Сочинения в двух томах. Том первый

Северов Петр Федорович

СОВРЕМЕННИКИ

Рассказы

 

 

Московские огни

Огонек паровоза возникал в глубине ночи всплеском слабой звездочки. Вспыхнет, погаснет и снова, уже уверенно, засветится. Сначала он не привлекал внимания: здесь, на железнодорожном узле столицы, у стрелок, пакгаузов, на разгрузочных площадках, на «хвостах» эшелонов тлело, горело, скользило, искрилось множество огней. А если подняться на виадук, что притих в вышине, похожий на узорную тень, — взгляду открывалась еще одна чудесная галактика, смещенная на железнодорожные пути.

Нам, впрочем, было не до красот сортировочной станции Москва-Рогожская: мы выгружали уголь и дорожили временем. За каждую разгруженную платформу некий кряжистый, краснолицый дяденька-подрядчик выкладывал по семи рублей чистоганом и рассчитывался без промедлений, не позже девяти утра.

Он говорил, что наша артель пришлась ему по душе. Видимо, потому и наведывался к нам на площадку через каждые полчаса. Работали мы, действительно, споро и весело: с шуткой-прибауткой, с острой подковыркой, с дружным беззлобным смехом. Кто-то из наших сказал подрядчику, что так могут работать лишь одержимые, однако он не понял. Между тем это замечание было верно: артель и состояла из одержимых — артистов, художников, музыкантов, поэтов… конечно, будущих. Беззаветно влюбленные в искусство, прибывшие в Москву на учебу со всех концов страны, все мы не понаслышке знали труд и потому нисколько не удивлялись и не грустили, что здесь, в столице, у подножия нашего желанного Олимпа клубилась угольная пыль.

В девять утра, шатаясь от усталости и от бессонной ночи, мы наскоро мылись под водонапорной колонкой и, прихватив у торговок, что постоянно ютились под виадуком, какую-нибудь снедь, «заправлялись» на ходу и спешили к своему трамваю.

Опаздывать было бы гибели подобно: в те знойные августовские дни 1927 года на улице Мясницкой, в доме 21, в здании Единого художественного рабфака шли приемные испытания, и, что ни день, что ни час, в длинном, полутемном коридоре все увеличивалось число рассеянно-грустных молодых людей: они уже «срезались» на экзаменах.

Мне навсегда запомнился длинный полутемный коридор, наполненный тишиной ожидания. За одной из его многочисленных дверей священнодействовала приемная комиссия. Можно было подумать, что непременным условием ее работы было наистрожайшее молчание. Сколько ни выстаивали мы у двери, сколько ни прислушивались, приникая ухом к медной замочной планке, — из кабинета целыми часами не доносилось ни звука. Быть может, ученым мужам, что заседали за подчеркнуто стандартной дверью, она была необходима, такая ритуальная тишина, для безошибочной сортировки наших судеб?

Но вот наступало время перерыва — и строгая дверь неслышно раскрывалась настежь, а мы, отпрянув, замирали у стены, длинная и пестрая шеренга провинциалов, среди которых, впрочем, за короткий срок знакомства уже были распределены громкие имена: «второй Чайковский», «второй Куинджи», «второй Качалов», до десятка «вторых Есениных» и почему-то ни одного «третьего».

Медлительные седовласые члены комиссии еще, конечно, не подозревали присутствия в этом коридоре целой плеяды «вторых» и проходили, не замечая нас, поглощенные глубокомыслием и чувством собственного достоинства. Мы смотрели на них, как верующие на иконы, не догадываясь о том, что это были простые общительные люди, ветераны самой доброй профессии — учительства; что они понимали наше состояние и сочувственно разделяли наши тревоги, однако им приходилось помнить две цифры: на рабфак предстояло зачислить восемьдесят человек, а прибыло и рвалось к экзаменам свыше тысячи.

Что это был за табор во дворе по улице Мясницкой, 21! Заняв солнечный закоулок вблизи ворот, тесным, симметричным кругом прямо на асфальте обособились поэты: поочередно они читали, нашептывали, выкрикивали свои стихи, а один лохматый дядька, не признававший обычного чтения, — распевал свои вирши зычным басом, угрюмо и торжественно, как диакон.

Актеры толпились отдельно, почти каждый при модных, массивных, роговых очках и с обязательным бантиком на шее; оттуда временами доносились то яростные возгласы Отелло, то леденящий душу хохот Мефистофеля, то пронзительный голос «второй Ермоловой», бойкой, вертлявой девицы, выступавшей на «бис»: она заканчивала избранную сценку эффектным прыжком и воплем: «Отдай, мерзавец, моего ребенка!»

У актеров был еще и «филиал» — эстрадники: эти лихие парни до ночи терзали гитару, приплясывали, истошно и горько выводили цыганские романсы.

Несколько приличнее вели себя композиторы; довольно многочисленную группу их возглавлял «второй Чайковский» — высокий, благообразный, уже пожилой мужчина с постоянной мечтательной улыбкой на устах и привычкой томно опускать ресницы. Он доверительно говорил коллегам:

— Бородин был высокоталантливым композитором!

И его блаженная улыбка передавалась другим; дружно и радостно они подхватывали:

— Высокоталантливым!..

Потом они долго шептались о чем-то, сбившись в кружок, и «второй Чайковский», глубоко вздохнув, резюмировал:

— Глинка был музыкант большой и неповторимый.

— Неповторимый! — тоже глубоко вздохнув, подтверждали коллеги.

Казалось, жить бы им, тихим собеседникам, во взаимосогласии всю эту острую пору экзаменов, — так нет же! Перессорились из-за какой-то ля-минор, и дело дошло до рукоприкладства. «Второму Чайковскому» пришлось переночевать в милиции, где он проявил себя дебоширом, и к экзаменам его не допустили.

Наиболее уравновешенными и деловитыми в нашем пестром таборе были художники; с удивительной легкостью, что называется, на ходу, они подхватывали и выполняли заказы, и сам управдом, придирчивый, желчный старикан, постоянно искавший ссоры с кем бы то ни было, одарил их своей благосклонностью: они написали его портрет.

Я встречал здесь самых разных людей: внешне грубоватых, но душою кристально чистых юношей, бесконечно влюбленных в живопись, в музыку, в театр; девушек светлой мечты, которая не могла не сбыться, настолько все их стремления были отданы искусству; и пожилых, немногословных, сосредоточенных мужчин, чья суровая молодость пронеслась как песня в боях и походах гражданской войны. Теперь они хотели учиться и упрямо пробивались к цели, понимая, что предстоит наверстывать целые годы.

Но были здесь и франты, и глуповатые кривляки, и чистенькие, холеные, изнеженные маменькины сынки. Волосатый и курносый детина в длинной холщовой рубахе, с распахнутым воротом и крестиком на шее, самозабвенно цитировал то «Исповедь» Толстого, то стихи Клюева и вскоре чертовски всем надоел. Припудренный, подтянутый «аристократ», сдвинув набекрень котелок и жестикулируя стеком, небрежно и гладко толковал об искусстве Франсиско Гойя. Некий розовый мальчик в кудряшках и с пышным бантом на шее превозносил японский театр и гневно низвергал Малый. Среди ярых, всезнающих спорщиков одиноко маячила тощая фигура «вечного студента» — Бобрышева: здесь уже всем было известно, что, закончив три института, этот «стоик науки» пытался устроиться на рабфак.

Рослый, застенчивый, синеглазый лесоруб из Карелии говорил мне с веселым удивлением:

— Истинно, как река в половодье! Несет она не только громадину вешних вод, но и жухлые листья, валежник, ветки, пни. Вот и сюда заносит времечко «лом жизни»: непризнанных актеров, пустых стихоплетов, трескучих начетчиков, надменных эпигонов — остерегайся их, паренек!

Уступая настойчивой просьбе, он показал мне свои, привезенные с далекой Имандры, акварели: ясные, мечтательные пейзажи с почти осязаемой озерной волной.

Это был талант несомненный и уверенный, и мне подумалось, что если бы перед комиссией, определявшей наши судьбы, встал выбор — он или я, не раздумывая и не колеблясь, я уступил бы лесорубу.

И еще меня поразил маленький, подвижный, узкоглазый Аналько — чукча из Анадыря. Он спросил меня, кто я, и, услышав слово шахтер, стал допытываться, что оно значит. Потом внимательно рассматривал мои руки и удивленно качал головой: на земле его отцов о шахтерах в ту пору не слыхали. Я тоже спросил, художник он или артист, и, помолчав, поразмыслив, порывшись в бездонных карманах своей неказистой куртки, чукча протянул ко мне руку, резко раскрыл ладонь, и прямо перед моими глазами бело засиял ком чистого, свежего снега.

Я присмотрелся: что за чудо! — этот крепко стиснутый комок снега имел четкие и тонкие очертания, он словно бы ожил на смуглой ладони и стал быстроногим красавцем оленем, точеным из белого наичистейшего тона вещества, какого я никогда не видывал и которое оказалось… бивнем мамонта.

Мой шумный соночлежник, забияка поэт с Прииртышья, заводила споров о стихах, как и любых других споров, Павел Васильев, тоже приметил Аналько: резким движением, словно бы злясь, он отобрал у маленького чукчи оленя:

— Ну-ка, друг дальний, что за игрушка у тебя и впору ли она мне, взрослому?

Я приметил, как дрогнули у Павла губы и удивленно расширились глаза;

— Послушай, друг чукча, да ведь это же здорово, это… мастерство!

Белоснежный олень сиял и светился в косом луче солнца, неуловимо перемещался и явственно вырастал.

— Как мне рассказать о твоем олене, Аналько, тому, кто его не видел? — почему-то волнуясь, тихо спросил Васильев. Он приподнял фигурку, бережно держа ее на ладони, понемногу смещая угол освещения, и белый олень, казалось, сам излучал свет… — Я думаю, что волшебство искусства не поддается пересказу. О Венере Милосской, о Лаокооне написаны тысячи страниц, но достаточно взглянуть на это чудо, чтобы слова заглохли, а мрамор заговорил.

Он легонько обнял Аналько и возвратил ему оленя.

— Сказать откровенно, я по-доброму завидую тебе, Аналько. Я и сам не день и не месяц томился мечтой овладеть глиной, металлом, камнем. Это вершина мастерства — увидеть в глыбе гранита вздыбленного, яростного степного жеребца; или прекрасную женщину с нежным и смелым ритмом линий; или, скажем, барса — живую и грозную пружину перед прыжком; или цветок, немой и вечный, раскрытый навстречу солнцу!..

— Человек был слабый — стал сильный, — сказал Аналько. — Другой человек был злой, стал добрый. Такое оно, искусство.

Среди множества встреч и знакомств в аудиториях рабфака, споров, бесед и треволнений мне особенно запомнился этот мимолетный эпизод: раздольная, вешняя река несла не только шалую громадину вод и не только валежник да корчаги, она несла с собой и высокой пробы самородки, но, видимо, требовалось и доброе пристрастие, и умение, чтобы их рассмотреть.

Я вошел в эту необычную толпу во дворе рабфака с осторожностью и с учащенным сердцебиением. И скромный лесоруб с его удивительными акварелями, и маленький Аналько с его стремительным оленем, и сибиряк Васильев, разудало, размашисто читавший свои стихи, — все они были для меня волшебниками или, по крайней мере, людьми, приобщенными к волшебству. Я еще не мог отличить истинное от напускного, и молодой, богатырски сложенный актер с львиной гривой волос и римским профилем, с глуповатой привычкой принимать величественные позы внушал мне, провинциалу, веру в свое величие, и как-то случилось, что я оказался у него на побегушках. Себялюбивый и малограмотный толстовец, с крестиком на немытой шее, ронял самоделковые афоризмы, а я подолгу раздумывал над их тайным смыслом. Щуплый и болезненный богемщик поэт, автор плаксивых стихов о собственной беспутной жизни, рассчитанно выжидал минуту, чтобы сказать: «…Однажды я с Есениным Сережкой…» Или: «Ну, и кутнули мы с Есениным Сережкой на Арбате!..» А я взирал на него с душевным трепетом: он знал Есенина! Больше того: если Есенин заметил его среди других, значит, этот человек чего-то стоил! И этот человек запросто, чуточку покровительственно, клал мне руку на плечо. Как же мне было разобраться в людях, что теперь окружали меня, да и в сумбуре собственных переживаний!

— И что он тебе дался, выжига? — кивнув на величественного актера, как-то спросил у меня светлолицый, улыбчивый паренек, уважительно прозванный Филиппычем. — У него только поза и мина, а спроси о книгах — не читает принципиально.

Громоздкий актер от такой прадерзости онемел и словно бы задохнулся: он попытался схватить Филиппыча за воротник, но тот легко увернулся и сказал строго:

— Запомните, Николас: еще раз поднимете на меня руку, и я пожалуюсь муромчанам… Артель возьмет вас в оборот!

— Но вы… уважаемый, вы оскорбили меня публично! — взвизгнул актер, багровея от ярости, но и заметно робея. — Разве вы забыли мое обещание? Я уже начал читать романы…

Филиппыч безбоязненно приблизился к нему:

— Еще одно слово, Николас… А что касается романов, проверю.

И актер сдался: удивительное дело, он робел перед этим хрупким юношей, Филиппычем! А меня, конечно, заинтересовало, о какой артели шла речь? Я стал расспрашивать Филиппыча, и он сказал:

— Тут есть такие, что стесняются «черной работы». И пускай остаются на иждивении пап и мам. Что касается меня и новых моих приятелей, нам не от кого ждать ни телеграфных, ни почтовых денежных переводов. Исходя из этого, я и организовал артель, которой мы присвоили имя Ильи Муромца, и успешно выгружаем на станции Москва-Рогожская дрова и цемент, кирпич и стекло, известь, щебень и уголь. Этого Николаса мы тоже приняли в артель и теперь коллективно перевоспитываем. Поначалу он жеманничал, опасался, что, мол, от пыли на его нежной коже появятся прыщи, однако опасения были напрасны, он постепенно приходит в норму, и за свои честные, трудовые рублики уже весь репертуар МХАТа пересмотрел.

До чего же рассудителен и житейски цепок оказался этот светлолицый, улыбчивый Филиппыч! Я горячо одобрил и сметку его, и хватку и сказал, что не стану лишним человеком в артели имени доброго богатыря, а он, поразмыслив, предупредил:

— Только не жадничать. Не забывать, зачем в Москву-то пожаловал.

Несколько озадаченный его словами, я заметил Филиппычу, что жадность к работе — не в укор.

— Будем считать, что ты уже числишься в муромчанах, — сказал Фнлиппыч. — Но помни, что с появлением денег возрастают и потребности. Черен студенческий хлебушко, а случайные, да еще «фартовые» подработки могут, брат, сбить с дороги.

И Филиппыч стал рассказывать о своем земляке-стихотворце Василии Семяшине, как он отправился, тихий, скромный Васенька, пешим порядком из дальней костромской деревеньки в матушку Москву и как предстал здесь, лет пять назад, в лапоточках и с котомочкой за плечами, перед маститыми собратьями по перу, умилив и растрогав их аржаными духмяными виршами.

Те добротные вирши вскоре были напечатаны в журнале «Новый мир», а Васенька, получив гонорар, сменил свои лапотки на лакированные туфли, выправил костюм, купил серебряный портсигар и золотой зуб вставил. Поиздержавшись, он призадумался о том, что было бы очень кстати участить и увеличить доходы. В редакции удивились, когда через неделю он выгрузил из объемистого портфеля на стол втрое больше виршей, чем в первый раз, но… вирши оказались и втрое слабее прежних. Все же поэта здесь не обидели: посоветовали учиться, организовали единовременное пособие и даже пристроили в какой-то гуманитарный вуз… Отведал Василий студенческого хлеба и огорчился. Он, видите ли, уже заглядывал и в «Метрополь», и в «Националь»: меню там пообширнее, чем в студенческой столовке, музыка играет, а в «Метрополе» еще и фонтан журчит. Через месяц Васенька временно оставил институт и устроился в кондитерскую. Парень расчетливый, старательный и работящий, он научился изготавливать торты любых сортов и стал солидно зарабатывать. У него появилась комната, потом прикупил и вторую, завез обстановочку — мягкие кресла, старинный комод, клетку с канарейками для своей сельской души, машинку для перепечатки будущих стихов. Уверенный, что оставил поэзию лишь на время, чтобы сначала устроиться в жизни, а потом уже взяться за стихи, он долго вел подготовку: то переставлял письменный стол из угла в угол, то заново перетягивал пружины в кресле, то разыскивал не очень большой, но не малый и обязательно светло-голубого тона чернильный прибор. Нужен был прибор именно светло-голубого тона ради соответствия лирической натуре Василия.

Срок возвращения к поэзии Семяшину не раз приходилось откладывать: то заявлялись незваные гости, то самого приглашали на обед или ужин, то подкрадывались досадные заботы о новом костюме, о модном пальто, а годы все шли, шли… Наконец он понял, что больше медлить нельзя: взял месячный отпуск, знакомым объявил, что уезжает на курорт, запасся провизией и закрылся в квартире. Умылся, причесался, выпил для бодрости черного кофе, призадумался, но стихи не шли. Чистая страница, скучая, белела в новенькой машинке, а Васенька сидел перед ней растерянный: что же случилось? Где оно, то щемящее волнение, что когда-то предшествовало строке? Что он позабыл или утратил? Мелькнула догадка, но она показалась страшной.

Все же у него хватило мужества осмыслить свою беду. Он совершил преступление, равное измене: он изменил поэзии. И поэзия умерла в нем. Длинными рублями, мелкими расчетами, плюшевыми пуфиками Василий задушил ее, поэзию, в себе.

Я с удивлением слушал негромкую речь Филиппыча. Какие встречи дарила мне в те дни судьба: что ни человек — открытие! Правда, мне тогда подумалось и другое: не с чужого ли голоса он поучает, безусый мудрец? Филиппыч взглянул на меня и что-то понял.

— Не жадничать, — повторил он строго. — Не размениваться. Не отвлекаться. Я стараюсь внушить это не только тебе, но и себе.

А вечерней зорькой на товарной станции Москва-Рогожская мы сидели с ним рядышком под огромным штабелем пахучих досок в ожидании эшелона с донецким угольком, и было так интересно вглядываться в звездную россыпь над путями, чтобы первому заметить всплеск, нарастание, приближение огонька, — и наудачу распознать его, огонек нашего паровоза.

В тот вечер кто-то из «муромчан» сказал, будто я счастливый, будто, мол, имеется примета. (Вскоре, впрочем, Филиппыч эту приятную примету опроверг). Случилось, что именно со дня моего вступления в артель грузчикам железных дорог повысили расценки. С юга, словно бы прорвав незримую плотину, в столицу непрерывным потоком двинулись составы. На узле впервые недоставало рабочих рук. Семь ночей от сумерек и до рассвета мы несли авральные вахты, не менее напряженные, чем на пожаре. А через неделю, выщелкав на счетах наш артельный «банк», даже бывалый подрядчик крякнул от удивления: мы перевернули гору груза!

Из последней субботней смены мы возвращались в город, как с поля боя. Возвращались с победой, но не парадным шагом; наши руки обожгла известь, плечи саднило, в кожу накрепко въелась угольная пыль. Мы шагали к трамвайной остановке, тридцать парней, в торжественном молчании, даже не прихватив, как обычно, у торговок пирожков или бутербродов, ибо — начинался особенный день… Кто-то назвал его днем горьких печалей и светлых радостей. Мы знали, что список счастливых уже был готов и, возможно, вывешен на стенде у здания рабфака. Я сказал Филиппычу:

— Теперь бы и поспешить.

Он усмехнулся, усталый и равнодушный:

— Разве это изменит решение?

— Но ведь не терпится поскорее узнать!

Он слегка обнял меня, молча предлагая замедлить шаг.

— Кто-то из ребят назвал тебя счастливым? Понимаю, тебе, как и любому, хотелось бы в такое верить. А ты не верь: все вздор — и пожелания, и приметы. Не будет, приятель, наших фамилий в списке, и это совершенно точно. Я вижу, как ты переживаешь, и не хотел тебя огорчать. Но вчера мне удалось побеседовать с математиком Кобельковым: он, видимо, славный человек и был не прочь порадовать меня и поздравить. Я спрашивал и о тебе. Он заглянул в свою записную книжку, отыскал наши фамилии, нахмурился и вдруг изрек душеспасительную истину: мы, дескать, молоды, а учиться никогда не поздно.

Филиппыч остановился, внимательно взглянул на меня, легонько взял за плечи:

— Э, братец, да ты побледнел! Будь тверд. Нам в жизни еще и не такое пережить придется. Будь сильным. Судьбе, как видишь, угодно соединить нас в эту пору. Что ж, двое сильнее, чем один!..

Я сказал Филиппычу, что мне нравится его житейская уверенность, но утешениями дела не поправишь. Нам следовало начать поиски надежного угла на земле и хорошей, по душе, работы. Кстати, у нас не было, как у стихотворца Васеньки, ни комода, ни пуфиков, но зато мы помнили, что Ярославский вокзал недалеко…

Он слушал меня с интересом, подведенные углем глаза смеялись:

— Почему именно Ярославский?

— С него отправляется поезд Москва — Владивосток.

Филиппыч задумался:

— Как будто понимаю. Ты хочешь уехать подальше. А разве чем дальше, тем лучше? Погоди, не будем спорить, я твоей идеи не отвергаю: оставляем ее в резерве, пока не завершим наши московские дела. Сегодня нам скажут — нет, а мы попробуем постучаться. Древняя истина гласит: стучащему да откроют… В общем, у меня тоже имеется план — и самый конкретный: сейчас мы явимся на рабфак и, убедившись, что в списки принятых наши фамилии не занесены, завернем к Павлу Семенычу. Как, ты не знаешь Павла Семеныча? Вот это, брат, странно. Умнейшая голова и добрейшее сердце! Он швейцаром на рабфаке, на вешалке. Мы спросим у него совета, и старик наверняка что-то придумает.

За время знакомства с Филиппычем я не раз удивлялся его житейской сноровке и расторопности. Но, присмотревшись, заметил, что и Филиппыч в трудные минуты терялся и — не чудак ли? — рассчитывал на помощь какого-то старика-швейцара. Отсоветовать или спорить я не стал: удар был нанесен, его нанес сам Филиппыч, и меня охватило странное спокойствие. Втайне я мало надеялся на удачу: люди, что населяли рабфаковский коридор в те дни, были постарше меня, больше терты жизнью, некоторые даже успели закончить техникумы, другие не доучились в институтах, — мне ли было тягаться с ними на испытаниях? Но я впервые в жизни окунулся в такую особенную, привлекательную, близкую к таинствам искусства среду, где рядом с пустой самоуверенностью проблескивала одаренность, рядом с наивным тщеславием ясно обозначался талант; сама атмосфера этой среды, с ее ощутимым накалом, сдержанным напряжением, добрым настроем, казалась мне чудесной.

Все оборвалось одной фразой Филиппыча, и дальнейшие события того дня мне помнились смутно. Мы заходили в продовольственный магазин, и Филиппыч купил длинную вязку сушек, сахару и чаю. В закоулке рабфака, где помещалась вешалка, он передал покупку Павлу Семеновичу, белому плюшевому старичку, сказав, что вечером заглянет к нему с приятелем побаловаться чайком. Потом почему-то мы очень долго стояли у большого стенда и смотрели на список, отпечатанный на машинке, и это стояние мне напоминало безнадежно скучную процедуру похорон. Рядом кто-то смеялся, а кто-то другой сдавленно всхлипывал, а третий встряхнул меня за плечи и выговорил с нескрываемой злостью: «Не вешай носа, шахтер, свет в этот день не кончается, будет август и в следующем году, и я этим голубчикам ученым дам бой! Тонну романов, повестей, пьес перечитаю, но моя возьмет!» Это был актер; он, как и предсказывал Филиппыч, «провалился» по литературе, но и теперь не изменил излюбленным манерам: эффектно повернулся и, вскинув голову, замер в презрительно-величественной позе. Я подумал, что Филиппыч все же сделал доброе дело: привил этому парню интерес к литературе.

Навестив рабфак, мы, «согласно плану», направились в баню, купили мочалки и мыло и, сбросив свои тяжелые от цементной пыли пожитки в соседние рундуки, минуту-две беседовали с длинным прыщеватым парнем, который почему-то заинтересовался, кто мы, откуда, где работаем, и даже спросил, по каким дням у нас бывает получка. Глаза парня были покрыты масляной пленкой, и, когда он смеялся, криво растягивая губы, прыщи на дряблых щеках, приплясывая, сбегались. Лицо становилось очень смешным, но масляные глаза не смеялись: они словно бы высматривали какую-то цель, терпеливо, опасливо и напряженно.

Я от души похвалил Филиппыча за «банную идею»: душ хотя и не врачевал нашего душевного недуга, но приносил физическое облегчение, и мы наслаждались им не менее двух часов. А потом нас встряхнуло, ударило, подкосило огромное несчастье: и у меня, и у Филиппыча исчезли из карманов деньги. Весь наш трудный недельный заработок, — все до последнего рубля, до последнего гривенника. Вор, по-видимому, нисколько не торопился: со знанием дела обшарил нашу одежду, даже местами вспорол подкладку в пиджаках, взял и мой карманный нож, и носовой платок. Уже явно издеваясь, оставил вывернутыми карманы.

Уронив на пол пиджак, Филиппыч долго сидел неподвижно, и губы его, обожженные известью, беззвучно шевелились.

— Ты знаешь, о чем я думаю? — спросил он, заглядывая в зеркало на стене, где его разрумяненное лицо простого деревенского парня почему-то выглядело удивленным. — Нет, не о погоне за прыщеватым вором я думаю и не о кровавой мести, хотя, пожалуй, смог бы проявить свирепость. Вот уже добрый час мне настойчиво вспоминается выступление чудесного артиста Собинова, которого месяц назад я слушал в концерте, он проникновенно исполнял арию Ленского. — Филиппыч тихонько засмеялся. — Ну, не сумасшедший? То есть не Собинов, конечно, а твой покорный слуга! Очевидно, друг, в мозгу имеются таинственные «громоотводы», которые отвлекают мысль от сознания беды, и потому нам легче переносить всяческие горести и несчастья.

Я сказал Филиппычу, что у меня нет иного выбора, как согласиться с ним, хотя здравым рассуждениям я и предпочел бы хороший обед.

И еще я ему заметил, что мы оба — дремучие идеалисты и вульгарные простаки, так как полагаем, будто мир населен лишь нашими светлыми надеждами; в нем, к сожалению, существуют и малярийные комары, и муха цеце, и скорпионы, и змеи, и воры.

Филиппыч горячо поддержал меня, и, немного ободренные согласием, мы зашагали по улице, не особенно интересуясь, куда она приведет.

Улица привела нас на Страстной бульвар, откуда было рукой подать до Мясницкой, а в притихшем здании рабфака, в своей каморке за вешалкой, Павел Семенович, как оказалось, уже давненько поджидал нас у старенького, веселого, окутанного душистой теплынью самовара.

— Человеческое счастье многообразно и неистребимо, — по-свойски присаживаясь к столу, изрек Филиппыч. — Какие-то три часа назад я равнодушно смотрел на эти сушки, а сейчас мне думается, что вкуснее, пожалуй, ничего и нет.

Степенный старичок, Павел Семенович, любил неторопливый, вдумчивый разговор с философским акцентом, и Филиппычу это, по-видимому, было известно. Размеренно прихлебывая из блюдечек янтарный чай, они завели беседу о науке, и, прислушиваясь, я поражался тихому старичку: он лично и коротко был знаком с виднейшими учеными Москвы — профессорами, академиками, запросто называя некоторых по именам — Володя, Коля, Миша… Он прослужил в гардеробной МГУ почти полвека и помнил их еще студентами: не случайно минувшей осенью сам Анатолий Васильевич Луначарский, прибывший на рабфак с лекцией, издали узнал Семеныча, завернул к нему, поклонился и пожал руку.

И снова меня удивил мой Филиппыч: нет, он пригласил меня сюда не только попить чайку, — мы пришли за советом. Но когда он успел приметить этого славного дедушку, обвыкнуться в его каморке, найти тон, затронуть интересы, подобрать «ключи»? Впрочем, дедушка был не так уже и простоват: он легко разгадывал Филиппыча и, быть может, от скуки тешился с ним, как с котенком. Резко меняя тему, он вдруг прямо спросил:

— Значит, голубчики, срезались? Что ж, не вы первые, не вы и последние. Наука — она мать строгая и любит, чтобы человек все свои заботы ей отдавал, а вы где-то на вокзале хлопочете, и, значит, не полный у вас к науке интерес.

Филиппыч почему-то промолчал, но я не стерпел, возразил славному старичку, нарушив этикет чаепития в его каморке, и он резко, надменно взглянул на меня через плечо.

Тогда я стал рассказывать ему, как в последние, воскресный вечер нам вдруг представилась редкая возможность побывать на спектакле в Большом театре, а мы, одолев этот жгучий соблазн, приняли наряд на выгрузку десяти вагонов извести, и как до утра мотались у пакгауза с обожженными руками, губами, веками, помня, все время помня, что в понедельник нам предстоят решающие экзамены.

— Науку исповедуют и чтят не только за партой, в библиотеках, в лабораториях или у классной доски, — сказал я Павлу Семенычу, — но и там, на разгрузочной площадке, не усыпанной известью тропе.

Движением участливым и осторожным он взял мой стакан и добавил мне чая. В ясном и тихом взгляде его белесых глаз отчетливо отразилась печаль. Незаметно увлекшись, я рассказал и о второй беде, что подкараулила нас, усталых и разбитых, в бане: странно, что лишь теперь я остро переживал нашу потерю.

Дедушка слушал, казалось, безучастно; блюдечко в его руке вздрагивало, и у глаза мелко подергивалась морщинка; отставив блюдечко и протянув руку, он схватил, скомкал полотенце и зарылся в него лицом. Я не сразу понял, что почтенный Павел Семеныч заплакал, а когда понял — испугался, встал, извинился и хотел было выйти из каморки, но меня остановил Филиппыч. Он сказал:

— Вы на часах у науки, Павел Семеныч, половину века. И таких людей, как мы, видели немало. Нам ваше слово дорого: как вы скажете, так и поступим.

Старик долго сидел нахохлившись, поглаживая узловатыми пальцами чайную ложечку, маленький, белый, тихий: он напряженно думал, и морщинка у его глаза дергалась еще сильнее. Наконец что-то решил, выдвинул ящик стола, отыскал закатившийся карандаш, разгладил на ладони клочок бумаги, положил его перед Филиппычем.

— Записывай адрес… Вы можете встретить этого человека утром, когда он приезжает на службу. И одно условие: честность. Ни лукавинки, ни принижения, никакой даже малой фальшивинки: оставаться такими, как вы есть. О чем и как вы будете говорить? Но какие тут могут быть шпаргалки?

И дедушка назвал имя, отчество, фамилию… Филиппыч засуетился и замер у стола, глаза его широко раскрылись, он не заметил, что уронил карандаш.

Воскресный день оказался для нас удачным: на Товарную-Рогожскую мы завернули скорее от нечего делать, чем в расчете на подработок. Но знакомый артельный старшина сам предложил нам заменить двух прогульщиков в его смене; он тут же выдал нам по рублю аванса, и, подкрепившись у торговок под виадуком, мы до вечера выгружали пыльный, курной уголь, А вечером прибыл срочный груз — чугунные трубы; это значило, что нам повезло, мы остались работать и вторую смену.

С трубами было покончено лишь в полночь, но денег в этот поздний час у старшины больше не оказалось, он сказал, что рассчитается с нами после обеда. В таких случаях не требовалось расписок: здесь, в среде грузчиков железной дороги, скромных и отпетых, знающих цену копейке и бесшабашных гуляк, постоянно действовала добрая, давняя традиция рабочей порядочности.

Чугунные трубы, — о, нам досталось от их веса, блакового покрытия, самого вызывающего вида, мол, попробуй, подними меня! Грузчики знают чугунную усталость, такую, тяжелую, что чудится, будто все мышцы схвачены невидимыми жгутами, которые то сжимаются, то ослабевают, и безотчетно хочется упасть, где стоишь, броситься в сон, как в омут.

Еще хорошо, что у нас не было нужды добираться ночными трамваями до гостиницы: мы собирались устроиться в гостинице, но не успели.

А потом обвыклись и в упрощенных условиях: в тупике грузовой станции обычно стояли пустые товарные вагоны, место не красное для ночлега, а все же спокойное. Поддерживая друг друга, мы подошли к вагону и последним усилием отодвинули дверь.

Филиппыч растолкал меня еще на зорьке.

— Ты что же это разлегся на полу, как барин, и нежишься, лежебока, в начале последнего, решающего дня? — Он взглянул на меня, блеснув белками глаз, весь будто высеченный из груды угля, взглянул и громко засмеялся: — Ну, демон!.. Нет, трубочист! Впрочем, и это не точно: уважаемый приятель мой Сковородка! Если бы, скажем, театральному гримеру было приказано превратить тебя в чернокожего, вряд ли он сумел бы так безукоризненно обработать твою поверхность, как ты это сделал сам. Но из этого следует, что нам остро необходимы не одеколон и не пудра, а пресная вода, причем в неограниченном количестве, благо, что тот презренный, встреченный нами в бане, мыла не утащил. Айда под паровозный кран!

Я заметил Филиппычу, что он слишком взволнован. Однако и сам я волновался не меньше, испугавшись мысли, что мы могли проспать намеченную встречу.

Ровно в восемь утра мы прибыли по указанному адресу — Чистые Пруды, двенадцать. Но у входа в этот внушительный дом дежурил рослый бородатый дядька.

Сохраняя независимый вид, мы проследовали мимо него, затем постояли на углу и стали неторопливо возвращаться. Так, возвращаясь в третий и четвертый раз, мы постепенно сокращали длину маршрута, а бородач все поглядывал на нас и не выдержал, заговорил первый:

— Хотелось бы мне знать, милейшие, с интересом вы тут маршируете или зря каблуки сбиваете?

Мы остановились, глядя на него, но не отвечая; этот момент был особо ответственным: ну-ка, скажешь не то слово, а он тут полный хозяин — прогонит и не подпустит к дому.

Бородач терпеливо ждал, тоже внимательно разглядывая нас, и спросил с усмешкой:

— Это что же, мода нынче пошла; уши черным намазаны, а глаза подведены?

— С честных трудов не смеются, — обиженно сказал Филиппыч. — Мы уголь выгружаем на станции, это пыльно и грязно, да надо жить.

— Вот оно какое дело, — удивился и словно бы обрадовался бородач, — угольщики! Верно, брат: жить надо, — и совсем по-доброму улыбнулся. — А сюда, в Наркомат, вы, может, с просьбой какой, так не стесняйтесь.

Филиппыч уже безбоязненно приблизился к нему:

— Нам, батя, главную начальницу повидать бы. Дела-то, может, на одну минуту, а в этой минуте две человеческих судьбы… Просьба у нас к тебе простая: не отсылай к помощникам, нам только к ней.

— Прямо сказать, — раздумывая, заметил швейцар, — утомительное с вами занятие: то правонарушители с повинной, то беглые из колонии с жалобой, то потерпевшие от воды и от огня, а то и просто бродяги. Угольщиков, правда, не бывало, а я и сам из угольщиков. — Он вытянул жилистые руки. — Вот сколько шрамов запеклось! В общем, вижу: вам нужно помочь, ребята. Что ж, время еще имеется, и давайте начнем с простого: по коридору последняя дверь направо — умывальник… — Он наклонился к тумбочке и подал Филиппычу полотенце. — Займитесь своими шеями да ушами. Без этого, сами понимаете, нельзя.

В светлой просторной комнате, обложенной белым кафелем, мы драили друг друга уцелевшей у нас мочалкой с ожесточением, а когда возвратились к нашему покровителю, он одобрительно кивнул и улыбнулся.

— Ну, вот и перемена: явились будто из-под моста, а теперь никто не скажет, что урки, нет, чистые мальчики!

Он свел нас по лестнице к скамье, что стояла в закоулке меж тамбуром входной двери и простенком, заметив, что с часок мы можем спокойно отдохнуть.

— Усталость, братцы, мылом не отмывается, — сказал сочувственно. — Вы тут располагайтесь, а я на посту и кликну вас в нужную минуту.

Я сел и задумался о жизни: она была переменчива, как весенняя степь с высоты, вся в темных облачных и в ярких световых пятнах.

Легонько я толкнул Филиппыча:

— Люди говорят, что счастье — это встретить доброго человека. Мы встретили его!

Филиппыч не отозвался. Он спал. Чугунные трубы! Не просто они дались нам минувшей ночью!

Час — это очень много, по крайней мере, достаточно, чтобы перенестись на огромные расстояние и даже переместиться во времени. Я очутился в течение того часа очень далеко, в мире своего детства. День был весенний, солнечный после дождя, и я шел зеленым берегом Донца, глядя, как рядом, под обрывом, на омуте, рождалась радуга. Она возникала из речной глубины круглой и мощной световой колонной, и стоило поднять руку, чтобы дотронуться до ее слоистого вещества: мне было боязно и радостно смотреть на это знакомое чудо и поддаваться искушению — прикоснуться к нему. Я протянул руку…

Кто-то несильно встряхнул меня за плечо. Я тотчас вскочил со скамьи, жмурясь от близкой радуги. Рядом со мной стоял, порывисто дыша, Филиппыч. Бородач уже удалялся от нас на свое вахтерское место. Кто же произнес слова: «Мальчики, она приехала»? Да, конечно, он, добрый человек, швейцар!.. Я глянул в окно. За полосой тротуара стояла довольно неуклюжая, серого цвета легковая машина, и стройный, подтянутый человек в костюме спортивного покроя, по-видимому, шофер, открывал перед пассажиркой высоко расположенную дверцу.

