Голос, который расслышал Русевич сквозь тяжкий сон, показался ему очень знакомым. Значит, в этой каменной яме он не один?! Нет ничего страшнее одиночества — теперь он это твердо знал. А ведь были дни, и еще не так давно, когда и он и Леля мечтали об уединении.

Кто-то снова позвал Николая, и Русевич пошевелился — больно заныли раны от укусов овчарки, ломило в суставах, пот заливал лицо. «Нет, — сказал он себе: — Лучше лежать без движения. Как хорошо, что кто-то развязал мне руки и прикладывает к груди мокрую тряпку… Если бы больше воды, чтобы остыло воспаленное тело… Какое было бы счастье очутиться сейчас на реке…»

Вспомнилась Десна, и Леля в моторной лодке, и вспененный след за кормой. Они тогда решили уплыть далеко вверх, разбить на безлюдном берегу палатку и пожить отшельниками. В доме у них всегда были люди — родственники, друзья, знакомые — редко удавалось побыть наедине. И каким волшебным казалось тихое раздолье реки, солнечные плесы, серебряные кудри верб, торжественное цветение белоснежных лилий.

Был знойный июль. Они выехали из дому до восхода солнца и уже на реке наблюдали величавое рождение зари. Едва миновали устье Десны, и не захотелось плыть дальше — таким уютным показался золотистый песчаный островок.

— Назовем его Островом Счастья, — увлеченно предложила Леля. — Смотри, он весь купается в заре…

— Хорошее название, — согласился Николай. — Но сначала давай построим вигвам, подстрелим бизона, поймаем щуку, сварим добычу, потом я выкурю трубку мира… В общем, как индейцы.

Она засмеялась.

— Хорошо, мой бледнолицый брат!

Они разбили палатку и принялись за рыбную ловлю. Но щука оказалась излишне осторожной, и потому пришлось обратиться к своим продовольственным запасам. Леля неспроста заметила, что этого фонда хватило бы на весь основной состав «Динамо». Откуда-то появились бойкие, смекалистые мальчишки, и Леля выторговала у них несколько рыбешек. Несмотря на солидную заправку перцем и лавровым листом, уха не получилась, но чтобы не огорчать Лелю, Николай заставлял себя есть это мутное варево и даже похвалил повариху.

За полдень жара стала невыносимой, и они укрылись в палатке. Как хорошо было уснуть на мягкой душистой траве, слушая осторожный шелест волны, певучую перекличку птиц, жужжание золотой пчелы над собранным Лелей букетом.

Проснулись, когда в искристом разливе заката как будто таяли дальние леса, и река превратилась в источник текучего света.

Вечером, сидя у костра и глядя на звездное небо, Леля вдруг сделала открытие, что им очень скучно без людей и что одиночество, к которому они так стремились, пожалуй, интересно только в мечтах. Николай согласился, и ночью они возвратились в Киев.

Многое отдал бы теперь Николай, чтобы еще единственный раз в жизни оказаться в подобном одиночестве с Лелей… Он подумал о том, что имеет счастливую способность отвлекаться мечтой. Если бы не эта способность отвлекаться, мысленно раздвигать стены тюрьмы, переносить себя в веселый круг друзей, в уже прошедшее время, пожалуй, он сошел бы с ума…

Голос, который настойчиво его звал, был радостной новостью в этом удушливом мраке. Он открыл глаза и увидел перед собой склонившегося Кузенко, его открытое, доброе лицо, и лишь при одном взгляде в эти знакомые ласковые глаза Николаю стало удивительно легко.

— Кто еще, Ваня, из наших здесь?

Чья-то рука бережно легла ему на лоб, и Русевич узнал Климко.

— Леша! И тебя мучили?..

Слезы застыли на глазах у Алексея, и вместо улыбки на лице обозначилась гримаса.

— Что они сделали с тобою, Коля? — пытаясь одолеть подступивший к горлу комок, чуть слышно выговорил Климко и вдруг затрясся от рыданий.

— Замолчи, Алексей, — угрожающе потребовал Кузенко. — Замолчи. Людей постыдись.

Русевич попытался присесть. Каждое движение было мучительно, однако, превозмогая боль, опираясь на руки товарищей, он присел на полу.

— А что они могут со мною сделать? Могут убить. Но плакать перед ними я не стану. Не хлюпкой породы.

