1
На фронте кончилась короткая сентябрьская передышка. Возобновив наступление, Красная Армия таранила заслоны на пути к Омску…
Линялые октябрьские рассветы будили город петушиными спевками, собачьим лаем, настораживающей пугающей стрельбой. Закаты беспокойно прожитых дней проползали по крышам полосами отмытого дождем кумача, и только на горизонте желтые просветы в тучах горели с яркостью, предвещая заморозки. Деревья стояли безлистными, заботливо общипанными ветрами с Иртыша, вода которого уже без приветливого плеска облизывала песчаные половики берегов. Притоптанная, опавшая листва не шуршала под ногами прохожих, только разве в палисадниках, да у заборов ее кучки иной раз еще пытались шевелиться под ладонями ветра. Ненастье разводило на немощеных улицах липкую жижу грязи с тусклыми зеркалами луж.
Фронт близился.
С первых октябрьских дней, после трагического провала разрекламированного конного рейда казачьего корпуса Иванова-Ринова на Курган, Омск волнуют новые страхи. Начало им положено беженцами, прибывающими на пароходах, баржах, на плотах из Тобольска, из селений с верховьев реки, а также из городов, находящихся в непосредственной близости от ожившего фронта.
Новые беженцы хмуры, недружелюбны и молчаливы. Все помыслы у них о личном благополучии. Они стараются в городе не задерживаться. Всеми возможными способами уезжают, даже уходят пешком, не имея понятия, где найдут временный приют. Пережитый страх в родных местах поторапливает. На любые вопросы омичей немногословны, как будто скупятся поделиться своими страхами с теми, кто на берегах Иртыша одержим такими же страхами.
Людской страх пронырлив, а потому вездесущ. Он вползает в разум даже от погляда на погоны генералов, обладатели которых предпочитают золотые заменять лоскутами защитного сукна с зигзагами, нарисованными химическим карандашом.
Разноликий страх вползает в город в каждой солдатской шинели, со смрадом дыма фронтовых костров. Вместе со страхом в тех же солдатских шинелях вползает и набирает власть тифозная вошь: собирая обильную жатву смерти.
По Омску звучат траурные мелодии духовых оркестров. Из ворот больниц и госпиталей выезжают телеги, груженные некрашеными гробами с жертвами сыпняка. Все это страшит, особенно трагичны глаза матерей.
Состоятельный Омск начинает редеть. Его видные персоны покидают город, не желая быть раздавленными в мешанине грядущего массового исхода, ибо у всех живы в памяти картины панического бегства с Урала. Уезжающие, захлестанные злобой, поджигают принадлежащие им дома. Ночами в Омске полыхают пожары, согревая октябрьское небо отсветами пламени и дыма.
В газетах сообщения с фронта предельно кратки и неясны. Но людской страх дополняет их ясностью подлинных свидетельств раненых солдат и беженцев. И всем понятно, что войска Сибирской армии отступают. Наступление Красной Армии не помогает задержать даже осенняя распутица.
Людской страх находит правильное толкование всем психическим изломам городской жизни. На пышных благотворительных, на костюмированных балах в камзолах и пудреных париках эпохи Марии-Антуанетты говорятся красивые речи о патриотическом подъеме духа героической армии, спасающей Сибирь. Их слушают, но им уже не верят и, обманывая себя, напиваются до бесчувствия, хорошо зная, что будет тягостное похмелье.
Людской страх заботливо все растолковывает, все сознают, что теперь уже, больше большевиков, нужно бояться своего начальства во всех военных и штатских обликах.
И все знают, что ночами в городе идет лихорадочная эвакуация запасов продовольствия и снаряжения для армии.
Людской страх категоричен в суждениях обо всем происходящем. Все знают, что официальный Омск поощряет в городе видимую беспечность, надеясь скрыть страшную правду об отступлении Сибирской армии, оттянуть, не позволить панике раньше времени приблизить наступление этой катастрофы.
Фронт близился.
Омск в паучьих лапах беспощадного страха, истребляющего в людях разумность мышления.
2
При хлестком, студеном ветре вторые сутки без устали сечет косой дождь. На обширном железнодорожном узле Омск несмолкающие гудки маневровых паровозов, формирующих эшелоны. Началась отправка с долговременных стоянок на запасных путях эшелонов чехословацких войск. Могучие американские декапоты, сотрясая землю, вывозят эти эшелоны вначале на ближние разъезды и станции, а с них постепенно, но медленно, ввиду перегрузки дороги, эшелоны уходят на восток.
При попустительстве военного начальства на станции идет скрытая, но интенсивная торговля товарными вагонами. Желающих покинуть Омск избыток, а потому и велик спрос. Цены за вагоны взвинчиваются до такой степени, что даже у состоятельных людей начинают на голове шевелиться волосы.
