Пообедав принесенными Дарьей щами и пшенной кашей на молоке, Ермилыч пустился в путь.

Прошло более двадцати лет с тех пор, как он отсюда уехал, и за это время воздвиглось такое великое множество зданий и произошло столько перемен в строе русской жизни, что надо было только дивиться, как быстро нашел он Невскую першпективу, обсаженную высокими душистыми липами, и Летний сад, представлявший в его время почти пустое пространство, усаженное крошечными деревцами вдоль правильно распланированных аллей и дорожек, с белевшимися на юру привезенными из-за границы статуями и пестро размалеванными беседками. Теперь все это красиво выглядывало среди изумрудной зелени разросшихся высоких деревьев.

Вдали возвышался золотой шпиль Адмиралтейства, и со всех сторон красовались великолепные дома, окруженные садами. По улицам разъезжали кареты, скакали верхом нарядные кавалеры, прогуливалась оживленная разряженная толпа, и воздух оглашался веселыми возгласами и разговорами, звонкими выкрикиваниями продавцов сбитня, кваса, заморских фруктов. На многих домах были вывески иностранных торговцев и русских купцов. По каналам скользили шлюпки и лодки, пестро разукрашенные, с катающимися.

«Вот каким мечтал ты видеть разведенные тобою сады и заложенный город на болоте, царь Петр!» — думал Бутягин, увлекаясь все больше и больше воспоминаниями по мере того, как он проходил по местам, где некогда столько выстрадал.

Приходили на ум и рассказы очевидцев того, что самому ему, слава Богу, видеть уже не довелось, — ужасы, один отвратительнее и возмутительнее другого… Возраставшее влияние той женщины, которую царь дерзнул короновать всероссийской императрицей…

А бесовские торжества по поводу страшного кощунства!.. Да еще в первопрестольной столице русских православных царей! Какой это был жестокий, оскорбительный вызов всему русскому народу!

Ждать добра от человека, так далеко зарвавшегося в злобном презрении ко всему доброму и святому, было уже невозможно, а между тем, когда разнеслась весть о бегстве царевича, о привозе его обманом на родину, о суде над ним и о его таинственной кончине, все русские сердца содрогнулись новой острой болью! Точно масла подлили в неугасаемое пламя озлобления против коронованного зверя. То, что он делал, было так ужасно, так противно божеским и человеческим законам, что, может быть, с той поры и сложилась легенда о подмене его сыном дьявола, отголоски которой Бутягин слышал в Лемешах.

Русские люди ждали Божьей кары и дождались ее — ребенок, сын немки, ради которого совершались эти беззакония, умер, и снова загорелась в сердцах надежда на возмездие, на восстановление попранного закона престолонаследия, на то, что царем будет сын замученного царевича.

Свершилось и это. Ермилычу пришлось дожить до торжества правды: вступил на престол Петр II.

Особенное оживление от подъезжавших к воротам большого красивого дома богатых экипажей заставило Ермилыча остановиться. Тут, должно быть, живет дочь Петра, и ему можно было бы увидать мать крестника Филиппушки, если бы знать, как к ней проникнуть. Ермилыч присоседился к толпе зевак, остановившейся поглазеть на гостей цесаревны близ ворот, и стал прислушиваться к разговорам.

— На охоту собирается с царем ехать. Вон уж и лошадей из конюшен выводят, — заметил кто-то в темном кафтане, подпоясанном голубым кушаком.

— Сейчас, значит, те, что приехали, назад отъедут? — спросила его соседка, повязанная платочком женщина.

— Которые отъедут, а которые с нею поедут, — самоуверенно отвечал сведущий человек. — В Петергоф сегодня чуть свет целых десять подвод с провизией да с поварами отправились, до завтрашнего дня пропируют.

— Пользуются тем, что сам-то все хворает, — заметил третий собеседник, с лукавой усмешкой подмигивая двум первым.

— Разве светлейший князь все еще до сих пор не поправился? — вмешался в разговор Ермилыч.

Прежде чем ответить на его вопрос, его смерили с ног до головы довольно-таки подозрительным взглядом, но, должно быть, вид его и одеяние Божьего человека внушали доверие, потому что сведущий человек после маленького колебания вступил с ним в беседу.

— Князь Александр Данилович стал было, говорят, поправляться, да кровь показалась из горла, и вчера он опять слег… А ты откуда? Видать, не здешний?

— Я из-под Звенигорода… Из монастыря преподобного Саввы, дал обет молебен преподобному Александру Невскому отслужить да валаамским угодникам поклониться.

— Давно странствуешь? — спросила женщина, окидывая полным любопытства взглядом его босые, покрытые пылью и мозолями ноги.

— Давно, в Киеве был, собирался было в Иерусалим, да сюда послало начальство с поручением… Не знаете ли вы, господа честные, — обратился он к толпе, начинавшей возле него собираться, прельщенной его благообразным лицом с длинной седой бородой, изъязвленными ногами и словоохотливостью, — как бы мне здесь отыскать одну знакомую барыню, которая при цесаревне в старших камер-юнгферах состоит? От сынка ейного родного поклон я ей принес, да вот не знаю, у кого мне про нее спросить.

— А как ее по отчеству и по имени звать? — спросил сведущий человек.

— Лизаветой Касимовной Праксиной, муж ее при царе состоит, — отвечал Ермилыч.

— Видишь эту госпожу, что из кареты-то вылезает? Ну, это — мать твоей знакомки, — сказал сведущий человек, указывая на остановившийся у подъезда экипаж, из которого выходила разряженная и размалеванная дама вслед за другой, еще старше и наряднее ее.

— Полюбовница бывшая графа Ягужинского, — заметил кто-то вполголоса в толпе. — При супруге князя Хилкова в приживалках состоит.

— Не одного Ягужинского она была полюбовницей, — подхватил другой.

— Поседеешь любовников ейных подсчитывать: так их много было, — послышалось в толпе.

— Дочка не в нее, — поспешил успокоить растерявшегося Ермилыча сведущий человек. — Женщина добронравная и скромная, у цесаревны в любимицах. Подожди здесь, поколь цесаревна не уедет. Если в карете, что за нею поедет, Праксиной не будет, тебе, значит, можно будет сегодня же ее повидать, и как к ней пройти, я тебе укажу, ну а если цесаревна с собою ее возьмет, надо, значит, тебе ее либо до возвращения из Петергофа подождать, либо туда отправляться ее искать. Но там тебя вряд ли до женщин цесаревны допустят…

— Не возьмут туда сегодня Праксину, граф Александр Борисович приехал! — объявил кто-то из толпы, указывая на красивую карету, запряженную шестеркой резвых коней, с трудом сдерживаемых кучером и форейторами, шумно подкатившую к подъезду.

Из нее, не дожидаясь, чтоб гайдук откинул лесенку подножки, ловко выскочил молодой красавец в богато расшитом серебром голубом бархатном кафтане, белом атласном кюлоте и камзоле, в голубых башмаках с красными каблуками, в белых шелковых чулках и в таком огромном напудренном парике, что шляпу, тоже белую, с голубыми перьями, за ним вынес один из пажей, стоявших на подножках по обеим сторонам кареты.

— Граф не в охотничьем платье — значит, вместе с цесаревной от охоты отказался, — заметил один из присутствующих.

— Невеста! Сама царская невеста едет! — объявил кто-то в толпе.

И все глаза устремились на богатый открытый экипаж, запряженный лошадьми, разукрашенными пучками разноцветных перьев на головах, перед которым бежали скороходы, с пажами на подножках и высокими гайдуками на запятках. В коляске сидела хорошенькая блондинка в шляпе из цветов, каким-то чудом державшейся на высоко взбитой напудренной прическе. Худощавое, миниатюрное личико с большими печальными глазами, неестественно улыбавшимися подкрашенными губами и с густо нарумяненными щечками, испещренными разной величины черными мушками, производило тяжелое впечатление. Наклоняя голову то вправо, то влево на поклоны публики, она блуждала глазами в пространстве, ни на чем не останавливаясь, в жалком, беспомощном смущении, точно ей стыдно было возбуждать любопытство и приветствия, точно она чувствовала, сколько за ними кроется недоброжелательства и презрения.

Царская невеста занимала одна все просторное сиденье, а против нее теснились в пышных робах две дамы из ее свиты.

— На охоту-то, верно, ее не пригласили, бедняжку, — заметил с усмешкой стоявший рядом с Ермилычем средних лет человек в скромной одежде ремесленника.

— Да уж если в цесаревне заискивает, так, значит, плохи ее дела, — подхватил, и тоже со смехом, его сосед.

Толпа двинулась вперед, чтобы поближе рассмотреть девушку, про которую в то время было так много толков в городе, чтобы, может быть, по выражению ее лица угадать, насколько справедлива новая ходившая сплетня о полнейшем к ней охлаждении царя и о том, будто бы он сказал, что раньше двадцати пяти лет он не женится. Невесте, значит, приходилось ждать целых тринадцать лет, ей будет тогда под тридцать — старая дева!

Во дворце цесаревны царскую невесту встретили с подобающим ее положению почетом. С широкой лестницы спустились придворные дамы и кавалеры, чтоб высадить ее из коляски, и, в то время как она поднималась по ступеням, на верхней площадке появилась сама хозяйка, окруженная приближенными, в числе которых Ермилыч увидел того кавалера, Александра Бутурлина, которого называли фаворитом дочери Великого Петра.

Много слышал он о ее красоте, но то, что он увидел, превосходило все его ожидания: высокая, статная, величавая, с чудными синими глазами, казавшимися черными от темных ресниц и бровей, в ней все было обаятельно и мило. Вот уж именно, как сказочная царевна: взглянет — рублем подарит, улыбнется — все горести и печали забудешь.