Алексей расслышал в этих словах сдержанный упрек за слабость, которую только что проявил; он вытер рукавом глаза, виновато оглянулся. Русевич опросил строго:

— Неужели ты испугался?

Климко упрямо тряхнул головой.

— Дело не в страхе, Коля. Но помирать, как собаке, в этой дыре… Обидно это и больно.

— Иди ты к лешему, — обозлился Кузенко. — Кто заставляет нас помирать по-собачьи? Помирай, как человек!

Климко повторил насмешливо:

— Как человек!

В голосе его зазвучали мечтательные нотки:

— Мне кажется… Нет, я уверен — смерть в бою не страшна. Я, ей-богу, поклялся бы, что приму свою погибель от пули на передовой, и не дрогну, и об этой минуте не пожалею, лишь бы не помирать со связанными руками.

Щеки его задергались, нервно заморгал правый глаз.

Русевич неожиданно засмеялся; этот смех прозвучал нелепо, однако он смеялся все громче, и заключенные с опасением смотрели на него. Наконец Николай успокоился, поджал под себя ноги и, прикоснувшись рукой к плечу Климко, сказал:

— Глянул, как ты моргаешь, и вспомнилась мне одна смешная история. Но дай-ка сначала взглянуть на наш «номер-люкс». Удивительная роскошь! Только почему же нет мебели? Ах да, на день нары убираются, и обитатели этого отеля вынуждены сидеть на цементном полу. Сколько же нас здесь? Человек тридцать? А люкс, мне кажется, предназначен для двух. Ничего не поделаешь — жилищный кризис, а вернее сказать: кризис жизни…

Только теперь он заметил, какой интерес вызвало у заключенных его появление. Это не было любопытство к знаменитому спортсмену — ужас, растерянность и глубокую жалость к себе прочитал он на лицах узников. Все заключенные были киевлянами — они отлично знали свою команду, особенно Русевича, и встреча с ним в гестаповском застенке особенно потрясла их. Кто-то предложил ему моток бинта; бледный веснушчатый паренек сунул ему в руку припрятанный сухарь; кто-то поднес кружку воды. Это участие близких и незнакомых друзей и тронуло и смутно встревожило Русевича: неужели он выглядел таким жалким? Однако он не терпел жалости к себе — он считал ее оскорбительной. Если уж так сложилась судьба, что он выставлен на показ изуродованным и страшным, не уныние, не безысходность должен он принести в эту горькую семью, — нет, искру надежды и уверенности вопреки всему.

— Так вот, потешная история припомнилась мне, — начал он весело и беззаботно. — Приехал к нам в Одессу судить игру Аркадий Семенович… Помнишь его, Ваня?

— Еще бы! Он государственным тренером работал.

— Ну, сыграли мы матч и собрались поужинать в портовом ресторане. Одесситы — народ веселый: выпили по одной и сразу же повторить собираются. Аркадий Семенович перевернул свою стопочку вверх дном — и ни в какую. Больше одной, говорит, не принимаю и вам не советую, потому что впереди — игра. Наш защитник, солидный такой по комплекции, вроде Поддубного, стал его уговаривать:

— Ну Аркадий Семенович… Ну миленький… Ведь копченая скумбрия на столе!

— Нет, братцы, точка, — говорит Аркадий Семенович. — Слово мое из самой что ни есть легированной стали.

— Боже мой! — возмутился защитник. — Возможно, вы не считаете нас интеллигентами? Ну посмотрите на этих очаровательных мальчиков: они окончательно застеснялись…

За соседним столом матросы с какого-то танкера именины своего боцмана отмечали. Сначала шел между ними очень шумный разговор, а потом они негромко запели песню «Раскинулось море широко».

Только один морячок, сидевший у края стола, почему-то не пел. Мрачно насупившись, он смотрел на нас и время от времени гримасничал. Эти его необидные выходки я заметил сразу же, как только мы сели за стол, но сделал вид, что ничего не замечаю… Кривил он свою физиономию, наверное, больше часа и вдруг поднялся, подошел к Аркадию Семеновичу, цап его за волосы огромной ручищей и — по уху… Мы, конечно, встали за своего тренера, а моряки — за своего дружка. Хорошо, что милицейский патруль проходил и всех нас, рабов божьих, в отделение милиции отвезли. Дежурный спрашивает у моряка:

— Вы это за что же, гражданин, к мастеру спорта придрались? Сами, наверное, когда матч — контрамарочку на стадион добываете, а если мастер спорта кушать захотел, так вы ему настроение портите?

