Трудно поймать лесное счастье. Надо сосчитать, сколько растет кедров в черни, сколько на них шишек родится, сколько в шишках орехов и сколько белок орехами кормится. Трудно считать, тем более Олонгу, у которого счетная машина — десять закорузлых, вымазанных в сере и саже, коротких пальцев. Но он вам на этот вопрос, щурясь в огонь костра, ответит: «Столько кедров в черни, сколько камешника на дне Чулышмана, а орехов столько, сколько песку в берегах, чтобы белка жирно кормиться могла».

Тут он заулыбается, закроет щелевидные глазки и хитро, с улыбкой, закончит: «Столько белки в черни кормится, чтобы Олонг стрелять много мог!» В пламени костра светится, дергается жиденькая, тощая бороденка.

Белка любит кедрачи. Козуля — мшистые, стыдливо краснеющие лужайки горных вершин. В весеннем цветении лугов тоскующе ревет марал. В горных потоках гоняется за хариусом — горной форелью — норка-ледянка. На низких узловатых ветвях сосны караулит крепким когтем добычу рысь. Россомаха выкусывает сонным коровам розовое вымя…

По малинникам, чернишникам, голубишникам, ласково рычит, скликая детенышей, бурая медведица. В прогнивших дуплах, выгоняя сов, гнездятся: барсук, колонок, хорь, горностай. По следу мелкого зверя и птицы, вынюхивая остренькой мордочкой, неслышно, через валежник, крадется лисица…

В горных трущобных ущельях прячется дымчатый соболь. Зверь бежит от зверя, уходит по родным тропам в чернь. Размашистой рысью уходят в тайгу лоси. В жару карабкаются к ледникам маралы. Волки стерегут в ущельях добычу. Мелкие зверьки прячутся в норы, боясь днем беркута, ночью совы.

Но звери не могут летать и оставляют следы на мху, на снегу. По ним Олонг читает звериную азбуку жизни. По шерстинкам, оставленным пробегающим зверем на кустах, узнает Олонг гнездо соболя. По крику марала встает Олонг, по крику выпи — ложится. Знает, когда из норы выходит барсук, и месяц зовет барсучьим. Мясо барсучье с горечью, беличье — сыпчатое, маралье — белое, нежное, медвежатина — жирная.

Годы Олонг считает по крику кукушки. Рождаются и умирают в чужих гнездах кукушки, а сеок Олонга кочует десятки сотен лет в Чулышманских долинах и нагориях. Дымятся в пургу зимовки, спрятавшись в логах, защищенных от зимнего колючего ветра; в бурундучьем месяце зашумят ущелья потоками, снимаются кочевники с зимовья и ставят летовки у горных вершин. Цветут луга травами в человеческий рост, а бутоны пионов красными шапками качаются в ветерке. Летние месяцы привольные: для скота травы цветистые, человеку солнце, молоко, душистые ягоды, грибы, рассыпчатые корни.

Поют алтайцы богу:

«…Тяни за чумбур [5] лето и накрой им кусочек зимы. Лето стрижем пролетает, зима гадюкой ползет…»

От жирных трав обильно доятся коровы. Летние месяцы — пьяные месяцы: много молока, много арака. Кипятятся на кострах казаны с молоком, а по деревянным трубам капает в ковшик огненная арака. Олонг выбирает украшенное седло, приводит табунного жеребца и, распахнув полы нового кафтана, летит за десятки, за сотни километров в гости.

И, здороваясь, спрашивает хозяина:

— Здоровы ли ваши стада?

— Все благополучно.

Скот — благополучие кочевника, и о скоте говорят вначале.

— Какие новости у вас?

— Ничего нет нового!

Долго Олонг отрицательно качает головой, а потом за трубкой табака, за горячей веселой арачкой, часами, днями бегут, как резвые кони, разговоры. Но часто приезжает Олонг озлобленный на жену: везде в аилах кричат, плачут, играют с собаками, с козлами, детишки. Только у Олонга нет детей, только в его аиле не слышно детского крика.

В белом пухе зимой, в золоте листопада — осенью, прижимая уши к спине, носится встревоженный заяц. Бег зайца — инстинкт жизни. Олонг, увидя зайца, не вскидывает ружья к плечу, а свистит и хлопает в ладоши. Заряд дороже зайца. И непонятно, почему Олонг, найдя в весеннем месяце череп зайца, прыгал, скакал вокруг калинового куста, пел песню радостную, сумасшедшую, веселую:

Много хитрых лисиц я стрелял, много выдры в капканы поймал, соболей у дупел кедровых в сети запутал, но ардинэ [8] …

Песня длинная, переливчатая, похожая на шум леса. У туш убитых дорого стоящих зверей не радовался Олонг так, как у найденного черепа зайца. Привязывая к поясу почерневший череп, Олонг разбросал несколько разломанных сырчиков: это жертва духам долины, пославшим «ардинэ».

Череп зайца — талисман, дающий детей. Женясь, Олонг искал невесту «аки-башту» — с благодатью и приплодом, но девки были поджарые, скакали на конях не хуже парней. Он не мог сказать про невесту алтайскую пословицу:

Чей бы бычок ни скакал, — а теленочек-то наш.