Из-за нехватки вагонов прибывающих с фронта легко раненных переправляют в Иркутск на открытых платформах, оборудованных наспех навесами из брезентов.
За торговлю вагонами по приказу Колчака расстреляно два коменданта, но, несмотря на это, преступление продолжает жить.
На станции Омск обнаружены очаги сыпняка, даже в санитарных поездах, а потому они срочно выведены из Омска, но весть об этом уже облетела город, и в нем ожили новые страхи перед заразной болезнью.
Вокзал забит людьми. Из-за тесноты в его помещениях возникают горячие перебранки, переходящие иногда в рукопашные схватки, утихомиривая их, приходится вмешиваться воинским чинам.
Наружные стены вокзала заклеены обрывками бумажных листков, исписанных чернилами, простыми и химическими карандашами. В них беженцы, после своего отъезда из Омска, извещают своих близких, где-то отставших в пути, о предполагаемых остановках на территории Сибири. На листках вся география городов и селений, расположенных вдоль великой сибирской железнодорожной магистрали вплоть до Тихого океана. На станции хозяйничают хорошо организованные шайки воров.
Многочисленное офицерство с подразделениями солдат, и среди них поручик Вадим Муравьев, почти беспрестанно на путях узла выполняют различные приказы комендантов.
Основное внимание военной охраны сосредоточено на депо, на железнодорожных мастерских, водокачках, на поворотных кругах и стрелках. Уже были попытки подпольных организаций большевиков создавать диверсии, предотвращенные только счастливыми случайностями. Охране даны чрезвычайные полномочия, дающие право за малейшую оплошность на путях карать виновных и невиновных расстрелом без суда и следствия.
С наступлением темноты растрепанные тучи, высыпая бисер дождя, нависали все ниже и ниже, как будто готовились придавить город.
Поручик Вадим Муравьев нес дежурство в телеграфной комнате вокзала, временами прочитывая все поступающие служебные и частные телеграммы. Служебные были лаконичны и стандартны по содержанию, главным образом о следовании тех или иных поездов. Телеграммы частные были также краткими, но в них за каждым словом было страдание, слезы и страх переживаемых дней.
Проведя две предыдущие ночи без сна, Муравьев, сидя на кожаном диване, стоящем в углу за тяжелым шкафом, откинул голову к его спинке и с удовольствием дремал. На минуты погружаясь в глубокий сон, он просыпался от нервной дрожи во всем теле.
Тусклые электрические лампочки под блинами железных абажуров скупо освещали просторное помещение, а монотонный перестук ключей аппаратов Морзе располагал к желанию думать о чем-то личном, уже исчезнувшем из жизни, но памятном и необходимом.
В последние дни для Муравьева все настоящее как будто потеряло смысл и значение. Произошло это после письма от матери. Письмо коротко. Всего несколько убористых строк такого знакомого с детства почерка. Передал письмо Муравьеву старик беженец. Чтобы попасть в Омск, он миновал две линии фронта, но имя свое отказался назвать.
Мать пишет, что в их жизни не произошло никаких перемен. Отец по-прежнему руководит заводом, и им ничего не угрожает. Особенно просты в своей трогательной материнской наивности строки письма, где она просит: «Вадим, береги себя, не рискуй жизнью, помня, как ты мне дорог».
Материнское письмо заставляет Муравьева думать о будущем. Мысль не покидать Родины не дает покоя, но мешает страх от всего, что уже пришлось увидеть и пережить в шквале гражданской войны. В положении Муравьева это решить нужно смело и твердо, но необходимой смелости и твердости у него нет: все окружающее теперь его жизнь подтверждает единственное решение — для него, взявшего в руки оружие против родного народа, один путь — путь отступления и сопротивления.
Муравьева одолевают противоречивые мысли, опровергающие друг друга, неспособные дать утвердительные ответы на все сложные вопросы, волнующие его сознание. И самое страшное: нет рядом человека, кому мог бы доверить свои размышления.
В комнату вошел солдат, стукнув о пол прикладом винтовки, не увидев в полумраке Муравьева, громко спросил телеграфистов:
— А где будут господин поручик?
— Здесь я, — отозвался Муравьев, встав с дивана. — Чего тебе?
— Дозвольте доложить, вас дамочка требует.
— Где она?
— Так что в коридоре.
Вместе с солдатом Муравьев вышел в коридор, увидел Ирину Певцову.
— Княжна, что случилось?
— Только то, что наконец нашла вас в этом станционном бедламе. Здравствуйте, Вадим Сергеевич!
Певцова освободила руку от мокрой лайковой перчатки, подала Муравьеву.
— Как добрались сюда в такую погоду? — он поцеловал руку.
— Моему желанию ничто не может помешать. Спрашиваете, как добралась? Представьте, Омск не без добрых людей. Можете уделить мне время и внимание?
— Конечно.