— Айда!.. — прошептал Филиппыч, и мы выбежали на улицу в ту минуту, когда женщина ступила на тротуар.

Мне запомнилась та минута со всеми ее подробностями: косой луч солнца дробился на смотровом стекле машины; мотор еще равномерно гудел; шофер, улыбаясь, придерживал дверцу, не торопясь ее захлопывать… Женщина взглянула на ручные часы, что-то негромко сказала ему и ступила на тротуар. Одета она была скромно, словно бы по-домашнему: серый в полосочку костюм обычного, как на многих, материала; просторный жакет с пояском, с накладными карманами; мягкий, высокий воротник блузки наглухо смыкался вокруг шеи. В руке она держала сумочку старинного фасона, действительно старенькую, потертую по краям.

Мы выросли перед нею так внезапно, что она отступила на шаг. Наверное, приняла нас за случайных прохожих и какие-то секунды помедлила, уступая нам дорогу, но Филиппыч воскликнул громко и весело:

— Все-таки мы вас дождались!.. Здравствуйте… Вот хорошо!

Она посмотрела на Филиппыча, потом на меня. Взгляд серых глаз был задумчив; нет, она нисколько не удивилась нашему неожиданному появлению.

— Здравствуйте… Не знала, что меня ждут на улице.

Как же это случилось, что бойкий Филиппыч вдруг растерялся? Он растерялся потому, что забыл снять кепку, спохватился и быстро исправил эту оплошность, но теперь не нашел, что сказать, и беспомощно глянул на меня, мол, помогай, поддерживай. Боясь безвозвратно утерять нашу долгожданную и сокровенную минуту, я сказал:

— Эти два молодых товарища, которые стоят перед вами, хотят учиться. Что поделаешь, ежели ни сна ни отдыха и все это как болезнь? Мы в данную текущую минуту на бровке тротуара с вами стоим, но, может, не камень у нас под ногами, а рубикон жизни, моей и друга моего… то есть, двух жизней!

Брови ее чуточку сдвинулись, но в линии губ уже таилась улыбка.

— Красно вы говорите. Откуда приехали?

— Кострома и Донбасс…

Она неторопливо поднялась на ступеньку, занятая своими мыслями, и снова взглянула на меня, потом на Филиппыча, который стоял, опустив нечесаную голову, худенький и тихий. Я приметил это мгновение — что-то неуловимо изменилось в ее лице и в задумчивом, несколько утомленном взгляде.

— Ладно, «Кострома и Донбасс», — мягко молвила она, — пройдемте, потолкуем.

Кабинет был просторен и светел; на белом подоконнике ласково цвел калачик; со стены строго смотрел Карл Маркс, с другой — сдержанно улыбался Ленин. Она указала нам движением руки на кресла перед столом, черные, с прямоугольными спинками, подошла к настенному зеркалу, поправила прическу.

Я подумал, что у нас, на Донбассе, в кабинете зава шахтой письменный стол был намного больше и богаче, а чернильные приборы и не сравнить. Правда, на этом столе оказалось больше свободного места; не было ни разбросанных бумаг, ни нагроможденных папок, ни пепельницы с окурками, — только две чернильницы на простой черной подставке, пресс-папье и раскрытый календарь.

Филиппыч спросил чуть слышно:

— Командировочная?.. У тебя есть командировочная?

Я вспомнил о бумажке из шахткома, которую носил внутри кепки, за клеенчатым отворотом. Женщина отнеслась к этой бумажке внимательно и дважды перечитала ее. Бойкий на слово шахткомовский секретарь писал, что, работая в шахте навальщиком породы и крепильщиком, я проявил себя как чуткий товарищ.

— Итак, шахтер и пекарь, — сказала женщина. — «Замечательный товарищ» и «чуткий товарищ», оба хотели бы учиться…

— Мы в отношении словесности, — подсказал Филиппыч, наконец-то обретая «форму», и уверенно улыбнулся.

— На литературном отделении Единого художественного рабфака. Так? Наплыв на этот рабфак небывалый, и многие, конечно, будут огорчены. Как у вас с экзаменами?

Филиппыч даже рванулся с кресла.

— Старались. Бились, как рыба об лед! Ради науки ночи напролет не спали, — он похлопал меня по плечу. — Вот по этим, смотрите, по его плечам, может, тысяча тонн перекатилась…

Женщина отложила наши бумажки, брови ее чуточку сдвинулись, глаза смотрели строго.

— Как это понимать?

И Филиппыч, волнуясь, стал рассказывать о пашем московском житье-бытье и как мы сооружали в трудах свой «базис», который рухнул от руки злодея, подосланного нам в бане судьбой в тот самый день, когда на рабфаке рухнули и наши надежды. Да, Филиппыч снова был в «форме», — я и сам заслушался его речью, обстоятельной, откровенной, не жалобной, но трогательной и по-хорошему упрямой. Он не забыл сказать и о добрых людях, что помогли нам, о двух швейцарах, и как сказал! «Я пошатнулся — они поддержали; я протянул руку — они положили мне на ладонь, — нет, не камень, кусок своего трудового, теплого хлеба. Вот каковы они, швейцары, и ваш славный старикан в их числе!»

— Ну, Кострома! — улыбнулась она, что-то записывая на страничке бумаги, в самом уголке. — Я справлюсь о вас на рабфаке и, если окажется возможным… Впрочем, на поблажки не рассчитывайте: экзамен есть экзамен. В общем, вам сообщат.

Филиппыч поспешно и неловко встал с кресла, а я последовал его примеру.

— Большое-пребольшое спасибо! — вздохнув, сказал он. — Только нам некуда сообщать-то, адресов не имеется.

Она отложила карандаш.

— Где же вы обитаете?

— А где придется, — бодро ответил Филиппыч.

Теперь она смотрела на меня.

— Где питаетесь?

Я сказал, как оно и было:

— У теток под виадуком.

— Ясно, а где готовились к экзаменам?

Я стал объяснять ей, что это у нас получалось непрерывно. Скажем, идем по улице, и я Филиппыча за руку: «Стоп, когда родился Ломоносов?» Или он: «Кто был такой Степан Крашенников? Расскажи о нем». Постепенно много безответных вопросов набиралось, и мы направлялись в библиотеку, рылись в книгах или в курилке у кого-нибудь расспрашивали: читающий народ — отзывчивый, знает — расскажет.

Она слушала с интересом, и я еще рассказал, как при выгрузке труб, продолжая нашу непрерывную подготовку к экзаменам, Филиппыч крикнул мне из вагона: «Все же объясни мне толком, за что Раскольников ту никудышнюю старушку — топором?» И как грузчики попритихли, переглянулись, а потом принялись нас допрашивать, кто он, Раскольников, и, если нам известно такое, почему мы куда нужно не заявили. Мы, конечно, объяснили им все, как следует, но подозрение у них все-таки оставалось.

Пришлось принести из библиотеки знаменитый роман да вслух им, трудягам, читать фрагменты из сочинения Федора Достоевского.

Время — понятие строгое, но и самый неуловимый отрезок можно продлить, если мысленно возвращаться к нему и припоминать подробности. Мне полно, отчетливо запомнился облик простой русской женщины: большой, высокий лоб, седеющие аккуратно подобранные волосы, волевая линия рта, взгляд прямой, спокойный и словно бы спрашивающий. И еще запомнилась неожиданная, почти нежная интонация голоса, когда она вдруг спросила:

— А вы, мальчики… завтракали?

Мы промолчали. Узенький солнечный луч проскользнул через верхний угол окна и густым радужным бликом сиял на чернильнице. Она отодвинула ящик стола, и я заметил в ее руках уже знакомую сумочку. А потом произошло то, чего мы никак не ожидали, не могли ожидать, потому что просить о таком у нас и в мыслях не было. Видимо, она понимала, что мы не за этим пришли, и потому сказала:

— Возьмите и не обижайтесь. Я знаю, вы — ребята рабочие, а рабочему человеку дорого его самодостоинство. Но это не подачка. Это — взаимовыручка. Станете на ноги — возвратите. Государство-то — ваше: найдете, как возвратить.

Мы вышли в приемную будто в полусне. Я еще ощущал ладонью несильное, краткое пожатие ее руки. Радужный блик, дробившийся на чернильнице, еще сиял у меня перед глазами. В приемной нас остановила какая-то женщина, молодая, в простенькой косынке, чем-то очень удивленная. Мне запомнилось, от нее пахло фиалками.

— Как вы очутились в кабинете? Когда успели пройти? — допытывалась она. — Нет, ничего не понимаю!..

Она не выглядела расстроенной или огорченной: само ее удивление было одобрительно, и Филиппыч, вскинув голову, пошире расправив плечи, сказал:

— Нас пригласили сюда войти…

— Кто? — спросила женщина.

— Нас пригласила и с нами беседовала Надежда Константиновна Крупская.

Да, это была Надежда Константиновна Крупская.

…Простившись на нижней лестничной площадке с добрым бородачом, который, смеясь, хлопнул Филиппыча по плечу, а мне надвинул на самый нос кепку, мы вышли на Чистопрудный бульвар, полный листвы и солнца. Время было раннее, и на бульваре еще не появились няньки, а у пруда нас ожидала свободная скамья.

В минувшие дни, бродя по Москве, мы однажды сидели на этой самой скамье. Но с того недавнего времени мир неуловимо переменился, словно бы стал торжественней и строже, а к его бесконечному, разнообразно повторенному спектру прибавилась еще одна линия — волшебная.

Жизнь оставалась строгой, требовательной и как будто равнодушной к отдельной судьбе, но мы с приятелем отныне знали, что она и добра и что радость на длинной лестнице дней — неслучайная находка.

Старшина артели аккуратно расплатился с нами за выгрузку чугунных труб, и, наверное, потому что сам вел дела, без подрядчика, нам достался небывалый куш — по три целковых за ту неистовую ночную смену. В другие, тоже ночные смены, мы едва «дотягивались» до полтинника. Если же к этим «фартовым» шести рублям да еще приплюсовать два заветных червонца, сумма получалась внушительная. Впрочем, то был лишь поверхностный подсчет, без касательства сущности. А если коснуться сущности, так две продолговатые, светлосерого тона купюры, с водяными знаками на чистых закраинах, с надписью: «Червонец», имели не только указанную нарицательную стоимость, но и неуказанную: они были неизмеримо дороже множества других таких же купюр, однако это знали мы, двое, и никто больше.

Так получилось, что не в трудную пору экзаменов, а когда все отгорело и отшумело, нежданно-негаданно и наше молодое счастье улыбнулось нам. Тогда мы принялись открывать двери. Сначала нам открылась дверь гостиницы на Рождественке. Здесь даже сказали: «Милости просим!» Не важно, что номер оказался маленьким и темным, — то был трамплин. Отныне мы не смели напрасно терять и часа времени: еще оставалось не открыто столько дверей! Но они открывались нашему желанию, — двери музеев, читален, выставок, театров, удивительных книгохранилищ, старинных и примечательных усадеб, торжественных храмов, сумрачных монастырей и притихших дворцов, исполненных зловещего великолепия. Они нам открывались!

В один из тех памятных вечеров мы вспомнили и низенькую дощатую дверь, что вела в каморку Павла Семеныча. Мы принесли ему скромный подарок — вязку сушек, сахар и чай, но дедушку на дежурстве не застали. Знакомый коридор был непривычно безлюден: здесь уже отгорели страсти, и наши — тоже, и казалась грустной тишина.

Старый швейцар, мы знали, жил в этом же дворе: высоко, на пятом этаже, под самой крышей тускло светилось его окошко.

Лестница была крутая, и мы поднимались медленно, преодолевая сомнения в уместности такого непрошеного визита. Но эти сомнения почти тотчас забылись, едва Павел Семеныч открыл нам дверь. Как он обрадовался, плюшевый дедушка, незваным гостям, как зачастил в мягких войлочных туфлях по своему холостяцкому жилищу! Нам, конечно, не следовало так поступать; хотя бы предупредили, а то исчезли на две недели — и ни слуху ни духу.

И снова запел свою веселую песенку добродушный пузатенький самовар, а дедушка вел разговор неторопливый и значительный. Как и всегда, его окружали, будто присутствуя здесь, известные литераторы, педагоги, архитекторы, медики, а уж академики — непременно, и он запросто обращался с ними, журил, ободрял, похлопывал по плечу.

Неожиданно он спросил:

— Как же вы теперь-то, голуби? Поуспокоились?

— Пережили и поуспокоились, — сказал после неловкого молчания Филиппыч. — Мы не в обиде: Москва, спасибо ей, щедра — другой и за всю жизнь того не увидит, что мы за две недели повидали. А нынче забота у нас дорожная: где-нибудь в Приморье рыбачить будем, или, может, лес рубить, или золотые россыпи разыскивать.

Дедушка усмехнулся:

— Далековато.

— А далековато, чтобы увидеть побольше.

Старик удивленно покачал головой:

— «Золотые россыпи»!.. И где научился намеками разговаривать? Вам предстоит, мальчики, на этих россыпях сызнова жизнь начинать — строгую, серьезную. Тут, может, и мой совет будет на пользу…

Он вдруг засуетился и поспешно встал, почти оттолкнув стакан; чайная ложечка пронзительно задребезжала.

— Мальчики… Может, вы и не знаете до сей поры? Вас-то ведь приняли! Помудрили и приняли на рабфак-то! Пятеро вас вроде бы в кандидатах были, и все пятеро теперь зачислены.

Мы тоже встали из-за стола. Чайная ложечка затихла. Самовар увлеченно посвистывал, и в тишине был слышен только его веселый голосок.

— Это она, — взволнованно прошептал Филиппыч, — Да, только она!..

Дедушка ступил к окну, поднял руку и отодвинул штору. Он отодвинул ее рывком — и словно бы вытряхнул на стекло, волшебник, золотистую россыпь огней. Им не было числа, они текли и дробились, тлели, вспыхивали и яростно разгорались — беспокойные, жаркие огни Москвы.

 

Тепло твоей руки

1. МЕТАЛЛ И АСТРЫ

Впервые я встретил Максима Рыльского в Донбассе, в городе, что возник меж оврагов и шахт, на отвалах мергеля и штыба и в ту пору еще не успел убрать последние лачуги старой Юзовки.

Нас познакомил… Александр Блок. Читатель, конечно, догадается: мало ли однофамильцев! Но речь идет о поэте Александре Блоке. Да, нас познакомил Блок, его стихи, которые мы читали друг другу на заводском виадуке, еще не успев обменяться рукопожатием.

Через годы и десятилетия, вспоминая ту давнюю пору, Максим Фадеевич весело щурил глаза:

— А ведь к нашему знакомству был причастен Александр Александрович! Надеюсь, вы не забыли?.. Александр Блок.

Нет, я не забыл, и действительно мог этому верить потому, что тогда, осенью 1935 года, мы, литераторы шахтерского края, пережили такие волнующие, такие волшебные дни… Той осенью в Донбасс прибыла большая группа писателей Москвы, Ленинграда, Киева, Харькова. Запросто, без предварительных оповещений и громких афиш, они вошли в рабочий клуб, в просторный и яркий зал, где металлурги и шахтеры, педагоги и газетчики, студенты, рабочие-литкружковцы, молодые поэты и прозаики Донбасса заняли все, до единого, места, а многие стояли в проходах, у стен и у дверей.

Я хорошо знал этот клуб, эту сцену, на которой, что ни вечер, чинно восседал президиум, а докладчики сыпали цифрами угледобычи, поставок крепежного леса, откачки воды из шахт, снабжения обувью и спецодеждой… Это были привычные, большие и малые житейские дела, и собрания проходили то шумно, то скучно, то яростно. Круг вопросов был здесь заранее и надолго определен примелькавшимся понятием «специфика угледобычи».

А сегодня с этой сцены такой же, рабочего облика оратор говорил о стихах, о лирике, о пленительной силе взволнованного слова.

Нет, «специфика» из этого зала не ушла, она и не могла отсюда исчезнуть, но в тот вечер забои, штреки, бремсберги, квершлаги шахт, всю подземную ниву шахтерского труда вдруг осветило изнутри взволнованное слово песни.

Донбассовская песня-частушка слагалась в нарядных шахт, на эстакадах, на откатке, где пели о жизни своей, о радости, кручине и мечте звонкоголосые девчата-откатчицы, и была она, песня, то доброй советчицей, то веселой насмешницей, то ласковой надеждой.

О силе народной песни говорил Максим Рыльский, и, удивительное дело, те самые строки песен, которые я слышал в Донбассе не раз, теперь, когда он медленно, четко и звучно цитировал их, словно бы играли новыми, неприметными ранее гранями, раскрывались неожиданной глубиной мысли, тревожили потаенными струнами чувства.

Стихи Максима Рыльского я знал с детства, знал не заучивая, — они сами просились в память. Его замечательную «Ганнусю» я впервые услышал в Привольном, на старой шахте «Корунд»; вечером, на притихшем берегу Донца, так слаженно и легко ее пели под баян девчата. Кто положил на музыку еще в тридцатых годах в Донбассе эти задушевные слова — я до сих пор не знаю. Наверное, какой-то безвестный композитор, из тех безвестных, чьи песни живут и живут. Она просилась на музыку, улыбчивая, добрая и печальная, и кто-то, отзывчивый, расслышал это и нашел «ключ»… А тогда, в рабочем клубе, слушая поэта, я понимал, что он открывает нам, молодым, познанные любовью и трудом неиссякаемые истоки поэзии, и что этот живой родник — в мудром, жизнеутверждающем поэтическом творчестве народа.

Это был большой литературный семинар, который продолжался и в кулуарах, и за обедом, за ужином, и на следующий день. Вернее, то был праздник литературы: им жил весь город шахтеров и металлургов.

Мне, право, и не мечталось увидеть и услышать, да еще здесь, дома, в скромной, привычной обстановке, признанных мастеров слова, чьи книги вводили меня в жизнь и потому сами словно бы стали неотъемлемой частью моей жизни.

Теперь не верится другому: что с той памятной донецкой осени прошли, прогремели три с половиной десятилетия — великое время трудовых и ратных дел. Но таков он, как видно, «фокус» памяти — кадры отдельных событий хранит она в полной чистоте.

Я вижу и сейчас, как на сцену неторопливой, тяжеловатой походкой поднимается Алексей Толстой, приглаживает шевелюру, пристально всматривается в зал. Он говорит, что рад навестить Донбасс — кочегарку высокого творческого накала и новаторства…

Окруженный молодыми шахтерами, рассказывает о своей работе над новеллой И. Бабель. Впрочем, он меньше говорит, а больше слушает: у него подчеркнутый интерес к собеседникам; быстрый, цепкий, веселый взгляд из-под стекол очков, а смех искренний и заразительный.

Литературовед Д. Мирский читал доклад о творчестве Льва Толстого.

Высокий, лысеющий человек говорил по-юношески увлеченно.

Рядом со мной сидел поэт Кость Герасименко. Необычно взволнованный, он тихонько шепнул:

— А знаешь, какое у меня чувство? Нет, не догадаешься. Зависть!

— Почему зависть?

Кость грустно улыбнулся:

— Сколько знаний в этой умной голове! Восьмью языками владеет. Историю — назубок. Поэзию — назубок. Ты читал его книгу «Интележенсиа»?

— Конечно. И высокий отзыв Горького читал…

Кость глубоко вздохнул:

— Мне бы такие, брат, знания!

— У него были другие условия для учебы.

— Верно. Гувернеры, наставники, педагоги, Рюрикович, «великий князь». Но ведь порвал со своей средой и с прошлым, и стал коммунистом, и нам с тобой свои знания принес. Однако об «условиях»: Горький не знал гувернеров. Я хочу сказать, что и у нас есть наставники: жизнь, люди, книги.

— И живое слово такого умницы, Кость, — незабываемый урок.

Он согласился.

— Живое слово… Знаешь, мне повезло. Всю прошлую ночь, почти до утра, я беседовал с Максимом Рыльским.

— Читал его стихи?

— Да, мы читали друг другу стихи. Свои и других поэтов, разных времен. Ну, знаешь ли, Максим Фадеевич это литературная энциклопедия!

— Теперь у меня это чувство, Кость, — зависть. Да, к тебе.

Он засмеялся:

— Хорошо, я познакомлю тебя с Рыльским. Не стесняйся и не робей. Как только начнется перерыв — сразу же познакомлю.

Перерыв вскоре был объявлен, а Кость куда-то исчез: позже я увидел его в фойе, он беседовал с Иваном Микитенко. Через минуту к ним подошел донецкий поэт Юрий Черкасский — и прямо, непосредственно вступил в беседу. Меня это подзадорило: если можно Юрию, значит, можно и мне. Тут же я подошел к Микитенко и, стараясь держаться уверенно, подал ему руку.

Мне запомнился быстрый, внимательный взгляд пронзительно-черных глаз, оттенок суровости в выражении лица, медленно-властный поворот головы… и улыбка.

— Вы работали в шахте? — почему-то спросил он меня. — Ну, если работали — отлично! Важно знать шахту не по справочникам и не по-туристски, — важно знать ее ладонями рук. Вот и Павел Беспощадный работал в шахте, и по его стихам это чувствуется. Вообще, для писателя очень важно знать какую-либо профессию досконально. Чехову не мешала медицина. Вересаеву тоже не мешает. Алексей Толстой — инженер. Подобных примеров множество. А уж если ты живешь в Донбассе и пишешь о шахтерах, — изволь, братец, знать особенности их труда и быта до мельчайших подробностей.

Кто-то остановился рядом со мной, осторожно положил мне на плечо руку. Я не оглянулся, уверенный, что это Павел Беспощадный; иногда он так мягко-вежливо подходил. Но голос, лишь отдаленно знакомый, произнес:

— И еще лучше, если писатель знает несколько профессий. Любая из них — это клад.

Я обернулся: это был Максим Рыльский. Он спросил негромко:

— Поэт?..

— Нет, прозаик. Самый, что ни есть, начинающий.

Рыльский улыбнулся:

— Вы хорошо рекомендуетесь: самый, что ни есть, начинающий. Значит, жизнь — как белая страница: на ней еще нет корректурных помарок.

— Я внимательно слушал Дмитрия Мирского: он говорил, что для Льва Толстого корректура была повторной кульминацией творческой ярости.

Рыльский снял руку с моего плеча, достал пачку «Казбека», закурил.

— Есть два понятия: корректура рукописи и корректура жизни. Впрочем, они сливаются. Для человека, который всецело отдан творчеству, его рукопись — это его жизнь.

Я невольно отвлекся от беседы, которую вел с молодыми писателями Донбасса Иван Микитенко. Верный себе, своей юношеской запальчивости, Кость Герасименко спросил: не думается ли товарищу Микитенко, что в его пьесе «Диктатура» характеры персонажей излишне прямолинейны?

Мне показалось, Микитенко обидел этот вопрос: чуточку темнея лицом, он сказал:

— Мы ведем великую борьбу за торжество нового строя. И меня мало интересуют душевные «извивы» и прочие «тонкости» врага.

— Как? — громко удивился Герасименко. — А если «душевные извивы»— это маскировка врага? Но пусть и не маскировка: все же главные события происходят в психологии героев!

Микитенко не успел ответить: широко шагая через зал и жестикулируя, к нам приближался коренастый, очень широкоплечий, в помятом костюме, но с белоснежным воротничком Юрий Олеша.

— Скажите, Максим Фадеевич, — спросил он, заботливо поправляя Рыльскому галстук, — ведь правда нее, я нашел неплохое сравнение. С чем можно сравнить корабельный якорь? Я говорю: с рыжей гориллой, которая вцепилась в борт корабля.

Рыльский еле приметно улыбнулся глазами.

— А если это ледокол где-нибудь в Заполярье?

— Нет, речь идет о Юге.

— Тогда хорошо…

— Я знал, что вы поймете, — сказал Олеша. — Образ должен быть смелым и неожиданным: только в таком качестве он будит мысль.

Юрий Карлович тут же вмешался в дискуссию о «Диктатуре», а Рыльский мягко отвлек меня в сторону и спросил:

— Что, молодые прозаики Донбасса… любят поэзию?

— Да. Мы зачастую собираемся на квартире у Юрия Черкасского, у Костя Герасименко, у Павла Беспощадного и читаем стихи.

— Новые стихи своих товарищёй?

— Это обязательно: читаем и спорны. Но не только «своих»: читаем, конечно, и классиков, и переводы.

— Например?

— Недавно читали и перечитывали Артура Рембо, много в нем страсти и силы.

— Да, — согласился Рыльский. — Я только сказал бы: гневной силы. Его стихотворный памфлет «Париж заселяется вновь» будто начертан раскаленным железом.

Мы остановились у вешалки, и, подавая номерок, Максим Фадеевич не заметил, что цитатой из Рембо припугнул старика-швейцара.

Подлецы! Наводняйте вокзалы собой, Солнце выдохом легких спалило бульвары…

Он тут же перешел на прозу:

— Извините, дедушка, речь идет о французской буржуазии; нет, не беспокойтесь, это стихи не про вас.

…Мы вышли из клуба в звездную ночь, какие нередко выдаются глубокой осенью в Донбассе. Над городом ровно светились огни, вдали чернел силуэт виадука, стройно поднималась в небо могучая колоннада заводских труб и очень близко, прямо над крышами квартала, высилась задымленная громада террикона — вековечный памятник труду.

Он был контрастен и романтичен, этот бессонный город, в котором ритм жизни отсчитывали удары мощных молотов, ощутимо сотрясавших землю, сигналы шахт, гудки паровозов, рокот прокатных станов, звоны котельных цехов.

В тот час в мартеновском давали плавку, и ночь шарахалась от вихрей света, и небо, и дальняя туча, и даже черта горизонта — все полыхало огнем.

Постепенно мы дошли до виадука и поднялись по его крутым ступеням. Железнодорожные рельсы струились внизу огненными ручьями, по стеклянным перекрытиям цехов метался световой прибой; море призрачного огня беззвучно штормило над заводом, над его повисшими в воздухе трубопроводами, ажурными вышками, эстакадами, округлыми вершинами домен, и был он чудесен и грозен, этот, созданный человеком, сказочный и разумный мир.

— Вы знаете Блока? — негромко спросил Рыльский. — Сейчас нужны его торжественные стихи…

Я понял, что речь идет не о теме, но об интонации — глубоко торжественной и лиричной. И я стал читать Блока то, что помнил из него и, казалось мне, понимал.

Рыльский слушал, опираясь о железные перила виадука, наклонив голову. Потом он «перехватил» строку и продолжил стихотворение. Так, не уславливаясь, я начинал стихотворение, а он продолжал, и этот неурочный «час поэзии» длился. Наверное, добрых три часа, и случайные ночные прохожие поглядывали на нас с удивлением.

Увлекаясь, Максим Фадеевич читал все громче!

Нет, не вьются там по ветру чубы, Не пестреют в степях бунчуки… То чернеют фабричные трубы, То заводские стонут гудки.

В течение каких-то мгновений мне тоже верилось, будто за перилами в смутных сполохах ночи затаилась огромная аудитория и каждое слово с этой железной трибуны ловят сотни людей:

Путь степной — без конца, без исхода, Степь, да ветер, да ветер, — и вдруг Многоярусный корпус завода, Города из рабочих лачуг…

Он замолк и некоторое время стоял, опустив голову, подставляя ветру разгоряченное лицо. Потом вдруг встрепенулся:

— А ведь скоро рабочая смена. Право, это всегда интересно, а чем именно, ей-богу, не могу сказать. Вот что, давайте-ка спустимся к проходной завода?

Мы спустились с виадука, миновали изогнутую улочку, подошли к проходной. Сидя на ее ступеньке, сторож, коренастый, хмурый усач, старательно раскуривал трубку. Мы поздоровались, а он только кивнул и снова занялся своей трубкой, прикрыв ее ладонями.

Что привлекло здесь Рыльского? Я не сразу понял. Он взял меня об руку и отвел в сторонку.

— Смотрите.

В двух шагах от проходной белели свежие астры. Да, кто-то посадил здесь цветы. Странно, что я не тотчас их заметил. Куда ни глянь — железный лом, щебень, просыпанный уголь, а на маленькой клумбе, с черной и рыхлей, старательно просеянной землей, десяток белоснежных астр, чистых и радостных.

— Кто это придумал? — спросил я у сторожа, указав глазами на цветы.

Он передернул плечами.

— Какая-то бабонька принесла. Утречком пришла с корзиной, с лопатой и долго тут ковырялась.

— Все равно сорвут.

— Говорил ей. Так она, упрямая, смеется.

— А вы как думаете, — спросил Рыльский, — сорвут?..

Сторож выпустил изо рта клубок дыма.

— Я завод охраняю: тут чугун, сталь, прокат. Что мне до цветочков? Но, между прочим, думаю, что не сорвут. Красота, она для всех, для трудяг: зачем же ее срывать? Может, какой несознательный?..

К гостинице мы возвратились под утро, и Максим Фадеевич крепко пожал мне на прощанье руку:

— Красота, она для всех, для трудяг… Зачем же губить ее? Что верно — то верно.

…Я встретил Максима Рыльского через два дня: у дверей неказистого домика, в котором размещалась гостиница «Металлургия», он увлеченно разговаривал о чем-то с Иваном Куликом.

Невысокий, хрупкий, с рыжеватой острой бородкой, Иван Кулик посмеивался и встряхивал руками.

— Отлично… Согласен… Спустимся в шахту всей бригадой и двинемся к добытчикам угля.

Заметив меня, Рыльский шагнул навстречу.

— Я разыскал того сторожа, помните, что у проходной: — весело сообщил он вместо приветствия. — Найти его было не сложно, и мы долго беседовали о всякой всячине. Этот человек тридцать пять лет на заводе, и знают его здесь и стар и млад…

— А зачем вы его разыскивали?

Он удивился вопросу:

— Ну, как же… разве в ту ночь мы узнали, кто посадил у проходной цветы?

— Сторож сказал: какая-то бабенка…

Рыльский засмеялся и встряхнул меня за плечо:

— Какая-то бабенка! Никакой неизвестной бабенки не было. Астры он посадил сам. Потому что красота — она для всех, для трудяг. А в общем, мне думается, что он начал большое дело.

Мы шли главной улицей города, захлестнутой солнцем после ночного дождя, и, молодо, легко шагнув через ручей, Рыльский придержал меня за локоть.

— Слышите — женский смех… Это же музыка! А сколько тепла и света! — Он осмотрелся и заключил совсем тихо: — Как хорошо жить!..

2. ПОД СИКОМОРОМ

По приезде из Донбасса в Киев я, как было условлено позвонил Максиму Рыльскому и услышал в трубке молодой веселый голос:

— Очень приятно!.. Будем всячески укреплять «ось» Киев — Донбасс. Ну, если вы направляетесь в Ирпень, там давайте и встретимся. Под сикомором.

Я повесил трубку и лишь теперь спросил себя: где же это… под сикомором? И что это за… сикомор?

Случается, что слово пристанет, привяжется и не дает покоя. Так было на этот раз со мной.

В Ирпене, в Доме творчества, я зашел в читальню, взял словарь: «Сикомор, от греческого „сикоморос“ — египетская смоковница, или библейская смоковница, дерево из семейства тутовых с крепкой древесиной и со съедобными плодами»…

«Интересно, — подумал я, — где же Максим Фадеевич раздобыл такую редкость — библейскую смоковницу? Быть может, подарок из ботанического сада?»

Дачу Рыльского, находившуюся недалеко от вокзала, в Ирпене знал каждый: меня охотно проводил до самой калитки пожилой инвалид-сапожник, что мастеровал здесь же, на углу. По дороге он любопытством расспрашивал:

— Родственник или как? А, знакомый… Ну, у Максима Фадеевича, может, целая тысяча знакомых. Идут. Все идут… Другой бы на три замка заперся, такое беспокойство, а этот — нет, двери открыты для всех. Я тоже, признаться, виноват: насчет пенсии — к нему, насчет квартиры — к нему, с дочкой не поладил — тоже к нему. Что и говорить, человек простой и убедительный…

Но «убедительного человека» дома не оказалось. На крылечке мирно дремал большой рыжий пес; расслышав шаги, он поднял голову и помахал хвостом: встречать гостей ему, как видно, было не впервые.

Я осмотрелся. Домик чистенький, пригожий, но сад и огород оставались понятиями условными: почва песчаная, зыбкая, только у ворот шумела неприхотливая акация. Библейского сикомора, под которым была назначена встреча, на огороде я не заметил.

По дороге в Дом творчества, к реке, я повстречал трех рыболовов: солидные, упитанные дяди, нисколько не тронутые загаром, они тяжело тащили многочисленные наборы удочек, спиннингов, подхваток и две больших корзины, по-видимому, специально предназначенные для сомов. У них было то настроение, когда и неприлично, и рискованно спрашивать: сколько поймано рыбы?

Но мое внимание привлек четвертый рыболов: шел он сторонкой, узенькой тропинкой, крепкий, покрытый густым загаром, в полотняной рубашке и потрепанных полотняных брюках, босой. Фуражка, плетенная из соломы, сдвинута на затылок, рукава рубашки закатаны до локтей, под мышкой ни груз, ни помеха — две удочки, в сетке — тяжелый улов. И лицо этого пожилого человека было радостно: конечно же, он возвращался с удачей.

Мы поравнялись, и лишь теперь, еще раз взглянув на него, я узнал Максима Рыльского. Он резко остановился.

— Ба!.. А я спешил домой, помню, что условились встретиться под сикомором.

— Я был у вас, но таинственного сикомора не заметил.

Он удивился:

— Как же так? Самое пышное дерево в моем саду. Там, под деревом, столик, это мое любимое место для работы… Но пойдем немного медленнее, рассказывайте о Донбассе. Только вчера меня порадовал хорошими стихами Кость Герасименко: я получил журнал «Литературный Донбасс». Интересен поэтический цикл Павла Беспощадного.

— У нас заявил о себе еще один одаренный поэт — Михаил Матусовский.

— Да, — живо подхватил Рыльский, — в его стихах — обещание. Быть может, большое обещание. — Он задумался. — Передайте Мише Матусовскому от меня привет. И вот что скажите ему: я слышу в отдельных его стихах песенную струну. Возможно, песня и есть его призвание?

Мы пошли на усадьбу; Рыльский поставил у крылечка удочки, взял меня под руку и повел вокруг дома.

— Значит, слона-то и не заметил? Вот он, можете любоваться, — сикомор!

За домиком на удобренной земле широко раскинула ветви старая шелковица. «Дерево из семейства тутовых»… Все правильно. И это действительно был зеленый, тенистый, приятный уголок.

Мы присели за дощатый стол, и Рыльский стал доставать из плетенки аккуратно завернутый в газету дневной улов. Я не увидел ни щуки, ни окуня, ни соменка. В свертке оказалась большая потрепанная тетрадь. Тут я не удержался, спросил:

— Где же рыба?

Он улыбнулся и осторожно разгладил тетрадь.

— Как и полагается ей — в реке. А река наша — Ирпень — знаменита. В полном смысле слова — историческая река. Помните, Гоголь в своем эскизе «Взгляд на составление Малороссии» писал: «Гедимин, сильно поразив противников при реке Ирпене, вступил с торжеством в Киев»… Это было в начале четырнадцатого века… Там, на реке, в сторону Дымера, есть у меня заветный уголок: зеленая круча, верба, тихий, глубокий омут. Задумаешься в одиночестве, в тишине: то ли ветер пробирается в камыше, то ли шумят столетия…

Он взял со стола тетрадь.

— Здесь он и хранится, мой сегодняшний «улов» — новые стихи. Будете слушать?

— Конечно. С большим интересом.

Максим Фадеевич помедлил, задумался, улыбнулся.

— Как-то один поэт мне горько жаловался, что у него нет отдельного кабинета. Правда, позднее он обзавелся кабинетом, но… стихи не стали лучше. Я настоятельно советовал ему махнуть рукой на «условия», на «кабинет» и работать всегда, коль скоро это органичная потребность. Разве плохо работать в дороге, — где-нибудь в селе, на речке, в степи… Вы бывали в Винницкой области? Какие там, на Южном Буге, места! Например, район Тыврова: чудесный лес, зеленые раздольные берега, домики над откосами, — над обрывами, — то звонкая, лихая быстрина реки, то тихие солнечные плесы… Что это за радость — посидеть с удочкой на том приветливом берегу, когда закат затлевает над камышами и песня или голос гармошки доносится из села. Я люблю этот благодатный край с его примечательными яркими пейзажами, доброй землей, урожайными садами, с перелесками у дорог, с новостройками, гранитными карьерами, свекловичными плантациями, тучными колхозными хлебами. Все занятость, а то забрался бы куда-нибудь в Сутинки в колхоз, и не нужно лучшего «кабинета», чем селянская светлица, и других условий не нужно, — только постоянно быть среди людей. — Вздохнув, он наугад раскрыл тетрадь, — Извините за «лирическое отступление», а вернее сказать — вступление. Пожалуй, оно даже необходимо. Итак, переходим к стихам.