Матрос пуще прежнего разозлился, кулаками замахал.

— А если он мастер спорта, так что же, все ему позволено? Гляньте, он и сейчас смеется надо мной — опять подмаргивает…

Милиционер строго посмотрел на Аркадия Семеновича.

— Перестаньте моргать, гражданин… Не злите человека.

Аркадий Семенович извинился:

— И рад бы, да не могу. Болезнь у меня такая. Но обратите внимание на этого моряка: это он издевается, он мне гримасы строит!

Действительно, моряк подмигнул нашему тренеру и скорчил гримасу.

— Прекратите! — закричал милиционер. — Что за глупые шутки?

Тут вмешался старик-боцман:

— Наш Васенька болен, — сказал он, — это весь экипаж может подтвердить. Случилось, в шторм грузовая стрела сорвалась и наискось шарахнула Васеньку по башке. С тех пор у него такая причуда.

— А у меня с детства, — оправдывался Аркадий Семенович. — И все команда может подтвердить.

Милиционер внимательно посмотрел на моряка — тот сразу же скорчил ему мину; посмотрел на тренера — тот ему лукаво подмигнул. Дежурный говорит:

— Первый случай у меня за десять лет такой! Затрудняюсь, штрафовать вас или так отпустить. Пожалуй, ступайте-ка с миром.

Мы покинули отделение вместе с моряками. Очень славные оказались ребята. Как они смеялись этому случаю! Особенно кривоногий боцман — тот прямо-таки шатался от хохота.

Между прочим, Аркадий Семенович и обидчивый матрос подружились. Между ними переписка завязалась. Помнится, возвратясь откуда-то из Коломбо, матрос подарил Семенычу портсигар из слоновой кости.

Тягостная обстановка в камере разрядилась. Кто-то из заключенных удивленно сказал:

— И что за характер у человека! Он может смеяться!

Николай решил, что именно теперь настало время рассказать Алексею и Ване о предательстве Кухара. По их молчанию, по замкнутым лицам Русевич понял, как восприняли они эту новость.

— Вы еще встретитесь с Кухаром, — с горечью вымолвил Николай. — Вы должны знать, кто он.

— Теперь-то мы знаем, — глухо отозвался Кузенко, — плохо только, что поздно узнали.

— Да, — согласился Алексей. — Я, например, не мог его заподозрить. С какими речами выступал! Сколько заботы о спортсменах проявлял!

— В том-то и дело. Шакала сразу видать, змею тоже, человеку же природа создала камуфляж, не легко душу распознать. Внешне будто и добрый, и мягкий, а в душе яд.

* * *

«…Где же ты, мой друг, далекая Леля? При всем твоем пылком воображении ты не сможешь представить, в каких условиях оказался твой Николай. Ты всегда посмеивалась над моей аккуратностью, называла меня франтом… А как ты нервничала, когда мы собирались в театр. Обычно мужья ждут жен, до последней минуты занятых туалетом, а у нас было наоборот.

Я любил по утрам и на ночь принимать резкий, холодный душ, растирать тело грубым полотенцем, любил хорошее мыло… А теперь я смотрю на свои почерневшие от грязи, запекшиеся от крови ладони…

Камера — вся черная, вероятно, от испарений; окна с решетками тоже черны; „намордник“ — этот низко надвинутый над окном козырек из железа, недопускающий в камеру солнечного света, — изнутри окрашен чернью; дверь камеры — черная; кормушка, через которую один раз в день передают баланду, — черна, а трижды проклятый „глазок“ за кормушкой, откуда через каждые пять минут поблескивает черный зрачок охранника, черен, как ночь.

Ни одного светлого пятна, даже лицо Алеши, обычно светившееся молодостью и силой, приняло землистый оттенок. И только высоко, сквозь последний квадрат решетки, маленький клочок неба сияет обычной безмятежной синевой…»

Так, в полузабытьи, Русевич все чаще рассуждал про себя. А может быть, не про себя, а вслух. Острое сожаление сжимало сердце Русевича. С какой возмутительной беспечностью растрачивал он дни и часы своей жизни и мало, очень мало любовался этим лазоревым небом, ясным и ласковым в полдень, зеленоватым в часы рассвета, приоткрывающим ночью бездонные тайны далеких миров… Если бы чудо вернуло ему жизнь, — теперь он знал бы ей цену!