— Тогда выйдем на чистый воздух, а то здесь от табака можно задохнуться.
Они вышли на перрон. Остановились под навесом станционного колокола. Дождь шел мелкий, просеянный через самое частое сито. Певцова раскрыла зонтик. На перроне людская сутолока. Споры, выкрики, ругань, шарканье подошв о каменные плиты перрона.
Певцова внимательно разглядывала Муравьева.
— Выглядите усталым и похудевшим.
— Вернее, неряшливым после бессонных ночей. А сегодня, вдобавок ко всему, еще не брился.
— Усталость у вас в глазах, Вадим Сергеевич, а меня это беспокоит.
— Все-таки, что же случилось?
— Неужели такой непонятливый или недоверчивый. Уже сказала, что наконец нашла вас.
— Нужна в чем-либо моя помощь?
— Если бы только это, Вадим Сергеевич? Тогда было бы все просто.
— Тогда в чем сложность?
— Во многом! Но я скажу.
Певцова достала из ридикюля пачку сигарет и закурила.
— Вадим Сергеевич, приехала сюда от Настеньки Кокшаровой.
— Как ее самочувствие? Не видел ее целую вечность.
— Самочувствие неважное, но живет. А ведь это теперь уже не так плохо. Мы много говорили о вас. Верней, говорила я, а Настенька терпеливо слушала. Вы знаете, как она умеет терпеливо слушать любого собеседника. Знаете?
— Знаю.
— Итак, я говорила ей о вас и, представьте, сказала, что люблю вас.
— Да разве можно?
— Можно! Не могла молчать! Хотела, чтобы она знала о моем чувстве к вам. Знаю, что любите Настеньку, а она любит вас. Но ведь и я существую со своим чувством к вам. Так почему же должна о нем молчать?
— Княжна, Настенька так несчастна после трагедии с Суриковым.
— Он мертв. За него все решила судьба. А мы трое живые. Может быть, пока, но живые. Я приехала сюда спросить вас.
— Спрашивайте!
— Не надо такого наигранного безразличия. Мой вопрос заслуживает внимания, Вадим Сергеевич.
— Я слушаю.
— Вы сможете меня полюбить?
— О чем вы, княжна?
— Разве неясно спросила?
— Нет!
— Пугают толки обо мне? Но я не такая плохая.
— Об этом знаю.
— Тогда что же вам мешает поверить в мое чувство?
— Я горд от вашего признания, но смею не верить вам, но…
Певцова, перебив Муравьева, досказала его фразу:
— Любите Анастасию Кокшарову.
Муравьев молчал, он только смотрел на красивое лицо стоявшей перед ним девушки. Певцова стерла с его щеки дождевые капли, шепотом добавила:
— Видите, как все ясно для вас и Настеньки. А для меня? А ведь я перед вами стою тоже чистая, никем не захватанная, хотя всячески обсказанная молвой. Да я, Вадим Сергеевич, действительно чистая, такая же, как Настенька, сумевшая до сих пор сохранить непорочность души и тела. Сделать это мне помогло только гордое сознание, что я русская и должна свое чувство отдать только любимому.
После вашего категоричного «нет» мне сейчас себя просто жаль. Я надеялась, что вы не будете таким суровым, не отнимете у меня хотя бы надежды. Меня заставили поверить в вашу доброту строки ваших стихов, и я, видимо, допустила ошибку, не отделив от них вас как человека.
А теперь, прошу вас, спросите меня о чем-нибудь. Молчание заставит меня задохнуться.
Певцова долго ласково смотрела на Муравьева, потом, молча отойдя от него, пошла по перрону, натыкаясь на встречных.
Муравьев догнал ее.
— Куда вы, княжна?
— Не знаю! Не могу решить! Проводите до извозчика, а то в голове ералаш. Только под руку не берите, чтобы не подумала, что вам меня жалко, как неудачливую просительницу о не принадлежащем мне счастье.
Шли тесно рядом и молчали. Муравьев слышал, как по шелку зонта шуршали дождевые капли. Он усадил княжну на извозчика. Возница, обернувшись, спросил:
— Куды гнать-то?
— Подожди, дай проститься.
Муравьев поцеловал влажную от дождя руку Певцовой, а она, вздохнув, сказала:
— Настенька верит, что вы ее не предадите. До свидания, Вадим Сергеевич, а не прощайте. Мы еще много-много раз будем пересекать друг другу жизненные тропы, и каждый раз я буду вас спрашивать, о чем спросила сегодня.
Извозчик как-то сразу потерялся в сырой темноте, а Муравьев стоял и смотрел в эту темноту…
3
В половине октября обстановка на фронте приблизила реальность неотвратимой катастрофы колчаковщины. Омск переполняли потрепанные в боях воинские части, прибывающие с позиций для переформирования.
Крушение сибирского правительства было очевидно, но для обитателей города его на несколько дней заслонила вспышка гнева адмирала Колчака.