Бессознательно Ермилыч протиснулся вперед так близко, что мог как нельзя лучше рассмотреть ее черты и чудный цвет лица, не нуждавшиеся ни в белилах, ни в румянах, чтоб походить на лилии и розы. По сравнению со знатной гостьей и с окружавшими их обеих дамами она была одета просто: вся в белом, с жемчужным ожерельем на обнаженной шее и с букетом цветов из разноцветных каменьев в густых черных, как ночь, волосах, но насколько изящнее и роскошнее казался этот наряд вычурных украшений остальных дам!

Невольно поднял глаза Ермилыч от нее к Бутурлину, стоявшему на верхней ступеньке позади нее, и не мог не заметить, как страстно пожирает он взглядом царственную красавицу и как много было надменной самонадеянности во всей его фигуре.

А дальше, в глубине растворенных дверей, затерявшись в свите, стоял, прячась за других и тоже не сводя влюбленных глаз с очаровательницы, избранник сердца — тот, которого уже вся Россия называла сердечным дружком всеобщей любимицы, сын бедного владимирского дворянина Александр Никифорович Шубин.

Обменявшись публично приветствиями, хозяйка пригласила свою высокую гостью проследовать в покои, а сама, прежде чем идти за нею, на минуту замешкалась, чтоб оглядеть ласковым взглядом народ, теснившийся вокруг крыльца, и низким поклоном ответить на восторженные изъявления благодарности, которыми отвечали на это внимание.

— Родная ты наша красавица… Лебедка белая… Звездочка ясная!.. Радость ты наша… Цветочек… Ягодка…

Слова эти, произнесенные сдержанным шепотом, долетали до ее ушей и заставляли ее улыбаться счастливой улыбкой. Она любила народ, и он ей был так же близок, как и она ему.

Чтоб наверстать потерянное время и догнать высокую гостью, уже поднявшуюся до верхней площадки, цесаревна, еще раз с милою простотой кивнув своим друзьям, русским простым людям, торопливо вбежала по ступенькам лестницы и очутилась рядом с княжной в ту самую минуту, когда, отвечая на комплимент старавшегося ее занимать Бутурлина, она обернулась с вопросом к хозяйке.

Любуясь прелестным существом, непринужденной грацией каждого ее движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далекой Малороссии и подумал, что если Алешка Розум, никогда ее не видавши, так увлечен ею, то что будет с ним, когда он ее увидит? Совсем с ума сойдет хлопчик!

— Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у нее с часок времени, — заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек. — Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Ее долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу, — продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени, — и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны, — здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет, — прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы. — Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она — наша, родная.

Все так вышло, как он сказал: поваренок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провел его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.

— Она теперь заперлась в своей горнице… молится, верно… Она пренабожная, и ее часто среди дня можно застать на коленях перед образами… Ты говоришь, что весточку ей от сынка принес? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела… Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну… Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает… Мы уж хотели за супругом ее послать… Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был еще царевичем… И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — ее супруга, — тараторили веселые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.

Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.

И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.

Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и все тело у него в язвах, как и ноги… За людские грехи вольную муку терпит… А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал…

Докладчица прибежала с просьбой Федору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.

— Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твое имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и темным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.

— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждет!

Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золоченой раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.

Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы ее в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнаженной грудью и оголенными по локоть руками.

Новый костюм изменял ее и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота ее много выигрывала от новой прически, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза еще глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у нее такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на ее руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.

Почувствовав на себе удивленный и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле легкую и широкую накидку из черной шелковой материи, чтобы в нее закутаться.

— Не осуждай меня, куманек: если бы ты только знал, как мне все это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть не со слезами.

— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.

— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня все на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережешься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берет отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждешь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — все равно что стараться руками удержать воду, что течет в речке!

— Да неужто ж так плохо? — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.

— Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки все скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдет. Там все узнает, да ведь там она также и то узнает и поймет, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, — прибавила она с убеждением.

Глаза ее сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.

— А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадежны, что из-за них и страдать не стоит? — спросил после небольшого молчания Ермилыч.

В ответ на этот вопрос она еще глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему все становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.

— Про него Петр Филиппыч тебе все скажет, а про нее… и говорить не хочется, так тяжко! — вымолвила она упавшим голосом.

— А любит тебя, говорят?

— И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет, — отвечала она с горькой усмешкой. — И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы все бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку…

Голос ее оборвался от слез.

— Ни в чем вас не слушают, никаких ваших увещаний не принимают? — продолжал свой допрос Ермилыч, в желании узнать подробности интересующего его предмета, подавляя в себе жалость к несчастной женщине, которой было так мучительно больно отвечать на его вопросы.

— Все слушают, все принимают, да ничего у них ни в сердце, ни в уме не держится.

— Он-то ведь еще ребенок, — заметил Ермилыч.

— Ребенок, да царь, и понимает, что царь. Ничего, значит, и не поделаешь.

— Грех отчаиваться, Лизавета. Господь милостив, пошлет ему добрых людей в советники, а твоя замуж выйдет…

— Никогда она замуж не выйдет, Ермилыч, — перебила она его запальчиво. — Волю понюхала, ни за что ей с волей не расстаться. А если и возьмет себе мужа, так только для виду, чтоб свободнее развратничать, вот увидишь, что так и будет, как я говорю.

Она смолкла на полуслове, прислушиваясь к шагам, раздававшимся в соседней комнате.

— Зовут тебя, верно, к ней? — прошептал Ермилыч.

— Нет, к ней еще рано. Перед царской невестой своим поклонником хвастается… Граф Бутурлин к ней в фавориты с прошлой весны попал, — прибавила она с брезгливостью женщины, никогда не испытавшей муки и наслаждения преступной любви. — Что надо? — обратилась она к появившейся в дверях девушке.

— Ваша маменька изволила приехать и желает вас видеть, Лизавета Касимовна.

Лицо Праксиной даже потемнело от досады: так было ей неприятно это посещение именно в ту минуту, когда ей выпало редкое счастье беседовать с человеком, от которого у нее не было тайн и в нравственной помощи которого она так нуждалась.

— Проси, — отрывисто произнесла она и, когда вестовщица скрылась, сказала гостю:

— Ты не уходи, Ермилыч, ради Бога, мне еще очень многое надо тебе передать, да ты мне и о Филиппушке ничего еще не рассказал… Вот зайди ко мне в молельню, услышишь тут наш разговор и поймешь одну из моих лютейших мук, — прибавила она, отворяя перед своим гостем маленькую дверь в комнатку, где стоял большой киот с образами и теплившейся перед ними лампадкой.

Не успел он оглядеться в своем новом убежище, как по коридору раздался стук маленьких каблучков, шуршание шелковых юбок и звонкий голос Зоси.

— Ты одна? — спросила она, оглядываясь по сторонам, в то время как дочь выходила к ней навстречу в гостиную и просила ее занять место на софе. — А мне тут сказали, что у тебя какой-то странник? Уж не тот ли безобразный нищий, босой, которого я видела у ворот дворца, когда подъезжала в карете к подъезду? Охота тебе такую шушеру принимать! Уж когда-нибудь обокрадет тебя этот подлый народ, к которому вы обе с цесаревной имеете такое пристрастие! Она-то известно для чего это делает, ну а тебе популярности промеж нищих искать не для чего, тебе надо стараться благородным господам нравиться… Однако где же этот странник? Куда ты его выпроводила?

— Что это у вас сегодня за прелестное платье! Я в первый раз его вижу. Подарок, верно, вашей новой покровительницы? — спросила Лизавета, притворяясь заинтересованной туалетом матери, чтоб заставить ее забыть о страннике, про которого ей уже успели сболтнуть.

Лизавета знала, чем угодить своей родительнице, которая, вся просияв от похвалы ее, еще шире распустила по дивану свои фижмы, выправила примявшиеся ленты и банты и, глянув в висевшее против нее зеркало, поправила ловким, привычным движением шляпку, кокетливо приколотую к ее парику.

— Дождешься порядочного подарка от такой сквалыги, как моя княгиня! Платье это у меня от царской невесты, всего только три раза надевано. На мое счастье, оно не понравилось жениху, и княжна мне его подарила. Вся семья светлейшего ко мне очень добра, жаловаться на них я не могу, — небрежно вымолвила она, опахиваясь веером и оглядывая с ног до головы критическим взглядом дочь. — А сама ты все кутафьей! Ну, к чему мантилью на себя напялила? Сегодня так жарко, что румяна на щеках не держатся, а она, как старуха, кутается! Удивляюсь я тебе, Лизаветка, как это ты до сих пор к хорошим манерам привыкнуть не можешь! Да и насчет прочего… Сегодня я опять должна тебе сделать выговор из-за графа. Он мне жаловался, что ты своими дурацкими нравоучениями так смущаешь цесаревну, что она к нему охладевать стала… Знаю я, что причиной этого охлаждения не ты, а тот офицеришка, который ей приглянулся, но если б ты не подавала повода к нареканиям, на тебя бы никто ничего и не сваливал. У тебя совсем нет такта, и если б я только знала, что ты никогда не поймешь, как надо себя вести при дворе, ни за что бы не рекомендовала тебя на такое важное и ответственное место… Дня не проходит, чтоб мне не доставалось от светлейшего за вас обоих! Вчера он так неделикатно меня выругал за то, что вы не входите в его интересы и не заботитесь о том, чтоб быть ему приятными, что я наконец рассердилась и прямо объявила, что буду очень рада, если он вас обоих выгонит из Петербурга.