Однако перейти к стихам не удалось: нам помешали.

Пожилая женщина, то ли свояченица, то ли гостья (у Рыльского всегда кто-нибудь гостил), распахнула окно и сказала:

— Тут, Максим Фадеевич, одна старушка вас ждет, Я ее чаем угощаю, чтобы не скучала.

Он отложил тетрадь.

— Да, помню, пусть пожалует сюда. Кстати, подайте бумагу и чернила. Но сначала допейте свой чай.

Старушка появилась тотчас, маленькая, сгорбленная, с клюкой. Она еще с порога стала кланяться, но Рыльский недовольно поморщился, встал, пожал ей руку и усадил за стол рядом с собой.

— Итак, Мария Семеновна, сейчас мы напишем заявление в райсобес…

Она всплеснула руками.

— Вы помните мое имя и отчество?

Рыльский усмехнулся:

— А разве они сложны? Помню, и как величали вашего мужа: Степан Кириллович Загоруйко: в 1921 году пал в бою с кулацкой бандой. Вам, конечно, положена пенсия, и мы сейчас напишем об этом.

Перо уверенно бежало по бумаге. Женщина следила за рукой Рыльского, затаив дыхание. У него был мягкий, округлый, очень гармоничный почерк. На какие-то секунды он задумывался, приставив безымянный палец к губам, и снова быстро, уверенно писал. Потом он запечатал заявление в конверт и надписал адрес.

— Вот, уважаемая Мария Семеновна, как говорили в старину, прошение. Завтра направляйтесь в райсобес, а я им с утра позвоню.

Растерянная и взволнованная, старушка до самой калитки бормотала благодарности и все хотела пониже поклониться, но Рыльский шел рядом с нею и эти поклоны никак не удавались, а у калитки он снова пожал ей руку и пожелал добра.

— Итак, — сказал, возвращаясь под сикомор, — теперь стихи…

Но где там стихи! От калитки к дому уже шел очередной посетитель: рослый молодой человек в белом костюме, с огромным портфелем в руке.

— Надеюсь, помните, Максим Фадеевич?

— Да, мы виделись… на торфоразработках.

— Так точно. Я парторг. И вы обещали выступить перед нашими рабочими.

Рыльский наклонил голову.

— Помню, обещал и вам, и директору Дмитрию Васильевичу Середе. Но когда это сделать? Пожалуй, чтобы не откладывать и не быть в долгу — завтра.

Гость заметно обрадовался.

— И это… железно?

— Слово есть дело, Иван Петрович! В восемь вечера. Докладываю о работе украинских советских поэтов и читаю стихи.

Гость даже притопнул ногами.

— Как вас отблагодарить?

— Это очень просто, — сказал Рыльский. — Постарайтесь, чтобы в клубе не было свободных мест.

Я уже знал голос калитки и оглянулся: да, к приветливому дому размашисто шагал еще один гость!

— Закончил!.. Наконец-то закончил… Знаю, теперь-то моя соната прозвучит! — сообщил он еще издали.

— Молодой композитор, — негромко сказал Рыльский. — Человек одаренный и, как зачастую при этом водится, беспокойный.

Парторг Иван Петрович вскоре простился и ушел, а композитор вдруг опечалился и стал горько сетовать на собственную рассеянность: оказалось, что, торопясь принести свою сонату на суд Максиму Фадеевичу и радуясь окончанию труда, он забыл дома ноты.

Рыльский утешил его, сказав, что готов выслушать сонату в любое время, и они условились о встрече.

Лишь теперь выдался свободный час для стихов, и я впервые услышал, как в простой, интимной обстановке Рыльский читает свои стихи. Мне доводилось и раньше слышать его выступления в Донбассе и Киеве, но там он читал со сцены, а сцена, кулисы, огни рампы, вся обстановка театра дают неизбежную, несколько торжественную светотень. Как бы уверенно и свободно ни держался на сцене артист, чтец, музыкант, поэт — ему не уйти от этой светотени. Но сейчас большой поэт откровенно беседовал со мной, доверительно открывал свои думы; трогали картины родной Украины, и ее уверенная, дружная новь, и величие жизни человека, жизни освещенной и освященной вдохновением творческого труда.

Был вечер, и за насыпью по черным кронам тополей крупными жаркими брызгами стекал закат, а ветвь сикомора над нами плыла и парила, как бережное крыло. Под этим осторожным живым крылом мы еще долго вели беседу о жизни, о юности, о любви и поэзии, а потом Максим Фадеевич снова читал стихи, — уже не свои: Шевченко, Франко, Тютчева, Иннокентия Анненского, Блока… Он процитировал Павла Тычину, задумался и сказал:

— Иногда больших поэтов-новаторов не все понимают. Так некоторые не приемлют Павла Тычину, А у этого интереснейшего поэта подчас прорываются такие строки, что, право, не дают мне спать всю ночь.

Мысленно возвращаясь к Донбассу, Рыльский сказал:

— Жаркий край. Трудовой. Колоритный. О Донбассе написано немало, но все это разбросано и многое… забыто. Почему бы не собрать в большую антологию или в библиотечку лучшее, что написано о Донбассе? Вспомните, с Донбассом творчески или житейски были связаны Чехов и Горький, Куприн, Гаршин, и Вересаев, и Свирский, и еще ряд писателей с именами. Я предпослал бы такой библиотечке том, живо, интересно изложенную историю Донбасса, и вспомнил бы не только Григория Капустина, первооткрывателя донецких угольных пластов, но и Петра Первого — он тоже побывал в этих краях, и Емельяна Пугачева — он жил одно время в Кабанье, и Гарибальди — матросом он посетил Таганрог и, кажется, Мариуполь. Великий Менделеев, замечательный геолог Лутугин, чудесный художник Куинджи, пламенный Артем, — смотрите, сколько блистательных имен и какой светлый след оставили они в Донбассе, и разве не следует об этом знать молодому шахтеру или металлургу?.

Он грустно улыбнулся.

— Замечу, кстати, что, к сожалению, не слышал, чтобы в каком-либо городе Донбасса улица или площадь носили имена Капустина, Лутугина, Менделеева, Чернышева или, скажем, Гаршина, Куинджи. Артема не забыли — и это хорошо; есть город Артемовск. Не забыт и Лутугин: есть шахта его имени. Потомственный шахтер Горлов, сподвижник Лутугина, увековечен городом Горловка. А где же город Менделеев? Разве Рубежное, с его химическими заводами, лучше звучит? Здесь он читал лекции по химии. Значит, забыли? Однако история помнит. Будем надеяться, что вспомнит и Лисичанский райисполком.

Он усмехнулся и закрыл тетрадь.

— Недавно я был в Нежине. Спрашиваю у одного работника горсовета: есть ли в вашем городе улица Юрия Лисянского? Он насторожился: «Какого Лисянского?» — «Да того самого, что в Тихом океане его именем остров назван. Славный этот мореход родом из Нежина…» Собеседник вздохнул: «Признаться, впервые слышу: наш городок Нежин и… Тихий океан?..» Впрочем, вернемся к Ирпеню: здесь бывали Алексей Толстой, Борис Пастернак, Вера Инбер, Константин Паустовский, Владимир Сосюра, Юрий Яновский, Александр Копыленко… надеюсь, со временем Ирпень вспомнит их.

…Час поздний, и уже спит маленький Ирпень. Мы входим в дом, Рыльский садится за рояль. Он играет легко, словно без усилия, с тем мечтательным выражением лица, с каким недавно читал стихи. Что он играет — я не могу сказать, но широкий музыкальный поток захватывает и волнует. Позднее я спрашиваю: «Что это?»

— Не знаю… Само придумалось. Для души.

Вечера под сикомором! Их было еще много, таких вечеров. И, оглядываясь на эти лирические встречи, видишь, как брезжит над тем домиком, сквозь время, тихий свет.

3. ЗЕЛЕНАЯ КНИЖКА

Мы случайно встретились в Харькове, на вокзале. Рыльский стоял у газетно-журнального киоска, просматривая какую-то книжку.

— Ну точно! — воскликнул он удивленно, улыбнулся и, спрятав книжку в карман, широким взмахом подал мне руку. — Все же иногда очень занятно случается в жизни: я почти был уверен, что мы здесь встретимся. Правда, кто-то из наших киевских знакомых говорил мне, что вы недавно отправились в Харьков, но почему именно сейчас, да, минуту назад, я подумал, что наверняка вас повстречаю?

— Не знаю, как это и назвать… Предчувствие?

— Пожалуй. На поверку оказывается, что мы, человеки, очень мало знаем самих себя. Сложные это понятия — психика, память, подсознание, нервная система, рефлексы и прочее. В общем, не будем здесь, на вокзале, стучаться в «тайное тайных», а если вы направляетесь в город — нам по пути.

Время было за полдень, и город после краткого, но сильного дождя черно сверкал асфальтом, промытыми стеклами окон, мокрыми плоскостями крыш. Над бетонной призмой почтамта еще уплывал на восток тяжелый закрученный обрывок тучи, а какой-то любитель, словно бы радуясь солнцу, уже запустил над вокзальной площадью стаю белых голубей, и, действительно, было так радостно, интересно и безотчетно-весело наблюдать их игривый, спиральный полет в бездонной синеве неба.

Максим Фадеевич засмотрелся на голубей.

— До чего же они белые… белоснежные! И сколько ликования в их кружении, — смотрите, это же пернатый фейерверк!

Через минуту, шагая вдоль быстрого ручейка, он говорил, весело улыбаясь глазами:

— Человеку для хорошего настроения совсем немного нужно: вот голуби, ручей да это небо… Помните, у Хлебникова?

Мне мало надо, краюшку хлеба, Да каплю молока, Да это небо, Да эти облака…

Он дважды повторил последние строки четверостишия — второй раз совсем тихо и нараспев.

— Вообще-то я не рьяный поклонник Хлебникова, но с удовольствием подписался бы под этими стихами.

Улица еще была полна ручьев, и ручейков, и звонкой, сверкающей капели, как и бывает после добротного дождя в мае, в полный разгар весны. Босоногие мальчишки, непременные в этом пейзаже, мчались с победными кликами по серебряным разливам луж, поминутно взлетая на пламенных вспышках радуги. Привыкшие к людям, городские воробьи деловито охорашивались на заборе, не обращая внимания на кота, задумчиво наблюдавшего за ними с подоконника. Мы проходили мимо мебельного магазина, перед которым бородач-мастеровой осторожно поднимал на плечо зеркальную дверцу шифоньера: он был похож на сказочного великана, — стены домов, карнизы, крыши, окна и вывески, деревья и уличные фонари на железных мачтах — все умещалось в раме на его плече, и даже мы с Максимом Фадеевичем запечатлелись на какое-то мгновение. Рыльский заметил это и сказал:

— Вот замечательный снимок жизни! Жаль, безадресный. — И, помолчав, продолжал в раздумье: — Творчество — это, кроме всего, борьба с быстротечностью времени, стремление удержать какой-то миг, и в нем — концентрацию бытия, удержать, чтобы внимательно рассмотреть и описать, тем самым продлив его до бесконечности. — Он резко остановился, развел руками: — И что за настроение? Тянет в философию. Может, приближается старость? Давайте, как выражаются докладчики, вернемся к вопросу… да, в данном случае — к вопросу о голубях. Интересно, вы увлекались ими в детстве? Ну, разумеется, и я тоже. Красивая, милая птица, которую нельзя не любить. Тут у меня и возникает вопрос: почему же именно к этой безобидной и прелестной птице человек на протяжении веков проявлял особую жестокость? Помнится, еще в «Илиаде» упоминается о состязании в стрельбе по голубю. Птицу сажали на верхушку высоченного столба и… убивали. А потом наиболее метким стрелкам торжественно присуждались награды. Не странно ли — убивать беззащитную, ласковую птицу, да еще и получать награду за этакий «подвиг»! Впрочем, «Илиада» — это очень далеко: в странах Европы и в наше время существуют десятки клубов, при которых устроены специальные стенды, или садочные дворы, где пресыщенные молодчики могут в любую пору «отвести душу», расстреляв, конечно, за плату, дробью № 5, то есть самой крупной, дюжину-другую голубей. — Он даже закашлялся. — Аристократическое времяпрепровождение. Фу, мерзость!

Я спросил, по каким делам и надолго ли он приехал в Харьков. Максим Фадеевич, казалось, ждал этого вопроса.

— Приехал читать стихи. Конечно, и писать. По крайней мере, без нового цикла стихов я отсюда не уеду. Кстати, вы поняли, зачем я приходил на вокзал?

— Наверное, кого-то встречали?

Он глубоко вздохнул:

— Ну вот, вы знаете, а я не знаю. Просто приходил, чтобы побыть на вокзале. Люблю вокзальную сутолоку, настроение отъезда и приезда, атмосферу ожидания, узнаваний и встреч, дымок паровоза, чуточку едкий, тревожный, манящий в дорогу.

— А это вам нужно… для стихов?

Ему, пожалуй, казалось наивным мое удивление, и отвечал он мягко, с почти ласковой интонацией:

— Если для души, значит, и для стихов.

Я извинился за любопытство и сказал, что вопросов у меня к нему действительно очень много и что они стали возникать и откладываться с той памятной ночи в Донбассе, когда высоко на железном виадуке, над роем бесчисленных огней, ощущая горячее дыхание завода, мы до утра читали друг другу стихи.

Он остановился, легонько положил мне на плечо руку.

— Какая чудесная была ночь! Но вот что, спрашивайте: я охотно буду отвечать. Правда, мы уже прошли мою гостиницу, да что нам в ней! Здесь, параллельно Сумской, есть такая приятная аллейка Профсада, и, видите, нас ждет свободная скамья. Итак, вас интересует…

Я несколько растерялся и спросил напрямик:

— Да, конечно, интересует… Как вы пишете стихи?

Он внимательно взглянул мне в глаза:

— Предпочитаю авторучку и чистый лист бумаги.

— Ну, это техника. С чего начинается главное и что оно, главное?

— Мальчик, — проговорил он мягко и чуточку удивленно. — А ведь это очень сложно. Хорошо: представьте себе человека, который никогда не видел, как завязывается узелок. Сможете ли вы объяснить ему словами, что это значит — завязать узелок? Не спорю, сможете, но завязать узелок значительно проще, чем объяснить это словами.

— Значит, проще написать стихи, чем объяснить, как это делается?

Он наклонил голову.

— Безусловно.

— Между тем, существуют учебники, в них обязателен раздел — стихосложение.

Он поежился, усмехнулся.

— Верно. Существует оправа, но не каждый может вложить в нее огненный камень бриллиант. Почему? Ну, хотя бы потому, что этот огненный камень нужно иметь.

— Вы полагаете, с ним рождаются?

— По крайней мере, его нужно долго, с великим терпением гранить.

— У меня такое впечатление, — заметил я откровенно, — будто вы уходите от прямого ответа. Но, возможно, я не умею спрашивать. Все же мне хочется добиться своего. Скажите: вам легко пишется или трудно?

Рыльский задумался, закурил, небрежным движением руки разогнал облачко дыма.

— Иногда легко, но чаще трудно. Бывает, что очень трудно.

— Тогда вы откладываете черновик и начинаете раздумывать о другой теме?

Он оживился, словно бы насторожился.

— Нет, ни в коем случае. Только не отступать. Тогда во мне пробуждается упорство, даже ожесточение — задуманное должно быть сделано. Да, сделано на том высоком выразительном уровне, который подсказывается вкусом, опытом, как бы предвидением результата: есть такое словечко — наитие.

— Мне говорили, Максим Фадеевич, что вам удаются импровизации.

Хмурясь от резкого солнца, он отодвинулся в тень.

— Что ж, случалось! Однако проверим: сейчас извлеку «стило».

Он торопливо достал из нагрудного кармана пиджака авторучку, открыл ее, встряхнул и, положив на ладонь лист тополя, не срывая его с ветки, попробовал расписаться.

— А знаете, отличная ткань! — И, отпустив ветку, взглянул на могучую, густую крону. — Вот и этот красавец теперь имеет мой автограф, хотя, как легко догадаться, не особенно в нем нуждается. Но переходим к делу: сегодня я имею приятную возможность подарить вам свою поэму. Автограф еще не сочинен, однако за этим дело не станет. Обратите внимание на обложку, это отрадно — тон весны…

Книжка, которую он выпростал из кармана плаща, была цвета тополевого листа, с оттиснутым посредине скромным букетиком васильков. Я успел прочесть заглавие: «Марина». Приподняв обложку и рассеянно поглядывая на прохожих, Рыльский стал писать на чистом, предтитульном листе. Рука его двигалась уверенно, и перо бежало плавно, без малейшей задержки, как будто поэтический текст автографа был заранее ему известен. Я сидел молча, не шевелясь, отчетливо слыша, как тикают на его руке часы. Быть может, мне следовало на какое-то время оставить его одного, догадаться об этом и уйти, еще когда он достал «стило»? Но вот он уже закрыл книгу, подал ее мне и крепко потиснул руку.

Навсегда я запомнил тот майский день, и солнечный час, и тихую аллею, и скамью, и книжку в обложке весеннего тона, и стихи:

Не сомневался, к добру Дарю «Марину» я Петру, Здесь много, может быть, ошибок, Но стих мой ясен, четок, зыбок, Как полагается стихам… Итак — дарю поэму Вам. Да здравствует стихов стихия, Как Украина и Россия, Как вообще СССР… Вот, братья, надписей пример!

На минутку задумавшись, он сказал:

— Зачастую дарственные надписи переживают своих авторов. Когда-нибудь, при случае, проверьте это.

…Зеленая, весенняя книжка уцелела в лихолетье войны, в злую пору немецко-фашистского нашествия. На ее обложке заметны следы сажи, они так въелись в коленкор, что я не смог стереть их резинкой.

Дом, в котором я оставил ее в Харькове, сгорел от фашистской бомбы, но чьи-то добрые руки вынесли книжку из огня, а потом она отыскала мой адрес.

Вот она, тихая, на моем столе, подаренная, как писал он, к добру, затаившая меж страниц те далекие мгновения харьковской встречи, блики солнца, запах тополевой листвы, — ощутимую, реальную, собранную частицу его жизни.

4. ТРОЕ

За три года до Великой Отечественной войны, прозрачным и светлым киевским сентябрем, когда бронзовеет листва каштанов, а кроны кленов наливаются трепетным огнем, в чудесное предвечерье, пронизанное серебряными стрелами паутины, я как-то встретил Максима Фадеевича на Владимирской горке.

Он стоял у каменных перил, положив перед собой тяжелый поношенный портфель, и смотрел на дальнюю заднепровскую равнину, охваченную зыбкой и переменчивой дымкой заката.

Я прошел мимо, не решаясь отвлекать его, быть может, это и были те сосредоточенные минуты, когда слагаются стихи.

Не менее часа я бродил по аллеям, вдыхая густой и терпкий запах осенней листвы, или смотрел на Днепр, где на изгибе фарватера белый пассажирский пароход, весь освещенный изнутри, словно бы нес над собой огромную груду жара.

По аллее навстречу мне неторопливо шел, немного враскачку, как ходят моряки, коренастый, крепкий, плечистый человек, в косоворотке, с расстегнутым воротом, с небрежно подобранными рукавами. Вид у него был спортивный, бравый, и заметная лысина, прикрытая тюбетейкой, и седые усы нисколько его не старили: есть люди, которые с годами внешне становятся все крепче.

Я не случайно засмотрелся на прохожего: что-то очень знакомое мелькнуло и в облике, и в походке, и в этой крутой посадке головы… Неужели Алексей Силыч?.. Да, конечно, он! Алексей Силыч Новиков-Прибой.

— Ну, здравствуйте, Алексей Силыч! Право, не чаял…

Он резко вскинул голову, замер на какие-то секунды, высоко выбросил руку.

— Салют, молодежь!.. Давно из Донбасса?

У него была сильная рука и пожатие такое добросовестное, что млели пальцы.

Мы присели на скамью, и Алексей Силыч сказал:

— Я, знаешь, проездом. Снова хочу навестить Донбасс. Ну, конечно, ты спросишь, а возможно, только подумаешь: что, мол, общего между шахтерами и моряками? Так вот, есть общее: мужество в труде. Шахтер, если он попадает на корабль, — будь уверен, на него можно положиться. И среди шахтеров я встречал бывших моряков: тоже ребята — будь уверен!

Он осмотрелся по сторонам, вздохнул, снял тюбетейку.

— До чего же поэтичен этот уголок!..

— Да, его любят поэты.

— Ну, поэтов я чаще встречаю в Сочи, хотя место прекраснее этого нелегко отыскать.

— Сейчас я видел здесь Максима Рыльского.

— Знаю. Хороший поэт. Ясное, веское слово. А лично, к сожалению, не знаком.

— Он человек приветливый и простой.

Новиков-Прибой улыбнулся, осторожно надел тюбетейку.

— Ладно. Посмотрим. Уважаю людей простых и приветливых.

Мы взошли на горку: Максим Фадеевич стоял все там же, глядя на реку и дымя папиросой. Он оглянулся, удивленно приподнял брови, подхватил портфель и пошел нам навстречу.

— Подождите, Петр, спасибо, можете не представлять: узнаю Алексея Силыча Новикова-Прибоя!

Они крепко пожали друг другу руки, заглянули в глаза.

— Киев — город паломников, — улыбаясь, заметил Алексей Силыч. — Вот и я запоздалый паломник. Э, братцы, паломники знали толк в пейзажах!

Я мог только удивиться, как быстро, неуловимо, непосредственно сошлись эти два человека. Рыльский отлично знал и книги, и биографию Новикова-Прибоя, и не случайно несколько позже Алексей Силыч смущенно спросил:

— А скажите, Максим Фадеевич, напрямик: не были вы вместе со мной, ну, в составе нашего судового экипажа… на Мадагаскаре?

— Мысленно побывал, — засмеялся Рыльский, — Очень живописный островок!

— В любом путешествии, — серьезно заметил Новиков-Прибой, — самое интересное — люди. Встретишься, познакомишься — и, смотришь, уже завязалась дружба. А друзей всегда так грустно покидать… Даже когда-то в плену, в Японии, — вот чего я не чаял, — у меня обрелись хорошие друзья.

— Я думаю, вам приходилось испытывать и другое, — подсказал Рыльский. — Приезжаете в город, где точно знаете, знакомых — ни души, останавливаетесь в гостинице грустным пилигримом, а утром с удивлением, с ясной, совсем детской радостью узнаете, что в городе у вас полно друзей. Вы их никогда не видели, и они вас не видели, но они — ваши друзья.

Коротким, характерным движением Новиков-Прибой наклонил голову; синеватые глаза его смотрели мечтательно.

— Читатели? Что ж, этим людям отдана вся жизнь. А все же такое чувство, что отдано мало, что ты в неоплатном долгу. Правда, читатель встречается и бесцеремонный: мало пишете, давай-давай! Как объяснить ему, что это не дрова колоть, что классики, случалось, по десять, по двадцать лет работали над одним романом? — Он резко переменил тему: — Лично мне приятнее ехать в какой-либо город, зная, что там тебя встретит старый друг.

— А в Киеве? — мягко спросил Рыльский.

— Тоже есть надежный, хороший товарищ. Правда, он еще не знает, что я приехал. Человек этот душой моряк, и я не могу понять, как могло случиться, что капитанский мостик ему заменила кафедра пединститута? Может, вы слышали такую фамилию: Леонид Карлов?

Рыльский всплеснул руками.

— Леонид Николаевич? Вот видите, у нас есть общий друг.

Новиков Прибой просветлел лицом.

— Пословица говорит: друг моего друга — мой друг.

— Спасибо, — тихо произнес Рыльский.

…В десятом часу вечера мы провожали Новикова-Прибоя к гостинице «Континенталь». В этой некогда купеческой гостинице, расположенной рядом с цирком, в предвоенную пору обычно останавливались борцы, жонглеры, дрессировщики диких зверей, крупные хозяйственники, киноактеры, композиторы, писатели, словом, именитые гости. Внутри гостиницы был уютный летний садик, и Новиков-Прибой предложил:

— А не посидеть ли нам несколько минут за столиком?

Мы подошли к ярко освещенному подъезду, и — что за вечер! — навстречу нам вышел не кто иной — Исаак Эммануилович Бабель.

Элегантно одетый и важный, он сначала равнодушно взглянул на нас сквозь выпуклые стекла очков и вдруг присел, взмахнул руками, засмеялся, — за стекляшками знакомо блеснули веселые глаза.

— Кого я вижу? Алексея Силыча и Петра?..

— И Максима Фадеевича Рыльского, — сказал Новиков-Прибой, пожимая ему руку.

— Рыльский? — быстро, негромко переспросил Бабель. — Максим Рыльский? Я хотел познакомиться с вами еще в Донбассе, но как-то не получилось.

— Признаться, и у меня было такое желание, — сказал Максим Фадеевич. Добавлю, что не просто желание, а сильное желание.

Бабель быстро и весело взглянул на меня.

— Помните, Петр, в Донбассе мы говорили о Рыльском? Да когда ездили в Макеевку, к доменщикам. Я просил вас прочесть эти стихи: «А Ганнуся плачет, ей пора…»

— Мне кажется, — заметил Рыльский, — в переводе они слабее.

— Нет, мы читали на украинском, — пояснил Бабель, — а перевод я нашел позднее, уже в Москве. Куда же вы направляетесь, друзья? Очень люблю ночной Киев и готов бродить по его улицам до утра… Впрочем, согласен и посидеть за столиком.

Мы заняли стол в летнем садике, и Бабель заговорил первый:

— Сейчас я нахожусь под сильным впечатлением. Только что возвратился в гостиницу от Александра Довженко. Возвратился и хотел подняться в номер, но передумал, а потом встретил вас… Итак, о Довженко: до сих пор я знал его как отличного, самобытного кинорежиссера. Он смело кует свои образы из металла или высекает из камня. А сегодня я слушал его прозу… Знаете, это здорово! Яркая, цветистая проза с глубоким подтекстом и на большом дыхании. Доброе открытие всегда приятно, а для меня это было открытие.

Наклонив голову, он взглянул на Рыльского поверх очков.

— Наверное, для вас мое открытие… запоздало?

Собранный и оживленный, Рыльский заговорил негромко:

— Раньше мне доводилось читать сценарии Довженко. Несмотря на помехи «специфики», я расслышал отличного прозаика. А потом, как-то при встрече, он познакомил меня с прозаическим отрывком. Не стану преувеличивать: я понял, — что это большой и взволнованный мастер прозы, который наверняка еще подарит нам многое от щедрости души.

…Мне запомнился этот вечер в электрических звездах ламп, и неторопливая, вдумчивая беседа, и жизнерадостный, заразительный смех Бабеля, и сдержанная улыбка Новикова-Прибоя, и ясный облик Рыльского, когда он стал читать свои новые стихи, которые сложились именно тогда, на Владимирской горке…

Три писателя, три таких разных мастера трудной и славной, нивы, они были едины в пристальном и страстном интересе к событиям в нашей литературе, и радовались открытиям в ней, и печалились неудачами, и влюбленно верили в ее могучие, неиссякаемые силы.

5. В ПРЕДВОЕННУЮ ПОРУ

В предвоенную пору, после знаменитого перелета через Северный полюс в Америку, в Киеве побывал Валерий Чкалов. Он был старшим арбитром проходившего под Киевом мотокросса и, когда закончились соревнования, с готовностью принял приглашение встретиться с писателями Киева.

Чкалов… Это было время самого высокого взлета его славы. Имя отважного летчика, совершившего беспримерный перелет, гремело по всему миру: газетчики подхватывали каждое его слово, на улицах его окружала восторженная толпа, мальчишки играли «в Чкалова», матери называли Валериями новорожденных сыновей.

И вот он в зале Клуба писателей на Большой Подвальной, — коренастый, белокурый, широкоплечий, с открытой и доброй улыбкой, с веселым прищуром голубоватых глаз, — дружески пожимает руки, отвечает на вопросы, с интересом приглядывается к окружающим.

Рассказывал он о своих полетах, о знаменитом трансарктическом, о многочисленных встречах за границей весело и увлекательно, и весь облик его светился молодой богатырской силой.

Были, конечно, многочисленные вопросы, и временами Чкалов сам переходил в атаку, спрашивая, что создано писателями Киева о славной отечественной авиации, рассказывал интересные эпизоды из повседневной летней практики наших летчиков.

И заключил со вздохом:

— Я это знаю, а теперь и вы знаете, но миллионы советских читателей не знают… как быть?

Сохранилась фотография — память той встречи. И на ней не случайно Валерий Чкалов — рядом с Максимом Рыльским: они беседовали во время перерыва и по окончании вечера — и в последующие дни встречались не раз. Позже Максим Фадеевич с увлечением рассказывал:

— Интересный человек Валерий Павлович, очень интересный, Я спросил его по душам; «Вы когда-нибудь испытывали чувство страха?» Он без малейшей запинки ответил: «Конечно! Я, вообще говоря, не верю, чтобы на свете был такой человек, которому неведомо это чувство, ведь в его основе — инстинкт самосохранения. И дело совсем не в том, чтобы в минуту опасности идти ей навстречу очертя голову. Нужно твердо верить, что ты сильнее опасности, умней ее, а поскольку успех решается подчас в течение считанных секунд, — в эти секунды и вложи весь свой характер, всю силу души. И оставайся спокойным, — главное, спокойным: тогда ты каждую мелочь учтешь, и каждый шанс используешь, и высокая радость преодоления будет тебе наградой».

Любовно рассматривая фотографию — подарок Чкалова, Рыльский продолжал:

— Я спросил у Валерия Павловича: «Вы имеете в виду время, когда были летчиком-испытателем?» И Чкалов ответил быстро: «Я не изменяю профессии: любимому делу не изменяют. Я и сейчас летчик-испытатель». — «Однако вас следует поберечь». Чкалов засмеялся: «Вас тоже следует беречь, однако это не значит, что нужно ограничить вас в работе над стихами, чтобы вы… скажем, не переутомлялись? Поберечь — значит предоставить возможность успешно работать на избранном поприще; а работать — значит искать, радоваться находкам, раскрывать все свои способности и задатки, шагая все дальше и выше изо дня в день».

Рыльский улыбался глазами.

— Ну, каков Чкалов, а?.. И еще он сказал, что разъясняет, так сказать, «техническую часть». И что самое высокое в доверенном тебе деле — сознание ответственности и долга. Задание — превыше опасностей и страха, а награда — победа и жизнь.

…Максима Рыльского всегда окружали люди. Он сам искал общества и редко оставался наедине с собой. В один из предвоенных вечеров я встретил его на бульваре Шевченко: он шел, весело беседуя с поэтом Борисом Котляровым. Только присели на скамью, как к нам присоединились поэт Микола Шпак и киноартист Борис Андреев.

— Хочется лечь на скамью и не двигаться, — сказал Андреев. — Порядком-таки устал.

— Была съемка? — спросил Рыльский.

— Шесть часов подряд…

Рыльский с улыбкой оглянул его богатырскую фигуру.

— Трудная у вас работенка, Боря?

Андреев расправил плечи, вздохнул.

— Трудная, но… любимая.

— А все же что самое трудное в ней?

Андреев задумался.

— Самое трудное… целоваться. Да-да, Максим Фадеевич, я серьезно. Вот недавно была премьера нашего фильма, и после премьеры мне довелось выступать перед зрителями. Высыпало на сцену человек тридцать, и каждый считает своим долгом поцеловаться… Губы потом, право, как не мои.

Рыльский захохотал: он смеялся искренне и легко, каждая клеточка его лица смеялась. Становясь серьезным, он сказал:

— Чкалов мне рассказывал, что когда его чествовали в Париже, в одном из клубов на сцену поднялась с букетом цветов пышная дама, вся в бриллиантах. Расфуфыренная, как он говорил, в прах! Я, говорит, руку ей пожал, так она — нет, только поцеловаться. Однако, говорит, я не дался: букетом прикрылся и — от нее. Я ведь помнил, что в Москве мне с родными товарищами целоваться и весь я должен быть, как стеклышко, чист… Ну, каков Чкалов, а?

— В Париже — то другое дело: одобряю, — заметил Андреев. — А как тут убежишь, ежели богатырь усач, работяга с завода «Арсенал», от имени коллектива в оберемок тебя берет и, выполняя «задание», совсем дыхания лишает?..

Как-то незаметно разговор переключился на тревожное международное положение. Стройный, кудрявый, голубоглазый, Микола Шпак сказал:

— Мне думается, лирика должна приумолкнуть: слышится бой барабанов, и нужны стихи-призывы, стихи-набат.

— Нет, лирика не умолкнет, — решительно возразил Рыльский. — Как же ей умолкнуть, если она — слагаемое души? Уверен, что лирическая песня, искренняя, взволнованная, патриотическая, проявит свою вдохновенную силу в любых испытаниях, которые, возможно, нам предстоят.

— Спасибо, Максим Фадеевич, — вдруг растроганно сказал Микола Шпак. — Вы и не заметили, что поддержали меня. Сейчас я работаю над циклом таких песен.

— А если придется взять оружие, — задумчиво продолжал Рыльский, — мы возьмем его…

Шпак тряхнул кудрявой головой.

— И не посрамим! — Он наклонился и строго, внимательно заглянул Рыльскому в лицо: — Скажите, Максим Фадеевич, вы верите, что я буду отважным солдатом?

И Рыльский тоже внимательно глянул ему в глаза.

— Да, в это я верю, Коля.

…Вскоре нам пришлось взять оружие. Мы получали его в ЦК и в Клубе писателей, на Большой Подвальной.

Поэт Микола Шпак с родной Киевщины не ушел. Он остался в партизанском отряде. Несколько вражеских эшелонов с фашистской солдатней, вооружением и боеприпасами сорвалось под откос от его рук. Эти отважные дела были продолжением его песен.

Теперь, проезжая трамваем № 7 по улице Миколы Шпака, я неизменно вспоминаю кудрявого, голубоглазого поэта. А на бульваре Шевченко я запомнил ту скамью. Иногда вечером, усталый, присяду здесь — и вот уж в обратной перспективе меняется время, и, окруженный молодыми товарищами, Максим Рыльский тепло и внимательно смотрит на поэта Миколу Шпака и говорит твердо: «Да, в это я верю, Коля».

Выслеженный предателем, Микола Шпак был схвачен агентами гестапо и немедленно расстрелян, там же, на Большой Подвальной, неподалеку от Клуба писателей, где мы вместе получали оружие, когда уходили на фронт. Он был отважным солдатом.

6. АРМЕЙСКАЯ РУКОПИСЬ

На Воронежском фронте, находясь в Шестой армии, я получил от Максима Рыльского письмо. Не знаю, как ему стал известен номер моей полевой почты. Письмо было теплое, проникнутое доброй заботой. Но прежде чем мне его передали, кто-то из моих товарищей полюбопытствовал — распечатал конверт. По-видимому, прочитал письмо не один человек: в редакции армейской газеты в тот день меня встретили как именинника.

Правда, редактор, майор, человек властный и щепетильный, спросил тоном обиды:

— Почему вы скрывали, что в дружбе с Максимом Рыльским?

— Вы могли подумать, будто похваляюсь.

— А подумал я другое: молчали из гордости.

Пожилой солдат-наборщик пришел ко мне с книжкой стихов Рыльского.

— Надпишите на память: буду беречь.

— Но, мил человек, ведь я не автор этой книги!

— А вы напишите: от друга Максима Рыльского — это все равно.

— И «от друга» не пишут. Лучше пошлите книжку Максиму Рыльскому, я дам адрес и попрошу автограф для вас.

Солдат браво пристукнул каблуками.

— Идея!.. Сейчас же смастерю пакет.

Пришли из армейского ансамбля солдатской песни и пляски.

— Нужно «вкомпоновать» стихи Рыльского в нашу программу: ведь начали освобождать Украину. Какие у него самые сильные?

— Да у него много сильных стихов.

— Ну, а самые наилучшие?

— Он как-то говорил мне, что «самых наилучших» еще не написал.

Смуглый паренек, завлит, молвил со знанием дела:

— Значит, на подходе? Что ж, и те, что на подходе, — подходящие. Давай отбирать.

Ночью в хатенку, где я обитал, постучался заместитель редактора:

— А что, если мы напечатаем то письмо в газете?

— Но ведь оно личное.

— Неважно. В нем дух советского патриотизма, уверенность в победе, партийность и любовь к солдату.

— Без разрешения автора — не согласен. Лучше давайте напечатаем его стихи и пошлем ему экземпляр газеты. Не просто пошлем, а еще попросим для нашей газеты новые стихи.

Заместитель редактора согласился, однако связываться с: Рыльским по почте не пришлось: меня вызвали в Военный совет армии и вручили командировочное предписание и два письма: одно в Среднеазиатский военный округ, в Ташкент, другое в Уфу — Максиму Фадеевичу Рыльскому.

Времени мне давалось «в обрез», и, добравшись самолетом до Ташкента за один день, выполнив задание, я через три дня уже находился в Уфе.