Маленький квадратик синего неба будил в нем столько воспоминаний, столько чувств, что мысли и нервы Николая не имели ни минуты покоя. Именно он, этот синий квадратик, звал его к жизни, теплил отчаянную надежду.

Он снова и снова впадал в забытье, голова пылала от жара, не было сил вымолвить слово, но мысли не засыпали — они бодрствовали и жалили в самое сердце. Ваня Кузенко ни на минуту не покидал его. Он разорвал на полосы свою грязную рубаху и перевязал Русевичу раны; прикладывал мокрую тряпку к его разгоряченному лбу. Николай почти не приходил в себя. Он словно пребывал в каком-то черном провале, где не было ни проблеска, не слышно ни звука и только черный глаз пристально и злобно вглядывался из тьмы.

Этот неусыпный глаз все отчетливей вырисовывался перед Николаем, и, странно, сквозь ночь и окованную железом дверь Русевич словно видел квадратный череп Кухара, его широкий, мясистый нос, очертания тонких губ… Что говорил Кухар? Ах да, он повторял свою излюбленную фразу:

— Сумей обезвредить другого, пока он не обезвредил тебя.

Именно этим подленьким девизом он пытался убедить Николая в том, что его упрямство — неоправданная романтика глупца. Он повторял на разные лады, что жизнь дается человеку один раз и настоящие люди всегда должны об этом помнить.

Истерический крик, раздавшийся где-то близко, заставил Николая стряхнуть оцепенение и тяжкую дремоту. Он открыл глаза и приподнялся на локте. Тускло мерцала матовая лампочка, заключенная в проволочную сетку; в камере кто-то надрывно плакал, иногда этот плач переходил в истерический визг. Русевич услышал шепот Ивана:

— Тебе не лучше, Коля?

Николай спросил встревоженно:

— Где Леша?

— Увели на допрос…

Николаем овладел приступ тоскливого беспокойства.

— Выдержит ли Алексей?..

Кузенко утвердительно кивнул головой; глядя перед собой, он о чем-то сосредоточенно думал. Вскоре за перекрестьями решетки зашумел дождь; крупные капли со звоном разбивались о железный козырек окна, но прохлада в камеру не проникала.

Постепенно успокоится, смолк плакавший узник — возможно, навсегда… Здесь это случалось не редко. Сутки назад с допроса притащили на носилках белокурого паренька, почти мальчика, — он бредил всю ночь, а на рассвете затих навсегда. Втайне Кузенко завидовал ему, пожелание легкой смерти здесь звучало искренне и гуманно.

Приблизившись к Николаю, Кузенко спросил:

— Ты сомневаешься в Лешке?

— Нет, Ваня, не сомневаюсь, но всему есть предел.

— Не для всех он одинаков, — помолчав, заметил Кузенко и неожиданно спросил: — О чем ты все думаешь? И во сне говоришь…

Русевич порывисто вздохнул:

— Я вспоминал, как ходили мы на шаланде под Очаков, скумбрию ловить. Случайно прихватил я тогда книгу «Овод». И, понимаешь, так зачитался, что и про скумбрию забыл, а плечи мне будто кипятком обварило. Позже, случалось, спрашиваю самого себя: скажи-ка, мол, Николай Александрович, а если бы ты на месте Овода оказался? Смог бы ты вынести все муки и пытки ради идеи? И отвечал: да, смог бы! Но каждому человеку свойственна и критическая самооценка. Вот этот критический голос и говорил: «Легко отвечаешь, братец. Очень легко! А если тебе под ногти иголки загонять станут? Если раскаленное железо приложат к груди? Палачи изобретательны, выбор пыток у них не ограничен — неужели ты все сможешь перенести?»

— И что же ты ответил? — с интересом спросил Кузенко.

Николай не успел ничего сказать — заскрипела тяжелая дверь, звякнул засов, и полоска резкого света ударила им в лица. В камеру ворвались шестеро гестаповцев.

Кузенко встал и попытался объяснить, что Русевич подняться не может, но гестаповец ударил его ногой в живот, а двое других подхватили Русевича и поволокли по коридору.

Кузенко приказали подняться, крепко связали руки и, подгоняя прикладами, тоже погнали на допрос.

Русевич сразу же узнал комнату, в которой оказался: здесь вместе с Эдуардом Кухаром Кутмайстер вел первый допрос; они и сейчас сидели за тем же широким столом, бесстрастно покуривая сигареты. Кутмайстер усмехнулся и приветственно взмахнул рукой.