— И мы были бы этому очень рады, маменька, — сказала Лизавета.

— Ничего ты не понимаешь! Знаешь, что он мне ответил?

— Как же я могу это знать?

— Была бы ты подогадливее, так и знала бы. Он мне сказал: «Поступить ко двору легче, чем покинуть его, пани Стишинская». Вот что он мне сказал. Понимаешь теперь?

— И теперь не понимаю.

— Слишком много вы знаете, слишком многому были свидетелями, чтоб вас не опасаться и отпустить в Москву, в это гнездо недовольных и бунтовщиков, дураков-староверов и старолюбов, которые были бы рады-радешеньки разрушить до основания все великое, созданное гениальным Петром. Не то что вас, а даже и самого царя светлейший не пускает в Москву повидаться с бабкой. Нет, голубчики, попали на царскую службу, так и оставайтесь на ней, пока не найдут нужным, по высшим соображениям, вас удалить…

— Мы брались служить царевичу и цесаревне, а не Меншикову…

Пани Стишинская сдвинула свои насурьмленные брови.

— Пожалуйста, выражайся почтительнее, когда говоришь про светлейшего князя! Меншиков! Недостает, чтоб ты его назвала пирожником, как те, которых за это в застенках пытают да с вырванными языками и ноздрями в Сибирь ссылают! Эй, Лизаветка, опомнись! Опомнись, пока еще не поздно! У вас есть сын, ваша глупость может на нем отозваться. От меня поддержки не ждите, мне бы лишь себя от беды уберечь, а благодаря вам мой кредит пошатнулся при дворе и в высшем столичном обществе. Меня стали меньше бояться с тех пор, как светлейший ко мне изменился, и все это из-за вас!

— Что же нам делать, маменька? Домой вы нас не отпускаете, а здесь мы вам угодить не умеем…

— Ах, не притворяйся глупее, чем ты есть! Прекрасно ты понимаешь, что от тебя требуется! Который раз говорю я тебе, чтоб ты остерегалась, что цесаревна передает графу все, что ты ей напеваешь на его счет: что ей грешно и неприлично оказывать ему публично аттенцию, как фавориту, что мужем ее он никогда не может сделаться… А почему ты знаешь это? — вскричала она, все больше и больше раздражаясь собственными словами и притворною покорностью, с которою ее слушали. — Почему ты знаешь, что цесаревна не выйдет замуж за графа Бутурлина? Женился же ее отец на простой служанке? И служанка эта сделалась императрицей, и вся русская родовитая знать ручки у нее целовала и трепетала перед нею… Все может статься в такой варварской стране, как Россия, в которой и настоящей христианской веры нет… Это — не Польша, где католичество сохранилось во всей своей чистоте, где чтут святого отца как наместника Христа на земле… Ваша вера хамская, а наша благородная…

Лизавета невольно подняла глаза на перегородку, за которой Ермилыч слушал эту кощунственную речь ренегатки, и ей стало так стыдно дозволять, чтоб в ее присутствии поносили святую русскую веру, в которой она родилась и воспитывалась, к которой принадлежали ее муж с сыном и все дорогие и близкие ей люди, что она попросила мать прекратить этот разговор.

— Вы знаете, маменька, как мне больно, когда вы нападаете на мою веру… Ведь я же вас не упрекаю в том, что вы перешли в католичество.

— Разве можно сравнивать? Католическая вера — самая святая и правильная… Ну, да тебя в этом не убедишь, да и не нужно; можно, и оставаясь в холопской вере, отлично устроить свою жизнь. Я ведь тоже недавно в католичество перешла, а посмотри, сколько у меня прекрасных вещей и какое хорошенькое состояние я себе приобрела благодаря тому, что характер у меня веселый, общительный и я умею нравиться людям. А тебя с мужем и любят, да ничего тебе не дарят, и все потому, что ты не умеешь сделаться нужной… Цесаревна уверена, что ты и без подарков ей будешь предана, как собака, граф Бутурлин убежден, что ничем тебя не подкупишь, — что же тут хорошего? И муж твой такой же чудак. Вашему сыну и помянуть-то вас будет нечем, хорошо, что у вас он один и что не надо вам приданого готовить дочерям… Кстати о деньгах. Ведь я, собственно, зашла к тебе сегодня, чтоб занять у тебя червонцев двадцать. У царя, наверное, будут играть, а я всегда проигрываю, когда у меня нет порядочной суммы в кармане… Сейчас перед тем, как к тебе прийти, я просила графа Александра Борисовича ссудить мне эту сумму, но на этот раз он не захотел меня выручить. Зачем, говорит, буду я вам делать одолжения, когда ваша дочь мне делает постоянно неприятности? Он это сказал как будто в шутку, но тем не менее я не могла не видеть, что он очень сердит на тебя, потому что все-таки денег мне не дал…

Лизавета поспешила исполнить просьбу матери, и, спрятав деньги в карман, Зося поднялась с места.

— Ну, будь здорова и благополучна. Советую тебе хорошенько обдумать все, что я тебе сказала, и убедить твоего мужа больше слушаться моих советов, чем своих собственных нелепых убеждений. Если он думает, как другие, что светлейший лишился благодаря болезни влияния своего на царя, то он очень ошибается: другого Меншикова в России нет, да и в чужих краях такой умницы, может быть, не сыщешь. Далеко до него Долгоруковым, и как он поправится, то первым долгом удалит князя Ивана, который уж чересчур зазнался и слишком много позволяет себе вольностей с царем. А тебе я советую меньше протежировать подлым претендентам на сердце твоей госпожи и побольше угождать тем, которые благороднее и богаче. Такого, как Шубин, куда как легче услать туда, куда Макар телят не гонял, чем родовитого боярина, как граф Бутурлин… Адье, моя цурка! Надеюсь в следующий раз к тебе прийти не с выговорами, а с комплиментами за то, что последовала моим советам.

Проводив неприятную гостью до того коридора, из которого она свернула, чтоб пройти на половину цесаревниной статс-дамы, с которой пани Стишинская давно вела знакомство, и где должна была ждать, чтоб за нею прислала та княгиня, при которой она в то время состояла в резидентках — по-русски, в приживалках, Лизавета вернулась к себе и уже нашла Ермилыча в том покое, служившем ей спальней, где она с ним сидела до прихода матери.

Многое понял он из подслушанного разговора, так много, что без глубокой жалости не мог смотреть на свою молодую приятельницу.

— Да, кума, тяжелый несешь ты крест! Дай-то, Господи, тебе его до конца донести, не спотыкаючись, — произнес он со вздохом.

Ни слова больше он не проронил на этот счет, но ей отрадно было его сочувствие, и она стала просить его остаться у нее все то время, которое он рассчитывал провести в Петербурге. При ее помещении была светелка, совсем в стороне, для сундуков и шкапов, никто туда не входит, кроме прислуживавшей ей из ее же крепостных и так ей преданной, что можно было вполне ей довериться.

— Да если я даже и цесаревне скажу, что кум у меня гостит, так и от нее за это выговора не получу, — прибавила она, ласкаясь к старику, на которого с ранних лет привыкла смотреть как на родного.

— Увидим, кума, увидим, надо сперва мне с твоим муженьком повидаться. Он всех больше мне в моем деле помочь может.

— А ты когда к нему собираешься? Если завтра — сегодня он, поди чай, с царем на охоте, — так хоть сегодня-то переночуй у меня.

— Чем скорей мне с ним переговорить, тем лучше.

— Ну, и для этого тебе идти отсюда не следует, здесь всегда известно, где царь… Вот и теперь, стоит только у которого-нибудь из свиты царской невесты спросить, им завсегда всякий шаг царя известен. Да мне и цесаревна скажет, если я спрошу. Такая она добрая да приветливая, что, кажется, душу бы за нее отдала! — прибавила она печально. — Кабы все ее так любили, как я!

— Что ж она так долго не уезжает? Когда я во дворе дожидался, как к тебе пройти, там народ говорил, что уже лошадей ей выводят, чтоб на охоту ехать.

— Лошадей-то вывели, да как приехал граф Александр Борисович да переговорил с нею, приказано было их расседлать: раздумали на охоту ехать. А тут царская невеста пожаловала и до сих пор здесь, видно, и к обеду нашей красавице не поспеть… Ну а ты мне тем временем про сыночка моего расскажи да про всех моих милых, московских… Поверишь ли, как я об них соскучилась!

Однако долго слушать про своих милых Лизавете не пришлось: ее позвали к цесаревне, и, узнав от посланца, что гости уже разъехались и что цесаревна одна с Маврой Егоровной в своей уборной, Праксина поспешила пойти к ней, еще раз повторив Ермилычу, чтоб у нее остался.

Дворец опустел. Не дождавшись цесаревны, собравшаяся к воротам и во дворе толпа, чтоб взглянуть на нее, разошлась, проводив довольно недоброжелательными взглядами и оскорбительными замечаниями бедную царскую невесту, разделявшую вместе со всей семьей непопулярность отца, которому уж давно, еще при жизни царя Петра, приписывали многие невзгоды, обрушивавшиеся на родину: начиная от бунтов в Малороссии и кончая возведением на престол покойной императрицы, столь мало имевшей на это прав и так плохо пользовавшейся властью во время своего кратковременного владычества. Теперь же злобились на него за то, что изловчился подбиться к сыну подведенного им же под муки Алексея, чтоб именем его управлять государством в свою пользу. Всем было известно, как мало был расположен царь к навязанной ему насильно невесте, и все ждали катастрофы, когда Петр Алексеевич решится сбросить с себя всем ненавистное иго временщика.