Мой багаж состоял из довольно объемистой рукописи — в 500 страниц, буханки хлеба и пачки махорки. Рукопись повествовала о славных ратных делах воинов Шестой армии в период активной обороны на Дону и в наступлении. Армейские газетчики любовно собрали многочисленные эпизоды поистине беззаветных подвигов, свершенных нашими воинами в боях, систематизировали материал, отсеяли все лишнее, и получилось волнующее, правдивое и поучительное повествование.

С этой рукописью мне и надлежало обратиться к Максиму Фадеевичу Рыльскому, в то время председателю Союза писателей Украины.

В гостинице «Башкирия», перед дверью номера, в котором он жил, меня поспешно остановила коридорная.

— Академик отдыхает… Знаете, он работал всю ночь.

— Академик?

— Да, нужно пожалеть его: он устал.

Дверь широко распахнулась, и знакомый веселый голос спросил:

— Кто это устал?.. И кого вы останавливаете? Фронтовика?..

Мы долго стояли, обнявшись, в коридоре.

Номерок, в котором жил Рыльский, был маленький, тесный, не повернуться. Он жил здесь не один — с женой, сыном и племянницей. На подоконнике, на тумбочке, в углу, на полу столбами стояли книги. Не зная, куда меня усадить, убирая со стула какие-то рукописи, Максим Фадеевич посмеивался:

— Ну и купе! Главная беда, что нет боковых полок. Правда, мне предлагали перейти в другой номер, на три персоны, да я уже привык: в тесноте, но не в обиде.

— Максим Фадеевич, вы… академик?

Он строго посмотрел перед собой.

— Так. Хотите поздравить? Спасибо. Что ж, это значит — больше работать. Высокое звание — высокие обязанности и труд. Однако рассказывайте о фронтовых делах. Вы уже на Украине! Чудесно… Я тоже собираюсь в путь. Уверен, что скоро увидимся в Киеве.

Он заметил мой сверток.

— Рукопись?.. Так. Расскажите и о ней.

Слушал он с интересом, не прерывая ни словом; взял рукопись, осторожно разрезал шнур и стал медленно листать страницы.

— Вижу, что дело хорошее: книга создавалась в боях. Однако мне нужно внимательно ее прочесть, а время… ой, как загружено время!

— Признаться, Максим Фадеевич, я этого и опасался.

Он бережно закрыл папку и положил рукопись на подоконник.

— Это мой рабочий «стол». Завтра обсудим рукопись.

— Завтра? В ней пятьсот страниц.

— Если написано интересно и содержательно, количество страниц — не в счет.

Я попросил разрешения закурить, оторвал клочок газеты.

— Махорочка? — спросил он, смеясь глазами. — Фронтовая? — И, положив передо мной пачку папирос, тоже оторвал клочок газеты; свернул цигарку, закурил. — «Фимиам», скажем прямо, не для академии…

До поздней ночи вели мы разговор о фронте, о встречах наших воинов на отвоеванной земле; курили с академиком злую махру, пили чай с фронтовым хлебом, и Рыльский тут же надписал новую книгу стихов солдату-наборщику и дал для солдатского ансамбля песню. За полночь, уходя от него в общежитие коменданта, я мысленно высчитывал время: прочтет ли он рукопись через неделю?

А в десять утра, когда я постучался к Рыльскому, он открыл мне, бодрый, побритый, свежий, и лишь едва различимые тени усталости лежали под глазами.

— Люблю аккуратность, — улыбаясь, сказал он. — Было условлено в десять, и я уже поглядывал на часы. Правда, случилась небольшая помеха: «Известия» попросили стихи, я уже передал их корреспонденту. Местная газета тоже попросила стихи — только что отправил. А что касается рукописи: прочитал от строки до строки. Будет интересная книга. Однако на полях вы увидите множество моих пометок, из чего следует, что необходима тщательная редактура.

— Когда же вы, Максим Фадеевич, успели прочесть рукопись?

Он небрежно махнул рукой.

— Вот кто умел работать — Горький! Да я он завидовал академикам Ольденбургу и Веселовскому! Кстати, Военному совету Шестой армии я написал письмо: это, если хотите, развернутая рецензия. Не знаю, согласятся ли военачальники с моими замечаниями? Так или иначе, а выправленную рукопись вы должны представить на их суд…

В Уфе я прожил неделю, но города почти не видел: работал над рукописью в уголке шумного офицерского общежития. Рыльский требовал все новых поправок, дополнений, сокращений: казалось, он знал этот текст лучше меня. Мне и раньше доводилось слышать о его огромной работоспособности, а теперь я убедился, с какой неистовой отдачей сил, забыв о смене суток, мог трудиться этот вдохновенный человек. А ведь, кроме привезенной мною армейской рукописи, у него было множество других дел, свои неотложные работы и десятки посетителей, тоже с неотложными делами.

В армию я вернулся с опозданием на целую неделю. Можно было сослаться на перебои в движении поездов из-за бомбежек, однако я не стал этого делать. Я передал рукопись и рецензию Рыльского в Военный совет и явился к своему строгому майору-редактору. Он сделал вид, будто не узнает меня. Еще бы! Ведь я задержался в командировке! Тогда я отыскал свободную хату и лег спать.

Утром меня разбудил незнакомый офицер, молча усадил в машину, и мы куда-то поехали. На окраине Волосской Балаклейки, что западнее Купянска, машина остановилась у крестьянского дома.

— Идите, — сказал офицер.

Я вошел в дом, осмотрелся. Из-за стола навстречу мне поднялся крепкий, подтянутый, седеющий мужчина. Здесь было не очень светло, и я не рассмотрел его погонов…

— Итак, прибыли? — спросил он негромко и указал на стул. — Садитесь.

Мы помолчали с минуту.

— Я прочитал рецензию и просмотрел рукопись, — сказал хозяин. — Вы поработали. Хорошо поработали… Благодарю.

Я встал и лишь теперь различил две больших звезды на его погоне: вот кто это был — командующий!

А генерал-лейтенант продолжал мечтательно:

— Нам бы такого в армию, Максима Рыльского! Умница… Все, до косточки, разобрал. Лишнее отсеял, важное, значительное сильнее высветил. — Он резко поднял голову: — Разрешаю трехдневный отдых с дороги. Позвоню редактору… Моя машина вас отвезет.

Я ехал сплошь изрытым снарядами полем. Постреливала дальнобойная противника. На луговине вставали и рушились черные столбы взнесенной снарядами земли… Я ехал, и письмо Максиму Фадеевичу слагалось само собой:

«Дорогой друг! Наконец-то я дома… Теперь Уфа кажется такой далекой, а вы по-прежнему рядом со мной»…

7. АРАБЕСКИ

Словно на киноленте, еще не смонтированной, разрозненной, в памяти возникают отдельные кадры и эпизоды, сквозь которые то грустный, то озабоченный, то радостный, но всегда увлеченный поэзией жизни и труда, проходит этот человек.

Впрочем, грусть и озабоченность были мало свойственны характеру Максима Рыльского, — они проскальзывали от житейских толчков и тряски лишь иногда. Но нельзя представлять его и этаким «розовым бодрячком»: он много думал о жизни, много читал, обожал и знал музыку, что называется, жил поэзией, болел в свое время Достоевским… Все же его любимыми героями были — он повторял это не раз — умудренные опытом жизнелюбцы — Кола Брюньон и аббат Жером Куаньяр.

К герою А. Франса Куаньяру Рыльский относился с доброй иронией:

— Суетный, но милый человек. Его ругают словом «эпикуреец». А ведь, если вникнуть в суть дела, слово это не ругательно: антирелигиозное этическое учение Эпикура основано на разумном стремлении человека к счастью. Правда, в буржуазной литературе это понятие извращено, сведено к личному удовольствию и чувственным наслаждениям, в чем, однако, нисколько не виновен Эпикур.

Мы сидели в скверике у Золотых ворот: после веселого летнего дождика день был совсем серебряный от солнца, от блеска окон и крыш, от сверкающего асфальта.

Знаменитый с детства математик, внешне еще совсем молодой, академик Боголюбов и седой бородач, много странствовавший, лично знавший Жорреса — Всеволод Чаговец, являли собой резкий контраст. Боголюбов выглядел рядом с Чаговцем мальчиком, но этот «мальчик» был удивительной копилкой знаний, ученым с мировым именем.

Настроение было «философское», говорили о жизни, о Вселенной, а Рыльский, не вмешиваясь в разговор, с интересом слушал, жмурясь от солнца.

— Помнится, — заметил Чаговец, — Толстой сказал, что коровы на лугу наслаждаются жизнью, живут, чтобы жить, а человек постоянно ищет заботы…

В тон ему, с еле приметной усмешкой, Рыльский добавил:

— И никогда коровам не узнать, не осмыслить, что такое, например, галактика, и что есть внегалактические миры, от которых свет к нам идет миллионы лет. Значит, да здравствует разум, полный забот познания!

— А разум, — продолжал Чаговец, — это целый мир, быть может, более сложный, чем галактика, но время отсчитывает его сроки, и он распадается на атомы, весь этот удивительный мир.

Рыльский прикоснулся к его плечу, воскликнул удивленно:

— Ну, как же, старый… «проклятый вопрос»? Трагедия неизбежного? Зачем и почему? Но умер ли Пушкин? Умер ли Шевченко? Их мысли и чувства, а значит, и жизни — в нас. Вот Золотые ворота, возведенные безвестными мастерами, нашей далекой по времени, но кровной родней. Их давно уже нет, тех мастеров, они, как некогда говорилось, бых быхом. И, вопреки времени, они есть. Да, призадумайтесь и прикоснитесь к этому камню: вы ощутите в нем тепло их рук.

Он решительно встал и почти насильно поднял со скамьи Чаговца.

— Пойдемте. Если вы это не испытывали, обязательно должны испытать.

Они поднялись на площадку Золотых ворог, и со стороны казалось, что Рыльский ведет за собой Чаговца, прилагая усилие. Мне было все это интересно, и я пошел за ними.

Перед мощными глыбами древней кладки Рыльский остановился и осторожно опустил руку на округлый выступ камня.

— Мой далекий друг и товарищ, — произнес он негромко, весь необычно приподнятый и светлый, — я ощущаю тепло твоей руки…

Он задумался.

— Пусть через годы, когда уже не станет нас, кто-то далекий, но родной, тоже ощутит тепло наших натруженных рук — по наследству. И пусть он вспомнит нас незлым, тихим словом за нашу заботу и работу, за трудную и все же прекрасную жизнь…

…Как-то в Киеве ко мне зашел секретарь Максима Фадеевича Ваган Александрович Мамиконян. Он спросил, не найдется ли у меня книг о Бразилии? Я нашел на полке две книжки и не расспрашивал, зачем они понадобились, к тому же он спешил.

А через четыре дня, в Москве, в гостинице «Москва», я увидел эти книги на столе, в номере, где остановился Максим Фадеевич.

Рыльский работал, низко склонясь над столом, над мелко исписанной страницей.

— Входите и садитесь, — сказал он, не оборачиваясь. — Через две минуты заканчиваю…

Работал он еще минут десять; встал, расправил плечи, вздохнул и улыбнулся:

— Ну, извините за прием… Точка поставлена — и, значит, одним долгом меньше: я обещал на «Радио» стихи.

В номер постучали; вошел молодой человек, стал у порога и печально-вопросительно взглянул на Рыльского.

— Вы удивительно пунктуальны, — засмеялся Максим Фадеевич. — Одной минутой раньше — было бы рано… А сейчас — получайте стихи.

Молодой человек смутился.

— Неужели?.. Признаться, мы уже не надеялись. Ведь завтра вы улетаете.

Рыльский придвинул ему стул.

— В дороге мне было бы труднее выполнить это обещание.

— Возможно, находясь где-то над Атлантикой, вы услышите по радио свои стихи.

Рыльский одобрительно кивнул:

— Тем более интересно!

Вскоре молодой человек ушел, а Максим Фадеевич взял со стола книги, подал мне:

— Большое спасибо. Я их прочитал…

Я спросил:

— Что это за странный разговор? Он сказал: «Находясь над Атлантикой?..»

— Как? — удивился Рыльский. — Разве вы не знаете? Ну Ваган Александрович! Значит, второпях он вам ничего не сказал? Завтра я улетаю в Бразилию. Да, в группе советских парламентариев, депутатов Верховного Совета СССР. Надеюсь, вы проводите меня в аэропорт Внуково? Не знаю, что привезу вам оттуда: может быть, ананас, может быть, кактус… но книгу стихов обязательно привезу.

И вот аэропорт Внуково. Серебристый красавец ТУ-104 подруливает к зданию вокзала. Отъезжающих провожают секретарь Президиума Верховного Совета СССР Георгадзе и группа депутатов. Максим Фадеевич шутит:

— Знаете, не могу избавиться от мысли, что лечу куда-то совсем недалеко — в Киев или чуточку дальше — в Винницу, в Шепетовку…

Подходит Георгадзе, жмет руку, желает счастливого пути. Рыльский говорит задумчиво:

— А ведь путешествие началось раньше… да, еще несколько дней назад. — Мы отходим в сторонку, и он продолжает негромко: — Неверно, что рвутся какие-то нити. Они укрепляются. И это уже не тонкие ниточки: неодолимый, могучий магнит, родная земля, и берет он, магнит, прямо за сердце.

Проходят минуты. Рука еще ощущает пожатие его руки. Серебристый корабль скрывается за тучей. Потом он мелькает смутной точкой, И вот его уже ист…

…И еще одна встреча в той же гостинице, в Москве. В гостях у Рыльского Расул Гамзатов и Пятрусь Бровка.

Максим Фадеевич читает стихи. Он стоит у окна; за ним по стеклам зыбятся и льются огни Москвы, а шум города докатывается приглушенным морским прибоем. Это стихи о далекой Бразилии, прекрасной и горькой стране, над которой, одолевая темень времен, рдеет заря рассвета…

Затем стихи читает богатырски сложенный, смуглый, белозубый Расул Гамзатов, и спокойной, отважной мудростью Востока веет от каждой его строки. Рыльский слушает, немного подавшись вперед, весь внимание и сдержанная радость.

Гости разошлись глубокой ночью, а меня он попросил остаться: сел за рояль, откинулся, прикрыл глаза и стал играть какую-то задумчивую сонату.

Я и его сын Богдан слушали, сидя в сторонке. Рыльский повернул к нам лицо, и оно показалось мне бледным.

— Это я играю для себя, — сказал он. — Что? Право, и сам не знаю. Одно мне ясно: скоро я умру. Нет, это не шутка. Скоро… и это реквием.

Богдан обиделся:

— Был хороший вечер, и откуда у тебя, отец, вдруг такое настроение?

Рояль смолк. Рыльский смотрел прямо перед собой.

— Да, вечер был хороший. Отличные поэты, славные, сердечные друзья. Но жизнь, к сожалению, не бесконечна, жизнь, которую я так люблю… Ты знаешь, что я не терплю разговоров о смерти. Но это… реквием.

И снова загрустил, запечалился рояль, а мы с Богданом вышли в коридор и долго сидели в безлюдном холле, не зная, что сказать друг другу.

В ту пору Максим Фадеевич уже был болен. Все чаще он испытывал тяжелое недомогание. Он гнал от себя самую мысль о болезни, много и продуктивно работал, выезжал на рыбалку, редактировал научные труды, выступал в Академии наук, ездил к своим избирателям, принимал, как депутат, множество посетителей, каждый раз вникая в дело и доводя его до конца, и писал стихи, и слушал молодых поэтов, и задумал большую, итоговую книгу прозы…

В Голосеево, в его домике, на втором этаже, в комнате, где много книг и света, он поделился со мной своим замыслом:

— Замысел этот давний и большой. Много пережито, и много было памятных встреч, знакомств, дружеских связей. Знаете, Просится книга масштаба «Былое и думы». Сколько материала! И хочется не только оглянуться на прошлое, но и к дню грядущему, как он видится мне, хочется пристально присмотреться. Сил, верю, хватит, и жадность к работе даже большая, чем всегда… но, здоровье. — Медленно и любовно он провел рукой по корешкам книг: — Лишь одного просил бы я у судьбы: отсрочки. Да, еще несколько лет жизни… ради этого замысла.

Вскоре я узнал, что Рыльский отправлен в Кремлевскую больницу. Находясь в Москве, решил обязательно навестить его.

Знакомые отсоветовали. Они говорили, что главное при его болезни — полный покой.

Через некоторое время Максим Фадеевич вернулся к себе в Голосеево. Мы встречались три раза, и мне казалось, что с недугом покончено: он только заметно исхудал, но снова работал, много читал, был бодр и жизнерадостен.

Потом мне сказали, что врачи запретили ему принимать кого бы то ни было, даже людей самых близких.

Я сидел в гостиной за большим столом и шепотом разговаривал с Богданом.

Вдруг дверь открылась: в гостиную вошел Рыльский. Он виновато улыбнулся:

— Что за комиссия, батеньки мои, болеть… — У него была расслабленная походка. — Ну, здравствуйте, рад… Да что же вы стойте? Садитесь, потолкуем о жизни, о делах… — Некоторое время мы молчали. Потом он сказал: — Наверное, самые терпеливые люди — это доктора. Единственно, кто терпеливее их, — это больные. Я не привык, чтобы меня окружали заботой и лаской, как ребенка. Впрочем, терплю. Помните, я говорил вам о книге, о моем «Былое и думы»? Я ради этой книги терплю. Есть русское слово «авось». Даже один наш военный корабль этим словом назывался. Авось косая отступит… Авось!

И снова он виновато улыбнулся, словно хотел сказать, что понимает свое состояние и не строит радужных планов, но только махнул рукой.

Я видел, что за короткое время нашей встречи он уже устал, но было так тяжело расставаться.

Мы одновременно поднялись, и он прошептал чуть слышно:

— Мужество — это оставаться спокойным… Помните, так говорил Чкалов. Но здесь иной вариант: спокойным, чтобы не тревожить никого. — Он взял мою руку: — Быть может, мы видимся в последний раз…

И я ощутил виском прикосновение его сухих и горячих губ.

Через четыре дня в вагоне троллейбуса, в минуту тишины, какая иногда случается, кто-то произнес в раздумье:

— Да, умер Максим Рыльский.

Я взялся за ручку кресла. Металл был пронзительно холодным. Этот металлический холод скользнул вдоль руки, отдался в мускуле, коснулся сердца.

А город был праздничен, и полон света, на газоне у оперного театра жарко цвели цветы, и в пролете улицы, над карнизами домов, над крышами беспечно летали ласточки.

И сами возникли, снова тронули его строки;

Ластiвки лiтають, бо лiтаеться, А Ганнуся плаче, бо пора…

Да, ласточки летали, им леталось…

Через два дня, возвращаясь с похорон, я и верил, и не верил, что это случилось. Было так трудно свыкнуться с мыслью, что его нет… Зато он легко виделся мне то на берегу речки Ирпень в сиянии солнца, то за дружеским столом, в шумном кругу поэтов, то под «сикомором», склоненным над книгой, неизменно открытым и приветливым. Чувство грусти, печали, тоски нисколько не сочеталось с его образом: это была светлая натура, с постоянной потребностью творчества, с мудрой, спокойной радостью жизнеутверждения через труд.

И теперь, когда я прохожу мимо Золотых ворот, мимо той скамьи у слияния аллеек, я словно бы различаю знакомый голос. Это голос, памяти, но ему хочется ответить, как собеседнику, который все поймет…

А слова ответа, — удивительно! — и они оказывается, им завещаны:

— Мой далекий друг и товарищ, я ощущаю тепло твоей руки…

 

Заветная звезда

В 30-х годах в Донбассе издавался журнал «Забой», тонкий иллюстрированный ежемесячник, форматом чуть поменьше «Огонька», бумагой похуже. Он был очень популярен, особенно среди шахтерской молодежи, потому что давал много интересного познавательного материала. Впервые за свою историю Донбасс представал с печатных страниц не только всесоюзной кочегаркой — могучим и растущим угольно-металлургическим комплексом с бесконечной серией технических проблем, — но и своим культурным обликом, творческими очагами, деятельностью шахтерских клубов, драматических, музыкальных, спортивных коллективов, смотрами стенных газет, программ «Синей блузы», бесчисленных кружков самодеятельности.

Журнал умел пробуждать в среде своих читателей интерес к литературе, подмечать проявления молодых талантов и предоставлять им трибуну, и если в те годы молодежь Донбасса переживала массовое и пылкое увлечение поэзией, — определенную степень доброй «вины» за это нес и журнал «Забой».

Новым стихам в «Забое» обычно отводились две-три страницы, обязательно с фотографиями авторов и биографическими справками. В этой «подаче материала», принятой редакцией, не было, казалось бы, ничего необычного. Но так могло показаться на первый взгляд и только со стороны. Для читателей журнала, особенно для тех, кто, одолевая робость, и сам «пробовал перо» (а таких на заводах и шахтах были сотни, если не тысячи), — эти поэтические подборки зачастую несли удивительные открытия.

Но представьте себе типичный шахтерский поселок в бескрайней, всхолмленной донецкой степи и себя — коренным жителем этого поселка. Еще недавно отгремела гражданская война. Еще недавно эти рудники, подъездные пути, дома и землянки принадлежали одиночным денежным тузам или группкам акционеров. Их прислужники — белые, покидая Донбасс, взрывали шахты. Величайшего напряжения всех сил стоило горнякам снова пробиться через обрушения к заброшенным пластам. Но добыча угля измерялась не тоннами пудами. Работали лопатой и обушком, — еще никто здесь не видел отбойного молотка, врубовки, комбайна, конвейера, породопогрузочной машины, подземного электровоза. Еще не рассосалась безработица. Любого второго ожидал «Букварь».

Коренной, «тутешний» человек, вы знаете каждого на поселке, и каждый знает вас, потому что так сложилась жизнь, так она отпластовалась на протяжении многих десятилетий; здесь вместе живут, трудятся, ищут, печалятся и торжествуют, делятся горем и радостью, краюхой хлеба и щепоткой табака люди одной профессии и одной судьбы. Даже не имея склонности к изучению характеров, вы непременно заметите и запомните привычки, манеры, увлечения, словом, отличительные черты многих своих соседей и знакомых, мысленно, как обычно, прикинув, кто и на что горазд.

Иногда, если ваша «прикидка» оправдается, вы скажете: «Такое должно было случиться, я знал». Да и не трудно предугадать простейшее: ну, к примеру, что любитель спиртного, ваш соседушка, непременно познакомится с милицией.

А если «прикидка» не сбудется? Если человек, с которым вы встречаетесь ежедневно, неприметный и однотонный или крикливый и пустой, вдруг озарится перед всеми вспышкой затаенного огня?

Тогда вы удивитесь — открытию всегда удивляются, человек этот покажется вам особенным и одновременно представится странным, что раньше, в сутолоке насущных забот, вы в нем особенного-то и не примечали.

Я вспоминаю одну из старейших шахт Донбасса — «Дагмару», от которой сейчас остались только отвалы породы, перетлевшие и поросшие ржавым пыреем. Эта шахта была пройдена еще в прошлом столетии, неподалеку от того памятного оврага, где в петровские времена подьячий из Костромы, крестьянский сын Григорий Капустин открыл и добыл первые пуды донецкого угля.

На подземных коммуникациях «Дагмары» трудились лошади — славные, безропотные работяги, у которых шахта отняла все: солнце, и дождь, и ветер, шелест и запахи трав. Были среди них и пугливые новички, и спокойные ветераны, — памятливые, чуткие, осторожные, помнившие каждый поворот ночной подземной дороги, каждую разминовку, стрелку, наклон и подъем.

Славились на весь городок лихие коногоны «Дагмары», люди поминутного смертельного риска и невозмутимого бесстрашия. А среди этих признанных смельчаков нагловато, насмешливо выделялся Васенька Рубашкии: рыжий чуб до скулы, кепчонка на затылке, в зубах — окурок, в руках — гармонь. Он и в наряд являлся с гармонью и лишь перед спуском в шахту отсылал ее доверенным мальчишкой на квартиру.

У Васеньки была кличка — Отпетый, за которую не сердился, только, бывало, усмехнется да небрежно поведет плечом. С грузом ли, порожняком ли мчался он под низкими сводами штрека, пронося свою голову в каких-то сантиметрах от беды, от выступов камня и поперечин крепления, мчался со скоростью поистине отчаянной, и, случалось, с ходу «бурились» вагонетки, срывались с рельсов, выламывая боковую крепь, но в какое-то неуловимое мгновение Васенька, свесившись к барку, успевал отхлестнуть коня и спрыгнуть с вагонетки.

Казалось бы, вопреки всем бедам, притаившимся в подземельях, наперекор всем несчитанным страхам этого угрюмого каменного мира, он оставался живым и невредимым, веселым и нагловатым, не делая секрета, что его увлекала опасность, захватывала будничная, повседневная игра в смерть.

На что же он был горазд, отпетый Васенька, признанный герой поселковых забияк-подростков, постоянно словно бы хмельной от своей гармошки, от ее певучей тоски, — на какие добрые дела был способен, особенно после получки, под выходной?

Обитал он на дальней окраине, за яром, снимал комнатушку у древней старухи и, люди поговаривали, — пил. Тут нечему было удивляться, ведь Отпетый. Правда, во хмелю его не видели, но некоторые странности подмечали, а так как любая странность требует объяснения, стало известно, что мучается Васенька сердечной тайной: где-то, в далеком городе, откуда он прибыл на шахту пять лет назад, осталась его неразделенная любовь. Ей-то ночами напролет он и писал «страдальные» письма, и это подтверждала старушка-хозяйка: писал, перечеркивал, в клочья рвал бумагу, снова садился за столик и снова писал.

Быть может, в несложную легенду, которая постепенно слагалась о лихом коногоне на «Дагмаре», и вы, его знакомый, вставили свое словечко, впрочем, не заметив этого: ведь был он, Васенька, что горошина на ладони, — прост, и у вас уже давно оформилась на него «прикидка».

Поэтому и вы не удивились бы новости, что в наряде предстоит какой-то особый разговор… о Рубашкине.

Тут проявились разные мнения. Одни сочувствовали:

— Жаль парня.

Другие неопределенно возражали:

— Хорош он, сорвиголова!

Третьи рассуждали без предвзятостей:

— Ежели натворил по глупости беды, вот ему на будущее и наука.

Толком, однако, еще никто ничего не знал, а молва — как степной буран, что попадется на пути, то и подхватывает.

В общем, народу собралось в этот наряд неслыханно: явились шахтеры из других смен, даже с других шахт, прибежали шумные ребятишки и встревоженные женщины. Осторожно переползал слушок, будто виновного тут же заберут под стражу.

В углу нарядной, на дощатом помосте, стол был накрыт, как в праздник, красной тканью, и Ванька-братик, непременный член шахткома, длинный, сухощавый, весь из лозунгов и призывов, из кривых графиков и цифр, уже заглядывал в бумажку, готовясь «выдать речь».

Что было загадочно — поведение Васеньки. Один, без друзей, он сидел неподалеку от помоста на подоконнике, чему-то усмехался, тянул папироску и ловко пускал колечки дыма. На него смотрели сочувственно, растерянно, зло, а он как будто забылся, словно бы важным делом занялся. Но когда Ванька-братик, возвысив голос, начал речь, многие приметили: Рубашкин вздрогнул и беспокойно заерзал на подоконнике. Он даже сделал движение рукой, словно пытаясь остановить Ваньку-братика, однако такого заядлого оратора не просто было остановить.

— Шахтеры, друзья-товарищи… братики мои, — начал Иван привычным обращением (его и прозвали «братиком» за это излюбленное слово), — направьте свое внимание на Васеньку Отпетого: вот он сидит на подоконнике, курит, болтает ногой и пускает кольцо величиной с бублик.

Кто-то от дальней двери приказал строгим и сиплым басом:

— А давай-ка его, красавчика, на сцену.

— Красавчика? — переспросил Иван и, то ли смеясь, то ли откашливаясь, затряс плечами. — А ведь и верно — красавчик! Доброе слово и вовремя — что находка! Мы, братики, скажу вам прямо, своей красоты не примечаем. Вопрос не простой — серьезный, и кто же тут, братики, виноват? Она, конечно, виновата — черная сила, проклятая буржуазия, контра, мировой капитал. Как она, братики, шахтера на весь белый свет бесстыдно ославила? А так, что шахтер, мол, есть пропащий забулдыга, неуч немытый, дикарь неграмотный, крот подземельный, лютый матерщинник и раб.

Выпрямившись во весь свой огромный рост, Ванька-братик сумрачно смотрел сверху вниз на плотно сбившуюся толпу шахтеров, видимо, чувствуя, как пробуждается в ней и нарастает обида.

Замурзанный седой усач решительно вскочил с передней скамейки:

— Ты давай про Отпетого, и к лешему твоих буржуев!

Ванька-братик торжественно вскинул руку:

— Ша, дедушка, не бузи. Нынче повестка у нас, дед, особенная, и я от нее ни на вершок не отступлю.

Он прошелся вдоль помоста, остановился, засмотрелся на Рубашкина, а Васенька весь напрягся и притих.

— Тут кто-то тебя, братик, красавчиком назвал, и это сказано было в насмешку. Но ты не обижайся — правдой ведь не задразнишь. А дать бы тебе костюм шевиотовый, белую рубашку, бантик на шею, шляпу, да еще бы чуб, эту бессонницу девичью, сократить — ого, паренек, ты и в самом Париже заприметишься!

В толпе послышалось шипение, сдержанный кашель, смешки, но все понимали, что с такого дальнего захода Братик начинал неспроста, и потому тишина в нарядной стала еще напряженней. Тряхнув головой, он светло, мечтательно улыбнулся:

— А дайте вы нашим девчатам, ну, хотя бы откатчицам-певуньям, бархата, да шелка, да туфельки, да чулочки, — тут любую буржуйку, пускай сто раз румянами, да вазелинами намазанную, будто ветром сдует наша истинная красота.

В дальнем углу, где толпились женщины, пронзительный голос увлеченно пропел:

— Милочек ты славный, верно!

Смех прокатился коротким гулом и сразу же смолк: странное это собрание шло неизведанными путями и чем дальше, тем загадочнее. Даже Рубашкин теперь пребывал в недоумении и растерянно теребил у горла пуговку косоворотки. А Братик продолжал, не скрывая волнения, и в голосе его таилась улыбка:

— Красив человек! Вы только вглядитесь в него поласковей: как он силенкой, смелостью, думами, статью, человек наш рабочий, красив! А душа, братики, душа! Песню ли вечерком запоют на поселке шахтеры — сердце дрогнет; в пляску пустятся — сам не устоишь. И где еще вы таких балалаечников, гитаристов, гармонистов сыщете? А кто их, братики, обучал? Да никто не обучал. Разве что соловушка залетный или жаворонок? Ну, если бы обучали, так тут, в нарядной, — кто знает? — быть может, второй Шаляпин стоит?

Замурзанный усач снова схватился со скамейки, крутнулся по сторонам, будто приглашая всех посмеяться, и гулко громыхнул:

— Го-го-го!..

Его не поддержали. Братик, действительно взволнованный, даже не посмотрел в его сторону.

— Видно, в жизни каждого из нас есть своя заноза, — продолжал он почему-то очень тихо, но его слышали все. — Плотник наш — Чумаченко, такие узоры из простой доски завяжет, что твои кружева. Яша Капличный сам отличную гармонь смастерил. Что ж, золотыми умелыми руками земля наша издавна славится. Но вот у меня заноза — песня. Тайна ее с детства меня тревожила: как человек песню создает? Слово — не деревяшка и не железка: ни пальцами ощупать, ни рассмотреть. Как же все это получается, что добрая песня, будто живая, по миру идет, что ее кручина — моя кручина, а ее веселье меня веселит? — Он резко выпрямился и строго сдвинул брови. — Вы помните, братики, все, знаю, помните, как я вашей волей на эти подмостки прогульщиков, летунов, хулиганов, пьяниц выводил и, было, даже одного контру-вредителя выволок?

— Помним! — дружно и одобрительно отозвались шахтеры.

Ванька-братик сложил на груди руки, выждал долгую минуту, пока рассеялся легкий шум, и произнес почти по слогам, подчеркивая каждое слово:

— А сегодня я с гордостью стою на этих подмостках. Может, самое лучшее в жизни — радость другим передавать. Да и как не возрадоваться, братики, если мне первому нынче доводится светлого человека на люди выводить, поэта нашей земли шахтерской?..

Он кивнул Рубашкину, и тот легонько спрыгнул с подоконника, проскользнул вдоль стены к помосту. Братик подал ему руку, и, Васенька, словно подброшенный пружиной, взлетел и встал рядом с ним.

— Ну, шутоломы! — недовольно пробасил усач. — Хватит куражиться. Ты сам рассказывай, Отпетый, чего натворил?

Васенька небрежно передернул плечом.

— Вроде бы ничего грешного. Песни я пишу, Маркелыч. И не ждал, что поднимется такой шум…

Маркелыч норовом был зол и придирчив и резко оборвал Рубашкина:

— Ты не крути, не винти — песни! Рассказывай, как было, шалапут…

— Не бузи ты, папаша, доброму делу не мешай, — строго оборвал Маркелыча Ванька-братик и достал из тумбочки у окна пачку какой-то бумаги.

Он стал раздавать ее шахтерам, и к нему со всех сторон протянулись руки, а я не сразу рассмотрел, что это был журнал «Забой».

— Страница двенадцатая, — весело приговаривал Братик. — Читайте и запоминайте. Васенька и музыку обещает составить, а тогда, значит, вместе и споем!

Разрозненные журналы перепархивали над головами, как белые птицы, нарядная полнилась гулом удивленных голосов. Следуя примеру других, я выхватил журнал у кого-то из рук, взглянул на страницу и замер: с печатной страницы на меня смотрел Васенька Рубашкин! Был он такой же, как в жизни, как сейчас на сцене, чуточку насмешливый и нагловатый, а подпись под фотографией гласила: «Поэт — Василий Рубашкин, коногон с шахты „Дагмара“». Я успел прочесть первые четыре строчки его «Песни», а потом кто-то и у меня выхватил журнал. Эти четыре строчки мне запомнились и почему-то взволновали: не верилось, чтобы это он, Васенька Отпетый, после своей обычной суматошной смены находил вечерами время гулять на поселке, всматриваться в неяркую, но милую сердцу донецкую степь, подмечать летящие над нею трепетные зарницы, вслушиваться в переливчатые шорохи тополей.

Над шахтерским поселком моим тополя И осколок луны, как стеклянный, Пусть же знает отныне родная земля, Что поэт я ее самозванный…

Да, это было открытие. И кто же, известный сорвиголова, коногон из самых шальных и бездумных, Васенька Отпетый открывал нам, своим землякам, огромный мир, согретый его доброй мечтой, мир красочный и заманчивый.

Нет, такого собрания на этой старой шахте еще не бывало: закопченные стены нарядной словно бы раздвинулись, дощатый помост неуловимо стал выше, а Рубашкин прочно, уверенно стоял на своей завидной высоте, расправив плечи, откинув голову, и его красный чуб трепетал, как густое пламя.

Был он прежним Васенькой и одновременно был уже другим. Это мы сами так приподняли его нашим удивлением. И когда он, осторожно приняв из чьих-то рук свою гармошку, сначала взял негромкий и задумчивый аккорд, а потом, прижмурив глаза, будто от солнца или словно бы вглядываясь в далекую даль, стал выговаривать в полураспев звучные и слаженные слова, откуда-то взялся солнечный зайчик и затрепетал на лицах. День был пасмурный, с тяжелыми глыбами облаков, и, может быть, он здесь и зародился, в толпе, трепетный солнечный зайчик, — ведь лица людей, это давно примечено, могут светиться и сиять.

Уже можно было бы поверить, что в человеке, в душе его свершилось чудо, — таким неожиданно высоким встал среди нас Василий и заслонил прежнего, озорного Васеньку. Но тот, Отпетый, никуда не девался и показал себя.

Гармонь вдруг зафальшивила, всхлипнула, захрипела, и Васенька, словно бы в крайней растерянности, опустил ее прямо на затоптанный помост.

Братик шагнул к нему в тревоге, взял за плечи, заглянул в лицо.

— Что, Вася, случилось? Сбился… забыл слова?

Рубашкин разнял руки и стал пятиться с помоста.

— Ничего не случилось… Все в норме. Нет, случилось… Это я вру, будто ничего не случилось, вру! — И он закрыл ладонями лицо.

Ваньке-братику не впервые было вести в нарядной «программу», но и он, бывалый боец, растерялся, а растерявшись, обозлился:

— Ты объясни народу, слышь, Васька? Ты же поэт, понимаешь, голова два уха, а чего замолк и рот раскрыл?

Рубашкин отнял от лица руки и молвил тихо, виновато:

— Потому, что плохо. И как же там, в «Забое», не заметили, что они у меня не доведенные, не собранные, стишки? Я их тут людям добрым читаю, а мне иное слово горло дерет. И не сердись, Братик, лучше правду скажи мне, ты… понимаешь?

Братик задумчиво опустил голову, одолевая какую-то трудную мысль, и, помолчав, сказал:

— Что ж, протаптывай дорожку далее. Ноги босые поранишь — не плачь. Тут, брат Васенька, ты сам себе и судья, и утешитель.

Сколько потом говорили на шахте, на поселке о Рубашкине! Одни смеялись: вот, мол, учудил! Другие «секрет» разгадывали, и был он, по их мнению, в расчете Отпетого на завлечение девчат. Но были и сочувствующие Рубашкину, и среди них, к общему удивлению, всем и всегда недовольный усач — Маркелыч. Переходя от одной группки шахтеров к другой, он тряс кулаком, строгий и таинственный.

