям, а когда у приемной дочери Авдотьи Петровны родился сынок, к которому его попросили в крестные отцы, он подарил на зубок своему крестнику Филиппушке в полное владение свой хуторок.

Все это делалось без документов, на совесть, но тогда на Руси еще были люди, которые ставили совесть превыше всех человеческих законов и не задумываясь шли на смерть за право сознавать, что остались ей верны.