В уборной цесаревны не оказалось, и Праксина нашла ее в спальне, где она лежала на софе, зарывшись лицом в атласные подушки. Услышав шаги Праксиной, она, не меняя позы, прерывающимся голосом проговорила:

— Это ты, тезка? Что ты так долго не шла? Я велела скорее тебя прислать.

Лизавета опустилась на колени перед софой и, взяв беспомощно повисшую ручку, нежно поцеловала ее.

— Чем могу служить вашему высочеству? — ласково произнесла она, не выпуская руки своей госпожи и поднося ее к губам между каждым словом.

Нежность ее к бедной цесаревне была вполне искренна: за то время, которое она провела при ней почти неотлучно, Праксина успела понять характер и положение дочери Петра Великого, оценить доброе сердце, великодушие и доверие к ней царственной сироты и сильно к ней привязаться.

Особенно сошлась она с нею после венчания Анны Петровны, когда Елисавета осталась совсем одна на свете среди пышного, шумного и многолюдного двора, в котором каждое преданное ей лицо подвергалось гонению со стороны человека, перед которым все, и в том числе мать ее, императрица всероссийская, дрожали и перед волей которого преклонялись. Человек этот не захотел, чтоб она наследовала матери, и, невзирая на довольно сильную партию приверженцев, Елисавета осталась в фальшивом положении непристроенной невесты и неудачной претендентки на престол. Приходилось притворяться довольной и счастливой, выказывать преданность и любовь тому, кто занял ее место, и его нареченной, дочери злейшего ее врага и притеснителя.

— Приехала… чтоб помешать мне ехать к царю на охоту… Ее не пригласили, так не езди и я туда! — продолжала она жаловаться, мало-помалу успокаиваясь от ласк своей любимицы. — До тех пор сидела, поколь граф не уехал, рассердившись на меня за то, что я с первой минуты не объявила ей, что меня ждут в Петергофе…

— Нельзя вам было этого сказать, ваше высочество, напрасно граф изволит гневаться, — заметила Лизавета.

— Не правда ли? Вот и я так думала, а он…

Голос ее опять оборвался.

— Он уехал, со мною даже не простившись, а когда и она тоже отправилась и все за нею последовали, так что во дворце никого не осталось, я приказала позвать Шубина, но и его тоже не оказалось… И я осталась совсем, совсем одна… Кроме тебя, у меня никого нет на свете!

— Шубина, верно, Мавра Егоровна домой отпустила…

— Как же она смеет, когда знает, что я хочу, чтоб он всегда тут был? Он — мой камер-паж, не для того выпросила я для него эту должность у Меншикова, чтоб Мавра использовала его на посылки… Это Бог знает на что похоже! Мною распоряжаются, как пешкой, на мои желания никто не обращает внимания, меня все презирают…

— Зачем вы это говорите, ваше высочество? Ведь вы знаете, что это неправда, — вставила Праксина в запальчивую речь своей госпожи.

— Нет, нет, это правда! Разве я не вижу, разве я не замечаю? После смерти мамы все было притихли и стали за мною ухаживать, даже Долгоруковы подлещивались, думали, что взойду на престол я, а как увидели, что Меншиков — за Петра, все испугались и отхлынули от меня.

— Не все, ваше высочество, надо быть справедливой к друзьям…

— Ну, да, ты никогда меня не оставишь…

— Про меня говорить нечего, я ничего для вас не могу сделать, но были и другие, которые остались вам преданы…

— Долгоруковы выказывают мне презрение: я приглашала к себе княжну Екатерину, она до сих пор не изволила пожаловать.

— Ваше высочество, позвольте вам рассказать, что я сегодня слышала от моего кума, который прибыл сюда прямо из Малороссии…

— Кто этот человек? Зачем был он в Малороссии? — с живостью спросила цесаревна, приподнимаясь с подушек и вытирая невольно выступившие слезы.

— Большой друг нашей семьи и крестный отец нашего сына. Зовут его Петром Ермилычем, а фамилию свою он, верно, уж и сам забыл, потому что более двадцати лет, как живет в монастыре и странствует по святым местам. В Малороссию он заходил из Киева и слышал там, как обожают казаки ваше высочество и как жалеют, что на этот раз желания их не сбылись и что не вы еще над Россией царствуете…

— Ты так говоришь, точно это когда-нибудь может случиться!

— Непременно случится, ваше высочество, в этом весь русский народ убежден.

Цесаревна, с непросохшими еще на щеках слезами, весело засмеялась.

— Не повторяй таких опасных пророчеств, тезка! И что ж еще рассказывает твой кум?

Лизавета передала ей все слышанное от Ермилыча, а также про поручение, данное ему обывателями Лемешей. Цесаревна задумалась.

— Знаешь что, приведи ко мне твоего кума, я, может быть, устрою ему свидание с царем, — сказала она. — Разумеется, надо это сделать тайно от Меншикова и не выдавать ему имен этих людей, чтоб им не досталось.

— Имена этих людей выдать трудно — весь повет просил, все до единого человека.

— Хорошо, я скажу царю… Чего же мне бояться: уж, кажется, хуже того, что Меншиков со мною сделал, ничего нельзя выдумать! — прибавила она с горечью.

— Недолго и ему надо всеми ломаться, ваше высочество.

— Ты думаешь? Дай-то Бог, чтоб твоими устами да мед пить. Я нарочно для твоего кума поеду в Петергоф… Графу я сказала, что совсем не буду сегодня у царя, а теперь поеду, во-первых, чтоб ему досадить, а во-вторых, чтоб узнать, нельзя ли что-нибудь сделать для твоих казаков… А вернувшись назад, мне надо его повидать. Ты ему скажи, чтоб он завтра пришел пораньше…

— Я хотела просить у вашего высочества позволения оставить его жить во дворце то время, которое он проведет в Петербурге. Он — старик и никого здесь не знает…

— Пусть живет сколько хочет — чем он мне мешает?.. А хорошо рассказывает он про святые земли? — спросила она.

— Не знаю, как вам понравится, а, должно быть, рассказывать умеет про то, что видел и слышал, человек он умный и благочестивый.

— Скажи ему, что я сегодня нарочно поеду к царю, чтоб постараться помочь бедным казакам… Они, верно, на покойного батюшку ропщут за то, что он их прижимал, а ведь он не совсем виноват: ему на них Александр Данилыч наговаривал, я знаю.

— И они это знают, ваше высочество. Кабы держали дурную память о вашем родителе, не были бы они вам так преданы. Кум сказывал, что даже ихние ребятки горюют, что вы до сих пор не императрица. Больших милостей от вас и там, как и по всей России, ждут!

— Ну, ступай, ступай! — с трудом сдерживая слезы, подступавшие ей к горлу, прервала ее цесаревна. — Да скажи там, чтоб шли меня одевать да волосочеса прислали бы и карету закладывали бы… И чтоб Мавра пришла… Не бойся, ругать ее не стану, я на нее больше не сердита: знаю, что она добра мне желает, а только тяжко мне сегодня стало, так тяжко, что каждое слово точно по сердцу режет, вот я ко всему и придираюсь, чтоб поплакать, точно маленькая, — прибавила она с улыбкой, от которой прелестное ее лицо приняло трогательное выражение детского, беспомощного смущения.

— Перетерпите, ваше высочество, и на Бога надейтесь, за вас столькие на Русской земле молятся, что Господь и над вами, и над всеми нами сжалится, — сказала прерывающимся от волнения голосом Праксина, целуя милостиво протянутую ей руку.

Мавру Егоровну она застала прохаживавшейся взад и вперед по большой с хорами танцевальной зале в большом душевном расстройстве. Проводив до нижней ступени крыльца царскую невесту, она хотела было пройти к цесаревне в уборную, но, услышав крупный разговор между своей госпожой и тем, которого уже все вслух называли ее фаворитом, и поняв из подслушанных отрывков ссоры, что речь идет о молодом офицере, которого цесаревна со свойственным ей легкомыслием стала в последнее время явно отличать и к которому Бутурлин ее начал ревновать, осторожная гофмейстерина поспешила удалиться.

— Очень она на меня сердита? — спросила она у Праксиной, когда последняя объявила ей, что цесаревна ее к себе требует.

— Сердилась несколько минут тому назад, и не столько сердилась, сколько огорчалась, что все, точно сговорившись, ей будто наперекор делают, — отвечала Праксина.

— Так неужто ж она не понимает, что я для ее же пользы услала Шубина? — вскричала Мавра Егоровна. — Она так неосторожна, что подает повод к самым безобразным сплетням, а в ее положении это прямо-таки преступление! Ни с кем ей теперь нельзя ссориться, а меньше всех с теми, с которыми она была откровенна и которые ей страшно могут повредить… Недаром у Меншиковых стали Бутурлина заласкивать: им нужно от него узнать все, что здесь говорится, и, пока он в фаворе, разумеется, ничего от него не добьются, ну а если довести молодца до отчаянья, добра от него не жди… И что ей в этом мальчишке — понять невозможно! Хоть бы на время услать его куда-нибудь подальше от беды, — продолжала она, снова принимаясь шагать по обширному и пустому покою, не замечая, как трудно было ее собеседнице поспевать за нею.

— Это было бы всего лучше, — согласилась Праксина.