Коровы дойные, с теленком, скорее находят покупателя. Девки алтайские, беременные, скорее похищаются из аила, за них больше платится калыма. Олонг из Катунского урочища ночью увез сухую, колченогую от седельной кочевой жизни, Тохтыш, потом уплатил пару кобылиц, три коровы и десяток овец. После свадебного пьяного пира вошла Тохтыш в новый, свежеотстроенный из береста аил, Олонг из кремня вышиб искру, Тохтыш раздула огонь, брызгала в костер масло, жгла вереск, душистые травы и в песне пела свои желания богам:

Передние полы пусть дети топчут, задние полы пусть скот топчет, пусть детей у меня будет столько, сколько у тальника [11] почек…

Но проходили годы, десяток лет — не было детей. Не одну весну Тохтыш, по указанию старой гадальщицы, пила настойку синего цветка, корень которого похож на человеческую руку с пятью скрюченными пальцами.

Наврала гадальщица, когда, давая снадобье, говорила: «Если даже незамужняя будет пить эту настойку, то у ней родится ребенок!»

В чужих аилах при виде детишек сжимается сердце у Тохтыш, и она шепчет: «У меня тоже будет сын!..»

В каждом аиле за костром трепыхаются повешенные на веревочке, вымазанные кровью, берестяные куколки, цветные лоскутки, звериные хвостики, перья — все это дары богам.

Алтайских богов, что песку в речке: горные вершины, лесные озера, сверкающие белизной ледники, бурливые реки, пенящиеся водопады — все это духи, перед которыми преклоняются и приносят жертвы Олонг и Тохтыш. Беда, несчастье — злая воля духов; оспа, трахома, другие болезни — укусы злых духов; человеческим телом ведают боги-специалисты: башка тегры — страданием суставов, кажук — давлением под ложечкой, тошнотой. Учугаткан-летяга прилипает к зубам. В аиле Олонга больше всех вымазана кровью и украшена берестяная куколка, представляющая бога Яючи-хана, живущего на пятом небе. Каждый день при еде они брызжут на куклу Яючи-хана молоком, кумысом и мажут маслом. Яючи-хан — хранитель кута. Кут — семечко, из которого растут трава, цветы и деревья.

Но не знал Олонг, за что гневается Яючи-хан на него: третий десяток лет висит несчастье над его аилом.

В каждую поездку он на перевалах гор сходил с лошади, нагибался, брал камень и клал на кучу — жертвенник; из хвоста коня вырывал пучок и вешал на священный столб. При переезде через горные потоки, бурливые реки вынимал кисет и, бросая щепотку табака, говорил:

— Яючи-хан, не забудь кут на сына прислать!..

Весной приглашал шамана приносить кровавые жертвы для умилостивления, но Яючи-хан точно издевался. Рождались у Тохтыш дочери. Первую назвали Чачек (цветок), вторую Болды (довольно), третью Тубек (несчастье); но неживучи были дочери, — на первом году умирали.

При четвертом рождении ждали сына, но снова родилась дочь. После рождения были принесены богатые жертвы богам. Два лучших барана и корова были заколоты. В день камлания кричал в исступленной пляске шаман:

Больше не надо дочерей, слушай… Имя дочери Тийбе [13] . Дан Олонгу сына, хорошего охотника.

Тохтыш и Олонг, качаясь в такт шаманьему бреду, радостно смеялись.

Для большой силы черепа зайца ходила Тохтыш к ярынчи — ворожащему.

На кости зажженной лопатки делал знаки и говорил ворожей:

— Тохтыш, жена Олонга, на вечерней и утренней заре глотай ветер с юга, севера и пей росу с жизненного цветка.

А старуха-гадалка шамкала Тохтыш:

— Для роста в утробе сына ищи в лесу на муравьиных кучах серебряную пену…

Тохтыш днями рыскала верхом по лесу, искала серебряную пену. В глухом ущелье Камги нашла она на муравьиной куче паутинную седую пленку. Паутинка на солнце блестела:

— Серебристая пена, серебристая пена, дайся ты мне! — кричала Тохтыш.

Захватывая руками гниющие иголки с муравьями, она терла тело с поясницы вверх до шеи. Горело, саднило тело от муравьиного яда, и казалось Тохтыш, что растет сын в утробе.

Пила настойку синего цветка, корень которого похож на человеческую руку с пятью скрюченными пальцами.

«Если даже незамужняя будет пить эту настойку, то у ней родится ребенок», говорила гадальщица.

При поездке в гости, при объезде табунов забыл теперь Олонг грустные песни; и, приезжая в нагория, где в высоких травах тонули коровы, Олонг запевал:

Ай, хорошие травы, медовый дух…

и, сшибая на скаку камчой горящую цветом шапку пиона:

…Лицо у сына зацветает красиво красным цветком…

Над черной щетиной леса горного хребта день плавится синью, в голубом мареве сверкают ледники, из огневого солнца на медовые долины Алтая льется жар.

Ай, какие долины, но мой сын их лучше; горы высокие, но мой сын их выше…

Налетает ветер, шелестят трава и кустарники. Олонг прихватывает шапку:

Ай, летающий ветер, быстро ты скачешь, но мой сын на коне обгонит тебя…

Кончая песню, он гладит рукой кожаный мешочек на ремне, где завернутый в священные тряпочки хранится череп зайца — ардинэ — лесное счастье.