— Погоди, ты дай нам разбежку взять, мы еще покажем себя и в сурьезных книгах будем записаны!

Что касается меня — я был доволен! Мне все же удалось еще раз «перехватить» экземпляр «Забоя» и, спрятав его за пазухой, унести домой.

Весь вечер в домашней каморке с пахучих печатных страниц журнала, при свете керосиновой лампы, в тишине, на меня смотрели земляки-поэты. Я читал и перечитывал и первую звонкую запевку нашего Васеньки, и ласковые строки Сосюры, и резкие, сильные агитки Баглюка, и славящие отчий шахтерский край простые, проникновенные стихи горловского коногона с грозной фамилией — Беспощадный.

Что привлекло меня и что так увлекло в журнале? Это было сложное чувство; в нем соединились удивление, и смущение, и гордость. Мне было пятнадцать лет, и я уже работал в шахте. Должность невысокая — подсобник, но за нею ждала почтенная специальность крепильщика: выше этой ступеньки ни я, ни мои погодки не заглядывали, знали, что время само позовет.

Подземельями нашей «Дагмары» прошли поколения шахтеров: и они когда-то начинали подсобниками, потом становились мастерами. Их ряды редели и рассеивались, — кроме суточных смен, проходили смены жизней. Шахта работала. Главное, чтобы она работала непрерывно. В этом был смысл существования нашего поселка, где слово «уголь» было так же значительно, как слово «хлеб». Уголь грузили с эстакад в ёмкие железные пульманы с надписями маршрутов — Харьков, Москва, Ростов, Севастополь… и жаркий от бега, мучимый одышкой паровоз укатывал их в синюю зыбь степи, как в небытие.

Где-то в этом степном просторе, может, вдоль тонкой каемки горизонта, пролегала та заколдованная черта, что отделила, отрезала наш малый городок от большой жизни: он не помнил в своих пределах сколько-нибудь значительных событий, будто ничего приметного здесь никогда и не случалось.

Больше других наш городок не нравился командировочным, так как в нем не было гостиницы, а хозяйки, опасаясь воров, незнакомым людям углов не сдавали. Поэтому отзывы приезжих о городке были единодушны:

— Ну и дыра!..

Среди них находились и такие, что не стеснялись на более крепкие выражения. Спорить с ними не было надобности: позлившись, новички постепенно обвыкали, устраивались, становились земляками, — значит, он многих чем-то притягивал, Донбасс.

Я чувствовал эту его добрую притягательную силу постоянно, но в чем она таилась — не смог бы объяснить. А теперь с поэтических страниц «Забоя» мне в лицо повеяло теплым ветром, клейковиной тополевых почек, талыми запахами весны. И воочию встали перед глазами в легкой летучей дымке терриконы, вышки канатных дорог над полями, над улицами поселков, перекрестья копров с неутомимыми шкивами, а под ними, в рассеченной глубине, — мир иных кубатур, условий, движения, запахов, звуков, ощущений. Я уже хорошо знал его, наполненный темной теплынью этот подземный мир, где спят, будто вне времени, пронизанные немыслимым давлением горючие пласты, и каждый раз, шагая к далекому забою проходки, думал о тех безвестных, что когда-то прошли здесь первыми. Сколько упрямых глыб раздробили они и вынесли, сколько тяжких скал сдвинули с пути! Ледяные ливни хлестали им в горячие лица, преграждали дорогу трясины плывунов; невидимая, недремная выползала из трещин смерть, кем-то названная метаном, но проходчики продолжали идти сквозь камень и достигли пласта.

Как же я мог когда-то подумать, да еще долго оставаться при такой наивной мысли, будто наш городок шахтерский ничем не знаменит?.

Васенька Рубашкин смотрел на меня со страницы журнала и чуточку насмешливо улыбался. Взгляд Беспощадного — горловского коногона — мне показался строгим. Лицо чернобрового Сосюры было добродушно ясным: это мне он по-соседски, по-дружески указывал:

Лисиче над Дiнцем, де висне дим заводу…

Лисиче — Лисичий Байрак — Лисичанск, мой городок неприметный, и вот он — на всю округу, на всю республику — в стихах.

Да, было над чем призадуматься в тот щедрый вечер, было чему порадоваться от всей души: край запыленный, продымленный, перекопанный слагал и дарил на счастье людям песни. Горячее дыхание поэзии веяло над нашей трудовой стороной. И выглядела она уже по-другому, шахтерская сторонка, — душевная сила песни преображала ее.

Я проникся глубоким почтением и к Васеньке Рубашкину, и к Григорию Баглюку (хотя он и показался мне мудреватым), и к горловскому шахтеру Беспощадному, гордо влюбленному в Донбасс.

Что привлекло меня в Беспощадном — это искренность. Он не становился в позу, не искал красивостей, не изрекал «мудрых» слов. У меня было такое чувство, будто я беседовал с давним другом и он доверительно, с улыбкой рассказывал мне, как «еще мальчишкой… стихи всем сердцем полюбил», как тащил из материной копилки на книжки медяки, получая нередко подзатыльники, как глубоко был огорчен, узнав, что никогда еще «…книги не писал шахтер», и мучился «…ненавистным, жалким почему?».

По чутью времени и наперекор собственным сомнениям рабочий мальчишка заключал: «Будет время — так или иначе, а напишет книгу и шахтер».

Беспощадный написал свою «Каменную книгу». Но для этого он изучал Донбасс не по учебникам, прилежно «читал» его в подземных рабочих сменах и потому имел основания сказать:

Я ведь твой читатель не случайный, Многотомный, каменный Донбасс.

Стихи из «Каменной книги», напечатанные в «Забое», поднимали тему шахтерского края, как щедрую целину, и мне пришлась по душе та вдумчивая «рабочая хватка», с какой поэт-коногон открыл первые «каменные страницы»:

…Пусть беру твои страницы с бою И тружуся над тобой, в поту,— Я недаром вырос под землею И тебя, премудрая, прочту…

Со страницы, остро пахнущей то ли краской, то ли весенним дождем, на меня внимательно, строго смотрел поэт, и очертания его лица, плечей, рук, сложенных на груди, строгость прямого, и ясного взгляда выражали уверенную силу. Я сказал самому себе, что если когда-нибудь мне посчастливится встретить горловского поэта-коногона, я непременно его узнаю в любой толпе. По этой стати узнаю, по цепкому взгляду, по размаху плечей… Однако в ту пору я еще не имел понятия о редакционных ретушерах и их искусстве готовить портреты для печати. Когда я встретил Павла Беспощадного впервые, мне и в голову не пришло мысленно сравнить оригинал с фотографией. Просто я его не узнал.

…Летом 1935 года, находясь проездом в нынешнем Донецке, я мимоходом завернул в редакцию журнала «Литературный Донбасс» и был в ее тесной комнатушке сражен полнейшей неожиданностью. Пожилой, интеллигентный человек, светлоглазый и улыбчивый, встал мне навстречу из-за фанерного стола, вопросительно взглянул и, услышав мою фамилию, сказал:

— Мне говорили, будто вы уехали.

— Нет, но билет у меня в кармане.

— Билет, мне думается, нужно сдать в кассу.

— И странствовать пешком?

Он придвинул мне стул, пригласил присесть рядом.

— Я хочу предложить вам работу в нашей редакции.

— Что мне поручат делать?

— Редактировать прозу. Вы продолжите творческую работу.

— Нет, я не продолжу ее. Сегодня из гостиницы всех выселяют. Начинается «пленум» поваров и заведующих столовых.

Он кивнул лысеющей головой, улыбнулся.

— Отличное мероприятие! Главное, своевременное. Итак, вы остаетесь? Но давайте познакомимся. Зовут меня — Алексей Павлович. Фамилия — Селивановский. Вас я уже знаю достаточно: рассказ прочитал.

Я механически повторил его фамилию: Селивановский. Она показалась мне очень знакомой. Вдруг вспомнилась большая, взволнованная статья о Сергее Есенине, — именно благодаря ей, этой статье, мне приоткрылись впервые и образ, и творчество поэта.

— Товарищ Алексей Павлович Селивановский… — сказал я, волнуясь, — Вы человек известный и, наверное, получаете много писем со всех концов страны. Если бы вы сохраняли эти письма, среди них и сейчас нашлось бы корявое, заплаканное письмецо, посланное вам мальчишкой с шахты «Дагмара». Он писал вам: «Спасибо… Огромное вам спасибо и поклон от белого лица до сырой земли. Сегодня я стал богаче. Я прочитал вашу статью о Сергее Есенине. Отвечать мне на это письмо не нужно, потому что жаль вашего времени, а просто примите мое спасибо».

Селивановский внимательно слушал, прищурив зоркие голубоватые глаза, удивленно повел бровями, отодвинул какие-то рукописи, и я ощутил рукой тепло его руки.

— Есть такое письмецо… Хранится. Мне запомнилась эта фраза: «Сегодня я стал богаче».

— В душевном порыве скажешь и не такое. Ведь я тогда только узнал Есенина.

— Понятно, — сказал он. — Итак, сдавайте билет, а мы позаботимся о жилплощади.

Я был ошарашен таким поворотом событий и долго бродил по городу, не зная, на что решиться. Звезда скитаний с мальчишеских лет звала меня в дорогу, и я уже повидал немало градов и весей. Но здесь, в деловитом шахтерском городке, к моему благостному ощущению родного края прибавлялось и острое чувство новизны, и давний интерес к среде, которая представлялась особенной, таинственной, — в ней рождались песни, поэмы, романы, ее волшебным и манящим светом когда-то мне светился «Забой». Нет, я не собирался редактировать в журнале прозу. Предложение Селивановского казалось мне фантастичным, и чем дальше отходила во времени беседа с ним, тем более я утверждался в мысли, что оно и фантастично, и потешно. В конце концов мне стало весело: такого редактора прозы, — говорил я себе, — редакция наверняка еще не видывала! О, у нее надолго останутся воспоминания!

В тот день из гостиницы меня выселили, мой билет пропал, а жилплощади для холостяка-одиночки подыскать нигде не удалось, хотя этим вопросом усердно занимался редакционный рассыльный.

Я заночевал в редакции, на диване. Старый комплект газеты «Кочегарка» вполне заменил подушку. Условия были сносные, тем более, что «подушку» можно было и читать. Утром, после первой же разведки, мне стало известно, что поблизости находится трестовский буфет. Мои хозяйственные заботы резко сократились: я очистил тумбочку письменного стола от рукописей и основал здесь личный филиал буфета.

Между тем Селивановского вызвали в Москву. Его проводили местные литераторы и позже рассказывали мне, что он не забыл и новичка. Через открытое окно вагона Алексей Павлович крикнул:

— Смотрите же, лирики, нового редактора прозы не обижать.

Так и приклеился ко мне этот титул — «редактор прозы», и так, само собой, устроилось жилье: здесь же, конечно, в редакции. Появились даже признаки комфорта: молодой поэт, веселый и сердечный Кость Герасименко, принес мне из дому подушку и одеяло. Сначала я отказался принять эту жертву. Он обиделся. Пришлось согласиться и, казалось бы, уже пора было возблагодарить судьбу: по сути, я занимал отдельную комнату, и бесплатно.

Правда, на новом месте меня стали беспокоить молодые поэты, прозаики и критики. Некоторые из них стучались в редакцию чуть свет. Приносили новые стихи, требовали возвратить им какие-то рукописи, просили выслушать «на скорую руку» отрывок из поэмы, главу из романа, рецензию или критическую статью. Один из них, косматый баснописец, даже хотел подселиться ко мне и стал устраиваться прямо на письменном столике, но мне удалось, хотя и с большим трудом, отстоять свое одиночество.

Так прошло около двух недель, и однажды вечером, возвращаясь из кинотеатра, я увидел в редакционном окошке свет. Озадаченный этим, я быстро поднялся на этаж и обнаружил, что дверь открыта, а на моем диване удобно расположился какой-то дяденька. Он читал газету, раскинув ее над собой, как прикрытие от солнца, и, когда я вошел в комнату, лишь небрежно кивнул на мое «с приездом!».

На письменном столе дяденька расположил свой багаж: валенки, фуфайку, шапку-ушанку и объемистый сверток бумаги. Осмотрев эту необычную для знойной летней поры экипировку гостя, я попробовал вступить с ним в разговор.

— Областной пленум поваров, — начал я мягко, — насколько мне известно, закончил работу, и в гостинице имеются свободные номера. Скажите, уважаемый, почему вы не любите гостиницу и давно ли?

— Давно, — ответил он нехотя и не отрываясь от газеты. — В гостинице клопы. Это обязательно. Знаешь, сколько я прожил в гостиницах? И везде, и обязательно — клопы.

— Я недавно жил в этой гостинице и ничего подобного не замечал.

Отстранив газету, он внимательно посмотрел на меня и усмехнулся:

— Если так, почему же ты сбежал из гостиницы?

Теперь он совсем отстранил газету, сбросил с кругляка ноги, сел. У меня мелькнула мысль, что я где-то его видел: помнились эти резкие складки по углам губ, прямой и пристальный взгляд, сложенные на груди руки… Он не позволил мне отвлекаться воспоминаниями, шагнул к столу, взял сверток и стал развязывать на нем кошлатую веревку, приговаривая с досадой:

— С чего мы начинаем беседу, приятель? С гостиницы! Плюнем на гостиницу. Сейчас я прочту тебе стихи, а ты скажешь мне по душам: нравятся или нет. Но только одно условие: говорить правду.

Я не останавливал его и не пытался увильнуть от этого ночного испытания стихами. За короткий срок общения с поэтами здесь, под сенью редакции, я твердо уяснил себе, что их обязательно нужно выслушивать — во избежание тяжелых недоразумений. Сверток, освобожденный поэтом от веревки, был объемист, и я одобрительно заметил, что тут читать и слушать хватит, пожалуй, до утра. Он счастливо засмеялся.

— Хватило бы у тебя терпения, тут достаточно и на сутки!

— Приступим? — вздохнув, спросил я бодро.

— Внимание, — сказал поэт.

Он стал читать с тем монотонным бесстрастием, с каким на иных вокзалах дежурные объявляют о прибытии, опоздании или отправлении поездов. Я тут же остановил его.

— Не годится. Начинайте снова. Что это вы бормочете, как дьячок?

Он молча, исподлобья уставился на меня.

— Тебе понятно, что я не артист, а поэт?

— Современники Пушкина свидетельствуют, что он замечательно читал свои стихи.

— Верно, — согласился поэт и пригорюнился. — Только Пушкин пришел из лицея, где еще мальчишкой знавал Державина и Жуковского, а я пришел из шахты и знавал, из авторитетов, одного десятника Чертоломова, который даже не ведал, что такое стихи.

— В таком случае, — посоветовал я поэту, — вашим стихам следует придать предисловие: мол, извини, читатель, автору некогда было учиться, он добывал уголек. А если придется где-нибудь в рабочем клубе выступить, значит, опять предисловие: извини, уважаемая публика, автор стихи читать не умеет, но зато умеет уголек добывать… Интересно, что скажут в ответ читатель и публика?

Он болезненно поморщился, махнул рукой.

— А иди ты, насмешник, подальше! Ну, разве не ясно, что скажут читатель и публика? Они скажут: ступай себе, добывай уголек.

— А выводы?

— Правильно скажут.

— А стихи? Ну, хотя бы те, что вы сейчас прочли:

День угас, и незабвенный вечер Пролетел, как голубь сизокрылый…

Как вы с ними поступите?.. В печку?

Он потряс головой и сразу сделался лохматым.

— Нет, жаль.

— Скажу вам откровенно: не мне вас учить, вы старше. Читать стихи вы, конечно, можете выразительнее. Может, попробуем еще раз?..

Теперь он почему-то рассердился.

— Ну, критик! Такою критика только ночью и встретишь. — Но тут же смягчился, улыбнулся, подмигнул. — Между тем придирчивых, заядлых я уважаю. Читателю это безразлично, откуда я перед ним явился: из самой глубокой шахты выбрался или с парашютом спустился из-за туч. Ему стихи подавай, да такие, чтобы сами в память врезались, чтобы сердце учащеннее билось, чтобы твое, сокровенное, затронули они в душе. — Он отодвинул свой сверток на край стола, поднял упавшую с дивана газету. — Давай-ка, приятель, обсудим вот эти вирши, сегодня в газете напечатанные… Если редактор тоже несет долю ответственности, почему он пропускает «огрехи»? Может, из-за «уважения» к автору, но тогда это медвежья услуга. Вот, слушай… — И он стал читать уже более внятно, разборчиво:

Я видел, как лошадь жевала цветок, На влажной губе трепетал лепесток, Она его важно сняла языком, И он закружился у ног мотыльком…

Час пробуждения донецкой степи неизвестный мне автор рисовал малыми, верно схваченными подробностями, подчеркивая увлекательное разнообразие жизни, в которое и человеку дано внести свой осмысленный вклад:

Звони в колокольчик, работать пора. Вон ласточки дружно поют у копра…

— Минутку, — остановил я гостя. — Разве ласточки… поют? Право, я не слышал.

Он пожал плечами, покривился.

— Ну, конечно, плохо. Автор, видишь ли, под ласточками понимает девчат с откатки. Но почему бы так и не сказать: «Вон девушки дружно поют у копра»? Видно, мало ругаются критики. Я бы на их месте каждую строчку препарировал.

— И все же, — заметил я, — стихи для газеты необычные. Под поэтической рубрикой она, как правило, печатает рифмованные лозунги. Я поздравил бы и поэта, и редактора за живое слово.

Он упрямо потряс головой.

— Ложка дегтя портит бочку меда. Как же ты можешь одобрять стихи, в которых сам подмечаешь недостатки? Это, приятель, и есть благодушие, вредная поблажка, скидочка на «провинцию». К дьяволу эти «скидочки»! Хочешь печатать свои стихи, будь добр, потрудись, доведи их до «кондиции».

Я взял из его рук газету, прочел под стихами знакомую фамилию поэта, — Павел Беспощадный. И у меня мелькнуло подозрение, что этот лохмач с валенками, как видно, один из тех персонажей, что вечно обивают пороги редакций, жалуются на невнимание к их музе, попусту транжирят время в безделии и тяжко завидуют успеху любого литератора. За короткое время у меня в гостях побывали трое из этого племени, и каждый из них, после вступительной части, наводил справку о возможности авансирования будущих стихов. Правда, лохмач об авансе еще не заикался, но… что за манеры — вытеснить меня с дивана и еще поучать!

— Итак, суммирую вывод, — заключил я твердо, чтобы подзадорить незваного гостя. — Хорошие стихи.

— Нет, плохие.

Тут я решил уязвить его дополнительно:

— Что ж, если и вы достигнете такого поэтического уровня, — ваши стихи будут печатать — и даже охотно.

Он засмеялся и резко смолк, закрыв рукой рот и почему-то глядя на меня растерянно.

— Будут печатать, говоришь? В стихах, если хочешь знать, одна неверная запятая и та — как гвоздь в сапоге.

— Но у Беспощадного таких «гвоздей», уважаемый, немного.

Лохматый стукнул по столу кулаком.

— Не суди, коль не знаешь: много!

— А не потому ли вы это говорите, что обитает еще у иных в чувствах этакий мелкий бесенок… зависть?

Он вздернул острые плечи, нахохлился и зачем-то взял в руки пепельницу.

— Кому же я за… завидую?

— Беспощадному.

Лохматый вскочил на ноги и, вскидывая руки, прищелкивая пальцами, протанцевал в угол комнаты и обратно. Хлопнув меня, и довольно чувствительно, по плечу, взял мою руку, крепко встряхнул, потом погладил.

— Ай, парень! Вот что: ты мне понравился. И как же это тебя, приятель, ночью в редакцию занесло? Ладно, давай знакомиться: я и есть Павел Беспощадный.

На жизненной дороге, то солнечной, то пасмурной, то ровной, то ухабистой, мне довелось знакомиться со многими и разными людьми, но это ночное знакомство в сиротливой редакционной комнатушке было одним из самых памятных и приятных. Через несколько минут, убрав подальше в угол зимние пожитки поэта, мы накрыли газетами стол, и запасы моего продовольственного филиала украсила жареная курица, которую Павел Григорьевич обнаружил среди своих бумаг. А зимние вещи, как выяснилось, он привез по рассеянности: торопясь к автобусу, взял из дому не тот чемодан. Впрочем, и фуфайка, и валенки нам пригодились при сооружении второй постели.

Ужин удался на славу, он был щедро приправлен стихами поэтов Донбасса, старыми шахтерскими песнями, лихими и веселыми, а подчас и печальными частушками, — Павел Григорьевич помнил их огромное множество. Тут и выяснилось, что шахтерские фольклорные баллады, припевки, частушки, «жестокие романсы», сказы он умел передавать взволнованно и так задушевно, что и сам уронил слезу.

— Ты только вслушайся, вдумайся в образную систему обычной шахтерской частушки. — И, полузакрыв глаза, «дирижируя» руками, он читал неторопливо, нараспев:

Летит галка через балку, Черная, печальная, Подарил милый кольцо, Колечко обручальное…

— Что можно сказать об этой песенке-мотыльке? — спрашивал он настойчиво. — Ведь правда, бесхитростное творение? Галка и вдруг… печальная? Почему печальная, неужели ради рифмы? Оказывается, нет, слово — на месте, больше того — оно ключевое в песенке. Девушка видит в черной птице вестницу печали: подаренное колечко счастья не сулит, потому что какое же счастье в доле пожизненной спутницы шахтера? И не нужны комментарии: все ясно. Я слышал эту частушку мальчишкой, а родилась она задолго до меня.

Летние ночи коротки, но мы забыли об этом, — звучали все новые стихи, и за окошком зыбились зарницы, и неприметно на соседнюю цинковую крышу подкралась утренняя заря.

— Собственно, время-то, время! — спохватился Павел Григорьевич, торопливо доставая из брючного кармана большие, чугунного цвета часы. — Батюшки, вот вся ночка и пролетела.

Он обернулся к окну, за которым над трубами завода, проступившими из мглы, цветистой гирляндой детских шариков замерли клубы дыма.

— Да, мы потеряли ночь. Но… разве потеряли? Нет, мы ее приобрели. Мы отняли ее у вечности. Ради поэзии. Верно? — И сам ответил улыбаясь: — Именно так!

В газетных, в журнальных статьях Павла Беспощадного нередко называли зачинателем поэзии Донбасса. Ом не любил громких «титулов» и однажды сказал мне с досадой:

— К чему эти ярлычки — «зачинатель», «продолжатель», «основатель», «первооткрыватель» и прочее? Рабочая песня прозвучала здесь еще в те давние времена, когда сюда, в ковыльную степь, впервые пришел человек с киркой и лопатой. Кто был он, первый шахтерский поэт? Фольклористы отвечают: «Народ!» Но, извините, этот примелькавшийся ответ абсолютно лишен конкретности. Тут я полностью согласен с Есениным, а уж он-то могучую устную поэзию знал и любил.

Беспощадный достал записную книжку, перелистал, прочитал медленно и раздельно: «…Говорят о народном творчестве, как о чем-то безликом… Народ создал, народ сотворил… Но безликого творчества не может быть. Те чудесные песни, которые мы поем, сочиняли талантливые, но безграмотные люди. А народ только сохранил их песни в своей памяти, иногда даже искажая и видоизменяя отдельные строфа. Был бы я неграмотный — и от меня сохранилось бы только несколько песен»… — Он закрыл записную книжку и спрятал в нагрудный карман пиджака. — Цитату, как видишь, ношу у сердца. Это — из воспоминаний Юрия Либединского о Есенине. Я эти строчки критикам, рецензентам повторяю: не приписывайте вы мне зачинательства, сам у безымянной песни учился и учусь.

История безымянных песен всегда занимала Павла Беспощадного. Он кропотливо доискивался истока песни: времени рождения и адреса. Это была не простая задача, но Павлу Григорьевичу нередко удавалось ее решать. В ту пору в шахтерской среде была популярна трогательная песня — «Гибель коногона». Беспощадного она особенно заинтересовала: он говорил, что автор ее — высокоодаренный человек и что нужно разыскать его и пригласить печататься в журнале.

Какими-то путями он узнал, что эту песню раньше других клубных коллективов исполнял шахтерский хор Лисичанска, и почему-то встревожился, и стал звонить в Лисичанск по телефону.

Однажды утром я застал его в редакции необычно молчаливым и печальным. Сосредоточенно просматривая редакционную почту, он спросил:

— Ты слышал такую фамилию — Рубашкин? Где-то на шахтах Лисичанска работал. Василий Рубашкин, поэт… Если знаешь, расскажи о нем подробно, крупного таланта был человек.

— Да, я знаю Рубашкина, но почему ты говоришь о нем «был»?..

— Потому что нету Рубашкина. Погиб. И сам свою судьбу предсказал в «Гибели коногона». Я давно догадывался, что это его песня. Когда-то он печатался в «Забое».

Он отвернулся к окну и повторил в раздумье знакомые строки из Бабеля, из рассказа «Иван-да-Марья». «В мгновенной оболочке, называемой человеком, песня течет, как вода вечности. Она все смывает и все родит».

И снова я увидел Васеньку-поэта в шахтерской нарядной на подмостках и как он развернул неразлучную гармонь и негромко произнес первые строчки песни, а солнечный зайчик проскользнул в окно и весело затрепетал на лицах. Вот что тогда случилось — большое, но неприметное: в текучую «воду вечности» упала светлая капля и его жизни.

…Как-то мы приезжали с Павлом Григорьевичем в Снежное, в зеленый шахтерский поселок, прильнувший к равнинной степи, над которой в подоблачной мгле могуче вздымается легендарная Саур-могила. Оставив попутную машину, мы шли травянистой тропинкой к белым домикам. Доносился томительный запах спелых дынь.

Из-за высокой и плотной шеренги подсолнухов вершина Саур-могилы сначала сквозила, как смутный отблеск. Потом с пригорка, с перекрестка дорог чудо-гора поднялась на вечернем багрянце неба, коснувшись бронзовым куполом облачной гряды.

— Ты, конечно, слышал мальчишкой на ярмарках от кобзарей или читал знаменитые украинские думы? — почему-то спросил Беспощадный. — Может, припомнишь думу о трех братьях, что бежали из турецкой неволи, из Азова? В этой думе воспета и Саур-могила… В гражданскую войну, помнится, мы величали ее «ключевой позицией Донбасса». Топографы отмечают ее торжественным знаком: наивысшая точка донецкой земли. Но она и памятник. Да, памятник народному эпосу. Это не случайное совпадение: наивысшая точка и — памятник поэзии.

На следующий день мы выступали перед шахтерами в нарядной. Давно известно, что в нарядных аудитория особенная: длинных словесных излияний не любит, а живым, трогательным, веселым и метким словом дорожит. Времени нам дано было мало, а вопросов у шахтеров оказалось очень много — и несложных, и доброжелательно-шутливых, и серьезных. Преступая свою обычную сдержанность, Павел Григорьевич во весь голос заявил:

— Ой, дело, хлопцы, дело! Вижу, читаете книги, да еще как читаете, молодцы!

Усатый дяденька, очень похожий на одного из репинских запорожцев, спрашивал обстоятельно, деловито:

— Слышал я, товарищ поэт, что ты шахтерского хлеба отведал, коногонил, работал плитовым. Кто же тебя на люди потащил, кто, знающий, помог? Работа твоя, как я понимаю, невозможна без душевного завлечения. Откуда же оно взялось?

И Беспощадный вдруг стал отвечать стихами, с медлительно торжественным строем, с отчетливым оттенком старины:

Отдавала матушка родная Учить его во грамоте, А грамота ему в наук пошла. Присадила пером его писать, Письмо Василью в наук пошло. Отдала пенью учить церковному, Пенье Василью в наук пошло…

— Ну, братец, товарищ поэт, — весело, будто узнавая знакомого, отозвался усач, — я еще от бабки своей про Василия Буслаева слыхивал!

Беспощадный умолк; ом казался пораженным до крайности, — молча стоял перед невысокой тумбочкой, прижав к груди руки и глубоко переводя дыхание.

— Братцы… — заговорил он, волнуясь и сбиваясь. — Вы… слышали? Ну, до чего же это здорово! Сидит среди нас шахтер, и, вижу, не первый десяток лет в шахте, и он по двум-трем строчкам безошибочно узнает древнюю русскую былину! Это же чудо, товарищи, это же всем нам подарок!

Он шагнул с возвышения прямо в толпу и, смеясь, всхлипывая, крепко обнял усача.

— Да, это былина о Василии Буслаеве, о русском богатыре-жизнелюбце, великом труженике, влюбленном в родную землю всей могучей душой. Тут совпадение у нас, товарищ, я тоже былину эту слышал от моей старенькой бабушки, сидя на печи, жадно ловя и впитывая каждое слово. И тут же ответ на твой вопрос: кто вытащил на люди?

Слово народное мальчонку затронуло, завлекло, зачаровало. А потом он еще услышал шахтерские песни, предания, страшные сказки о подземном царстве, голосистые, горькие «страдания» и веселые, бесшабашные частушки. Такой и была моя поэтическая школа — с былиной, с песней, с частушкой, с книжной бессонницей до утра.

Уже поторапливали бригадиры и шахтеры направлялись к стволу, когда я заметил, что от двери к нам поспешно возвращается невысокий, в чистенькой спецовке, с лицом напряженно серьезным, паренек.

— Извините, товарищ поэт, — сказал он, и торопясь, и смущаясь. — Может, как смена закончится, вы уже уедете и я ответа не получу. Есть тут у нас один старый-престарый, а деликатный дедушка. Мы иной раз его попросим, и он, ежели в настроении, под гармошку старые песни шахтерские может петь. Другим ребятам потеха: мол, поскрипи, дед, на гармошке да поплачь, а у меня интерес к песням: отчего они такие жалостные, до мучения, до слезы?

Беспощадный слушал с улыбкой, — серьезный паренек ему нравился, это легко было понять. К вопросам шахтеров на творческих встречах Павел Григорьевич вообще относился с исключительным вниманием, он говорил, что писатель должен быть и педагогом: щедро делиться теми познаниями, которые дает ему человековедение.

— Вопрос твой толковый, — сказал он пареньку, — и, конечно, требует ответа. Но ты уже отстал от бригады, и поэтому пойдем-ка вместе к стволу, а по дороге побеседуем.

Мы поднялись на эстакаду, простертую над крутой излучиной железнодорожных рельсов, и торопливый маневровый паровозик сначала обдал нас теплым дыханием, а затем выпустил над шахтой шар пара.

— Вон как вас приветствует! — засмеялся паренек.

— Спасибо на добром слове, — сказал Беспощадный. — Итак, я тебе отвечаю, а ты запоминай. Ты, может, слышал, приятель, что случилось недавно в одной из шахт под Лисичанском? Событие, на первый взгляд, и не особенно приметное, однако продумать его, и хорошенько — следует. Проходчики той шахты вели коренной штрек и встретили старинную выработку. Кто и когда трудился там — неизвестно, а в забое той выработки, под обрушением, проходчики нашли… Что бы ты думал? Старую кирку или лопату? Нет, они нашли ножные кандалы.

Паренек резко остановился и, вздрогнув, переспросил чуть слышно:

— Кандалы?!

— Я видел их и трогал руками.

Глаза молодого шахтера недвижно смотрели перед собой.

— Значит, в темноте и… в кандалах?

— Знаешь, когда я взял их в руки и они глуховато зазвенели, у меня здесь вот, под сердцем, отозвалось.

— А кто же в них… кто был закованный?

— Камень ничего не расскажет нам: он всегда молчит.

Паренек глубоко вздохнул.

— А ведь люди ученые все знают!

— Да, кое до чего докопались. По старым бумагам в архивах, по находкам. Узнали они, например, что в первой рати шахтерской, в Донбассе, было много опального люда — клейменных железом, поротых плетьми, скованных цепями холопей. За что же их так? За бунтарский дух, за неладные помыслы про помещика, управителя, исправника, губернатора, царя. Может, это они, безвестные страдальцы, в тоске по солнцу, по вольной волюшке, по светлой доле и сложили те песни, жалостные до мучения, до слез?

— Человеку обиженному, понятно, жаль себя, — задумчиво молвил паренек.

Беспощадный легонько обнял его одной рукой.

— Но и к тем песням ты все же внимательно прислушайся: в них тоже буйная силенка дремлет и потаенный гнев тлеется. Человек, окончательно утративший надежду, не станет петь. Нужна душевная сила, чтобы слагать песни. Значит, у тех шахтеров-кандальников и надежда не умерла, и душевная сила не исчерпалась: верили — вспыхнет желанный день, сгинет черная кривда и очистится мать земля.

Мы уезжали из Снежного под вечер. В степи разливался лужами зыбкий шафрановый закат. Вершина Саур-могилы плыла над закатом, над его густыми росплесками, как над вспененными гребешками волн. И сама она была, как песня, летящая над временем, отраженная в нас, в нашей «мгновенной оболочке» — памятью, чувством родной земли.

Почему в Одесском обкоме комсомола родилась идея — пригласить в гости, в Одессу, бригаду писателей Донбасса, я не знаю, но та поездка сложилась интересно. В порту мы побывали на кораблях и каботажного, и дальнего плавания, у рыбаков на их ладно скроенных баркасах и шаландах, уцелевших, быть может, с купринских времен, выходили на лов, встречались с пограничниками, выступали в рабочих клубах.

«Старшим» в одесской писательской организации был Николай Ковальчук, талантливый новеллист, человек веселый и общительный, кстати, начисто лишенный каких-либо «начальственных» наклонностей. Он был искрение рад нашему приезду, «поднял» и доставил на вокзал всю литературную общественность Одессы, даже намеревался произнести приветственную речь, но к вагону случайно подкатила коляска с пивом и копченой тюлькой, и Ковальчук облегченно вздохнул:

— Вот с этого, друзья, и начнем!

Впрочем, у него был тщательно разработан план нашего пребывания в городе, и вскоре под платаном Приморского бульвара Ковальчук попросил внимания.

— Кроме вас, уважаемые гости, — начал он, — здесь присутствуют литераторы-одесситы, а потому, полагаю, возможна дискуссия. Итак, вначале предлагается поездка по городу. Наша чудесная Одесса предстанет перед вами во всю свою мощь и ширь, покажет свои исторические памятники и приоткроет перспективы. Начнем же с бойкой Пересыпи, с шумной Молдаванки и промчим через Большой Фонтан к станции Ковалевского, где и поныне над аллеями, над цветниками дачи Федорова витает дух Бунина и Куприна.

— Минуточку… — мягко прервал его улыбчивый молодой человек в моряцкой робе. — Вы правы, шеф, в разе неизбежной плодотворной дискуссии. Что говорит Женя Павличенко? Он говорит: ежели судить за Одессу, так Женя имеет ее знать. Что ж Молдаванка? Там, где когда-то кишели пышные налетчики, человеку достойному — плюнуть и уйти. Но ради только плеваться, Женя говорит, и ехать не стоит.

— А кто это — Женя Павличенко?

— Минутку! — сказал молодой человек. — Сейчас и это объясню. Однако сначала о «духах». Бунин и Куприн, не в виде духов, а в реальной плоти ныне «витают» где-то в Париже. И пускай витают… Но перед нами слава и краса Одессы — порт. Когда Женя идет вдоль его причалов, иногда ему чудится песня матросов-потемкинцев… Будто отголоски ее звучат где-то в пустотах пакгаузов. И есть у нас в порту один седовласый докер, Женя беседовал с ним, этот человек работал на погрузке зерна вместе с Максимом Горьким.

Бригада единогласно решила начать экскурсию с осмотра порта, и молодой моряк снисходительно-вежливо поклонился Ковальчуку:

— Извините, шеф, за перехват инициативы. И не упустите важное: тут кто-то из товарищей поинтересовался Женей. Кто есть Женя? Объясните, пожалуйста, товарищам, что Женя — это я.

Неожиданно и естественно всем стало весело, — так, наверное, всегда случается при встречах, если вовремя ударит «камертон». Для «близкого знакомства» Женя без промедлений начал читать свои стихи, и — куда девался шутливый говорок — взволнованно зазвучали лаконичные, уверенные строфы. Это были стихи о гражданской войне, простые и трогательные, проникнутые молодой романтикой революционного подвига. Он и сам неуловимо преобразился, улыбчивый морячок, весь в беглых бликах, в световом дожде, под щедрой узорной листвой платана.

Первым на стихи отозвался Беспощадный. Он обычно высказывал решительные суждения: хорошо — значит, хорошо, плохо — значит, плохо. Удаче другого поэта он мог радоваться, как своей удаче, а стихи Павличенко ему понравились.

— Молодчина ты, Женя, шлифовальщик слов! — крикнул он, вскакивая с чемодана и протискиваясь к поэту. — Слова у тебя действительно выверены, а это большой труд.

— От вас, Павел Григорьевич, — заметил поэт, — мне это особенно приятно услышать.

Беспощадный несколько растерялся:

— Погоди, мы разве знакомы?

Павличенко ответил радостно:

— И еще как! Вот, ваша книжечка и сейчас при мне. А вот и карандаш — и, конечно, Жене желателен автограф.