— А слышали вы новость? — обернулась к ней вдруг гофмейстерина. — Светлейший-то поправляется и опять на желание царя видеться с бабушкой отвечал отказом. Великая княжна Наталья Алексеевна так этим расстроена, что не пожелала принять светлейшую княгиню, когда та к ней приехала вчера. Потому, верно, сегодня к нам и прислала невесту. Сам рвет и мечет, посылал за Шепелевым, грозил ему участью Дивьера… Надо ждать всяких напастей. Иван Долгоруков времени не терял — в такую доверенность вошел к царю, что начал уже хвастаться, что скоро всех Меншиковых разгонит…

— На хвастовство-то его только и взять… — сдержанно заметила Праксина. — Я недавно видела мужа, он ничего подобного мне не говорил.

— Петр Филиппович — человек осторожный, и теперь не такое время, чтоб тем, кто все знает, зря болтать… Я знаю, что он к вам с полным доверием относится, — поспешила она поправиться, — но ведь и любовь его к вам велика, и расстраивать вас прежде времени ему неохота. Должность ваша здесь нелегкая, такое наступило время, что вам надо всеми силами цесаревну от неосторожностей удерживать, мой друг Лизавета Касимовна, особенно в настоящее время, когда князь только того и добивается, чтоб иметь предлог ее удалить… У вас была сегодня ваша маменька? Не сообщила она вам ненароком чего-нибудь новенького! Она теперь со всеми нашими недругами каждый день видится.

— Вряд ли при ней будут говорить что-нибудь серьезное, впрочем, и она тоже предупреждала меня, что в настоящее время можно ждать больших перемен… но только совсем в ином смысле, чем мы с вами ждем, — прибавила Лизавета с усмешкой.

— Да, да, надо всего ждать и готовиться к худшему… Одержит Меншиков верх, струсит царь — всем нам несдобровать! О Господи, спаси и помилуй!

Последние слова она произнесла уже в конце залы, направляясь большими шагами на половину цесаревны, в то время как Лизавета повернула в коридор, из которого можно было пройти кратчайшим путем до ее помещения.

Благодаря милостивому обещанию цесаревны принять участие в деле, ради которого Ермилыч сюда пришел, ему можно было сегодняшний день и ночь отдохнуть у Праксиной, и они провели весь остальной вечер в беседах о прошлом и о настоящем. Рассказывать им друг другу было так много, что время пролетело до вечера незаметно. Стемнело. Вошла с зажженными свечами прислуживающая девушка и, поставив их на стол перед беседующими, объявила, что пришел посланец от Петра Филипповича.

— Что же ты его сюда не привела? Приведи скорее! — вскричала с волнением Лизавета, срываясь с места, чтоб броситься к двери, где столкнулась с молодым человеком в придворной ливрее.

— Ершов, войди! При этом человеке все можно говорить, он наш кум, — объявила она, заметив, что, переступив порог горницы, посланец тревожно оглядывается на незнакомую личность в одежде странника, сидящую на почетном месте в спальне хозяйки. — Садись, пожалуйста.

— Петр Филиппович просил меня вам передать, сударыня… — начал Ершов, опускаясь на предложенный стул, — что мы в свой дворец переезжаем…

— Как это? Из дома светлейшего?..

— Точно так-с. Отдано приказание все перевезти в наш дворец, и сами мы уже туда прямо из летнего домика приедем, в дом Меншикова не заезжая.

И, насладившись в продолжение нескольких мгновений впечатлением, произведенным его словами, он продолжал:

— Над светлейшим назначен суд.

Слушатели его могли только молча переглянуться: так поразило их неожиданное известие, что слов не находилось выразить их чувства.

— Петр Филиппович приказали вашей милости передать, — продолжал между тем вестник радостного события, — чтоб вы не изволили беспокоиться за цесаревну — все давно уже предусмотрено и подготовлено, войска не двинутся с места, спокойствие в городе ничем не будет нарушено. Они бы сами к вам сегодня приехали, чтоб все это рассказать, да нельзя им ни на одну минуту отлучиться от укладчиков.

— Понятно, в такое время уж не до разъездов, — согласилась Лизавета. — Не стану и тебя задерживать, — продолжала она, увидев, что посланец поднимается с места и готовится откланяться. — Скажи Петру Филипповичу, что у меня кум и что мы оба желаем ему благополучно выполнить царское приказание.

— В разум, значит, вошел наш царь, слава тебе, Господи! — произнес с чувством Ермилыч, оставшись наедине с Праксиной. — А вы здесь не считали его способным на властное дело, вот он вам и показал! Слава Богу! Слава Богу! Дай ему Господь ума и силы на царское дело! — продолжал он, внутренне досадуя на свою собеседницу за то, что она не разделяла его восторга, но у Праксиной были причины сомневаться в пользе совершившегося переворота.

— Будет ли только лучше при Долгоруких-то? — проговорила она со вздохом. — Вот кабы нашу цесаревну правительницей назначили, ну, тогда нам можно было бы сказать, что наша взяла…

— Такие слова даже и говорить грешно, пока жив сын цесаревича Алексея, внук царя-помазанника, — строго возвышая голос, прервал он ее.

Между тем затихнувший было дворец оживился, обитатели его выходили в коридоры, чтобы поделиться впечатлениями насчет принесенного известия, в одно мгновение распространившегося не только по всем уголкам обширного здания, но и по всем надворным строениям, а оттуда вырвавшегося и на улицу. Известие это привело в неописуемое волнение весь город. Наступила ночь, но никому спать не хотелось, во всех домах зажигались огни, растворялись ставни, и в окна высовывались любопытные головы, жаждущие услышать вестей от бегущих мимо к Васильевскому острову.

Как, кем сообщено было известие тем, от кого было строго приказано хранить в тайне важное событие проявления царской власти в самом для всех важном деле — в освобождении царя от власти всемогущего временщика, так и осталось тайной, как и всегда в подобных случаях.

Не будучи больше в силах сдерживать охватившее их волнение в одиночестве, Праксина перебралась со своим гостем в одну из зал, выходивших на набережную канала, и оба стали смотреть из окна на бегущих в одном и том же направлении людей. Стали показываться верховые и, наконец, кареты и одноколки. Вот и из дворца выехала карета, и в ней гофмейстерина.

— К своим, верно, поехала, — заметила Лизавета. — Шуваловы-то с Долгоруковыми давно не в ладах, но теперь, наверное, сойдутся против общего врага. Все Меншиковых покинут. Здесь всегда так, насмотрелась я на здешние порядки с тех пор, как нас судьба закинула в проклятое болото…

— Теперь уж, наверное, столицу в Москву перенесут, — заметил Ермилыч.

— Много будет теперь перемен, — подтвердила его собеседница, всматриваясь вдаль, в несущуюся в их сторону карету шестериком. — Наша едет! Наконец-то! Измучилась я, ее дожидаючись; слава Богу, кажется, благополучно съездила!

И, оставив Ермилыча у окна, она побежала встречать цесаревну, которую уже ждали с зажженными факелами на подъезде придворные служители.

Встреча была вполне торжественная. Завидев издали карету всеобщей любимицы, народ, бежавший к дому Меншикова, чтобы видеть, как перевозят из него царское имущество, поворачивал назад, ко дворцу цесаревны, чтобы, повинуясь безотчетному желанию, выразить ей свою преданность, поздравить с падением злейшего ее врага. Многие на ходу подбегали к карете, проталкивались к раскрытому окну, из которого она с милой улыбкой раскланивалась, и, не отрывая восхищенных глаз от дорогого для всякого русского человека лица, бежали рядом с лошадьми, другие забегали вперед, чтобы занять место получше у подъезда и видеть ее поближе, когда она будет выходить из кареты и подниматься по лестнице на крыльцо, третьи заранее забирались на решетку и на ворота, чтобы издали ею любоваться.

«Эх, Алешки нашего тут нет! Увидал бы, сколько у его красавицы поклонников», — подумал Ермилыч, наблюдая за переполохом, поднявшимся вокруг дворца.

С того места, где он стоял, ему было отлично видно при свете факелов, как подкатила к широко растворенным воротам карета, как въехала во двор среди теснившейся вокруг нее толпы восторженных, радостно возбужденных лиц и как вышла из кареты улыбающаяся красавица в розовой, расшитой жемчугами робе, вся сверкающая, как сказочная фея, брильянтами, разноцветными искрами переливавшимися в свете факелов. Он видел, как она, ласково кивнув Праксиной, помогавшей камер-лакеям высадить ее из кареты, остановилась, чтобы низко поклониться приветствовавшей ее толпе, вдруг смолкнувшей в каком-то благоговении.

— Тише, тише, цесаревна просит вас разойтись по домам, тише…

Сделалось так тихо, что слова эти, произнесенные, вероятно, по просьбе цесаревны, Лизаветой, совершенно внятно донеслись до ушей выглядывавших из окон вместе с Ермилычем.

— А ты, старичок, здесь останься, если хочешь на цесаревну поближе посмотреть, она тут должна в свои покои пройти, — сказал ему один из теснившихся с ним у окна. — Вон уж и кенкеты зажигают.

Зала осветилась, и через несколько минут появилась в дверях хозяйка дворца, разговаривая с Праксиной, которая шла с нею рядом.

— А это, верно, твой кум! — сказала цесаревна, завидев издали незнакомца среди знакомых лиц. — Ну, не удалось мне сегодня ничего для него сделать…

— Где уж в такой день, ваше высочество! Дозвольте ему вашу ручку поцеловать, он и этим будет бесконечно счастлив, — поспешила возразить Лизавета, подзывая знаком Ермилыча подойти поближе.

Цесаревна милостиво протянула старику руку, которую он почтительно поднес к губам, с низким поклоном.