Объектом гнева на этот раз стало особо благополучное военное чиновничество. Гнев обрушился на него внезапно. Когда, казалось, верховному правителю нужно было думать и заниматься совсем другим, а именно спасением своего режима.
Колчак получил возмутившие его сведения о бунтах раненых в госпиталях города из-за невыносимо скудного питания.
Для госпиталя было закуплено большое количество скота. На этот раз расследованием Колчак занялся сам, сделав внезапную ревизию госпиталя, и убедился в полной достоверности полученных сведений. Последовал немедленный арест двадцати семи высших военных чиновников. Из допросов арестованных выяснилось, по их приказам скот, масло, крупы были в начале октября проданы чехословацким воинским частям и частным лицам. Арестованные при допросах с пристрастием вынуждены были назвать точные адреса продажи.
Следствие длилось несколько часов, а завершилось приказом, подписанным Колчаком, о расстреле виновных и о немедленной конфискации скота и продовольствия у покупателей.
Командование чехословацких войск, опасаясь эксцессов при выполнении приказа, попыталось добиться его отмены. Верховному нанес визит генерал Чечек, но не был принят. Отказ Колчака был беспрецедентным и произвел в иностранных миссиях самое неблагоприятное впечатление. В дело вмешался генерал Сыровый как «верхний велитель», но приказ был выполнен и незаконно проданный чехам скот конфискован. Скот, проданный в частные руки, но еще не угнанный из города, был также конфискован. При возвращении его ретивые исполнители приказа при малейшей попытке чинить препятствие пускали в ход огнестрельное оружие, в результате чего в омских церквах отпевали покойников, а о их внезапной кончине родственники держали языки за зубами.
Расстрел интендантских чиновников, причастных к афере, вызвал различные толки. Нашлись лица даже в ближайшем окружении Колчака, критиковавшие его жестокость в совсем неподходящее для этого время. Они вздыхали, сожалея, что глава правительства теряет над собой контроль, расправляясь с людьми, которые могли бы ему пригодиться в будущем, таящем в себе неизвестность.
Охотно вспоминали, что Колчак и раньше знал о злоупотреблениях чиновников, но смотрел на это сквозь пальцы и вдруг решил запоздало покарать виновных.
Следом за продовольственным скандалом последовал приказ Колчака о строгой ревизии состояния дел в санитарных поездах.
Снова выяснилось преступное поведение медицинского персонала. Желая скрыть появление в поездах очагов сыпняка, администрация расселяла легко раненных в частных домах, а тяжело раненным, заболевшим сыпным тифом, помогало поскорей заканчивать бренное существование.
Подтверждение этого преступления закончилось новым приказом о расстреле нескольких человек медицинского персонала.
Обитатели Омска с разным чувством наблюдали за наступлением агонии колчаковской власти. Многим из них она становилась ненавистной, ибо не смогла сохранить их благополучие солдатскими штыками, а снова обрекала на бегство из города и даже, возможно, из страны. Правителя и его правительство обвиняли во всех смертных грехах, а главное в неспособности спасти Сибирь от большевиков.
Все, кто так или иначе боялся Советской власти, покидали обреченный город. Плата за лошадей была баснословной. Корнилов и Кошечкин наживали капиталы. Уезжавших уже не пугали слухи, что на дорогах за Омском орудуют вооруженные шайки бандитов, не щадящие и жизни ограбленных.
Появился спрос на оружие. Раненые и солдаты охотно его продавали, но за звонкую царскую монету.
Обеспеченные беженцы для спасения себя в пути нанимали охрану главным образом из солдат, получивших из армии чистую из-за тяжелых ранений. Из схватки с бандитами в пути выяснили, что шайки грабителей составляют казаки.
В октябрьские дни в Омске предметами самой оживленной торговли были полушубки, тулупы и валенки. Цены на валенки были в золоте. В городе судачили, что валенки тоже из складов военного ведомства. Разговоры об этом пугали купцов, поэтому они торговали из-под полы. И бывали случаи, когда офицеры, возмущенные ценой, стреляли в торговцев, но причинами, вызвавшими эту стрельбу, уже никто не интересовался.
4
Затяжное ненастье кончилось, сменившись колючим северным ветром. На воде Оми сало шуги, а у берегов припаи льда. Иртыш дышит холодом. Над рекой раскосмаченные завесы дыма. Скопление пароходов, буксиров, барж и плотов, которым некуда плыть. Низовье реки во власти Красной Армии. Над рекой отрывистые гудки, будто выкрики с мольбой о спасении.
***
Вечер. В кабинете Колчака горит люстра, освещая в креслах генерала Каппеля и епископа Виктора.