Пока под платаном звучали стихи, «старший» успел связаться с морским начальством и выяснил, что в порту мы сможем побывать лишь на следующий день и что в наше распоряжение будет предоставлен быстроходный катер.

Пошептавшись с друзьями, «старший» объявил:

— От поэта Вадима Стрельченко поступило заманчивое предложение, — он кивнул белолицему, статному пареньку: — Говори, Вадим…

Стрельченко немного стеснялся: достал из кармана блокнот, раскрыл его, но махнул рукой и поспешно спрятал, да еще почему-то покраснел.

— В нашем городе говорят: кто не был на Привозе, тот не был в Одессе. Привоз — это базар, особенный, колоритный, огромный. Там, меж овощных, фруктовых, рыбных рядов, любил прогуливаться Эдуард Багрицкий. Там и действительно есть что посмотреть: всеми цветами радуги сверкают дары земли и дары моря…

Я не уловил перехода между его вступлением и стихами, но вот слова зазвучали собранно и ритмично, и от них пахнуло запахом разрезанного сахаристого арбуза, теплым ароматом спелых яблок, меда, струящегося из груды сот. В этих броских, пронизанных солнцем натюрмортах, в их живописных подробностях и оттенках проявлялась потомственная влюбленность в труд, восхищение плодоносной чудесницей-землей, жадная радость жизни.

— Ты убедил нас, Вадим, стихами, — заявил, смеясь, Кость Герасименко. — Убедил, и мы отправляемся на Привоз, прямо к истокам твоего творчества.

Как уже случалось, и не раз, в других поездках, мы с Беспощадным, не сговариваясь, оказались в одном номере, и здесь, перед походом на Привоз, нам предстояло пережить досадное приключение.

Отозвавшись одобрительно о нашем новом жилье, Павел Григорьевич занялся своим чемоданом: вынес его на середину комнаты и стал осматривать со всех сторон. Сначала на его лице отразилось недоумение, потом опасение, потом испуг. Он отшатнулся и тяжело упал в кресло. Я поспешил к нему.

— Что случилось?

Он молча указывал дрожащей рукой на чемодан.

Я понял, что опасность притаилась в чемодане и, соблюдая осторожность, положил его плашмя, потом, поглядывая на хозяина, стал открывать замки. Он наблюдал за мной, болезненно кривясь.

— Крышку!.. — прошептал он тоскливо. — Подними ее, крышку-то.

Это не составило никакого труда — крышка легко поднялась: в чемодане, заняв по диагонали все его пространство, терпеливо дожидались неблизкой зимы два больших поношенных валенка.

— Они! — простонал Павел Григорьевич. — Опять они… Ты только подумай, это наваждение уже в третий раз. Они преследуют меня, и с ними никакого сладу. Гоголь написал бы об этом что-нибудь страшное, вроде «Вия»… Ну, вспомни наше знакомство; ночь, комната редакции и при мне вот этот, именно этот чемодан, а в нем — именно они, эти валенки. Тогда я прихватил их из дому второпях, просто перепутал чемоданы. Потом повторилось: они пожаловали со мной в Никитовку. Но теперь это граничит с мистикой — они опять здесь, в насмешку, в солнечной, в августовской Одессе. Мне приходится принять решение…

Я вынул валенки из чемодана и поставил их перед хозяином.

— Какое решение?

— Сжечь.

— Это не решение. Это приговор. Значит, как в старину сжигали ведьм?

— Именно! — сказал он, ударив кулаком по столу.

Я уже знал, что в открытом характере этого человека чудом сохранилось много детского, и решил постепенно успокоить его:

— Ну, и что ж, если сжечь, так сжечь. Только — вдруг мы зачадим всю гостиницу? Представляешь, сбегутся коридорные, примчатся пожарники: что жгли, зачем жгли, почему пахнет палеными волосами, что это за волосы?

Он согласился:

— Верно. И начнется всякая буза. Выбросить — и точка.

— Лирик, — заметил я, — может одновременно быть и деловым человеком. Таким, например, был Фет. Мы отправляемся на Привоз: не исключено, что там кому-нибудь приглянутся эти мистические валенки.

Он бодро вскочил из кресла и ударил в ладоши.

— Браво!.. Грузи их обратно в чемодан: кто первый спросит, тот их и получит.

Мы быстро собрались, но, закрывая номер, я сказал Павлу Григорьевичу, что хотел бы предостеречь его. А вдруг валенки достанутся какому-нибудь спекулянту, — все они падкие на даровщинку, — и тип этот станет потом похваляться: вот, мол, подарок от незнакомого чудака.

Он задумался.

— Торопиться, конечно, не следует. Подожди, открой дверь. Если уж они мне верны, пожалуй, доставлю я их обратно в Горловку.

А Привоз и действительно выглядел грандиозно, будто сама земля Одесщины желала похвалиться: «Вот как я щедра!» Помидоры — в два добрых кулака; морковь — толщиной в руку; бураки, словно ядра пушечные; редька и лук — на загляденье; синеватые груды винограда подтаивают, как лед; яблоки всех цветов и оттенков издают ароматы наитончайших интонаций, — словом, торжество земледелия во всей своей красе.

В рыбном ряду, где море выплеснуло на прилавки живую, серебряную дань, среди плетенных из лозы корзин, через край заполненных черно-белой камбалой, синими бычками, светлой ставридой, изящной скумбрией, причудливой иглой и еще множеством рыб, рыбищ и рыбешек, — Павел Григорьевич ухитрился потеряться.

Кроме потешной, милой рассеянности, над которой он и сам иногда от души смеялся, у него была еще одна особенность, — отставать и теряться даже в малой толпе. На Привозе народу было предостаточно, и приходилось думать, что затерялся он основательно. Общительный продавец с рыжей бородкой, нашпигованной рыбьей чешуей, сказал мне сочувственно:

— Если вы ищете тот задумчивый человек, который пришел сюда не ради купить, а ради смотреть и слушать, так поищите его у бумажников. А, вы не знаете, кто они? Ну, те, что продают старую книжку, тетрадь, газету для завернуть рыбу.

Но к тому времени «бумажники», как видно, уже завершили свои сделки, и нам пришлось возвращаться в гостиницу без Павла Григорьевича… Впрочем, мы были уверены, что он давно почивает в номере. Однако в гостинице его не оказалось. Скрывая тревогу, мы ждали час, и два, и три… День уже клонился к вечеру, и наши неожиданные покупки стали неуловимо блекнуть. А чего-чего не было тут разложено на подоконниках, на столе, на балконе! Замысловатые корзинки из ракушек и просто ракушки, рыболовные крючья, леска, поплавки, зажигалки и курительные трубки, пестрая турецкая шаль и галстуки немыслимых расцветок, рыба копченая и вяленая, фрукты и овощи, финики, и цветы, и даже маленький деревянный божок африканского происхождения.

Но разговоры, шутки, смех постепенно смолкли, и, выражая общую тревогу, Кость Герасименко сказал:

— Значит, накупили цацок и утеряли товарища? Неловко это у нас обернулось, а? Предлагаю немедленно объявить розыск.

Кто-то заметил, что для этого, наверное, потребуется фотография поэта, и предложил обыскать его одежду, оставленную в шкафу. Достали из шкафа пиджак, извлекли бумажник… А дальше все произошло, как в ином кинофильме, когда герой появляется в самую критическую минуту. Он появился необычно: дверь с треском распахнулась, и в номер сначала протиснулся туго набитый, угловатый мешок, а за ним и Павел Григорьевич.

Мы встретили его дружным «ура!», помогли опустить мешок, усадили в кресло. Он тяжело переводил дыхание и вытирал со лба струйки пота. Мешок опрокинулся. Беспощадный поспешно поднял его:

— Да чего же вы смотрите, ребята? Берите книги! Я принес для всех… Такие чудеса, может, раз в жизни случаются, чтобы на рынке клад найти. Тут, поистине, как у дядюшки Якова — товару всякого: вот Мей и Майков, Соловьев и Сологуб, Блок, Бунин да еще Бальмонт, а дальше, смотрите, причуда какого-то блаженного — в один том переплетены Андрей Белый и Саша Черный.

Лишь теперь он заметил наши разнообразные трофеи, разложенные на подоконниках и на столе, и почему-то спросил строго:

— Кто купил копченого леща?

Юра Черкасский негромко молвил, что признается в содеянном: он думал, что его поступок вполне этичен.

— Ты говоришь — этичен? — вспыхнул Беспощадный и с горестным выражением лица обернулся к нам. — Вы слышали? Он говорит — этичен! А во что завернули тебе леща? В стихи? Это ли не преступление? Ну, я, конечно, не мог такого стерпеть; тут же взял вандала «на буксир» и приказал вести меня к нему на склады. Там, в черном подвале, черном и мрачном, как склеп, я увидел кучу старых афиш, объявлений, газет и эти, — он шумно вздохнул, — эти обреченные книги.

— Твой поступок чудесен, Паша, — растроганно сказал Черкасский. — Что касается меня — мне стыдно. Я, как мальчишка, прельстился яркими эффектными вещами и прошел мимо стихов. Но почему ты так долго отсутствовал? Быть может, этот варвар не желал уступить стихи?

— Нет, он недолго капризничал, — усмехнулся Беспощадный. — Я сказал ему, что я — поэт, и назвал свою фамилию. Тут он почему-то испугался, стал упрашивать, чтобы я взял и старые календари, и афиши, и объявления. Пришлось купить и, конечно, бросить этот хлам. Зато со стихами он больше такого не повторит. Поклялся. Даже всплакнул. Пьет, понимаете, магарыч, а у самого на глазах слезы!

Мы назвали его героем дня, нашего славного Павла Григорьевича, усадили за стол и стали потчевать овощами, рыбой и фруктами, — наилучшими образцами из купленного на Привозе. Он был доволен всеобщей заботой и вниманием и, хотя лещ был завернут в стихи Надсона, похвалил леща.

Мне запомнилась минута, когда усталый, немного помятый и растрепанный, но веселый, с галстуком, переброшенным через плечо, с частыми блестками пота на лбу, на щеках, на переносице, он стоял посреди гостиничного номера, крепко обняв груду спасенных книг, и повторял шепотом:

— Клад… И ведь совсем не дорого. Ничуть не дороже, чем у букинистов!

Мне запомнилась та минута своим содержанием: нам всем была радостна его радость. Он был из тех открытых, искренних людей, что без усилия, постоянно и неуловимо соединяют и скрепляют окружающих теплотой дружбы.

…И проходят месяцы. И невольно удивление: до чего же бывают похожими отдельные мгновения жизни! Все, как тогда, в гостинице, в Одессе: передо мною Павел Григорьевич, веселый, возбужденный, и снова в руках у него беспорядочная груда книг. Мне с первого взгляда ясно, что его радость от этой груды: быть может, он и ее случайно где-то нашел?

Рядом стоит здоровенный дяденька в сапожищах, в клетчатой рубахе и кургузой кепчонке, — он тоже загрузился книгами до подбородка и что-то доказывает Беспощадному, то притоптывая ногой, то жестикулируя… локтями. Прохожие с уважением поглядывают на дяденьку, а некоторые почтительно снимают фуражки. Мне тоже чудится, что я где-то встречал его: такого «Илью Муромца» встретишь — не забудешь.

Прерывать их увлеченную беседу неудобно, и я прохожу мимо, но Павел Григорьевич узнает меня и окликает:

— Ну, братец, приехать в Горловку и проходить бочком? Куда же так таинственно?

— К большому приятелю, тут недалече.

Он смотрит вопросительно и с укором.

— Значит, приятели делятся на больших и… малых? Как его величать?

— Павел Григорьевич Беспощадный.

Он жмурит от солнца глаза и тихонько смеется.

— Ответ мне нравится. Только чего ты медлишь? Разгрузи меня наполовину.

Я снимаю из его стопки несколько томиков Горького, двухтомник Толстого, сборник Короленко. Дяденька-богатырь смотрит на меня сверху вниз и спрашивает с любопытством:

— А вы эти книжки… пробовали читать?

— Читал, конечно.

— Всех троих? И Толстого, и Горького, и Короленко?..

— И с большим интересом.

Он топнул ногой, двинул локтями:

— Эх, черт!.. И когда это люди поспевают? Да, трудновато будет догонять.

— Я объясню тебе, что здесь происходит, — смеясь прищуром глаз, стал рассказывать Беспощадный. — Понимаешь, одному мальчику хороший дядя из шахткома «Кочегарки» дал денег на книги. Значит, мальчик заслужил… Но книги он отобрал одни только технические. Конечно, это нужно, однако в меру, а без меры и душу можно засушить. Приходит этот мальчик за советом ко мне по-соседски, и я говорю ему: если хочешь вырасти культурным человеком — читай художественную литературу. Парнишка послушался, и сейчас эти книги мы доставляем ему домой.

— Но мальчик, — заметил я, — как видно, порядком избалован.

Дяденька-богатырь недовольно крякнул:

— Откуда бы это взять?

— Если поэт доставляет ему целую библиотеку…

— И нисколько не избалован, — смеясь, прервал меня Беспощадный. — Мы — по-дружески, и для поэта, если хочешь знать, в этой скромной миссии — особая радость. Главное, что поэт верит в парнишку, в силенку его, в хватку, в характер. Да ты познакомься, он ведь здесь…

По-прежнему глядя на меня со своей высоты, дяденька-богатырь одобрительно крякнул и согнул могучую шею.

— Пашин сосед. Никита Изотов…

У меня вырвалось помимо воли:

— А, вон вы какой!..

— Что ж, вполне нормальный, — сказал Никита. — У меня к вам с Пашей имеется два вопроса. Первый: долго ли мы тут будем париться под солнцем, посреди улицы? Вот рядом павильончик, зайдем?

В павильончике было прохладно и безлюдно. Появилась девушка и, не спрашивая, поставила перед нами две бутылки минеральной воды.

— Значит, пива нет, — заключил Никита. — Однако это и хорошо, иначе тут не продохнул бы. А второй у меня, ребята, вопрос такой: про что вы беседуете, когда встречаетесь? Про книги? Все про книги?

— Почему же? — удивился Беспощадный, разминая отекшие кисти рук. — Можем и про девушек, и про угледобычу, и про кино…

— Я по серьезному разговору соскучился, — сосредоточенно хмуря брови, сказал Изотов. — Мысль, ежели она вцепится в тебя и не покидает, а ты — по застенчивости, что ли, — ни с кем не разделишь ее, тогда она, право, становится обузой, надсадой, соринкой в глазу.

— А что же гнетет тебя, Никитушка, крестьянский сын? — торжественно спросил Беспощадный. — Что буйну головушку ко столу клонит и сердечко молодецкое томит?..

Никита удивленно покачал головой.

— Ай да словечки! Режешь, как по дереву… Лучше вот что, поэт: объясни ты мне слово — подвиг. Кто его совершает: ну, солдаты, конечно, а в мирное время — пожарники, горноспасатели, летчики-испытатели, зимовщики на севере, моряки, — кто еще?

— Шахтеры, — сказал Беспощадный. — У них что ни день — подвиг.

— И все же незаметно, — возразил Изотов, рассматривая свои огромные, меченые синеватыми шрамами руки. — Разве в том подвиг, если я, скажем, от взрыва метана успел спрятаться? Или вовремя из-под обвала ушел? И взрыв, и обвал — от малого внимания к делу, от неопытности, от разгильдяйства. Ладно. Допустим, ты смелость показал, предотвращая обвал, или взрыв, или другую аварию. Что из этого следует? А то, что ты выполнил свой будничный, постоянный долг — исправил недосмотр, просчет, ошибку. Что же тебе за это — медаль с такую вот пепельницу величиной?

Сдвинув на затылок поношенную кургузую кепчонку, он положил на стол свои обнаженные до локтей, огромные руки и смотрел то на Беспощадного, то на меня вопросительно и вызывающе.

— А подвиг, Никита, перед тобой, и странно, что ты его не видишь, — сказал Беспощадный, придвигая Изотову том Горького. — Испытать столько горечи в жизни, пройти, и не раз, огонь и воду, бродяжничать, голодать, скитаться по ночлежкам, томиться безвинно в тюрьме, но верить, вопреки всем страданиям верить в человека и петь о нем песни гордости и славы — это ли, Никита, не подвиг на века?

Изотов встрепенулся, резким движением головы отбросил рыжеватый чуб.

— Верно. Вполне согласен… — он словно бы взвешивал на ладони книгу. — Мне это, Паша, дорого, но это для меня… высоко! Будто вершина горы, что под самой тучей. А ты подскажи мне такое, чтобы под силу было, да и не только мне: и Мишке, и Тришке, и Гришке — моим чумазым друзьям и приятелям, ведь у всех у нас имеется потребность в трудных и высоких делах. И еще обязательно не теряй из виду, что ежели я один это трудное дело одолею — ну, что ж, скажут, он и подкову может голыми руками сломать. Значит, самое важное, как видно, в том, чтобы его, трудное дело, смогли вслед за мной и другие освоить и одолеть?

— Ты человек мыслящий, Изотов, — сказал Беспощадный. — Ты сам и ответил, Никита, на свой вопрос. Подвиг мечтой тебе светит, огоньком на высоком рубеже, и нужно быть смелым и душевно щедрым, чтобы на общее доброе дело вести за собой людей. Тут, может, еще один вопрос притаился: заметят или не заметят? А какая твоя забота? Важно, чтобы они жизнью стали — и мечты твои, и дела.

Шло время, имя и дела Никиты Изотова гремели по Донбассу, а я не раз вспоминал тот скромный павильон в Горловке и за столом, рядом с поэтом, притихшего в напряженном раздумье забойщика с «Кочегарки», и книгу в его руке, и спокойный голос Беспощадного:

— Ты сам ответил, Никита, на свой вопрос…

Максима Горького шахтерский поэт Павел Беспощадный любил самозабвенно; многие страницы его рассказов, повестей, романов мог читать наизусть, изумляясь душевному богатству героев, их кипучим страстям, горьковской музыке слова, глубине его лиризма, вдохновенной вере в человека-труженика, созидателя счастья на земле.

Неизменно и с нежностью он называл Алексея Максимовича «земляком», а несведущим охотно рассказывал, что в пору своих скитаний Горький работал одно время в ремонтной путевой артели на железной дороге в Славянске.

С младенчества влюбленный в свой Донбасс, Беспощадный был трогательно уверен, что именно здесь, в шахтерском краю, в средоточии многообразной и яркой трудовой жизни, начался и определился творческий путь многих больших писателей Родины, В подтверждение он принимался перечислять имена, обязательно начиная с Горького, называл Даля, Чехова, Гаршина, Куприна, Вересаева, Каронина, Рубакина, Свирского и других.

— Ты думаешь, что тогда, в девяностых годах, у нас в Славянске, на железной дороге, мытарился за жалкие пятаки какой-то безвестный бродяга — Пешков? — строго-задиристо спрашивал собеседника Беспощадный, будто заранее уверенный именно в таком ответе. — Нет, уважаемый, бродяга остался в далеком прошлом. А это был писатель в великом походе через жизнь. Он зорко всматривался — «чем люди живы», вникал в их тайные думы, чутко прислушивался к разговорам, негодуя против лжи, накапливая в сердце гнев и горючую муку. Он еще не знал своего имени, зато отлично знал имя своего врага — живоглота, живодера капиталиста. Он был доподлинным пролетарием, а эта земля таких бездомных, бесправных и созывала. О, брат, здесь, в Донбассе тех времен, многое он мог увидеть. И пусть еще никто не знал, что к слову этого человека будет прислушиваться весь мир, мы-то с тобой сегодня знаем, что в страстном таланте его, в щедром сердце запечатлелся и наш Донбасс…

Ранней весной 1936 года стало известно, что Горький серьезно болен. Я удивился резкой перемене в Беспощадном: он выглядел сумрачным и нелюдимым, при встрече рассеянно говорил о незначительных вещах. Но вдруг не удержался, спросил настороженно:

— Слышал?..

— Ты о Горьком?

— Я все эти дни только о нем и думаю. Прошлой ночью написал ему стихи. Послушай их и помоги мне решиться отослать. — Он грустно задумался. — Но, быть может, не следует обременять его стихами? Одного хочется, чтобы знал он, земляк сердечный, чувства таких, как я, и чтобы слились они, чувства немыслимого числа людей, передались ему через расстояния, и свершилось чудо общей воли — исцеление. Об этом я и написал стихи.

Но чуда не случилось: 18 июня 1936 года радио разнесло скорбную весть — Горького не стало.

Вечером ко мне постучался Беспощадный, спросил с порога, не здороваясь:

— Ты собрался? Как, ты не знаешь? Через два часа делегация Донбасса выезжает в Москву.

А потом были краткие сборы, и необычайно долгая дорога, и грустные толпы на станциях, и собранная, суровая в траурной печали Москва.

В жизни есть минуты великой и захватывающей глубины — их не забыть и по прошествии десятилетий; они вмешают в себя мгновенный слепок события, которое не пройдет, не сотрется в потоке дней, — для него у истории особый счет времени.

В памяти моей в эти минуты вместился скорбно-торжественный Дом союзов, огромное, строгое пространство Колонного зала; молчание, а в нем — ощутимое, сдержанное дыхание толпы, а над нею — холодящий блеск мрамора, креп и багрянец знамен и нежная жалоба скрипок, от которой трепещет сердце.

Черная урна возвышалась в мягком пятне света над алым бархатом, над грудами цветов и сверкала антрацитовым блеском. Только небольшая черная урна, — так мало. Добрый великан, человек удивительной судьбы, чья жизнь — громадье труда и вдохновения, улыбаясь, смотрел с портрета на своих бесчисленных друзей, и был он, как всегда, волнующе-близок, но одновременно уже и далек, непривычно, непонятно далек, отдаленный незримой чертой небытия. В неярком, но светлом просторе зала пахло от обрамления венков теплой хвоей, и, не смолкая, где-то в смутной вышине, горестно и нежно печалились скрипки.

Беспощадный тронул меня за локоть и кивнул в сторону:

— Венок…

Я не понял, на какой венок он указывал, — рядом со мной оказался молодой, подчеркнуто вежливый военный с повязкой распорядителя на рукаве. Извинившись, он спросил шепотом:

— Вы оба писатели-донбассовцы, товарищи? Отлично. Вам оказана честь — нести венок…

Он провел нас в дальний угол зала, и, среди других многочисленных надписей на траурных лентах, мы еще издали заметили черное, в угольных блестках слово на белом фоне — ДОНБАСС…

Не знаю, кто устанавливал порядок следования делегаций, но мы, донбассовцы, следовали за урной первыми; и скромные гвоздики, выращенные у терриконов, и пронзительно-синие васильки, сорванные в наших донецких степях, и печальные розы, цвета свежей крови, вплетенные в венок, мы донесли до самой Кремлевской стены и бережно опустили на свежую зелень газона.

Война расшвыряла, разлучила миллионы людей. Миллионы этих разлук так и не были вознаграждены встречами. Сколько нежных надежд, неизбывных тревог и терпеливых ожиданий поглотила немая, разрытая земля!

Отступление — путь горечи и печали, на котором даже собственное сердце становится тяжким грузом. И нет утоления жажды — вычерпаны криницы. И нет утешения — пересохла душа. Потому что солдату было втройне труднее отступать через эти с детства знакомые степи и долы, милые памяти шахтерские поселки, полустанки, взбудораженные города.

Я находился на Южном фронте, и наша часть отходила через Донбасс. Пережитое за последние дни отпечаталось в памяти, как отрывочные, резкие кинокадры. В Горловке бой шел на крутом извороте улицы у подножия террикона шахты «Кочегарка». Там, на отлогом откосе, где когда-то шумел глинобитный «Шанхай», горловчане хранили под большим стеклянным колпаком в назидание поколениям чудом уцелевшую старую шахтерскую землянку. У землянки и закипела схватка. Черные тени эсэсовцев стали подыматься из рытвин заброшенного селения, как из могил. Из окна каменного домика, что через дорогу, по ним ударил пулемет. Тени всполошенно падали и снова медленно поднимались, переползая все ближе к дороге. Слепок старого, клятого мира — землянка стала на время их укрытием и опорой. Черное воинство, суетясь, надрываясь, поднимало тот давно опрокинутый мир… А потом произошло нечто похожее на чудо: из-за крутого изворота улицы, волоча за собой тучу пыли, выметнулась лихая четверка лошадей. Какие-то мгновения, и вот уже отцеплена, развернута пушка, и звонко звучат русские слова команды, и брызжет в сторону заметавшихся теней яростный рыжий огонь…

Так разбивается в пыль еще один вал наступления (тысячный или миллионный?); всплеск, и удар, и трупы, разбросанные у террикона, и, после грохота пушки, — удивительная тишина. На изрытой, дымящейся улице я постучался в квартиру Павла Григорьевича. Никто не отозвался. На крылечке валялась маленькая искалеченная кукла и поблескивало битое стекло. Я постоял у крылечка и пошел в сторону Никитовки на близкие дымы бомбежки — в том направлении отходили наши войска.

Где-то под Луганском я встретил поэта Юрия Черкасского. Обнялись, оглянули друг друга, — что же мы, постарели или только повзрослели? Затягиваясь душистым дымом махорки, Юрий сказал:

— Я напишу Паше Беспощадному, что ты его искал, будет очень тронут. Мы успели отправить его, тяжелобольного, с женой в Таджикистан.

Я спросил у Юрия о его планах, и он, досадуя, стал рассказывать, сколько огорчений принес ему луганский военком:

— У меня, понимаешь ли, такое впечатление, что военком, солидный человек, полковник, всецело находится под каблуком, ты знаешь у кого, у немощного старичка-окулиста! Я всех эскулапов геройски прохожу — годен! А как только к этому злополучному старичку сунусь, сразу же от ворот поворот. Я к военкому. И снова к военкому, и снова, и так, наверное, уже пятнадцать раз! Недавно он указал мне на дверь: уходите и не мешайте, ни слепых, ни полуслепых мы в армию не берем. — Он грустно задумался: — Ты должен понять, как мне обидно. Все товарищи в армии, в боях. Где же быть и мне, коммунисту, поэту, если не там, где ежедневно решаются судьбы Родины? Работаю в областной газете, а разве не мог бы работать в армейской или дивизионной? Решил — к высшему начальству буду стучаться, а своего все-таки добьюсь.

Мы тепло расстались и больше не встретились. На протяжении ряда лет я внимательно следил за творческим развитием этого одаренного поэта и любил его стихи. Прошло немного времени, и кто-то из офицеров нашей части сообщил мне, что Юрий Черкасский погиб в бою.

В те дни в Луганске я встретил украинского поэта Евгена Фомина. Мы виделись в Киеве более года назад, но Киев остался далеко за линией фронта. Внешне Фомин почти не изменился, только выглядел очень усталым. Грустно улыбнувшись, он спросил:

— Скажи мне по секрету, когда же оно кончится, отступление?

— Ты разве не знаешь?

— Очень хочу знать.

— Когда мы остановим гитлеровцев.

Мы стояли в узеньком переулке; над нами склонилась запыленная ветка вишни; Фомин небрежным движением сорвал листок.

— Ты знаешь, мне снится Киев. И ночами снится, и видится днем наяву… Я знал, что люблю этот город, но, поверь, не чаял, что так сильно, так невыразимо люблю. — Осторожно разглаживая на ладони вишневый лист, он говорил тоном просьбы: — Не подумай, я не жалуюсь. В армию не взяли по состоянию здоровья — кому пожалуешься? В этот славный шахтерский город я пришел пешком. Ноги мои покрыты волдырями, но… — и он мечтательно закрыл глаза. — Но если бы случилось чудо, сейчас, в эту минуту случилось, и мне сказали: «Киев свободен, возвращайся!» — я полетел бы на крыльях, шел бы неутомимо, а подкосились ноги — стал бы ползти…

Плечи его дрогнули, и голос пресекся, он поспешно наклонился, поправляя шнурок ботинка, чтобы я не заметил слез.

Не знаю, как случилось, что Евген Фомин остался в Луганске в час отхода из города наших последних рот? Быть может, заболел или опоздал с отъездом? Каких неожиданностей не случалось в те суровые дни! Он увидел Киев. Он вернулся в Киев через оккупированные фашистами области: шел глухими селами, ночевал в степи. В Киеве он был схвачен гестапо и расстрелян.

А несколько позднее мимолетной и последней встречи с Фоминым — другая весть отыскала меня на фронте: в лесистых горах Кавказа, на ленте шоссе за Майкопом, упал, сраженный осколком бомбы, мой чудесный товарищ, большой поэт — Кость Герасименко.

Молва неприметно скользит и крадется по фронту, находя рано или поздно адресата. Гибель Костя Герасименко отозвалась в сердце незатихающей болью, — в пламенном, звонком Донбассе мы с ним доверчиво делились каждой радостью и печалью, каждой откованной строкой.

Шло время, и в один из дней нашего всеобщего наступления, когда руины бессмертного Сталинграда уже остались далеко позади, а на западе, в дымке знойной, изрытой, истерзанной степи героям Волги и Дона все явственней чудились проблески серой днепровской волны, — в один из тех горячих деньков мне довелось шагать кремнистыми проселками Краснодона.

Здесь начинался Донбасс, Каменные домики шахтерских поселков, тополя в палисадниках, сизые громадины терриконов, узорчатые башни электропередач, сам воздух с тонким пронзительным привкусом гари, — все было до боли знакомо в родном шахтерском краю, и верилось в близкие, трогательные встречи.

Я узнавал парк молодого города — клены, акации, заросли сирени вдоль аллей; мне помнился дружный, веселый субботник, когда шахтеры — сотни семей — явились сюда с гармошками, лопатами, гитарами, ломами. Они явились утром на захламленный пустырь, а вечером расходились по домам уже не с пустыря, — из молодого парка.

По этим свежим, едва лишь проложенным аллеям в тот вечер мы гуляли втроем: Кость Герасименко, Павел Беспощадный и я. Заметно взволнованный, Костя читал нам вполголоса новые стихи… Потом стихи читал Беспощадный.

Как же иногда запоминаются подробности! Он был в белоснежной сорочке (от густого брусничного заката она казалась розоватой и влажной), ворот нараспашку, длинные волосы отброшены со лба. От него пахло одеколоном «Свежее сено», и сам он выглядел загорелым, свежим степняком, с затаенной энергией в ясном взгляде. Осторожно касаясь пальцами молоденького деревца, Павел читал!

Наши ль мускулы остынут?! Мы живем в горячем веке. Мы пришли, чтоб горы сдвинуть, Обуздать шальные реки…

— Мне нравится настройка этих стихов, — заметил Герасименко, негромко повторив заключительные строки. — Я слушал тебя, Паша, и, знаешь, о чем подумал? Почему-то подумалось о том, что, быть может, через десятилетия, когда эти деревья станут большими, мы снова, трое пожилых, седовласых дядек, остановимся здесь же, на аллейке, и взволнованно вспомнится нам непередаваемое, несказанное чувство, которым сейчас мы охвачены на этой согретой руками, любовно возделанной земле…

В жизни, как известно, не бывает чудес, а неожиданное — лишь непредусмотренное. Но в тот горячий денек в притихшем, обезлюдевшем, прифронтовом Краснодоне я не мог не поверить в чудо. Из-за поворота аллеи навстречу мне вышел (нет, я не обознался, это был он!), да, навстречу мне вышел Павел Беспощадный.

Через этот скромный шахтерский городок лишь совсем недавно прогромыхал фронт. И совсем недавно стала известна бесстрашная эпопея молодых краснодонцев. Я приехал сюда по командировке фронтовой газеты, чтобы встретиться с матерью Олега Кошевого и рассказать воинам о славных делах молодогвардейцев. У Кошевых я застал Александра Фадеева, — он, вместо хозяйки, гостеприимно открыл мне дверь.

— Кажется, нашего полку прибыло? — сказал он, быстро оглянув меня с ног до головы. — Газетчик с фронта? Я не ошибаюсь? — И посторонился с пороги. Прошу, проходите, отдыхайте. Правда, хозяйка отлучилась по делам, но она скоро вернется. А пока садитесь и рассказывайте новости…

Никаких сенсаций у меня не было; обстановку на фронте он знал не хуже меня; поэтому я не стал рассказывать, а сам начал расспрашивать, но, ответив на два-три вопроса, Фадеев запротестовал:

— Одну минутку! Я не даю интервью… Очень прошу вас: не нужно сообщать через газету, что я нахожусь здесь. У меня огромная работа, и я не хотел бы, чтобы меня отвлекали.

Кошевая пришла через несколько минут: стройная женщина с благородной осанкой, скромная, сдержанная, красивая, с горькими черточками скорби, затаенными по углам губ. Пришла и ее мать — бабушка Олега, и, отложив свои домашние дела, они стали рассказывать мне о недавних событиях в их городе и в их семье. Я почти не задавал вопросов, только записывал, чувствуя, как к горлу подкатывает комок нестерпимой горести и гнева.

В чистенькой, скромной квартире Кошевых стояла настороженная тишина. Такая тишина бывает, если из семьи ушел кто-то очень дорогой и его ждут. Из этой семьи недавно ушел на высокий смертный подвиг чудесный мальчик — Олег, и его не следовало ждать. Но именно его здесь недоставало, а сердцу матери не прикажешь: оно не верит в смерть.

После полудня, исписав объемистый блокнот, я простился с Кошевыми. До калитки меня провожала бабушка Олега. Осторожно отклоняя поникшую над тропинкой ветку сирени, она сказала:

— Эти кусты Олежек насадил. Он очень любил наш городок, и эту тихую улицу, и особенно молодой парк. Там сейчас — братская могила. Может, нет на всем свете других таких могил — в ней люди зарыты живыми, и они умерли стоя и, умирая, пели… — Она опустила голову. — Таковы наши краснодонцы. Я век прожила меж этими людьми и лишь на старости лет узнала, какие они удивительные. Да, и мой Олежек был удивительный, а кто бы мог подумать? Вот и сейчас — писатель у нас живет. Как его, Фадеев? Тоже удивительный. Дни и ночи все пишет, пишет, а иногда вскочит из-за стола, прошагает от стены к стене, вроде бы как по клетке, голову руками обхватит, — застынет, затихнет… Мне, правду сказать вам, жаль человека: это ж не шуточное дело, так мучиться над бумагами! А прошлой ночью прокинулась я на своей раскладушке, прислушалась: нет, опять не спит. И вроде бы тоненький детский голос откуда-то слышится. Привстала я — дверь в его комнату открыта, и от луны совсем светло: вижу, стоит он у окна, рослый, седой, в белой исподней рубашке, руки на груди сложил, и рубашка та, белая, вся рябью идет, будто от ветра. Это знаете, страшно: большой, сильный человек, с виду — из железа кованный, а тут, в одиночестве, в тишине, плачет навзрыд, как ребенок, и нет утешения тем слезам потому, что они из сердца.

Я шел пожухлой муравой мимо сиротливых домиков шахтерского городка, и в черных глубинах окон мне чудились лица шахтерских ребят — Тюленина, Земнухова, Кошевого. И тишина ожидания неотступно шла за мной, тишина, в которой не верят смерти.

В парке я не встретил ни души; ветер — прогретый степняк — оставлял на губах скользкую горечь полыни; топко поскрипывал, жалуясь, израненный осколками клен; черная птица одиноко кружила в небе.

И мне подумалось, что в жизни бывают минуты, когда необходимо остаться одному, чтобы осмыслить и пережить страдание, и что это очень трудные минуты: именно в течение их медленного отсчета вызревает крайняя решимость и пепел осыпает волосы. Тогда просыпается тоска по другу, по товарищу, по встрече с ним: вдвоем все же легче справиться с бедой, чем в одиночку. И такая встреча, похожая на чудо, состоялась: из-за поворота аллеи вышел и, вскинув руки, замер передо мной исхудавший, седой и до крайности изумленный Павел Григорьевич Беспощадный.

Какое-то время мы стояли молча и не могли разнять рук. Клен ласкался веткой о наши плечи, и пропахший полынью ветер степняк обдавал нас горячим дыханьем.

— Ты помнишь… конечно, помнишь? — спросил он, отстраняя ветку и задерживая ее в руке. — На этой самой аллее…

— Да, помню: ты, Герасименко и я…

— И Костя читал вот эти стихи:

Шлях Донецький весь порiс димами, Iдемо i день, i два, i три, I пiдводяться, як стяг, над нами, Друже, синi i рвучкi вiтри…

— Я помню и твои стихи, Паша: «Наши ль мускулы остынут?»

Он задумчиво улыбнулся.

— Эти деревья были такими маленькими! Удивительно, как пронеслось время! А теперь я прихожу сюда ежедневно, вспоминаю день рождения этого парка, и нашу задушевную беседу на закате, и ощущение молодости, энергии, силы, словом, поэзии, переполнявшей нас.

Вчера на этой аллейке как-то нечаянно у меня сами сложились стихи.