— Ну, тезкин кум, не до тебя было сегодня, мы Меншикова сверзили, — весело проговорила она, устремляя на Ермилыча сверкающий искреннею радостью взгляд. — Ты рад, старина? Мне про тебя тезка все рассказала, и я с тобою еще на досуге потолкую. Поживи у нас подольше, мы добрым людям рады, — продолжала она, с любопытством всматриваясь в умное лицо незнакомца, в котором ее опытный глаз провидел не того человека, каким он прикидывался.

— Покорнейше благодарю, ваше императорское высочество, за ласку, и дай вашей милости Господь использовать нынешний случай на счастье России, — произнес он с торжественностью, не опуская глаз под ее пристальным, испытующим взглядом и в свою очередь пытаясь понять ее душу по выражению ее лица.

— Как ловко все устроили! — продолжала она между тем, с особым удовольствием распространяясь о том, что переполняло восторгом ее сердце, перед человеком, которого она видела в первый раз, но к которому почувствовала с первого взгляда безграничное доверие, точно к старому и преданному другу. — Из Меншиковых друзей никто ничего не подозревал, и никто не мог его предупредить; в такой, говорят, растерянности обретается, что, наверное, наделает непоправимых глупостей… А дочка-то его сегодня у меня как фордыбачилась. С какой помпой явилась! Царская невеста! А уж как царь-то рад, что избавился от всей этой семейки! Он решил скорее в Москву ехать короноваться и долго там пожить…

— Кабы совсем в Москве остался, ваше высочество! — позволил себе вставить Ермилыч.

— Что Бог даст, тезкин кум, что Бог даст! — сказала она, лукаво подмигивая Праксиной. — Не все вдруг! Ты нам счастье принес, старичок, я тебя за это, как родного, полюбила. Поживи у нас подольше, — повторила она, протягивая ему на прощание руку все с той же светлой улыбкой, обаянию которой так трудно было не поддаться: оставаться к ней равнодушным после того, как она с человеком поговорит и улыбнется ему, не было никакой возможности.

И опять вспомнился ему Алешка Розум, а когда он в ту ночь, под самое утро заснул, явился перед ним в грезе этот самый Алешка, как живой, да такой радостный и светлый, точно ему там, за тридевять земель, стало известно, что здесь происходит…

А Праксина провела эту ночь совсем без сна. Разделяя всеобщую радость, царившую во дворце цесаревны, по случаю падения злейшего ее врага, она тем не менее не могла не мучиться неизвестностью насчет будущего и недоверием к заместителю Меншикова, властолюбивый и мстительный нрав которого был всем хорошо известен, равно как и распутство его сына, ближайшего к царю человека, снискавшего всеобщее негодование своими циничными выходками, мотовством и отсутствием всяких нравственных правил. Как-то новые правители государства будут действовать, и объявятся ли люди, настолько сильные и преданные родине, чтоб обуздать их алчные и себялюбивые инстинкты и поставить преграды страшному злу, которое они могут принести несчастной России? Внутренний голос ей говорил, что Долгоруковы опаснее Меншиковых, если с самого начала не обуздать их.

К этим тяжелым мыслям примешивалась тревога за мать. Пани Стишинская так неосторожна и легкомысленна, что легко может поплатиться за страсть заискивать и залезать в дружбу к сильным мира сего. Опала Меншиковых, может быть, уже на ней отразилась, может быть, и она тоже уже арестована вместе со всеми приближенными павшего временщика? Разве она не хвасталась не далее как накануне, когда приезжала сюда в свите бывшей царской невесты, что княжна Мария не может без нее жить, что она даже ленточки не купит, с нею не посоветовавшись, и часто задерживает ее ночевать, чтоб рассказывать ей про свои сердечные дела, жаловаться на холодность царя и на тщету всех принесенных жертв из-за тщеславия отца? Очень может быть, что ее и на этот раз задержали в доме Меншиковых и что она таким образом попала вместе с другими в западню.

Предположение это было так мучительно, мысль, что мать ее, может быть, теперь в тюрьме и от испуга и растерянности Бог знает что на себя и на других возводит, чтоб только умилостивить своих судей, мысль эта была так несносна, что Лизавета, не дождавшись, чтоб рассвело, поднялась с постели, наскоро оделась и отправилась в людскую, куда приказала позвать конюха Сашку, молодого малого, которого она сюда определила на службу и который ей был беззаветно предан. Когда он пришел, она спросила у него, не возьмется ли он узнать о судьбе ее матери пани Стишинской, приезжавшей накануне сюда с царской невестой княжной Марией Александровной Меншиковой.

— Ты ведь, верно, слышал, что и сам князь, и все его семейство под арестом, а матушка моя у них часто ночует, может, и сегодня она там была и вместе со всеми арестована, так мне хотелось бы это скорее узнать, понимаешь, но только осторожнее, ради Бога, чтоб и самому тебе не попасться, да и нас в беду не ввести.

— Не извольте беспокоиться, Лизавета Касимовна, мне не в первый раз в меншиковский дворец ходить, у меня там знакомый повар живет, и я бы там сегодня без вашего наказа побывал, чтоб узнать, куда его девали, — отвечал Сашка.

— Ну и прекрасно, ступай разузнавать про твоего приятеля, да заодно и про пани Стишинскую узнай.

Вернулась Праксина к себе, когда было еще темно, и легла в надежде хоть часочек отдохнуть перед хлопотливым, только еще начинавшимся днем. В обычное время она встала и с помощью горничных сделала свой туалет, чтоб по первому зову идти к цесаревне в спальню, где уже находилась Мавра Егоровна и слушала в десятый раз рассказ о вчерашнем событии, которым цесаревна была так поражена, что не уставала о нем говорить и в то время, как ее одевали, и когда пришел волосочес убирать ее голову.

Весь этот день она намеревалась провести дома. Может быть, сам царь к ней заедет, чтоб поделиться с нею впечатлениями: ему ведь известно, что она имеет еще больше причин, чем он, ненавидеть Меншикова… И к тому же надо и Долгоруковым дать опомниться от триумфа.

— Поди чай, с радости сами себя не помнят, не знают еще, за что и за кого на первых порах взяться… А любопытно было бы знать, как они себя поведут у власти… Первым долгом, разумеется, сорвут сердце над Меншиковыми… Плохо придется Александру Даниловичу — отольются волку овечьи слезки… Каково ему теперь на свою дочку, царскую невесту, смотреть? — размышляла цесаревна вслух, в то время как Мавра Егоровна убирала в шкатулку снятые накануне второпях брильянты своей госпожи, а Праксина прикалывала банты из розовых атласных лент к белому батистовому утреннему платью, которое цесаревна должна была надеть, чтоб идти завтракать с ближайшими своими придворными.

— Они друг на друга смотреть не могут, — заметила Мавра Егоровна, — их, верно, заперли по разным комнатам и сообщаться между собою им не дают. Я слышала, — продолжала она, — что и всех их приближенных арестовали, а многих уже на допрос увезли…

— Значит, все, которых мы здесь видели вчера с княжной, теперь в тюрьме! Вот как человек не может быть уверен в завтрашнем дне, а мы-то делаем планы, запасаемся нарядами на предстоящие торжества, мечтаем, радуемся ожидаемому счастью, — философствовала цесаревна, невольно уступая желанию вслух изливать мысли, приходившие ей на ум, без смысла и без связи, как всегда, когда душевное возбуждение преобладает в человеке и нарушает умственное равновесие.

— Да, ваше высочество, вот и мать ее тоже, верно, попалась в западню, — заметила со смехом Мавра Егоровна, которая терпеть не могла пани Стишинскую.

— Твоя мать? Как это, тезка? И что же ты молчишь об этом? — с живостью обратилась цесаревна к Праксиной. — Разве она живет у Меншиковых? Я этого не знала!

— Она не живет у них, но очень часто остается у них ночевать, когда поздно засидится, — отвечала Лизавета, — и Мавра Егоровна права, я имею причины за нее беспокоиться.

— Что же ты не пошлешь узнать?.. Постой, я это сейчас сама сделаю, пошлю к князю Алексею Григорьевичу… А еще было бы лучше, если бы ты сама к нему поехала от моего имени… Прикажи заложить карету…

— Позвольте мне прежде пройти к себе, ваше высочество, меня там, может быть, ждет известие о матери…

— Ступай, ступай скорее!

Как ни торопилась Лизавета покинуть уборную цесаревны, однако перед тем, как отойти от двери, она слышала, как ее высочество заметила своей гофмейстерине, что ей очень жаль, что у ее милой тезки такая взбалмошная и глупая мать…

В комнате своей Праксина застала только что вернувшегося посланца своего, который ей с большим сокрушением объявил, что ничего не смог добиться на Васильевском острове.

— Все ворота в доме князя Меншикова заперты, перед ними стоит стража, никого не пускают. Говорят, что и во дворе, и в доме все проходы полны солдатами, которым не позволено отвечать на расспросы.

— Я думаю дать об этом знать мужу, — сказала Праксина, вернувшись в уборную и передав цесаревне известие, принесенное ей с острова.

— Вздор, вздор! Мужа твоего в это дело мешать не для чего, ему теперь надо себя осторожнее прежнего держать. Он на таком положении у царя, что ни с кем, даже с матерью жены, дружить не может… Надо, чтоб его ни в какую историю не могли запутать. Тебе надо самой отправиться к князю Алексею Григорьевичу и просить его выпутать твою мать из беды. Ведь быть не может, чтоб она была в чем-нибудь серьезно замешана и чтоб знала что-нибудь опасное. Кто доверится такой легкомысленной птице? Поезжай сейчас к нему, я дам тебе записку к нему. Он должен быть дома теперь, может быть, ждет к себе государя или вестей от него через сына, который, наверное, ни на минуту не покидал царя со вчерашнего дня… Теперь самое лучшее время к князю Алексею Григорьевичу с просьбами обращаться: он с радостью все исполнит, ему теперь надо всех задабривать, устилать себе дорогу доброжелателями, чтоб удобнее всех нас в руки забрать! Ха, ха, ха! Поезжай, поезжай скорее, он будет в восторге видеть перед собой просительницу с челобитной от цесаревны Елисаветы Петровны!