Адмирал, как обычно, во время беседы ходит, заложив руки в карманы халата из синей персидской парчи на беличьем меху. Халат — подарок адмиралу от омского купечества в первый месяц его власти верховного правителя Сибири. Колчак нездоров. В последней поездке на фронт, объезжая позиции верхом, промок под дождем. Его знобит. Весь день лежал в постели. Встал ради нежданных, но желанных гостей. Лицо адмирала в маске обычной непроницаемости. На нем заметна припухлость под глазами. Он часто вытирает платком слезу из правого глаза.
Генерал Каппель сидит непринужденно, закинув ногу на ногу. Он в элегантном защитном френче с матерчатыми погонами. Темно-синие галифе с кожаными наколенниками вправлены в хромовые сапоги. Лицо генерала выбрито с особой тщательностью. Черты его лица мелкие, и каштановая бородка служит для него украшением. Генерал курит. Когда держит папиросу во рту, то от струйки дыма прикрывает левый глаз. На его правой руке, на безымянном пальце, кольцо с золотистым топазом.
Епископ Виктор в рясе из солдатского сукна. Панагия на золотой цепочке, сливаясь с цветом рясы, от света временами поблескивает бликами на золотом распятии.
Колчак продолжает разговор.
— Я доволен, ваше преосвященство, что вы не осуждаете меня за мою расправу с интендантскими чиновниками. В городе меня предают анафеме. Жалеют мерзавцев. А я жалею, что поздно дознался. Тогда было бы меньше вокруг лживо преданных шептунов. У русских сильно развито порочное сострадание к преуспевающим преступным негодяям. А у меня нет этого сострадания. И я, пожалуй, стал тем кровавым Колчаком, которым меня именуют большевики.
Колчак, замолчав, взял из раскрытого, лежавшего на столе золотого портсигара папиросу и закурил. Пройдясь, спросил Каппеля:
— Владимир Оскарович, надеюсь, на фронте об этом тоже известно?
— Да.
— Какова реакция солдатской массы?
— Довольно странная.
— Именно?
— Совершенное безразличие.
— Неужели? Мне казалось, что они должны быть довольны. Виновные обкрадывали прежде всего их и, главным образом, раненых.
— Мне кажется…
— Что, Владимир Оскарович?
— Сейчас солдат на фронте волнуют совсем другие, мучительные для них вопросы.
— Вы знаете о них?
— Догадываюсь. За последнее время солдаты стараются с офицерами быть менее общительными, а вступать в разговоры просто избегают.
— О чем же все-таки догадываетесь?
— Солдат, пришедших с нашей армией из России, страшит будущее пребывание в Сибири.
— Почему?
— В них крепнет уверенность в невозможности одержать победу над большевиками. Порождает эту уверенность их принадлежность к крестьянству.
— Нет, причина совсем в другом, — перебил Колчак. — Причина в доходчивой большевистской пропаганде заманчивых идей о земле. Я все время твержу Клерже брать в осведомительной работе пример у врагов, но он послушен своей окостенелой ограниченности офицерского самосознания. У меня нет людей, способных сказать что-то новое для поднятия духа в рядах армии, уставшей от поражений. Политические звонари бьют не в те колокола, при этом только при наличии для себя какой-либо выгоды. Настроение солдат, о которых вы сейчас упомянули, может убить в них желание сражаться. Солдаты из глубин России наш главный оплот, ибо сибиряков принимать в расчет не приходится. Нельзя допускать упадочного настроения в армии. А оно уже есть. Я чувствовал его во время последней поездки на фронт. У большинства солдат потухшие глаза, а это самое страшное. И вы, конечно, правы, говоря о их безразличии ко всему, что происходит в ненавистном для них нашем тылу.
— Признаки упадочности появились в армии после неудачи казачьего рейда Иванова-Ринова, подтвердившего совсем нашу невозможность остановить наступление красных.
— Я с самого начала не верил в успех этого шумно рекламируемого рейда. Я не соглашался с его задачами временного успеха, зная пристрастие Ринова к лихим казачьим наскокам, похожим больше на авантюризм.
— И все же согласились с необходимостью рейда? — В глазах Каппеля было сожаление. В глазах Колчака недовольство от неожиданного и даже нетактичного вопроса. Колчак ответил после минутного молчания:
— Да, согласился после доводов генерала Лебедева.
Колчак остановился перед Каппелем.
— А все же, что вас привело ко мне, Владимир Оскарович и, вдобавок, в обществе преосвященного владыки Виктора?
Каппель встал.
— Ваше превосходительство, мой визит к вам крайне необычен.
— В чем его необычность?
— Прибыл с важной миссией. Армия оказала мне честь передать вам ее искреннее желание.
Колчак удивленно смотрел на Каппеля, видя волнение генерала.
— Каково желание армии?
— Чтобы вы были в ее рядах. И, если это невозможно сделать немедленно, то после оставления Омска.
— Как после оставления Омска?