Вот послушай:

Где найти соловьиное слово, Чтоб воспеть этот радостный час? Ты свободен, отец наш. И снова — Ты живешь, наш любимый Донбасс…

Мы долго ходили по аллеям, по пустынным улицам городка, и Павел Григорьевич все читал и читал стихи… Неожиданно он спросил:

— Помнишь нашу поездку в Одессу? Кто мне особенно запомнился из одесских поэтов — это Вадим Стрельченко. Был он примечателен, светлый, кристально чистый паренек! А его стихи, исполненные радости жизни! Яркие, вещные, пронизанные солнцем строки… Жаль, жизнелюбец Вадим Стрельченко пал в бою. — Беспощадный задумался. — Мы дорого платим за спокойствие этих родных просторов, за счастье трудиться, растить детей, слушать песни, смотреть на звезды… Да, кстати, недавно я посвятил стихи сынишке: «Я спокойно смотрю на звезды, под которыми ты живешь»… И мне запомнились два четверостишия:

Покричи же мне, мой горластый, Сколько звезд ты поймал ручонкой? Самых крупных и самых ясных, Самых спелых, — скажи, мальчонка?! Как беспечен ты, как ты весел,— Несмышленыш мой золотой!.. Я спою тебе столько песен Под счастливой твоей звездой…

На краткий командировочный срок я остановился, конечно, у Беспощадных, — возвратись из эвакуации, они обитали в маленькой скромной квартирке у подножия старого террикона. Эту квартирку, как вскоре я убедился, знали уже многие краснодонцы — рядовые шахтеры, инженеры, строители, вожаки первых восстановительных бригад. Они заходили к Павлу Григорьевичу под вечер, рассаживались на тесном зеленом дворике за столом, а гостеприимная хозяйка, Елизавета, разливала в жестяные кружки ячменный кофе и строго делила кусочки пайкового сахара. Сразу же затевался разговор об угле, о подорванных и затопленных шахтах, о том немыслимо великанском труде, который предстоял донбассовцам на их каменной ниве.

Их можно было бы счесть мечтателями, этих задумчивых, исхудавших, молодых и пожилых людей в заплатанных брезентовых спецовках, в рваных башмаках. Они спорили о планах скоростного восстановления шахт и строили графики неслыханной угледобычи.

Но эти люди не только мечтали вслух — они уже вели упрямые пути к пластам, одолевали завалы, выветривали из выработок метан, откачивали подземные хляби, смиряли плывуны: близился день, о котором они говорили с доверительной радостью и надеждой, — день первой вагонетки угля.

Я прожил в Краснодоне около недели, и мы ежедневно, вместе с Беспощадным, бывали у Кошевых, где Павла Григорьевича отлично знали и любили. У него была замечательная способность без усилия сходиться с людьми, неприметно, неуловимо становясь им необходимым. Не случайно бабушка Олега сказала:

— Вы, Паша, без хитрости, без соринки, приятственный человек.

А Павел Григорьевич сожалел о внезапном отъезде Александра Фадеева и все заглядывал в его опустевшую комнату или в раздумье останавливался у простого дощатого стола.

— Уехать в канун такого дня! Что называется, перед праздником.

— Да ведь была телеграмма, Паша, — объяснила бабушка. — Длинная, на весь лист.

— Все равно, мы уславливались, что вместе будем праздновать день начала добычи угля. Это же второе рождение Донбасса!

Бабушка отвечала негромко, доверительно:

— Значит, служба у него особая, строгая. Знаешь, кто он такой? Писатель. А это, может, самая строгая служба и есть.

— Замечательные слова! — удивленно прошептал Беспощадный. — Я не записываю. Я их запомню.

…Когда летом 1967 года я узнал, что Беспощадный находится на лечении в Киеве, в клинике имени Стражеско, и пришел его навестить, сестра предупредила меня просьбой:

— Пожалуйста, не утомляйте больного. Вчера у него была целая делегация — десять человек.

— Кто такие?

— Шахтеры. Из Горловки, из Луганска. Да и киевляне идут: сегодня уже трое были.

Знакомый с обычаями клиник, я стал терпеливо ждать, пока мне предложат халат, но сестра долго не возвращалась, и, прохаживаясь по вестибюлю, я случайно заглянул во внутренний скверик клиники: там, под деревьями, за столом, сидел, склонясь над книгой, Павел Беспощадный.

Расслышав мои шаги, он поднял голову, зажмурился, улыбнулся:

— А мне передали, что ты давно уже ждешь…

— Я и действительно ждал халата.

— Значит, получилось, что мы ждем друг друга? — он взял мою руку. — Ну-ка, покажись, казак!.. Да, время идет, и все гуще, все выше тот парк в нашем Краснодоне.

Откинув голову, он засмотрелся на листву ясеня, пронизанную пятнами солнца до самого ствола.

— Интересно, каким ты меня представлял? Слух, он всегда обрастает подробностями, и тебе, наверное, сообщили, что лежу я прикованный к больничной койке (тут уж обязательно это словечко — «прикованный»!) и что неподвижный я, сухорлявый, восковой, в общем, кожа да кости, верно?

— Я таким не смог бы тебя представить, Павел…

Он стукнул кулаком по краю стола.

— А мы еще вон какие — хорохоримся! Мы, друг мой, стихи слагаем и, вопреки косой, которая крадется где-то близко, смеемся и громко славим жизнь.

Он сел ко мне поближе, положил руку на плечо.

— Это не бахвальство, не фанфаронство. Помнишь, большой поэт сказал: «Все мы, все мы в этом мире тленны»… Что ж, приближается и мой черед. Тут нечего впадать в наивный самообман, мол, переболит, переноет. Некие добрые люди пытаются меня утешать, и это напоминает филантропию. Я постепенно подлаживаюсь под их тон, а потом заключаю: «И верно, у меня пустячное недомогание, какой-то там рак крови, подумаешь». Тогда они шарахаются в сторону, а я смеюсь. Этот смех мой беззлобен, он от души: жизнь на исходе, но я благодарен жизни. Я благодарен ей за все, даже за ухабы, каких было немало на моем пути. Но особенно благодарен за друзей, за песни, за теплую корку хлеба, за любовь, за степи донецкие — за все, чего и не перечтешь.

…Светлый лист ясеня, плавно кружа, опустился перед нами на стол, и Павел бережно прикоснулся кончиками пальцев к зеленым упругим прожилкам.

— Вот и за это благодарен… — Он осторожно передвинул лист в пятнышко солнца на столе. — Смотри, какое чудесное произведение искусства! Вырез этот узорный, обрати внимание, весь в пыли тончайшей и золотой. — И отодвинул лист, задумался, прижав его локтем. — Я, знаешь, часто вспоминаю Краснодон в отзвуках канонады, и как мы с тобой навещали Кошевых, словно бы ожидая невозможного… да, ожидая возвращения их Олега. Помнишь, славная бабушка сказала, что писатель — служба особая, самая строгая… Я не раз повторял эти слова. Но особенно мне запомнился тот вечер, когда у меня на дворе (там столик удобный стоял, и мы частенько за ним сиживали), когда у этого столика собрались шахтеры — все, как один, из подземной смены — черные, грязные, в мокрых робах, белозубые и веселые, и старший из них, усач бригадир, осторожно развернул обрывок ткани и положил на стол синеватую, влажную, словно бы дымящуюся от солнца, груду антрацита…

— Я хорошо это помню, Павел.

— В тот вечер мы долго сидели у стола. Не спалось, мечталось, верилось в большое счастье. Над городком уже спустилась ночь, а груда антрацита все мерцала гранями и словно бы горела… Я удивился: откуда этот свет? Но тотчас же понял: над нами сияла крупная звезда, и свет ее дробился, множился, возрастал в бесчисленных крупных, и мелких, и мельчайших изломах, в гранях антрацита. Тогда и появилось, промелькнуло название моей книги — «Заветная звезда». Но почему же мы все были так взволнованы? Что произошло тогда? Что случилось? Мир раскрывался таким простором, что сердце замирало и падало, как в детстве на качелях, а наши чувства не нуждались в анализе: мы знали самое главное, — что мы нужны.

Недавно я снова побывал в Краснодоне и вечером, освободясь от командировочных забот, снова разыскал маленький домик, в котором жил поэт. Дворик от разросшейся сирени стал теснее, стол и скамейки убрали, но калитка была все та же и знакомо, тоненько вскрикнула, когда я ее приоткрыл.

Из открытых окон квартиры доносилась музыка, — ее прервал голос диктора, а потом снова высоко и взволнованно запела скрипичная струна.

Я стоял у крылечка и слушал скрипку, а из открытого окна за мной спокойно наблюдала хозяйка.

— Вы кого-то ищете, товарищ? — спросила она без нотки тревоги, даже приветливо. — Быть может, я смогу помочь?

Я несколько растерялся и отступил от крыльца.

— Нет, вы не сможете помочь, хозяюшка. Я пришел проведать этот домик. Здесь когда-то жил мой друг…

— Инженер?

— Мой друг, хозяюшка, писал стихи.

Женщина стремительно выпрямилась в раме окна.

— Знаю! — голос ее прозвучал радостно. — Как же не знать? Да вашего друга здесь все пожилые люди помнят, а мой сынишка по памяти читает его стихи…

Створка окна приоткрылась шире, и на черном волнистом стекле синевато блеснула крупная искра. Я обернулся к источнику света, — где он? Высоко над крышей знакомого домика ровно сияла та добрая, заветная звезда.

 

В окрестностях сердца

Детству почти непременно свойственна тяга к странствиям. Она возникает у мальчишек невзначай — то ли с кликом журавлей в стылом весеннем небе, то ли с перезвоном ручейка. У иных она и проходит мимолетно: помечталось и забылось, будто в полусне. А у иных не проходит. Смутная страсть эта исподтишка завладевает сердцем, становится томительной, как болезнь, неотступной и тревожной, как влюбленность.

В детстве и отрочестве я сильно переболел этим недугом. Случалось, убегал из дому. Как только, бывало, засигналит капелью весна, тут и подкрадется беспокойство — зовет дорога. Иногда сам принимался корить и уговаривать себя, что не к добру она, тоска бродяжья, и все же не мог от нее избавиться — убегал. Мать сокрушенно жаловалась соседкам: самый меньшой, мол, весь пошел в деда, — тот почти сорок лет не расставался с бурлацкой артелью на Волге.

Она, конечно, не знала, что и эти ее слова тревожили в меньшом бродяжью струнку: как же ему не проведать славную дедову реку?

В раздольную летнюю пору у нас на шахтерском поселке погожими вечерами всегда звучали песни. Я с детства удивлялся песенной памяти земляков и той волшебной силе, что потаенно живет в людях и, вдруг пробуждаясь, выражается в песне. Быть может, по родовому дедовскому наследству мне особенно нравилась песня о Волге-реке, о Разине Степане и его удалых молодцах. Только прислушаться, прищурить ресницы — и вот она уже плещет, Волга, у моего крыльца, и плывут по ней расписные, расчудесные челны с полными ветра белогрудыми парусами. Как-то неприметно, неуловимо и эта кипучая стремнина реки, и седой утес над вспененными бурунами, и яркие пряничные челны, — все становилось живой и острой реальностью в слове песни, широкой и властной, летящей в синий вечерний простор.

Река моего детства — Сиверский Донец, пожалуй, пришлась бы Волге дальней и бедной родственницей. В наших местах, на выступе Донецкого кряжа, она даже не судоходна: мели, перекаты, затонувшие корчи. Но на песчаном откосе, на извороте русла, как память давних забытых событий, чернели шпангоуты двух баржей, и я с интересом осматривал их, ощупывал руками: когда и откуда они сюда приплыли и почему были здесь брошены? Накрепко засосанные песком, оплетенные сухими водорослями, принесенными в половодье, они пахли ракушками и смолой — грустным запахом давней своей дороги.

В третьем классе школы меня подстерегла география. Подстерегла и ошарашила открытием: оказалось, что черные извилистые ниточки на скучной, рыже-зеленой карте расширялись, и оживали, и становились дорогами речек и рек, устремленных к морю. И наша река — Донец — тоже, как рассказывала учительница, текла к морю. И, если вдуматься, даже каждый весенний ручеек, прыгающий с камня на камень, тоже торопился тем же маршрутом. А старые баржи, ребра которых торчали из песка, быть может, когда-то приплыли с моря и словно бы заблудились в нашем краю, среди звонких быстрин и тихих плесов.

Море звало нас, мальчишек с шахтерского поселка, и словом песни, и далью дорог. Мы еще не знали, что есть такое слово — романтика, но оно, конечно, появилось намного позже, чем сама эта страсть. И мы с приятелем не только строили планы странствий, но перешли к делам: раздобыли старую-престарую, заброшенную лодку и, не мешкая, тронулись в путь.

Берег, до черточки знакомый, а в минуту прощания неожиданно дорогой, вскоре остался позади, и вечерняя река, то совсем недвижная, то вся в узлах и сплетениях струй, то затененная вербами, с ленивой волной цвета растворенной синьки, то широко распахнутая в закат и похожая на густое пламя, открывалась торжественно, как тайна.

Но надо же было случиться, чтобы где-то в двадцати милях от родного причала (счет мы вели, конечно, морской) ветхая наша лодия с треском напоролась на корчу и тут же, хрипя и вздыхая, медленно отправилась в Лету.

Непоправимое случилось ясным и тихим утром вблизи какой-то деревушки, в зеленой и непролазной гуще тины, в путанице водорослей и лозы, и, пока мы выбирались на берег, на откосе собралась порядочная толпа: бородатые дядьки, хлопотливые тетушки, горластые малыши. Все они показывали на нас пальцами и хохотали. Слово «романтика» им тоже, конечно, еще не было известно.

Долговязый и хмурый дяденька потребовал у нас проездные документы, как будто он был ревизором на этой «водной артерии». Мы не стали хитрить или завязывать переговоры: просто мы показали хороший бег. Правда, мне еще долго припоминались шум и смех, хлесткие шутки и удивленные возгласы туземцев. Очень довольный благополучным исходом встречи, мой приятель повторял тоном вызова:

— Вы хотели посмотреть наши документы? Посмотрите сначала на наши пятки! А как они, наверное, сверкали… Красота!

Грустно было убедиться в ненадежности этого водного пути. Впрочем, в нашем районе, по самому берегу реки, почти соприкасаясь с нею, от Пролетарска на Переездную пролегает и другая дорога — железная, и мне, мальчонкой, было интересно смотреть, как мчались по кромке берега два поезда наперегонки: настоящий и отраженный.

В окнах пассажирских вагонов мелькали цветные платки женщин, кепки и шапки мужчин, лица ребят и девочек. Эти ребята ехали куда-то с родными: им было можно ехать. А я стоял на откосе насыпи и смотрел вслед красной точке над буфером последнего вагона, и слушал, как протяжно гудели и медленно смолкали рельсы.

Аккуратно подстриженный мальчик из пассажиров как-то на перроне станции мне сказал:

— Мы с папой едем к морю… Интересно, правда?

Я не спрашивал его, но он похвастался, потому что, наверное, знал, — любой мальчишка позавидовал бы ему. Чтобы он не особенно зазнавался, я ответил:

— А может, и я поеду к морю?

Он взглянул на мои босые запыленные нога.

— Врешь.

— А если не вру?

— Вижу, что врешь. У тебя и на башмаки нету денег, не то что на билет.

Тут я шепнул ему на ухо, что за одно словечко «врешь» могу и отдубасить. Он кинулся к вагону и потом, выглядывая из окошка, показывал мне язык.

Почему-то мне стало обидно. Конечно, не потому, что он показывал язык. И не потому, что хвастался, — едет, и пускай себе едет. Но чувство обиды не проходило: какой-то похвалюшка, трусишка — и счастье — он ехал к морю.

Этот аккуратный мальчик, впрочем, не знал, что можно ехать к морю, да и в любой край света, не только на отведенном месте в вагоне, и не обязательно с папой и мамой. Можно ехать и одному, а лучше — вдвоем с приятелем, и что в любом поезде, кроме нижних, средних и верхних полок, есть множество и других, вполне удобных мест: на тендере паровоза, на «гармошке», что меж вагонами, на крыше, на буферах, на мощных станинах у самых колес, на свободных тормозных площадках, на кругляке, проходящем вдоль нижней кромки пассажирского вагона, — при нужде и некотором спортивном навыке место всегда найдется.

Почему-то я вспомнил того аккуратного мальчика теплой летней ночью, когда, сойдя с тормозной площадки товарняка на станции Мариуполь, впервые увидел море. Вернее, впервые услышал его. Плавный, замедленный, осторожный плеск рождался где-то близко, за темной, отчетливой чертой, отделявшей берег от огромного провала, полного звезд. Я не заметил ни волны, ни черты горизонта, ни черной тени баркаса на отмели, — меня поразило это чудо отраженных звезд.

Был полный и ясный, бездыханный штиль, — недвижное, редкостное затишье. Молчал за черным взгорьем город, молчал и порт, осыпанный зыбкими светляками огней, и железнодорожная станция, приняв эшелон порожняка, уснула, а здесь, за краем земли, за светлыми всплесками на песке, близко, так что рукой подать, искрились, плыли, кружились звезды.

Мой друг и попутчик, расторопный, компанейский, шахтерского рода паренек, с редким именем — Клавдий, прошептал изумленно:

— Батюшки мои!.. Небо-то как низко опустилось!..

Мы оба не заметили, как сошли с железнодорожной насыпи и ступили на мокрый песок. Прямо у моих ног в парной молочной пене ровно мерцала крупная, величиной с яблоко, звезда. Я наклонился, нащупал ее, холодноватую, округлую, с острыми краями, высвободил из песка и тут же уронил… Это была ракушка.

Но настоящие звезды — яркие и мглистые, переливчатые и живые — плыли, беззвучно трепыхаясь вокруг нас, и были отчетливо видны их раскаленные корни-волокна, погруженные в дымчатую глубину.

Такой была наша первая встреча с морем, будто в сказке детства или во сне, и жизнь нам казалась веселой и щедрой, какой она кажется, наверное, всем, кто пережил удивление открытия или находки. Нам эту радость и не нужно было объяснять, — еще бы, мы нашли море!

А ранним утром, когда отшумел пассажирский поезд, а мы, без труда разыскав «клиентов», отнесли их чемоданы по названным адресам и заработали какие-то медяки, — наш быт сразу образовался. Да и можно ли было бы устроиться где-нибудь лучше, чем на этом славном берегу, на теплом золотом песке, под сенью старого, вытащенного на отмель баркаса?

Человеку, однако, постоянно свойственно беспокойство, и, не довольствуясь большим лоскутом рогожи, которая служила ему и подушкой и простыней, мой испытанный друг Клавдий мечтательно заметил:

— А хорошо бы достать настоящую подушку!

Я согласился, добавив, что не лишними были бы и матрац, и одеяло. Он покачал вихрастой головой.

— Чепуха. Роскошь… А вот достать бы книжку — и чтоб интересная. Чтобы кто-то убегал, скрывался, а другой, с маузером, подкрадывался.

— И чтобы это в джунглях происходило, верно?

Клавдий увлекался:

— Обязательно! Чтобы вокруг, в кустах тигры, пантеры, львы…

— В крайнем случае, крокодил.

Он соглашался нехотя:

— Ну, это в крайнем случае. А поскольку заказ имеется, нужно его выполнять.

Он легко подхватился с песка.

— Ты подремли часок, я вернусь с книжкой.

Приняв решение, Клавдий немедленно приступал к действиям, и его трудно было остановить. Поэтому я взял в «аренду» его рогожу и, пожелав удачи, стал ждать. Он не был воришкой и сторонился скучного общества мазуриков, которых в ту пору, в сутолоке нэпа, на любой железнодорожной станции было, как осенних ворон на деревьях. Но утащить с прилавка книжку Клавдий не считал «грехом» и проделывал это легко и ловко. Сначала терпеливо выбирал книжку, потом, сняв кепку, рассеянно клал ее на прилавок, потом надевал, а когда уходил из магазина, книжка была у него под кепкой.

Почему-то на этот раз Клавдий долго не возвращался, и я уже стал тревожиться. А когда за полдень увидел его на тропинке, даже испугался: он медленно нес в обнимку огромный глиняный кувшин, и лицо Клавдия, руки, светлая рубашка — все было в красных брызгах и потеках. Я спросил:

— Нужна медицинская помощь? Кто тебя разрисовал?

Он осторожно опустил прикрытый листом лопуха кувшин, перевел дыхание, тяжело сел на песок.

— Не пугайся, это не кровь. Да и крови что бояться? Я съел, наверное, два ведра вишен. Помогал одной хозяюшке собирать в саду урожай. И о тебе, как видишь, не забыл. Вот старушка посудину мне доверила, бери из нее вишни, ешь сколько сможешь, а кувшин я завтра отнесу.

Глиняная посудина была старинной и умелой выделки, с какими-то клеймами на крутых боках, высокая, стройная, с чеканным узором по кромке горла: от нее исходил запах замшелого винного подвала, и вмещала она доброе ведро вишен. Когда, сняв лист лопуха, покрытый тонким серебряным налетом, я наклонил посудину к солнцу, вишни засверкали, заискрились в прохладной полутьме дочерна красным и живым блеском. И что это были за вишни! Как они брызгали нежным, томленым и сладостным соком, лопаясь на зубах! Я хвалил и вишни, и Клавдия, и добрую хозяйку, а он был доволен, что я с такой жадностью ем, поглядывал на меня и улыбался.

— Ну, вижу, ты даже забыл, зачем я ходил в город.

Я вспомнил.

— А верно! Это потому, что твой поход все равно удачен, а ягод вкуснее не было на всем свете!

Он с нарочитой рассеянностью глядел на море.

— А слово к тому говорится, чтобы исполнять. Ты загляни-ка получше в кувшин.

Я поворачивал тяжелую посудину и так и этак, вишни переливались в ней и кипели в лучах солнца, и на это кипение почему-то было радостно смотреть.

— Нашел? — уже нетерпеливо спросил Клавдий и, резко придвинувшись, закатав рукав повыше локтя, запустил руку в кувшин. Там, в глубине, под крутым изгибом, он что-то нащупал и, таинственно подмигнув мне, стал тянуть к себе, а полные сока, просвеченные солнцем вишни передвигались, раскатывались и роились, похожие на бурлящую кровь.

Я заметил пятнистый от сока срез книжки, и, когда он высвободил ее и положил на колени, на светлой обложке, тоже забрызганной красной влагой, я прочитал заглавие: «Конармия».

— Чудная фамилия, ведь правда? — спросил Клавдий, вытирая рукавом обложку. — В первый раз такую фамилию встречаю — Бабель.

— Ты потому и выбрал книжку?

— И еще потому, что про войну. Может, вслух почитаем?

— Давай. Только ты первый.

Он усмехнулся.

— Это понятно. Если бы ты был со мной в саду… Но, скажу тебе честно, вишнями нельзя насытиться: вот опять хочется!

Он зачерпнул из кувшина полную горсть, слизнул с кисти руки густую струйку, старательно вытер о рогожу пальцы и раскрыл на коленях книжку.

— Слушай. «Переход через Збруч». Слова-то какие-то особенные. Вот: «…Гречиха встает на горизонте, как стена дальнего монастыря». Э, брат, кажется, интересно! «Оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова…» Ей-богу, интересно! Ладно, давай дальше…

Мы и не заметили, как вошли в ископыченный, цветистый и яркий мир этой книги, от которой веяло дыханием буйной удали, легкой печали и горячей крови. Клавдий отчетливо, громко произносил слова, будто на уроке чтения в школе. Время от времени он клал в рот ягоду, и яркий сок блестел на его губах, и слова, казалось, тоже сочились терпкой, томленой влагой.

Мне накрепко запомнились те минуты в новорожденном мире на берегу: неузнаваемое, строго торжественное лицо друга, и щедрый вишневый сок на его губах, и впервые блеснувшее нам внутреннее свечение слова, и его осязаемый вес.

И еще мне запомнился обрывок песни: «Звезда полей, звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…»

Я невольно задумывался подчас: и что особенного в этих строчках? Почему они так привязались и неотступно следовали за мной? Наверное, потому, что побег из семьи — отчаянный шаг, незабываем, а печаль матери не знает расстояний и передается сердцу. Я с точностью знал тот вечерний час, когда, покончив с домашними хлопотами, она опускалась в уголке на колени и шептала, словно бы наперекор тревоге, какую-то длинную молитву. Это была ее молитва о нас, о детях, и встречались в ней те же слова, что и в песне, и отчий дом, и звезда, только не звезда полей, а другая, вифлиемская.

Мой отъезд не был сколько-нибудь заметным случаем ни для поселка, ни даже для нашей улицы: в ту пору еще управляли судьбами биржи труда, а скучное казенное окошечко у нас на поселковой бирже приоткрывалось очень редко. Уезжали на поиски работы парни, девчата, подростки и целые семьи, а куда ехали — толком никто и не знал. Мать говорила соседкам:

— Вот и мой меньшой томится по делу. Парню четырнадцатый год, а никакой работы нету. Едут многие… Может, и он пристроится где-нибудь?

Временно я пристроился под старым баркасом на теплом песке, и звезда полей, та самая, что светилась над отчим домом, отныне вошла с песней в память и стала ориентиром в моих дорогах. В родном краю в июне — августе в послезакатный час она сияла в зените, в скитаниях иногда склонялась к самому горизонту, а то и скрывалась на долгие месяцы, и, значит, дороги уводили меня далеко. Тогда ощутимо тревожились связи, те потаенные, чуткие корни, которые дома неслышно спят в душе, а на чужбине пробуждаются, болят и ноют.

В далеком океане, выстаивая ночную вахту у штурвала грузового корабля, я не раз вспоминал «Звезду полей», и мне мечталось встретиться с этой занозой — Бабелем и попросить его, чтобы он досказал песню. Тем удивительнее, что в жизни иногда сбываются и такие невероятные надежды: целые годы мне смутно верилось, что я его встречу… И мы встретились.

В родимой сторонке, в Донбассе, я не был несколько лет, все собирался наведаться, но обстоятельства не позволяли. Дорога завела меня далеко, на берег Золотого Рога, я полюбил Владивосток и, работая матросом на корабле, находясь в рейсе, обычно скучал по этому чудесному городу. Но в тридцатых годах, прибыв с Дальнего Востока в Одессу и получив отпуск на целый месяц (мой сухогруз стал на ремонт), — я навестил и Харьков, и Донбасс.

Мой поселок уже становился городом, и в ряду новых солидных зданий старинный отчий домик грустно смотрел на меня, как живой, подслеповатыми окнами. Неподалеку отсюда еще недавно простиралась ровная степь, а теперь ее заняли строения новой шахты, и улицу моего детства загромоздил огромный и дымный террикон.

Все было здесь ново: и ладные, просторные дома, и ухоженные дороги, и повисший высоко над землей газопровод, и стройные опоры канатной дороги, и молодые сады над оврагами; только «дым отечества» остался прежний — особенный, острый воздух Донбасса с привкусом тонкой полынной горечи.

Переменилась к тому времени и бывшая Юзовка; я помнил ее негромким, деловитым городком, разбросанным, усталым и зачаженным. А теперь она убирала муравейники землянок и халуп и прокладывала широкие проспекты, а над ее изрытой, истерзанной землей уверенно поднимались тополя и клены, ясень, акации, бересклет; и вечерами, не пугаясь ни заводских гудков, ни зарева плавок, ни железного грома, в этом шахтерском парке пели соловьи.

Я остановился в старой гостинице, уцелевшей еще со времен Джона Юза, в мрачном каменном доме, похожем на тюрьму.

Электрический свет в гостиницу подключали поздно, где-то в десятом часу, и в номере с вечера было почти темно, пока на заводе не начинали выдавать плавку. Тогда багровый огненный прибой беззвучно рушился в окна, и по запыленным стеклам долго текли жаркие брызги света. Огромный металлургический завод подступал вплотную к центральным городским кварталам, его могучее дыхание проникало сквозь камень гостиничных стен, и они то вибрировали, то резко вздрагивали, словно под ними смещались пласты глубин.

Вечерами главную улицу города брала в свое полное владение молодежь, и вместе с размеренным дыханием завода, с его сердцебиением, ощутимым сквозь камень мостовых, над веселой праздничной толпой веяло весенней свежестью, молодостью и силой. Это ощущение весны, чуточку тревожное и волнующее, сходное с первыми проблесками любви, я приносил в свой неуютный номер, и у меня возникала и крепла потребность действия, трудной работы, а какой именно, я и сам не знал.

После долгой разлуки и пробыл в родном краю какую-то неделю, но мне уже хотелось поделиться с добрым приятелем во Владивостоке той сложной сменой чувств, — грусти, радости, удивления, — которые, очевидно, неизбежны при возвращении на землю своего детства.

Я принялся писать письмо. Почему-то оно не получалось. Было трудно рассказывать о главном, о том, что происходило у меня в душе, когда я стоял у крылечка заброшенного отчего дома, и что переживал теперь, в этом городе, пахнущем жженным металлом и весной.

Тогда я решил разобраться в своих впечатлениях письменно, для себя, но и это оказалось делом тонким и трудным, однако трудной работы я и хотел.

Шло время, вспыхивали и угасали зарева плавок, текли по стеклам окна ручейки света, и вот кто-то некстати постучал в дверь номера, хотя я никого не ожидал.

— Послушайте, жилец, у вас всю ночь был непогашен свет.

Я узнал голос дежурного по гостинице.

— Почему же всю ночь?

— А сейчас, уважаемый, восемь часов утра.

— Не может быть…

— Взгляните на часы.

Такое со мною случилось впервые; я не заметил, как пронеслась эта ночь! Но последняя точка была поставлена, и, когда я собирал страницы рукописи, отыскивая недостающие не только на столе, но и под столом, и даже под кроватью, складывал их, мимолетно взвешивая на ладони, у меня было такое самоощущение, словно я возвращался с удачной рыбалки или охоты, — усталость ломила все тело, и сердце еще долго не успокаивалось.

Дальнейшая судьба рукописи была, впрочем, предрешена, а печь находилась здесь же, в номере. Но через пару дней, перечитывая запись, я вдруг понял, что мне будет жалко расстаться с нею. Возить ее в чемодане — лишний груз, и все-таки расставаться не хотелось.

Тут и мелькнула мысль: а что, если?.. На главной улице я как-то заметил небольшую стеклянную вывеску редакции областного журнала. Поразмыслив еще денек-другой, я решил, что за смелость меня не накажут, и отнес рукопись в редакцию.

Она помещалась на втором этаже, занимая малую комнатушку, отделенную от длинного коридора фанерной перегородкой. В комнатушке за единственным столом сидел задумчивый лобастый юноша и, нахохлившись, хмуря брови, шепотом читал с листа стихи. Он небрежно кивнул мне, дочитал стихи, сделав карандашом пометку на полях страницы и, вскинув голову, спросил:

— Поэзия?

— Проза.

— Печатались?

— Немножко.

— Где?

— Далеко отсюда. Во Владивостоке. В газете «Тихоокеанский транспортник».

— О чем писали?

— О коке.

— Это что же… кока-кола?

— Нет, о нашем корабельном поваре, он оказался воришкой, и я его ругнул в «Транспортнике». Заметка называлась: «За шею и — на рею!» Правда, редакция смягчила заглавие и напечатала просто: «В шею!»

— У вас отличная школа, — одобрительно заметил лобастый. — По-видимому, вам свойственна категоричность выводов. Однако хорошо уже то, что вы принесли прозу. Нынче, могу поспорить, каждый третий прохожий пишет стихи.

Он был отчаянно близорук и, когда просматривал рукопись, почему-то начинал с нижнего угла, постепенно двигаясь по диагонали к верхнему. Что-то в моих записях, как видно, понравилось: он широко улыбнулся и даже привстал со стула.

— Приятно… очень приятно, что вы пришли!..

Я несколько растерялся и тоже привстал со стула.

— Спасибо. А знаете, я колебался: идти или не идти…

— Не удивляйтесь, что «анфилады» нашей редакции столь скромны.

Я понимал его застенчивость и сказал бодро:

— Пословица гласит: не красна изба углами, красна пирогами.

Однако тут же я спохватился: лобастый смотрел мимо меня и приветствовал кого-то другого. Фанерная дверь комнатушки открывалась бесшумно, и я не расслышал, когда тот, другой, вошел. Обернувшись, я увидел невысокого, но широкого станом, плотного человека в очках, в ношеном мятом костюме, в сбитых башмаках. Человек осторожно вошел в комнату, наткнулся на стул, но не отодвинул его, а сам посторонился, потом подал мне руку, коротко, крепко пожал. За выпуклыми стеклами очков блестели и с улыбкой о чем-то спрашивали быстрые внимательные глаза.

Лобастый выбежал из-за стола и придвинул гостю стул.

— Это замечательно, что вы пришли, но жаль, наши литераторы еще не собрались.

— Я обещал придти, — сказал гость, присаживаясь и придвигая к себе мою рукопись, — а вот в котором часу, ей-богу, не запомнил. Сколько сейчас, двенадцать?

Лобастый поспешно достал карманные часы.

— Вы обещали придти в два, а сейчас половина десятого.

Гость, казалось, не расслышал; еще ближе придвинул мою рукопись, небрежно перевернул несколько страниц, возвратился к первой и впился в нее глазами.

Лобастого это, видимо, смутило; он выдвинул ящик и положил на стол объемистый, плохо сброшюрованный журнал.

— Посмотрите, пожалуйста, наш свежий номер. А эта рукопись…

— Что? — настороженно спросил гость.

— Из «самотека». Ее только что принесли.

Гость быстро, весело взглянул на меня, словно измерил.

— Самотек, — повторил он, прислушиваясь к слову. — В других местах это, наверное, плохо, а в редакциях литературно-художественных журналов, я думаю, даже очень хорошо! И чем он мощнее, такой самотек, тем лучше.

Лобастый не возразил и досадливо потирал переносицу, видимо, размышляя, как бы поскорее избавиться от меня. Отступая к двери, я спросил:

— Зайти через недельку?

Он подхватил с готовностью:

— Да, конечно! Однако лучше, если через две…

По пути в гостиницу я вспомнил, а возможно, мне это почудилось, будто очкастый гость сказал:

— Напрасно вы его отпустили.

Теперь я раздумывал над этими странными словами: «Напрасно вы его отпустили». А разве меня следовало задержать? Постепенно я приходил к решению, что в редакции мне больше незачем появляться. И не только потому, что выглядела она неприветливой конурой, и не потому, что слово «самотек» мне казалось пренебрежительным, а лобастый почему-то стал представляться заядлым бюрократом. Нет, вспышка искательской словесной страсти, занесенная мной на бумагу, была слишком коротка, а настоящая вещь, как я теперь догадывался, требовала и более тщательной внутренней настройки, и более длительных усилий.

Было немного грустно и немножко жаль той ночи, что пролетела, как сполох плавки. Я кое-что понял в ту ночь. Оказалось, что не так-то просто записывать на бумагу жизнь, даже частицу жизни: то не хватало слов, то были они совсем не те, каких мне хотелось бы.

Минутами меня охватывало такое чувство, будто я задыхался: слово подступало близко и само просилось в строку, но распознать его, схватить никак не удавалось. Я злился, рвал в клочья исписанную страницу, даже грозил кому-то кулаком: «Все равно одолею… Все равно!» А потом собирал клочки бумаги и принимался переписывать все заново.

Искрой неожиданной и яркой, словно бы высеченной из потаенного камня, оно вдруг влетало в меня, желанное слово, и тогда легко, просторно становилось на душе, но это была лишь короткая передышка, потому что тут же снова продолжалось трудное: поиск.

Если бы тот лобастый парень знал, как они давались мне, страницы, пожалуй, он не читал бы рукопись с угла на угол, бюрократ! Как видно, он и сам не особенно разбирался в этом деле, иначе не бросил бы снисходительного словечка — «самотек»! А вот очкастый что-то понял.

Через несколько дней мы встретились с ним случайно возле студенческой столовки в очереди; он первый заметил меня и осторожно взял за локоть.

— Ну как, движется?

Я растерялся от неожиданности и не понял вопроса, а потому спросил, наверное, грубовато:

— Где и что движется? Не вижу.

Веселые глаза внимательно смотрели на меня сквозь стекла очков и мягко просили: будь доверчивей.

— А, теперь вы уже поняли, — молвил он сочувственно. — Да, я спрашиваю, как движется работа? Трудно искать их, точные слова?

— Вон вы о чем! Да я махнул на это рукой и слов больше не ищу.

Он усмехнулся, быстро окинул меня взглядом.

— Полноте. Когда-то я и сам говаривал такое. Но, по секрету, — он взял отворот моего пиджака, приблизился, прошептал на ухо, — по секрету скажу вам, что бросить еще труднее. Тот, кто испытал это мучение, знает, что если уж оно захватывает кого — не отпускает.

Он занимал очередь в столовую, но сразу же забыл о ней и предложил:

— Давайте побродим по улицам, пройдемся до шахты «Центрально-Заводской». Там интересный район, весь будто еще в прошлом столетии.

— Вы собирались пообедать.

— Да, кажется. Но пойдемте… Скажите, вы бывали когда-нибудь на ярмарках? Ух, интересно! Какая речь! Особенно, если цыгане продают-покупают лошадей. Какие убедительные доводы! Один и тот же мерин в течение считанных минут проходит удивительные превращения: конь-сказка, конь-песня тут же становится наипоследней клячей. Все это в зависимости от красноречия покупающего и продающего. А устная реклама лотошников, этих последних представителей племени коробейников. А лотереи — «счастье за пять копеек»! А гадалки, ныне, правда, перешедшие на полулегальное положение. А певцы и кобзари. Наконец, продавцы песен… Встречали таких? За двадцать копеек, бывало, купишь «жестокий романс», ст которого можно и заплакать, и засмеяться от души. Да, всего лишь двугривенный, а сколько страстей: тут и любовь — жгучая, безумная, сумасшедшая, и ревность, и хитроумная интрига, и обязательно измена, и свирепая месть, безжалостное убийство, суд и грозная речь прокурора, который, как выяснится в конце романса, всю эту кашу и заварил… Хорошо!