— Добрый здоровья, спортсмен! — Он протянул портсигар с сигаретами. — Битте. Прошу.

Опираясь спиной о стену, Николай стоял неподвижно. Он знал, какая жестокость кроется за этой вежливостью. Знал ли об этом и Кузенко, стоявший рядом? Впрочем, в нем Русевич был почему-то уверен. Ваня всегда казался ему упорным и волевым человеком.

По пути на допрос Русевич не сомневался, что застанет здесь и Алешу. Но Климко в комнате следователя не оказалось. Куда же они успели его запрятать? Как перенес он первый допрос?

Подобострастно выслушав Кутмайстера, Кухар вышел из-за стола и, оставаясь на почтительном расстоянии от пленников, заговорил мягким, многообещающим тоном:

— Унтерштурмфюрер не собирается долго задерживать вас. Больше того, он приносит вам, Русевич, свои извинения за неприятный инцидент, происшедший на прошлом допросе. Господин Кутмайстер настоятельно просит вас быть благоразумным и ответить на три вопроса…

Кухар согнул палец правой руки и проговорил, подчеркивая каждое слово:

— Во-первых, кто, когда и где дал указание динамовцам собраться на хлебозаводе?

Внимательно рассматривая свою руку, он согнул другой палец.

— Во-вторых, кто проводил собрание перед матчем с «Люфтваффе» и запретил приветствовать именем фюрера? И последний вопрос, — он согнул третий палец, — вопрос с красными футболками, нам ясен… А вот фамилии организаторов, распределенных по секторам, вам придется назвать.

— Ничего нового я сказать не могу, — ответил Русевич, морщась от боли в левой руке.

— Его связывает подпольная клятва? — резко спросил Кутмайстер. Кухар также резко повторил вопрос.

— На завод меня пригнал голод. А потом, встречая товарищей по команде, я приглашал их на работу. Никакого собрания мы не проводили, но, естественно, договаривались о тактике игры. Почему мы произнесли «физкульт-ура»? Это приветствие принято. Я не могу понять, чем мы, футболисты, так опасны для немецкого командования.

Кутмайстер выслушал перевод Кухара и, бросив на стол карандаш, обернулся лицом к Русевичу.

— Когда вы отдельны, вы никакой опасности не представляйт. Но когда вы собирался вместе, и отказывался приветствовать именем фюрер, и устраивал на стадион демонстрацию, парад, да, парад в красный рубашка, — тогда вам следует одевать наручник и намордник!

Эту длинную фразу он выпалил без передышки, и на его измятом лице резко обозначились багровые пятна. Закуривая и снова переходя на издевательски вежливый тон, Кутмайстер спросил:

— Герр Русевич — спортсмен-универсаль? Он может и швиммен?

Николай не понял, но Кухар ответил за него:

— Да, он очень хорошо плавает. Даже собирался переключиться на водное поло.

Унтерштурмфюрер улыбнулся и сказал по-немецки:

— Это приятно. Он сможет тренироваться в водное поло до тех пор, пока не станет благоразумнее. Пусть оценит работу наших инженеров — они недавно прекрасно оборудовали специальное помещение. Ими руководила истинная любовь к оригинальной архитектуре…

Он тяжело закашлялся и, откинувшись на спинку стула, нажал кнопку звонка. Тотчас появились два охранника. Унтерштурмфюрер вырвал из блокнота листок и, написав несколько слов, передал им.

Русевич бросил быстрый взгляд на Ваню. Тот стоял погруженный в какие-то думы. Он почувствовал взгляд Николая и, словно вырываясь из сонного оцепенения, приветливо кивнул ему на прощанье.

Через несколько минут перед железной дверью карцера гестаповцы приказали Николаю разуться и раздеться до белья. Ему пришлось наклониться, чтобы войти в этот темный ледник, залитый холодной водой. Одиночка, в которой он провел первые дни после ареста, теперь могла бы показаться ему хорошим номером гостиницы. Он нащупал узкую железную решетку, вероятно предназначенную для сна заключенного, и попытался взобраться на нее. Усидеть на решетке было почти невозможно: железные прутья врезались в тело, а сверху методически падали крупные капли воды. Николай вспомнил, что где-то существовал такой мучительный вид казни: осужденного привязывали в кресле, и на бритую голову через определенные промежутки времени падала капля воды. В конце концов, после длительной, страшной агонии человек погибал.