— Неужели вы не поставлены в известность о неизбежности оставления Омска в ближайшем будущем?
— Простите, генерал, я еще верю, что этого не произойдет.
— Не обнадеживайте себя, ваше превосходительство.
— Что ж, вам я привык верить, Владимир Оскарович.
Колчак взял из портсигара папиросу, но, скомкав ее в руке, бросил на письменный стол.
— Почему армия хочет, чтобы был в ее рядах?
— Чтобы могла защищать вас от любых недобрых возможностей, в которых окажетесь, находясь в поезде. Ваше превосходительство, прошу вас понять всю глубину желания сражающейся армии. Надо ли говорить вам, что ваше присутствие в ее рядах даст ей стимул для продолжения борьбы. От одного сознания, что вы в ее рядах, родятся подвиги, способные изменить весь ход неудачной кампании этого рода. Армия боится, что ваша жизнь может оказаться в опасности.
— Она у меня всегда в опасности с того момента, как решил начать борьбу с большевиками. При мне всегда личное оружие и последняя пуля в нем для себя. Живым в руки большевикам никогда не сдамся.
— Мы боимся не этого, ваше превосходительство.
— Прошу яснее.
— Боимся, что нас могут выдать врагам именно те, кто должен вас охранять силой престижа своих национальных флагов.
Сказанное Каппелем остановило Колчака у письменного стола. Упершись в него руками, он спросил:
— Вы говорите о союзниках?
— Да, ваше превосходительство.
— Вы допускаете такую невероятную возможность.
— Не я лично, а армия допускает такую возможность. Солдаты знают многое о цене союзнической помощи.
— Хотите сказать, что знает офицерство?
— Нет, именно солдаты и, главным образом, части, находящиеся под моим командованием.
— Сказанное вами ошеломляюще. У меня были сведения, что моя популярность в армии за последнее время далеко не на высоте. Я готов был верить в это, ибо знаю отношение ко мне обиженных генералов. И опять в этом только моя вина, что слишком миндальничал в отношениях с ними. Владимир Оскарович, прошу быть совсем откровенным и сказать, неужели даже солдаты знают о моих трениях с союзниками?
— Знают. И немало. В этом заслуга офицерства, сумевшего заставить солдат понять, что в борьбе с большевиками они должны надеяться только на себя, понять, что у иностранцев совсем другие цели для пребывания на территории России, охваченной гражданской войной. Ответ, ваше превосходительство, прошу дать сегодня. Времени для размышлений нет.
— Святая церковь тоже присоединяет свой голос к голосу армии. Вы должны выполнить желание армии. Она верит вам, что, в тяжелые дни ниспосланных богом испытаний, не откажетесь доверить ей сохранность вашей жизни.
Колчак, отойдя от стола, ходил, прикрыв лицо руками. Епископ Виктор продолжал:
— Ваше доверие армии даст ей вдохновение на подвиги. Вы же верите армии?
— Владыка, зачем вы спрашиваете об этом? Разве у вас могут быть какие-либо сомнения?
— Мой вопрос естествен, ваше превосходительство, при виде вашей нерешительности.
— Какой нерешительности? Вы-то знаете, что я должен быть осторожен в любых решениях. Неужели не верите, что создание сильной сибирской армии было главной целью для принятия мной верховной власти в Сибири? Как вы смеете забывать о главном?
— О чем главном, ваше превосходительство?
— О том главном, владыка, что моя власть в Сибири зависит от союзников, оказывающих нам помощь снаряжением. Готов услышать от вас, что делают это небескорыстно, и также согласен с этим. Но они оказывают эту помощь, а также не допускают утверждения Советской власти. Делают это не только в Сибири. Надо ли вам говорить об этом? Вы не должны забывать, что мое согласие выполнить желание армии тотчас лишит меня доверия союзников. Они откажутся or помощи. А ведь у нас еще для продолжения борьбы территория всей Сибири. Потеря Омска еще не окончание сопротивления большевизму. Разве не так? Я спрашиваю вас, господа, разве потеря Омска для нас уже капитуляция? Конечно, нет! Это только завершение этапа неудач. Я не могу выполнить желание армии, ибо моя власть вручена мне также союзниками с заверениями помощи.
— Вы верите в их незыблемое достоинство? Верите, что именно они не расплатятся вашей судьбой в выгодный для них момент? — нервно покашливая, спросил епископ Виктор.
Колчак почти выкрикнул:
— У них не будет в этом надобности.
— А все происшедшее и происходящее до сей поры с чехами?
— Владыка, это все слишком сложно.
— Но ведь и судьба Сибири решается нелегко?
— Верю в себя. Верю, что смогу решить судьбу не только Сибири, но и России, продолжая борьбу. Слышите, верю в себя. Наконец, честь, оказанная мне армией, для меня неожиданна, чтобы тотчас дать ответ и при этом только личный ответ. Я не могу решать многое в своей судьбе без преодоления сложных обстоятельств. Неужели вам это не ясно?