Она не ошиблась. Едва только успели доложить Долгорукову о приезде Праксиной и передать ему на серебряном подносе письмо цесаревны, как ее попросили пожаловать к князю.

— Чем могу служить ее высочеству? — спросил с приветливой улыбкой он у Праксиной, когда введший ее сюда лакей вышел и они остались наедине.

Праксина объяснила ему причины, заставлявшие ее опасаться за судьбу своей матери, которая пользовалась милостями семьи князя Меншикова, была принята в их доме запросто, часто у них ночевала и, может быть, и сегодняшнюю ночь, поздно засидевшись с княжнами, осталась у них до утра, а потому вместе с остальными близкими к Меншиковым людьми подверглась не только аресту, но и заключению в тюрьму.

Ее слушали очень внимательно, но с какой-то странной улыбкой, приводившей ее все больше и больше в недоумение.

— Вы говорите, что имя вашей матушки Стишинская? — спросил князь, когда она смолкла.

— Точно так, ваше сиятельство, Стишинская. Она по происхождению полька, как и мой покойный отец, но оба из православных провинций…

Князь позвонил в колокольчик, стоявший на столе, возле которого он разговаривал со своей посетительницей.

— Очень рад, что могу вас сию минуту успокоить насчет вашей матушки… Проводите госпожу Праксину на половину княжен, — приказал он появившемуся на его зов лакею. — Вы там узнаете о судьбе, постигшей вашу матушку, — прибавил он, обращаясь снова к Лизавете и отвечая любезным наклоном головы на ее низкий, почтительный поклон.

В большом недоумении проследовала она через длинную анфиладу богато убранных покоев в ту часть великолепного дома, где жили дочери князя с приставленными к ним компаньонками, гувернантками и надзирательницами.

Впрочем, в воспитательницах нуждались только меньшие княжны: Елена тринадцати лет и Анна одиннадцати, что же касается до старшей, Екатерины, воспитание ее было уже окончено, и окончено блестяще — в Варшаве, веселой и жизнерадостной столице царства Польского, славящейся красотою, ловкостью и любезностью женщин, их искусством завлекать мужчин, крепко держать их в руках и водить за нос.

Княжна Екатерина выросла среди паненок высшего польского общества, в доме деда своего, князя Григория Федоровича Долгорукова, русского посла при королевском дворе, и вернулась к родителям во всем блеске расцветающей юной красоты и грации, но уже опытной в житейских интригах и в умении пользоваться обольстительными чарами, которыми одарила ее природа.

В Польше не так воспитывали женщин, как в России: там они пользовались полной свободой в отношениях с мужчинами, и никакое мало-мальски веселое празднество не обходилось без их присутствия. Там они умели и разговор поддерживать, и одушевлять мужчин на всякое геройство, и сводить их с ума обаятельным кокетством, там без их общества положительно не могли жить, и они играли выдающуюся роль не только в семье и в обществе, но и в управлении страной, направляя политику по своему усмотрению, или, лучше сказать, по усмотрению таинственной силы, исходящей из Рима и властвовавшей бесконтрольно и безгранично над их умом, сердцем, душой и телом.

Однако по приезде своем в Россию ополяченная княжна Екатерина не торопилась выставлять перед здешним обществом преимущества воспитания, полученного ею за границей, и довольствовалась тем, что приводила в восхищение немногих счастливцев, представленных ей не отцом ее и не братом, а другом ее, графом Братиславой, посланником императорского двора, с которым она сблизилась удивительно коротко в доме своего деда в Варшаве. У нее образовался оригинальный для тогдашнего времени кружок из молодых кавалеров, большею частью чужеземцев, среди которых она особенно отличала красавца Мелиссино, с которым познакомилась еще в Варшаве через приятеля своего, графа Братислава. Княжна прекрасно говорила по-французски, по-итальянски, по-польски, обожала музыку и поэзию, на ее половине можно было слышать остроумные разговоры о политике, о литературе, рассказы не только про европейские дворы, но и про азиатские, от путешественников и путешественниц, которых друзья ее не забывали к ней привозить, когда они останавливались проездом в Петербурге и являлись за протекцией в иностранные посольства.

Мало было в то время в России таких салонов, как салон княжны Екатерины Долгоруковой; европейская культура, насильственно привитая Петром, начала хиреть тотчас после его смерти и поддерживалась только очень немногими. На иностранцев настоящие русские люди продолжали смотреть недоверчиво и враждебно, как на иноверцев, не способных проникнуться духом нашей святой церкви; люди же, уже утратившие веру отцов, опасались, чтобы они не овладели многим, что в каждом государстве считается принадлежностью природных сынов страны: доверием правителей и правом решать судьбы родины. Снова подпасть под чужеземное иго никому в России не хотелось, и приезжие чужеземцы, не успевшие, как граф Остерман, Миних и другие, освоиться с русскими нравами и русским характером, не могли не чувствовать себя разочарованными и притесненными русскими варварами, которых так было бы выгодно эксплуатировать благодаря их невежеству и отсутствию заинтересованности в материальных богатствах, которыми они обладают на манер собаки, лежащей на сене, самой им не пользующейся и не дающей пользоваться им другим, тем, кто знает цену этому прекрасному сену.

Понятно после этого, как высоко ценились в то время у нас чужелюбцами такие исключительные личности, как княжна Долгорукова, так прекрасно воспитанная, что ее и за русскую трудно было принять: совсем иностранка, как лучшие представительницы польской нации. И как ни был умен ее отец, как ни понимал необходимость заискивать в русских людях и опираться на них в своих честолюбивых замыслах, однако и он подпал под обаяние своей красавицы дочери и не мог не восхищаться ее талантами, развязностью, остроумием и независимостью характера, уже вполне сложившегося, когда она к нему приехала из Варшавы, так что ломать этот гордый и самонадеянный нрав, подчинять его своим требованиям, даже ради ее собственной пользы, нечего было и думать. Княжна прямо объявила отцу, что если он желает жить с нею в мире, он не должен ни в чем стеснять ее свободу и должен примириться с мыслью, что дочь его не примет здешних диких обычаев, а сама будет задавать тон, которому, наверное, последуют те, кому надоела скучная, тусклая русская жизнь и кто рад будет променять ее на жизнерадостную, полную удобств и разнообразных приятностей европейскую современность.

Ей уже восемнадцать лет, жизнь она знает лучше многих здешних старух, а постоянное вольное обращение с мужчинами служит ей достаточной гарантией против всякой опасности с их стороны. Кавалеры могут быть опасны только невинным, глупым овечкам, воспитанным в затворничестве и в неведении всего, что красит жизнь и придает ей цену, за нее же бояться нечего, тем более что сердце ее уже не свободно — она отдала его графу Мелиссино и сделается его супругой, когда он получит обещанное место в Италии. Ее уже давно тянет в Италию, и она там будет гораздо больше дома, чем здесь, в этой грязной, темной, неприятной России.

Мыслей своих и чувств она не скрывала, и задолго до сегодняшнего дня, когда Праксиной предстояло лично с нею познакомиться, Лизавета уже хорошо знала ее заочно, по рассказам общих знакомых. Прислушиваясь к звукам эпинетки и к пению женских и мужских голосов, раздававшимся с той стороны, куда ее вели, Лизавета Касимовна с возрастающим недоумением спрашивала себя: для чего князю понадобилось знакомить ее с дочерью? И какие могут быть отношения между ее матерью и этой надменной красавицей, ни одну из русских дам из самого высшего общества не удостоившей своею дружбою? К тому же она слывет большой насмешницей. Одна из приближенных женщин шереметевской боярышни графини Натальи Борисовны жаловалась Праксиной, что дочка князя Долгорукова, приехавши к ним с визитом, так жестоко издевалась над их боярышней, что последняя изволила даже от издевок этой модницы горько плакать. И тут же эта самая женщина открыла Праксиной тайну сердечную бедной своей боярышни: без ума влюблена она в брата этой гордячки Долгоруковой, в красавца князя Ивана, ближайшего друга царя.

Не понравилась княжна Екатерина и цесаревне.

— Красива-то она красива, слов нет, и одевается со вкусом, и любезна, но какая-то бездушная, — сказала она своим приближенным, когда княжна после первого ей представления уехала домой со своим отцом.

С тех пор они виделись только на придворных и частных балах и на торжественных празднествах. Запросто княжна никуда не ездила и ни с кем не сближалась. Она даже отказывалась принимать участие в развлечениях, изобретаемых ее братом для царя… чтоб не играть на них второстепенной роли после царской невесты княжны Марии Меншиковой, может быть. Так или иначе, но она держала себя так, точно ей ни до кого и ни до чего здесь нет никакого дела, и, когда близкие ее с восхищением рассказывали в ее присутствии про влияние, которое брат ее имеет над государем, как царь его любит и доверяет ему, на ее тонких и красиво очерченных губах появлялась такая насмешливая улыбка, что всем становилось неловко и радостно-возбужденное настроение сменялось неприятными сомнениями и досадой. Так же свысока и презрительно относилась она и к царю, которого третировала, как ребенка, и в городе передавали с негодованием ее остроты на его счет.

И все это ей сходило с рук даже во время владычества строгого Меншикова; можно себе представить, что будет теперь, когда место последнего занял ее отец.