Русевич не мог бы сказать, что боится смерти, — мысль о неизбежной гибели стала привычной. Однако его пугало давящее безмолвие этой преисподни… Примерно через каждые полчаса открывался дверной глазок — и пропитый, надтреснутый голос спрашивал:

— Ты будешь говорить?

Русевич не помнил, сколько прошло времени, когда, наконец, ему передали деревянную миску с похлебкой и черствый сухарь. По этим передачам ему удавалось приблизительно определять время. Он никогда не спал больше семи часов в сутки и вообще считал обидным, что треть человеческой жизни уходит на сон. А теперь, в мокром карцере, он мечтал о сне. Однако уснуть ему не удавалось. Чтобы как-то забыться, он стал сочинять Леле мысленное письмо… Он последнее время часто это делал. В сущности, пора было бы примириться с известием о том, что его жена и синеглазая дочурка погибли, однако Николай не верил этому, не мог поверить.

— Я не верю в их смерть, — говорил он себе. — Нет, не верю. Поэтому я пишу им письмо. Пусть оно никогда не будет получено — я верю, что люди, любящие друг друга, могут обмениваться мыслями на расстоянии.

…Добрый день, девочка моя! Пишу тебе в безвестность, но убежден, что ты услышишь мой голос, как бы далеко ни была. Я не знаю, ночь ли сейчас или день, выйду ли я из этой каменной могилы или навсегда останусь в ней, но, что бы ни довелось мне здесь перенести, до последнего вздоха меня будет согревать воспоминание о тебе и о нашей синеглазой Светланочке.

Я здесь потому, что хочу сохранить спокойную совесть, не запятнать своего имени, потому что я верен моей Родине. Обычно в моем положении человек оставляет завещание. И я не хочу быть исключением. У меня нет никаких имущественных распоряжений, так как я не имею ни счета в банке, ни собственного дома, ни машины, ни мебели — ничего. Есть у меня чистое, любящее сердце, совесть и честь — самое большое, истинное богатство человека. Это богатство я завещаю моей дорогой крошке. Как я мечтал отдохнуть с тобою и с нею в августе месяце на Лузановке! Так и не выполнил своего обещания научить тебя плавать.

Не стану обременять тебя последними поручениями, но мне очень хотелось бы, чтобы тот француз, с которым я когда-то поспорил в Париже и о котором рассказывал тебе, чтобы Ив Вильжье узнал о последних днях моей жизни.

Я зачастую вспоминаю о нем и вижу, что роковая ошибка, повторенная тысячами таких, как он, не могла не содействовать мировой катастрофе.

Вот и сейчас, словно из тумана, передо мной проясняются вечерние огни Парижа. Странно, я почти не ощущал этого города, потому что думал о тебе. Как я тебя любил, родная! Помнится, в день моего возвращения ты спросила, много ли видел я красивых женщин в чужой стране.

— Нет, я не видел там красивых женщин, а скорее всего — не замечал…

Ты удивилась:

— А в Брюсселе?

— И в Брюсселе нет такой красивой, как ты…

Напрасно ты сочла это за шутку — я действительно всегда скучал по тебе. Все мои друзья по команде удивлялись мне — той поспешности, с какой я стремился в Киев.

После игры в Ленинграде команда намеревалась выехать в Киев поездом на следующий день, а я улетел ночным самолетом. Ты даже обвиняла меня в расточительстве, но после следующей игры, в Тбилиси, я снова прилетел самолетом. И теперь, по прошествии ряда лет, я рад, что сокращал время нашей разлуки. Пожалуй, впервые я доволен, что тебя нет со мной…

Дверной «глазок» приоткрылся, и надтреснутый голос приказал строго:

— Прекрати свои молитвы, сумасшедший! Прекрати, иначе я возьму плеть.

— Странно, — удивлялся Николай. — Неужели я говорил? Да, говорит — и не замечал этого… И еще одна причуда — слезы на глазах. Впрочем, здесь очень много влаги. Может быть, это и не слезы… Что же сейчас за стенами гестапо — день или ночь? Какое сегодня число?

Все перемешалось в затуманенном мозгу, и разобраться в этой тягостной веренице дней невозможно. Уснуть… Уснуть бы в этом аду, вне времени, на самом дне ночи…