— Ясно, ваше превосходительство. Предельно ясно, — произнес в раздумье Каппель. — Но как объяснить эту ясность армии, пославшей меня к вам с надеждой на выполнение вами ее заветного желания?
— Обещанием дать ответ позже.
— Это исключено! Разрешите сказать так, как было услышано от вас. На фронте нам нужна во всем правда. Но до сих пор, к сожалению, у нас ее было слишком мало.
Но позвольте заверить вас от войск, которыми я командую, в следующем. Мы возьмем на себя смелость после оставления Омска быть все время возле пути следования вашего поезда, чтобы в нужный момент не позволить никому расплатиться вашей судьбой за катастрофу нашей идеи в Сибири. Мои офицеры и солдаты глубоко верят в вашу искреннюю преданность России и ее народу. А также лично мне позвольте замерить вас, что я не питаю больше доверия к союзникам уже потому, что считаю их нахождение на территории России для себя, как русского офицера, оскорбительным. Убежден, что решать свою судьбу в родной стране должны сами без любого чужого вмешательства. Теперь это мной понято и тоже предельно ясно.
— Сами мы бессильны.
— Но бессильны пока и с помощью союзников, ваше превосходительство.
— Верьте, как я, что все решит время и продолжение борьбы. На фронте ваш долг, генерал, и долг церкви вдохновлять армию на продолжение вооруженного сопротивления во имя победы над большевиками. Я решил уничтожить большевиков на русской земле. Лично я взятый на себя долг выполню до конца. Прошу вас понять мое положение. Я не имею права опрометчивым решением быть с армией, потерять доверие союзников. Оно всем нам необходимо для продолжения борьбы…
***
Поздний час того же вечера. Окна во всех этажах дома Дурыгиных освещены, хотя в опустевшем доме осталась одна живая душа — Марфа Спиридоновна.
В течение дня в доме шли поспешные сборы. Под вечер из ворот выехали четыре тройки, запряженные в тяжелые тарантасы. На них с чемоданами и кожаными баулами разместились Викентий и Дементий Дурыгины, а также два сына Викентия в солдатских шинелях и при винтовках.
Проводив сыновей и внуков, Марфа Спиридоновна не спеша распустила многочисленную женскую прислугу, позволив ей брать в доме вещи из обстановки и всевозможного домашнего и постельного белья. Прощаясь со старыми служанками, жившими в доме долгие годы, старуха, крестя их, роняла слезы.
Расставшись с челядью, Марфа Спиридоновна спустила с цепей сторожевых псов, выпустив их на улицу. Обрадовавшись свободе, собаки убежали, но в сумерки вновь собрались у ворот, подняв лай и скулеж. Старухе пришлось их впустить во двор.
Вечером, разволновавшись от непривычного одиночества, Марфа Спиридоновна начала обход этажей дома. Зажигала во всех покоях электричество из опасения, чтобы пронюхавшие об отъезде хозяев мародеры не начали грабеж. Старуха осталась в доме, намереваясь после полуночи его запалить и оставить большевикам только тепел на пожарище. Такое решение приняла давно. Приближался час приведения его в исполнение, но разум старухи охватывали сомнения и жалость.
Обойдя верхние этажи, старуха, спустившись в свой этаж, уже который раз за день обошла комнаты, внимательно осматривая, красные углы, не остались ли в них иконы.
Особенно долго она ходила по залу, прислушиваясь к своим необычным гулким теперь шагам.
Предстоящая разлука с домом довела Марфу Спиридоновну до сердцебиения и удушья. Удушье у нее давнее, лечилась от него рюмками водки, настоянной на березовой коре. Сходила в столовую, в буфете, полном посуды, нашла бутылку с настойкой, выпила, морщась, две рюмки.
Вернувшись в зал, села в кресло, но покоя не было, встав, вновь начала ходить.
В доме прошла вся ее долгая жизнь. В его стенах она пережила и такие годы, о которых старалась вспоминать как можно реже. Пережила, пройдя по всем закоулкам быта сибирской купеческой семьи, власть в которой решалась всегда ударом кулака ее главы, а радость женской жизни заключалась только в постельных ласках мужа, хозяина тела и души покорной жены.
Все это пережила Марфа Спиридоновна, а обрядившись вдовой, лихо расплодила в себе самодурство над жизнью сыновей. Править домом она умела. Под ее шагами даже его половицы реже поскрипывали.
Все вспоминалось старухе в часы этого позднего вечера.