Наконец, сопровождавший Праксину лакей растворил дверь красного дерева с бронзовыми украшениями и, попросив свою спутницу подождать в маленькой изящно убранной заморскими безделушками приемной, вызвал из боковой горницы старшую горничную княжны и просил ее доложить госпоже, что князь просит принять госпожу Праксину, старшую камер-юнгферу цесаревны, и переговорить с нею.

— Княжна готовится к сегодняшнему концерту, — возразила горничная, с любопытством оглядев с ног до головы посетительницу. — Но я все-таки им о вас доложу, как только кончится пение.

Она вышла в одну дверь, лакей — в другую, и Лизавета Касимовна осталась одна в приемной комнате, соседней с большой залой, где пели под аккомпанемент эпинетки и громкого веселого говора и смеха многочисленного общества. И вдруг между голосами прохаживающихся по зале дам и кавалеров один голос показался ей настолько знакомым, что она не вытерпела, чтоб не подойти к двери поближе и не прислушаться к нему. Именно в эту минуту с оживлением беседовавшие между собою мужчина и женщина, со своей стороны, подошли к двери и, может быть, чтоб удобнее продолжать разговор, остановились тут на несколько минут. Поразивший ее голос показался ей еще знакомее вблизи, и сомневаться в том, что он принадлежит ее матери, было тем более невозможно, что разговор происходил по-польски.

«Как попала сюда пани Стишинская? И с кем это она здесь так интимно и с таким страстным оживлением беседует?» — спрашивала себя изумленная Праксина.

Мужской голос, изредка вставлявший короткую фразу в ее безостановочно лившуюся болтовню, был замечательно важен и звучал сознанием своего превосходства. Что именно она ему говорила, Лизавета понять не могла, давно уж забыла она то немногое, что знала трехлетним ребенком из польских слов и оборотов речи, но по интонации беседовавших можно было догадаться, что она о чем-то умоляет своего собеседника и что-то такое ему униженно доказывает, а он, не поддаваясь на ее мольбы и доводы, упорно стоит на своем. Тем временем в противоположном конце залы концерт продолжался, красивые мужские голоса сливались с женскими, чтоб по окончании какой-нибудь мудреной фиоритуры оборваться в веселых восклицаниях и раскатистом смехе. Тут и пели, и говорили по-итальянски. Очень было здесь всем весело. Но что же тут делает ее мать несколько часов спустя после страшного несчастья, обрушившегося на ее благодетеля и покровителя? Может быть, она ничего не знает из того, что произошло в эту ночь в доме Меншиковых? Может быть, она провела ночь не там, а здесь… может быть?..

Но дольше размышлять ей не дали: дверь, у которой она стояла, с шумом растворилась, и перед нею очутилась пани Стишинская, как всегда, нарядная, с улыбкой на раскрашенном лице, жизнерадостная и оживленная.

— А! Цурка моя! Я только сейчас узнала, что ты здесь… мне эта дура Марфа Ивановна ничего не сказала, ждала, чтоб кончилась репетиция квартета, чтоб доложить княжне… Тебя сюда сам князь прислал? Для чего? Зачем ты к нему приехала? С поручением от цесаревны? Какое поручение? — закидала она дочь вопросами, не дожидаясь ее ответов.

— Цесаревна прислала меня с запиской к князю, чтоб узнать про вас… вы хотели вчера ночевать у Меншиковых, и мы боялись…

— Чтоб меня не арестовали вместе с ними? Ха, ха, ха! — звонко расхохоталась она. — Нет, цурка, мать твоя не дура, слава Богу: она, как крыса, чует, когда дому грозит гибель, и вовремя из него вон выбирается! Недаром же заручилась я дружбой нашей красавицы княжны, она тотчас же про меня вспомнила, когда ей стало известно про то, что должно было произойти в загородном доме царя, и прислала мне сказать, чтоб я той же минутой к ней явилась, да и заарестовала меня на эту ночь. О, с такими друзьями, какими я умею запасаться, нельзя пропасть, и ты на мой счет не беспокойся, лучше о себе заботься…

Она оглянулась на дверь, оставшуюся открытой и мимо которой проходили нарядные кавалеры, составлявшие общество княжны Екатерины, оживленно беседуя между собою под пение, не прекращавшееся у эпинетки, и отвела дочь в дальний угол, чтоб ей сказать, что ей надо непременно воспользоваться случаем, чтоб быть представленной княжне.

— Ты увидишь, как она прелестна, настоящая варшавянка, москальского в ней ничего нет… Мы даже надеемся обратить ее в нашу веру… Ну что ж, — продолжала она, заметив изумленный взгляд дочери, — я тебе этого до сих пор не говорила, потому что вы все там у цесаревны так дико относитесь к религии, но теперь я уж дольше скрывать этого не намерена…

— Вы переменили веру?! — вскричала Праксина, с чувством невольной гадливости отступая от матери.

— Да, я перешла в веру моих предков. Что же тут такого особенного?.. Если бы ты имела счастье, как я, быть знакомой с аббатом…

— Предки ваши были православные, вся наша страна была православная!

— Мало ли что было, но теперь… Да что мне с тобой толковать, ты все равно ничего не поймешь, вы с мужем такие игноранты, такие изуверы, вы — за старые русские нравы и порядки, вы — за обскурантизм и неподвижность во всем, а я — за свободу, за свет, за прогресс; нам никогда не сговориться, да и не надо. Есть люди, которые меня понимают и с которыми я во всем схожусь, и теперь, слава Богу, люди эти у власти и все в вашей России повернут по-своему… Сам князь ничего не значит — будет то, что захочет наша красавица, наша очаровательная княжна и ее брат… Поди сюда, посмотри на нее, какая прелесть! Есть ли на свете человек, который мог бы устоять перед ее обаянием! Я — женщина, а до безумия в нее влюблена, что же сказать про мужчин! Посмотри, посмотри! — продолжала она, таща за руку дочь к растворенной двери и указывая ей на блестящую группу, окружавшую красавицу с большими смелыми глазами, в роскошном розовом атласном наряде, которая, обмахиваясь веером, с усмешкой выслушивала пригнувшегося к ней молодого брюнета в синем бархатном французском кафтане, расшитом тонким золотым узором, в огромном модном белоснежном парике, обрамлявшем продолговатое свежее лицо с тонкими правильными чертами. — Это граф Мелиссино, одному только ему она так улыбается, одного только его она терпеливо выслушивает и только над ним не смеется, потому что она его любит… Как он счастлив! Как все ему завидуют! Да, такую супругу не стыдно будет показать в Европе! Я сама выросла в лучших польских домах и знаю много гоноровых пани, но такой пенкной, такой ладной паненки, с такой полурой, как наша княжна, даже я не видывала. Что же после этого говорить про здешних ваших боярынь, которые ни стать, ни сесть не умеют грациозно, ни одеться, ни причесаться, ни разговаривать, еле-еле по-французски лопочут, а по-итальянски двух слов не умеют сказать… Сколько раз советовала я Меншиковой Марье пример с княжны Долгоруковой брать и учиться у нее светскому обращению, но разве такая дурочка могла это понимать! Да что уж про Меншикову толковать, когда и твоей цесаревне до нашей красавицы далеко…

— Мне пора домой, — прервала ее Лизавета, которой было невтерпеж дольше выслушивать болтовню матери. — Я приехала, чтоб узнать про вас, теперь я знаю, что вы живы, здоровы и в безопасности, мне здесь делать больше нечего…

— Как? Ты не хочешь воспользоваться случаем быть представленной княжне?! — изумилась пани Стишинская.

— Ни мне, ни ей этого не нужно, — угрюмо возразила Лизавета.

— Ну, знаешь, это уж совсем глупо с твоей стороны! Долгоруковы теперь — все, княжна могла бы тебе быть полезной… может быть, больше цесаревны, кто знает! Я у нее в большом фаворе, она из-за меня обласкала бы тебя, ведь, как-никак, а все же я тебе мать и сумею так тебя отрекомендовать моим новым покровителям, что они и тебя полюбят, да и мужу твоему протекцию окажут…

Но Лизавета ее уже не слушала — нб оглядываясь, выбежала она из приемной, прошла покои, отделявшие половину княжны от апартаментов ее родителей, поспешно спустилась по парадной лестнице и тогда только вздохнула свободнее, когда смогла вскочить в карету, которую еле поспевавший за нею лакей подозвал к крыльцу.

Мать! Она все еще считает себя ее матерью… после того, как она все свои права уступила чужим, когда дочь ее была еще совсем маленькая и во всем нуждалась: в любви, в ласках, в воспитании, в добрых правилах, в познании Бога, в родине… Все это ей дали чужие, не только по крови, но и по племени! Ее, польку и сироту, подобрали русские и взлелеяли, как родное дитя… Вот ее близкие, ее родные! Нет у нее другой матери, кроме той старушки, что теперь денно и нощно за нее молится и печется о ее ребенке, нет у нее других родных, кроме русского человека Петра Филипповича, не побрезгавшего взять ее, несчастную сироту-иноземку, в жены, давшего ей свое имя, сделавшего из нее русскую дворянку… а эта вертихвостка, ловкая крыса, которая чутьем догадывается, от кого ей бежать и к кому приткнуться, чтоб всегда быть сытой, нарядно одетой, наслаждаться всеми земными благами на чужой счет, проходимка без роду и племени, с легким сердцем променявшая святое православие на папизм, — какая она ей мать?! — мелькало в голове Лизаветы Касимовны в то время, как карета цесаревны мчала ее по улицам города к дворцу на Царицыном лугу.