Сменялись воспоминания, как пробегавшие облака по небу в ветреный день. Желая уйти от них, ушла из зала в опочивальню, но, переступив ее порог, попала во власть иных воспоминаний о муже, о рождении в тяжелых муках сыновей. Защищаясь от памяти частыми крестами, села в любимое кресло. Прикрыла глаза, вслушивалась в монотонное шуршание маятника стенных часов, покачивая седой головой…
Очнулась Марфа Спиридоновна от охватившей дремоты, услышав у дверей опочивальни прерывистое покашливание. Перекрестилась, подумав, что почудилось, но все же проворно встала, метнулась к стене у двери, укрылась за шкафом. Вновь ясно услышала возле двери шаги. Створа открылась. В опочивальню вошел рослый мужчина в солдатской шинели и, оглядев комнату, позвал:
— Бабушка!
Марфа Спиридоновна, узнав голос старшего внука Григория, вышла из-за шкафа, спросила встревоженно:
— Гриша, аль беда какая стряслась, что воротился?
— Батя послал к тебе. Одна ведь осталась. Обидеть могут. Народ ноне какой об эдакую пору. Всякий может стать варнаком. Может, помочь в чем?
— Сама управлюсь. Напугал приходом. Правду говори, что случилось, что воротился?
Старуха остановила на внуке пристальный вопросительный взгляд. Внук выпивши. От взгляда старухи отвел бегающие глаза.
— Когда успел хлебнуть?
— В дороге, потому познабливало.
Старуха видела, что внук ощупывал ее взглядом. Когда их взгляды встретились, внук спросил:
— Камешки-то у тебя где, бабушка?
— Про какие камешки спрашиваешь?
— Известно, не про гальку из иртышского песка.
— О чем, внучек?
— Батя о них страсть тревожится. Сбережешь ли их? Сказал нам отец, что все брильянты у тебя на руках.
— Чего несешь околесицу с пьяных глаз. Не позабывай, что с бабкой беседуешь. Брильянты давным-давно в Харбине, в иноземном банке.
— Хватит врать-то. Нашла время сказки сказывать. Все заграбастала себе. Мотри, не подавись на старости. Хватит, поизмывалась над нами. За камешками я пришел. Поняла? Где они? Сказывай, и вся недолга. Не скажешь, все одно найду. Поди, на себе носишь?
Григорий Дурыгин, расстегнув шинель, вынул из кармана солдатских штанов браунинг и шагнул к старухе.
— Добром прошу. Не все. Поделись по-божески. Знаешь, какой батя сквалыга.
— Ну и чудак ты, Гриша. И чего мелешь? Перед бабкой с оружием стоишь. Твое все у тебя вовремя будет. Все в Харбине в банках.
— Врешь!
— Будет хайлать! — крикнула старуха.
Сурово оглядев внука, прошлась по опочивальне, взяла в руку стоявшую в углу трость.
— Жду я, когда отдашь?
— Отвяжись!
— Ну, хоть несколько штучек. Я не жадный. У меня впереди вся жизнь и неизвестно в каком месте. Омск-то тю-тю. Бабушка, добром прошу. Не отдашь, силу применю. Вот те крест.
— Не стращай. Какой ерой выискался, старуху силой одолеть грозится. Глядеть на тебя тошно.
— Последний раз прошу, отдай добром.
— Замолчи, паскудыш.
Григорий, выругавшись, шагнул к старухе, держа в руке браунинг. Она ударила его по руке тростью и вышибла из нее браунинг, но успела поднять с полу.
— Вон отсюда!
Григорий, сжав кулаки, шел на старуху. Она пятилась к кровати. На глаза Григория попалась табуретка, схватив, он кинул ей под ноги, надеясь сшибить. Марфа Спиридоновна выстрелила. Григорий, взметнув руками, покачавшись, упал на пол.
Не выпуская браунинг из руки, старуха стояла минуту в полном оцепенении. Потом, подойдя к лежавшему, пошевелила его плечо ногой и перекрестилась.
— Вот ведь каким вырос на моих хлебах. Не жалею, что порешила.
Осмотрев опочивальню, подошла к столу и, положив браунинг на него, зажгла в подсвечнике свечу. Взяв и руку подсвечник, проходя мимо убитого внука, опять перекрестилась. Посмотрела на часы. Был на исходе одиннадцатый час. Выйдя из опочивальни в коридор, оделась. Со свечой в руках вошла в зал, на дверях в нем подожгла портьеры. Пламя охотно побежало золотистыми языками по широким полосам материи.
Марфа Спиридоновна, убедившись, что огонь в зале взял силу, вернулась в коридор и, идя по нему, поджигала на дверях портьеры. Из кухни прошла по черному входу во двор. Окруженная вилявшими хвостами собаками вышла из калитки на улицу. Бросила связку ключей в канаву и, смотря на горящий дом, медленно пошла по улице, шепча сама себе:
— Ведь задушил бы меня и даже не сплюнул.
Шла в темноте, придерживая левой рукой болтавшийся на груди, ка цепочке, замшевый мешочек с брильянтами, нажитыми купеческим родом Дурыгиных.