В увлечении он словно помолодел, даже его тяжеловатая походка стала энергичнее, легче.

— Из этой очереди у столовки я ушел без всякого сожаления. Самая обычная, пресная очередь: ни нервного накала, ни взаимной едкости, ни остроумных реплик. Вот в Одессе…

Он засмеялся, весело блеснув из-за стекляшек очков глазами, но тотчас же стал серьезным и молвил почти строго:

— Я ознакомился с вашей рукописью. Делали вы ее рывками, не на одном дыхании. Могу указать вам, что писалось легко, что трудно. Вы напрасно спасались бегством из редакции: ваш рассказ мы прочли с поэтом вслух, — вам было бы не лишне выслушать замечания.

Я споткнулся на ровном асфальте:

— Вы читали… с поэтом? Этот молодой, лобастый… поэт? Но почему он вас «подключил»? Он считается с вашим мнением? Извините, кто вы такой? Может, и вы поэт, а я, простофиля, не догадываюсь?

Он остановился, некоторое время молча и с удивлением смотрел на меня.

— Послушайте… ваше имя, если не ошибаюсь, Петр? Нет, отчества не нужно, вы еще молоды. Вы видели, конечно, Петр, портреты настоящих поэтов — Пушкина, Байрона, Блока? Это — сама вдохновенная мысль, ведь верно? А теперь взгляните внимательно на меня. Я похож на учителя из начальной школы, или на часового мастера, или на продавца из писчебумажного магазина. Нет, я не написал и двух рифмованных строчек, хотя поэзию, настоящую поэзию, боготворю.

— Но вы не ответили на мой вопрос.

— Да, молодой поэт, очевидно, считается с моим мнением. Я тоже немного пишу, и он кое-что запомнил. Быть может, и вы встречали мою фамилию. Есть такой — Бабель.

Теперь уже он чуточку растерялся, потому что со мной произошло нечто необычное: коленные суставы размякли, подогнулись, и я пошатнулся.

— Вы — Бабель? Автор «Конармии»? Значит, вы — в Донбассе? Я расспрашивал о вас, и мне говорили, что вы живете в Париже. «Звезда полей над отчим домом…» Да ведь я впитал эти строчки вместе с вишневым соком, с морем и солнцем! Ах, друг мой Клавдий, где же ты?

Я не мог не заметить, как его круглое лицо приняло озабоченное выражение: короткие брови приподнялись, глубокая складка легла на всю ширину лба, только по углам выпуклых, грубовато выразительных губ играла, исчезая, усмешка.

— Скажите, у вас часто случаются эти… «импровизации»? При чем здесь какой-то римлянин Клавдий и… вишневый сок?

— Не римлянин, нет, донбассовец! Я и сейчас вижу этот огромный кувшин, полный вишен. Солнце, море и вишни! Да, и ваша книга, потрепанная, забрызганная соком, в этом коловороте вишен, словно в бурлящей крови. Вы не пугайтесь, я вполне нормален. Знаю, все сумасшедшие уверяют, будто они нормальны. В общем, это особенные минуты. Хотите, я расскажу вам, как познакомился… с вами?

Теперь его лицо выражало то мягкое, скорбное терпение, какое свойственно добряку врачу, утешителю трудных пациентов. Преодолевая смущение, он молвил покорно:

— Я ничего… не протестую. Больше того, страсть как люблю слушать разные истории. Но у меня побаливают ноги, и потому давайте завернем вот в этот кабачок.

Сколоченный из фанеры и ярко раскрашенный, кабачок оказался молочным павильоном. Еще у порога молоденькая официантка весело сообщила нам, что молока у них нет и почти никогда не бывает, но зато имеются чебуреки и вино «Бердянская березка».

— А если мы только посидим и побеседуем? — спросил Бабель.

Девушка задорно подбоченилась.

— А если у меня план?..

— Верно, — виновато согласился Бабель. — Что ж, давайте «Березку».

Первые минуты разговор у нас не получался, наверное, потому, что я с наивной жадностью рассматривал Бабеля, веря и не веря, что этот подслеповатый, лысеющий, несколько неуклюжий, с ироническим взглядом человек и есть автор «Конармии»! Отодвигая стакан с «Березкой», он спросил:

— Вы читали Уитмена?

— Да, «Листья травы».

— Нет, биографию. У поэта был друг, плотник, и они встречались почти ежедневно, усаживались за стол и молча созерцали один другого добрые два-три часа. Потом расставались довольные: «Мы сегодня чудесно побеседовали, приятель!» — «О да, это была отличная беседа!» — Он наморщил лоб и заключил серьезно: — Пожалуй, ничего особенного. С близким человеком, очень близким, можно беседовать и так. — И улыбнулся глазами. — Нам с вами, однако, еще нужны слова… Итак, наше знакомство состоялось… где и когда?

Я стал пересиливать робость и, частично пересилив ее, но не до конца, начал рассказывать ему о дымчато-сером и добром море, о том, как июльскими тихими вечерами оно исчезает бесследно, оставляя бездонный провал, а в этом провале роятся, колышутся и с пеной выкатываются на берег звезды, — иди по отглаженной отмели и собирай…

Потом я рассказал о моем друге Клавдии и о том диковинном кувшине, что он принес. Тот кувшин, как мы узнали позже, еще назывался амфорой, — хозяйка нашла его на своем огороде, в груде глины.

Мой собеседник сначала слушал безразлично, время от времени потягивая «Бердянскую березку» и морщась, потом насторожился, подался вперед, глаза его заблестели.

— А потрепанная книжка там, в глубине кувшина, в полутьме, и Клавдий достает ее, как из бурлящей крови?.. Кажется, вы так сказали в прошлый раз? И на срезе книжки, на титульной странице — свежие, красные потеки?.. — Он резко выпрямился, улыбнулся, заговорил мечтательно: — Вижу эту картинку отчетливо: берег, и солнце, и тень баркаса на песке, и Клавдий читает книгу, по-школьному, почти по складам… Нет, о лучших читателях я и не мечтал! Я вижу вашего друга Клавдия, и как он опускает руку в сосуд, быть может, времен Геродота, и смачно высасывает сок вишни, и словно бы сок слова… Знаете, мне очень хотелось бы присоединиться к вашей компании: с полным удовлетворением жизнью валяться на теплом песке, слушать море и есть вишни. Жаль, что все это нельзя повторить.

Я признался Бабелю, что у меня давным-давно мелькнула, а потом укрепилась надежда на встречу с ним. Почему она укрепилась — не знаю, и странно, что в дальних дорогах она постепенно стала уверенностью.

Он смотрел на меня поверх очков, и его улыбка была понимающе-доброй.

— Это бывает; мне тоже такое состояние знакомо, и его очень трудно объяснить. Вы, наверное, чего-то ждали от этой, возможной, встречи?

— Ждал только одного. И сейчас хочу попросить: доскажите песню… Да, доскажите «Звезду полей»… Я искал ее в песенниках, но не нашел.

Улыбка исчезла с его лица, и оно стало грустным.

— Это хорошая просьба. Вообще-то, их мало встречается — хороших просьб. Я люблю песни — очень и очень люблю, и никогда не жаловался на память, но эта чудесная песня а душе моей и в памяти будто отсечена ножом. И что удивительно: у меня есть знакомые, которые в гражданскую войну тоже слышали эту песню, помнили ее нетрудный, задумчиво-грустный мотив, а слова, как и я, начисто позабыли.

Мы вышли на улицу, уже зажигавшую первые огни: он взял меня за локоть, остановился у витрины магазина. На цветном щите толпились игрушки: куклы, мишки, деревянный жираф, плюшевая собака.

— Интересно, — сказал он, внимательно рассматривая печального плюшевого мопса. — Знаете, выкроить да сшить такую псину — немалый труд. Жаль, талантливых игрушек у нас маловато. В этом хорошем деле нужна острая выдумка, находчивость, а самое главное — сердечная доброта.

Я заметил его пристрастие к витринам: он мог долго и увлеченно рассматривать какие-то шестерни, гайки и шайбы, наборы щеток, банки с красками, отрезы мануфактуры, тетради и карандаши, больничные инструменты, фарфор и стекло, и рассматривал хозяйственно, деловито, словно бы всякую эту всячину собирался покупать.

Так, постепенно продвигаясь по Главной, мы оказались у редакции журнала. Черная табличка из толстого стекла у входа в редакцию была вдребезги разбита, и от слова «Донбасс» остались только три буквы: «бас». Бабель взглянул на осколки таблички, приблизился, потрогал их рукой.

— Мы опоздали, — сказал он разочарованно. — Здесь был солидный разговор на «басах». Пожалуй, о стихах. Наверняка о стихах. Интересно, как часто редакции приходится вывешивать новую табличку?

Он поискал пальцами мою пуговицу, не нашел, взял лацкан пиджака.

— Ваш рассказ я рекомендовал к печати. Настоятельно рекомендовал. Послушают они моего совета или нет, не знаю. А вы… вот что: приходите ко мне вечерком. Это близко, два квартала отсюда: спросите квартиру редактора Сыркина, мне там отведен уютный уголок.

Мы расстались, и мне запомнился его взгляд — проницательный, чуточку озорной и добрый. Но вечером я не пошел на квартиру к редактору, опасаясь того скучного гостеприимства, когда не знаешь, где сесть, куда девать свои руки, что сказать. И я был уверен, что Бабель тут же забыл о своем приглашении, сделанном, как это зачастую случается, «ради вежливости». Однако я не знал Бабеля. Через два дня, под вечер, он сам пришел ко мне, постучался в дверь номера, осторожно шагнул через порог.

— Ну, конечно же, жить в гостинице, значит, жить независимо. Меня утомляет предупредительность хозяев: чувствуешь себя так, будто виновен в чем-то или забрался в долги, которые все нарастают. Итак, здравствуйте. Разрешите воспользоваться вашей любезностью и присесть?

Я не тотчас опомнился и потянулся за папиросами, но закурить забыл и сказал откровенно:

— А знаете, ей-богу, я вас не ждал!

Он деловито устраивался в уголке, у стола, и внимательно оглядывал комнату.

— Тем лучше, если не ждали. Я приглашал вас — вы не пришли. Вы не приглашали меня — я пришел. Вот мы и квиты. А этот «замок» из дикого камня, ваш отель, ручаюсь, воздвигнут еще в прошлом столетии частником, сквалыгой, человеком без элементарного вкуса и без души. Там, возле шахты «Центрально-Заводской», под самым терриконом, сохранились домики — ровесники этому отелю, и тоже из дикого камня. Это, пожалуй, и все, что еще уцелело от щедрот господина Юза.

С минуту он молча сидел в уголке, тихий и печальный; потом, порывшись в карманах пиджака, достал увесистые часы, а вместе с ними какую-то скомканную бумажку, развернул ее, приблизил к глазам.

— Вот, кстати… Я тут беседовал с вами и все старался вспомнить, о чем же хотел спросить вас, когда шел сюда… Но, знаете, рассеянность. А теперь вспомнил: в рассказе у вас написано — «огнистый зрачок». Это в рассказе о кроле: не огненный, а «огнистый». Вы избрали именно этот эпитет?

— Да, именно его.

— И… тщательно взвесили?

— Старался.

— Заметно, — сказал он одобрительно. — Слово на месте. Это очень важно, чтобы оно было на месте. Потому что в каждой по-настоящему сделанной фразе все слова должны быть избраны безошибочно, и могут быть избраны не какие-то другие, а только они.

Ушел он так же неожиданно, как и пришел: кивнул, резко шагнул через порог и осторожно прикрыл дверь.

Позже я заметил на столе футляр от его очков, перчатку и перетянутую узлами кошлатую веревочку непонятного назначения; он не случайно жаловался на рассеянность.

Я еще долго стоял посреди номера, веря и не веря встрече. Так вот он каков, Бабель, невысокий, подслеповатый, милый нескладёха с широко открытыми на мир улыбчивыми глазами, с тонким оттенком горечи в изгибе губ. И, как это случается в жизни, у меня лишь теперь, когда он ушел, появилось множество неотложных и важных вопросов к нему. Однако их приходилось отложить до следующей встречи, которую обещали забытые им вещи: перчатка, футляр для очков и непонятная узловатая веревочка.

В течение трех дней я несколько раз звонил на квартиру Сыркина, редактора областной газеты, но никто не отозвался. А потом у меня в номере задребезжал телефон, и я услышал в трубке знакомый веселый голос:

— Вот и отлично, что я вас застал, и, значит, с добрым утром!

— Спасибо, — сказал я, — и позвольте пожелать вам доброго вечера.

Он несколько секунд молчал, тяжело дыша в трубку, потом спросил недоверчиво:

— Наверное, вы шутите? Неужели вечер?.. Ой, дела! Извините, но тут виноват известный писатель — граф Толстой, создавший изумительную «Исповедь», от которой я не мог оторваться до этих минут… Итак, добрый вечер, и, если вы подождете меня в «Каменном доме», я зайду.

Вскоре он осторожно постучался в дверь, медленно шагнул через порог, снял очки и, протирая стекла платочком, сказал почему-то строго:

— О литературе и литераторах больше ни слова. Жизнь широка, необозрима — и мало ли других интересных тем? В прошлый раз я был, пожалуй, многословен, за что и наказан: у меня случилась неприятность.

— Нет, в прошлый раз вы были даже молчаливы. И никаких литераторов мы с вами не вспоминали.

— Тем более. Значит, оба мы думали о них. Потому у меня и случилась неприятность.

— Она поправима?

— В том-то и беда, что нет. Живи я в гостинице, этого, конечно, не произошло бы.

— Вы рассорились с хозяйкой?

Он небрежно махнул рукой.

— Не помню. Кажется, рассорился. Если у тебя исчезает вещь, без которой ты не можешь работать, тут, конечно, легко утратить самоконтроль.

— Ясно. У вас исчезла записная книжка.

Он медленно опустился на стул, нахмурился, прикусил губу.

— Хозяйка этого не понимает. Вернее, делает вид, будто не понимает. Однако она и виновата. К моему письменному столу приближалась только она.

Я посоветовал ему попытаться восстановить записи: если вспомнить одну-две даты, один-два факта, какую-то подробность, фразу, — память подскажет дальнейшее, лишь бы отыскать этот «крючок».

Некоторое время он смотрел на меня растерянно, и веки его часто мигали.

— Позвольте, что это за «крючок», если утеряны и леска, и поплавок — вся удочка? Но вы еще ничего не поняли. У меня, понимаете ли, была веревочка, немного кошлатая, с узелками, сантиметров этак с тридцать длиной. Дело привычки или, как хотите называйте, но я без этой веревочки не могу усидеть за письменным столом и десяти минут. Какая в ней «тайна», не знаю. Монах привыкает к четкам; другой резину дни и ночи жует; третий гнилые яблоки в ящике письменного стола хранит; четвертый… э, да мало: ли разных привычек? Что может быть проще и безобиднее моей веревочки? И что может быть сложней, если она — единственная такая? Хозяйка всю обстановку квартиры на дыбы поставила, но моей веревочки нет.

Горе его было искренне, и по тому, как он хмурился, теребил угол скатерти и настороженно поглядывал на меня поверх очков, видимо, не без досады ожидая дальнейших расспросов, а может быть, и насмешки, я понял, что в душе этого пожилого, лысеющего человека, прочитавшего (как он недавно упомянул в разговоре, когда мы дегустировали «Бердянскую березку») не менее ста пудов книг, жили в обнимку мудрец и ребенок..

Мне припомнилась книга Василия Головнина, славного русского морехода: в трехлетнем японском плену у него накопился целый жмут веревочек с узелками, и это был удивительный дневник, в котором каждый узелок означал памятный эпизод пережитого. Бабель слушал с интересом и, вздохнув, сказал решительно:

— Пожалуйста, собирайтесь.

— Куда?

— Мы явимся к хозяйке, и вы расскажете ей о дневнике Головнина. Пусть знает, что это такое — узелки! Действительно, из-за какого-то паршивого английского ключа от квартиры она мне устроила настоящий допрос с пристрастием, а моя пропажа для нее ничего не значит: экий, дескать, пустячок — веревочка! Вот мы придем, и вы ей расскажите…

И только теперь я вспомнил о тех его «пропажах», что лежали в ящике моего письменного стола.

— Ключ? Вот ваш английский ключ, и футляр от очков, и перчатка, и какой-то шнурок — все это вы ухитрились забыть у меня.

Я отодвинул ящик стола, и Бабель всполошенно замахал руками, быстро и осторожно приблизился к ящику, схватил узловатый шнурок, бережно расправил его на ладони.

— Чудо! — прошептал он растроганно. — Да, свершилось чудо, и вы можете просить у меня любую половину царства — она ваша!

— Вы очень добры, Бабель, но ваш подарок для меня обременителен. Меня вполне устроит ключик от одного сейфа.

Он смотрел озадаченно.

— Вот это, пожалуй, не смогу.

— Сможете. Там, в этом сейфе, у вас напильники и отвертки, особый наждак и тиски.

Бабель развел руками; они показались мне странно короткими.

— Не понимаю.

— Я хочу, чтобы вы рассказали мне… В общем, вечер сегодня отличный, и мы пройдемся по городу, и вы расскажите мне…

— Минутку, — прервал он мягко. — Рассказывать будете вы, я люблю слушать.

— Но я сохранил вашу веревочку, и, если она вам дорога, можете считать себя связанным ею. Вы расскажите мне все, что я попрошу.

За выпуклыми стеклами очков зрачки его глаз казались огромными.

— По крайней мере, объясните мне, что это за сейф, тиски, отвертки, напильники?

— Я очень хотел бы знать подробности: как вы работаете над рассказом. И особенно мне хотелось бы узнать, как вы накаляете, куете, закаляете иную фразу, что она получается у вас кованная, с затаенным звоном и с тем осадком страсти, что въедается в память и пьянит. Учтите, эта наивная просьба не случайна; «звезда полей» до сих пор светится надо мной по ночам.

Он долго молчал, пристроившись у стола, в уголке, растягивая и прощупывая свою веревочку.

— Напильники и отвертки! Вы еще забыли упомянуть шурупы. Да, серьезно. Вполне серьезно. По-видимому, искусство стиля — в этом обостренном чутье к слову, когда в хорошей, естественной, убедительной фразе ты ощущаешь вдруг почти неуловимую погрешность, а потом, лишь слегка повысив или понизив интонацию, то есть лишь немножечко довернув незримый шуруп, с облегчением убеждаешься, что отныне все на месте. Правда, для этого приходится просеять много слов и самых разнообразных словосочетаний, однако нельзя забывать, ни на минуту нельзя забывать, что слово то у тебя особенное: ты его окончательно только один раз записываешь, а типографский шрифт повторит его тысячи и тысячи раз!

Сосредоточенный, занятый своей веревочкой, он спросил строго:

— Ну-ка, если вы нелепицу в рассказе, в повести, в романе допустили? Одно неточное, неуместное слово — и, ежели вы настоящий, взыскательный художник, значит, будете сожалеть и каяться всю жизнь. Вы задали простой вопрос, однако он одновременно и сложен. Тот сейф, от которого вы просите ключик, всегда открыт. И первое, что следует взять в нем, — тиски. В них нужно вложить все свое терпение, всю силу воли и завинчивать до отказа. Нет зримого уровня, четко обозначенного критерия, когда строка и лаконична, и естественна, и наполнена до краев. Но он, этот критерий, постоянно чудится и влечет, и, чтобы приблизиться к нему, нужно иметь немалый запас упрямства и ярости. Нужно уметь завинчивать тиски. Без жалости к себе, без оглядки на исписанные и перечеркнутые страницы, не поддаваясь приступам огорчений и скепсиса, этого медленно действующего яда. Откровенно сказать вам, трудная, изнурительная эта работа, наверное, не по мне. Будь я покрепче здоровьем, посильнее, возможно, сумел бы справиться и с большими замыслами. Но я от рождения хлипкий, нескладный, болезненный, и если и есть у меня капелька хорошего, так это — строгость к своей строке. Тут я не допускаю компромиссов — перечеркиваю строчку, абзац, страницу и десять, и двадцать раз, потом заново переписываю и опять перечеркиваю. Все это, конечно, не равнодушно и не ради чистописания.

Тут он как будто вспомнил о чем-то неприятном, замкнулся, помрачнел и на мои вопросы отвечал уже рассеянно, односложно, думая о чем-то другом. Я невольно подумал, что, наверное, наскучил ему со своим любопытством.

Но Бабель сказал:

— Бывают минуты, и таких минут немало, когда на меня, Петр, право, не следует обращать внимания. Быть может, мы с вами и в этом разберемся. Когда вы приедете в Москву, там, в довольно глухом Николо-Воробинском переулке, вы найдете домик другого, приветливого Бабеля. Обратите внимание на такую подробность. Как интересно это происходит в жизни: ничего особенного меж нами как будто и не было сказано, а наши отношения уже доверчивы и теплы.

Он задумчиво улыбнулся и крепко встряхнул меня за плечо.

— А славно бы сейчас очутиться нам вдвоем под сенью того баркаса, на червонном песке, у доброго моря с неслышной и легкой сиреневой волной, с древним названием, в котором светится отблеск волшебной сказки, — Лукоморье.

Я уже был хорошо знаком с Бабелем, когда старшие литераторы, случалось, отзывались о нем как о человеке нелюдимом, скрытном, недоверчивом. Рассказывали, будто он зачастую избегает встреч даже с друзьями, таинственно и надолго исчезает из дому, вообще ведет странный образ жизни, то затворнический, то кочевой.

Мне повезло на встречи с ним с первого дня нашего знакомства в Донбассе, и я не заметил в его характере и признака перечисленных черт. Наоборот, он жадно тянулся к людям, охотно знакомился, искал собеседников, особенно в шахтерской среде, с интересом приглядывался к горнякам-ветеранам, прислушивался к их речи, заразительно смеялся их крепким шуткам.

В один из летних вечеров мы прибыли с ним на шахту «Смолянка». Поездка была для нас полной неожиданностью. Сначала мы было решили пойти в кинотеатр, но в кассе билетов не оказалось, а обращаться к администратору Бабель счел неудобным. «Знаете, я никогда не называю своей профессии. Откровенно сказать, стесняюсь… Был Пушкин, был Грибоедов, был Толстой — и вот, извольте… Бабель! Меня смущает дистанция… Кроме того, я заметил, что слово „писатель“ и привлекает внимание, и настораживает, а это одинаково неприятно».

Мы стояли на трамвайной остановке, когда, громыхая и сыпля искрами, подкатил вагон с надписью на маршрутной доске «„Смолянка“ — город».

— Может, вместо кино, проехаться на «Смолянку»? — с усмешкой спросил Бабель. — Жаль, далековато… — И вдруг встрепенулся. — А что, если вот так, сели и поехали?..

Он легко вскочил на площадку, я за ним, вагон тотчас тронулся, и к нашему удовольствию почти все места в нем были свободны. Присаживаясь к окошку, он сказал:

— Путешествие особенно интересно, если оно неожиданно. Я это уже не раз проверил и приведу пример: мне, скажем, предстоит поездка во Францию и виза уже в кармане. До отъезда остается неделя. Нужно собраться, кое-кого на прощанье навестить, заглянуть в некоторые справочники, привести в порядок свое писчебумажное хозяйство. Что ж, все успеется, до отъезда ведь целая неделя, но… — он вздохнул и развел руками. — Но тут начинается непонятная душевная суета. Мелькают часы и мелькают дни, и ты куда-то спешишь, хотя, по сути, ничего толкового не делаешь — ты просто-напросто озабочен предстоящей дорогой. И сама эта озабоченность становится привычной, и если разобраться в чувствах, то окажется, что ты в дороге с той самой минуты, когда тебе вручили визу и билет. Вот почему в истинную минуту отъезда ты остаешься спокойным, даже несколько равнодушным — ты эту минуту авансом пережил.

— А на «Смолянку» мы сегодня не собирались.

Он тихо засмеялся.

— Я и веду об этом разговор: нет, не собирались! Вот и прекрасно! Ну, ей-богу же, здорово, а?!

На стрелках и поворотах вагон швыряло и мотало, будто баркас в шторм, и Бабель несколько раз привставал и оглядывался на вагоновожатого, то растерянно, то одобрительно приговаривая:

— Ас!.. Ну, право, это ас! Кажется, он уже сошел с рельсов и шпарит прямо по степи!

В нарядной «Смолянки», плохо освещенной и накуренной, было полно народа: к спуску в шахту готовилась ночная смена. По еще недавнему почину, который уже сделался традицией, в этот короткий отрезок времени шахткомовцы успевали провести очередную летучку: то ли политинформацию, то ли обзор новостей района; случалось, выступал баянист, певцы, лихие танцоры. Люди уходили на свою подземную каменную ниву с настроением неожиданно праздничным, а такая общая приподнятая настройка чувств (это знали и хозяйственники) определенно вела к повышению угледобычи. Когда мы вошли в нарядную, на дощатых подмостках, перед тесной, притихшей толпой шахтеров стоял высоченный, рукастый, чубатый дяденька и, замахиваясь огромным кулаком, крыл, опрокидывал на пол и топтал ногами гидру мирового капитализма.

Говорил он лубочной рифмованной прозой, проглатывая лишние слоги, сокращая длинные слова, а ритмические пустоты заполнял то жестом, то мимикой, то напряженном и словно бы необходимой паузой. В общем же речь его лилась естественно и бойко, вызывая реплики, смех, общее одобрение. Бабель сразу же заинтересовался пылким оратором и спросил у соседа, усатого крепыша:

— Кто этот лектор, приезжий?

— А никакой не лектор, — ответил шахтер, не обернувшись. — Высокий артист! Он трехпудовыми гирями, как мячами, играет.

Бабель радостно удивился:

— Как… мячами?

— Факт.

— И, наверное, поет?

— Ого!

— И танцует?

— «Сербияночку» ударит под баян — душа замрет!

— Что же он сегодня… с лекцией?

Крепыш досадливо поморщился, повел плечом.

— Попробуй-ка гири помотай. Нужна и передышка.

Бабель обернулся ко мне и жарко прошептал на ухо:

— Превосходно, черт побери!

Высокий артист закончил свое выступление под грохот аплодисментов и повелительный зов гудка. Толпа всколыхнулась, отхлынула к двери и сразу же поредела. Через три-четыре минуты нарядная почти обезлюдела, а чубатый все еще стоял на подмостках, подняв руку и улыбаясь, посылая прощальный привет.

— Кажется, теперь он и за нас возьмется, — шепнул мне Бабель, и, взглянув еще раз на артиста, я убедился, что он улыбался нам, и не кого-то другого — нас приглашал подойти к подмосткам. Как видно, мы приближались слишком медленно, несогласованно, и он нетерпеливо тряхнул головой, легко соскользнул с помоста на пол, броско отмахал десяток шагов и замер перед, нами.

— Извините, что я не буду оригинален… В этом зале вы только двое при галстуках.

Бабель прервал его подчеркнуто робко:

— А это… нельзя?

Артист откинул голову и гулко хохотнул.

— Можно! Даже бантик. Даже жабо. Видели этакую кружевную обшивку вокруг ворота? Только у нас в шахте это не принято. А здесь собираются люди перед спуском в шахту.

— Спасибо. Вы это хорошо растолковали, — мягко сказал Бабель. — Еще когда вы держали с этого деревянного возвышения речь, я подумал, что нам было бы не лишне побеседовать. Итак, перед вами два скромных словесника, два глубоких надомника, которых вдруг потянуло от бумаг к людям…

Пока он, наивно и доверчиво глядя в глаза артисту, округлял витиеватые фразы, я успел обшарить свои карманы и обнаружить командировочное удостоверение местной городской газеты; правда, оно было просрочено и не объясняло нашего визита на «Смолянку», но все же называло профессию.

— Отлично! — воскликнул артист, взглянув на редакционный штамп и тут же возвращая мне удостоверение. — Надеюсь, вы не посчитали меня нахалом? Прошу учесть, что темой моего выступления была бдительность. Вы, конечно, знаете, что черт не дремлет. Поэтому я внушаю каждому, кто имеет терпение меня слушать: подойди, в случае сомнения, к прохожему и прямо спроси — кто ты?

— Именно этот вопрос я и хотел вам задать, — почти ласково заметил Бабель, с интересом всматриваясь в лицо артиста, утомленное, но смешливое, освещенное живым и веселым блеском глаз.

— Ну, в таком случае быть беседе, — решительно заявил артист, стал между нами, обнял нас за плечи и увлек к ближайшей полуоткрытой двери, попутно сообщая: — Здесь моя артистическая уборная, и здесь же, по совместительству, кабинет главинжа. Странное совместительство? Ничего, уживаемся. Позвольте, я вам представлю этого ветерана.

В небольшой комнатушке, за столом с двумя телефонами, сидели двое: лысый, дородный старикан, с жестким, повелительным выражением лица, и наискосок от него, опираясь локтем на угол стола, — молодая, смуглолицая, очень красивая женщина. Они резко обернулись к нам, и, привставая, старикан спросил:

— Из треста?..

— Нет, батенька, тут дело посерьезней, — громко и почему-то грозно произнес артист, с грохотом придвигая нам скамейку. — Это, уважаемый главинж, братья литераторы, граждане простые и скромные, но занозистые. Они сообщили мне, что их вдруг потянуло к людям.

Почему-то я был уверен, что старикана-инженера такая рекомендация не обрадует и он поторопится избавиться от нас. Но я ошибся: жестом широким и приветливым он подал нам, улыбаясь, руку и тут же представил свою собеседницу:

— Наш главный начальник по электричеству, товарищ Катя Коренева. Шахтеры зовут ее «свет-Катя».

Женщина слегка кивнула нам и взглянула в тусклые очки Бабеля широко открытыми, ясными, чуточку насмешливыми глазами.

— Уважаю литераторов. Разделяю их бессонницу. Трудная у вас работа, я это понимаю.

— А я сказал бы — острая работа, — заметил Бабель, неловко переступая с ноги на ногу, смущаясь и любуясь черноглазой свет-Катей. — Вы работаете в шахте? Значит, ежедневно под землей? Вот и судите сами, разве мы смогли бы встретить вас, если бы не наша профессия? Она дарит интересные встречи — и это в ней самое ценное.

Свет-Катя еле приметно сдвинула брови.

— Это, разрешите спросить… комплимент?

Артист шумно вздохнул и с треском опустился на скамейку.

— Что касается меня — обожаю комплименты!

— Именно вас и касается, — тем же ровным тоном продолжал Бабель, уловив, конечно, как словно бы легкая тень промелькнула по лицу женщины. — Вы сумели соединить в себе столько дарований: куплетист, танцор, баянист, гиревик…

Артист поклонился и, опустив глаза, добавил:

— Театральный художник и плакатист, резчик по дереву, часовой мастер, мотоциклист и забойщик.

Бабель изумленно вскинул брови; единственная морщина, пересекавшая его лоб, обозначилась резким, глубоким изгибом.

— И… забойщик?

— Ровно четыре года назад, а товарищ Катя и главинж Николай Савельевич могут подтвердить, в завале хрустнули мои ребра. Считалось — финиш, то есть отходная. Однако Мишенька Михеев любит жизнь и потому, простившись с обушком, стал осваивать другие профессии. Теперь и вы удивляетесь мне, а между тем в прошлом уже были подобные примеры. Может, слышали про одного живописца, который был еще и скульптором, и музыкантом, и поэтом, и архитектором, и замечательным изобретателем, и ученым. Жаль, но познакомить не смогу, он жил четыреста лет назад.

— Леонардо да Винчи, — заключил Бабель.

— Наш универсал Михеев непрерывно занимается самообразованием, — одобрительно пояснил инженер. — Так и стреляет громкими именами… Правда, он не Леонардо да Винчи, но…

Инженер несколько замялся, подыскивая слово, а Михеев одобрительно подмигнул ему.

— Ничего, я не обижаюсь. Продолжайте…

— Но его у нас на шахте любят, — сказала свет-Катя.

— И это, я уверен, самое главное! — воскликнул Бабель. — Потому что нет награды выше любви, с чем вы, конечно, согласитесь, уважаемый гиревик и художник?

Видимо, по звонку инженера (кнопку звонка я позже заметил на столе) в комнате, широко распахнув дверь, появилась пожилая, румяная и веселая тетушка с огромным железным подносом в руках, и сразу же запахло чаем и теплым хлебом.

— Вы — ангел, тетя Маша! — воскликнул артист, принимая из ее рук поднос и с наслаждением вдыхая аромат свежего чая. — Для полного впечатления вам недостает парочки крыльев и, между нами, бутылочки коньяка… — Тут он едва не уронил поднос. — Ба! Что я вижу? И это мое желание предугадано? Клянусь, четыре звезды! Нет, я не ошибся: вы, тетя Маша, исчадие рая!..

— Не хвали в очи, не брани за глаза, — скромно молвила тетя Маша. — Вам, Катенька, я портвейного налила на сон грядущий. Вы-то две смены в шахте пробыли, а смотрите молодцом. Я и сама на здоровье не жалуюсь, но после двух смен в шахте, ей-богу, с ног свалилась бы. Эх, верно, значит, говорится, что молодость летает пташкой, а старость ползет черепашкой!

— С этой минуты, тетя Маша, — торжественно заявил артист, — я вас записываю в драмкружок. Художественные импровизации на заданные темы, идет?..

Но бойкая буфетчица даже не взглянула на него, а свет-Катя, аппетитно попивая чай, стала рассказывать об опасном обрыве электрокабеля где-то на уклоне. Инженер недовольно покачивал головой, хмурился и что-то записывал в блокноте. Неожиданно он заметил:

— Я еще не слышал от вас вопросов, уважаемые гости. И это, сказать откровенно, по-хорошему настораживает меня. Чтобы писать о шахте, даже если ты знаешь горняцкую специфику, всегда необходимо войти в конкретный материал. Нет одинаковых шахт, как и одинаковых шахтерских коллективов. Мы, смоляне, почтенные старики, — ого, сколько десятилетий погромыхивает наша славная «Смоляночка» и в какие глубины, свыше километра, упрямые свои дорожки провела. Что ж, осмотритесь, к людям подойдите, мне ли вас учить? Понравится — снова приезжайте, и в третий, и в десятый раз: мы — хозяева открытые и к гостям радушные, ни радостей, ни печалей своих от вас не скроем.

Порывшись в кармане пиджака, Бабель извлек маленькую, в черной обложке записную книжечку, заглянул в нее, почти приблизив к носу, и вдруг высыпал собеседникам целый ворох вопросов. Возможно, у старого инженера мелькнула догадка, что этот очкастый заезжий литератор не имеет ни малейшего представления о горном деле, о шахтах, вообще о подземном мире Донбасса. Но Бабель настойчиво и цепко повел ту линию, которую избрал для беседы: его увлекал исторический аспект, этапы раскрытия неслыханных подземных кладов Донбасса, развития горных разработок и место «Смолянки» в этой каменной летописи.

Пока Бабель говорил, непринужденно, без запинки называя имена и фамилии ученых — первооткрывателей Донбасса, геологов, инженеров, — я внимательно наблюдал за нашими гостеприимными хозяевами; сначала они переглянулись несколько смущенно, а потом стали слушать с удивлением и явным интересом.

Нет, этот, с виду благодушный и простоватый, заезжий литератор кое-что знал! Быть может, он с расчетом начал с наивного вопроса: не тревожит ли их, бывалых горняков, не страшит ли каждый очередной спуск в шахту, именно те секунды, когда железный ящик клети, лишившись опоры снизу, повисает над черной бездной?

Да, наши собеседники быстро переглянулись, и свет-Катя, сдержав улыбку, сказала:

— Внуш-шительный вопрос!..

А главинж буркнул что-то невнятное и принялся тереть переносицу. Теперь мне стало интересно наблюдать и за стариком-инженером, и за красивой свет-Катей: в их лицах так явственно выражалась смена чувств — этой сменой неприметно и уверенно управлял их собеседник. Он упомянул имя геолога Ильина, и главинж одобрительно наклонил голову, При имени Евграфа Ковалевского главинж даже привстал.

— Когда я учился в Петербурге, — сообщил он негромко и как бы доверительно, — талант, проницательность, открытия Евграфа Петровича у нас, у студентов, будущих горняков, вызывали более, чем почтение, — трепетную гордость!

И тут Бабель проявил ту щедрость памяти, которая удивила нас всех. Он без усилия, будто по записи, назвал почти всю плеяду блестящих горных инженеров-донбассовцев начала прошлого века: Иваницкого, Кузьмина, Васильева, Томилова, Анисимова, Летуновского, Соколова, предваривших гениального Карпинского с его замечательными учениками — Мушкетовым, Обручевым, Чернышевым, с великим геологом Лутугиным…

Говорил Бабель с увлечением, с жаром, очки на его носу перекосились, с лица исчезло обычное, чуточку насмешливое выражение, широко открытые глаза блестели. Тут на какие-то минуты приоткрылась его истинная сущность: огромная жажда знания, страстный интерес к предмету и цепкая хватка памяти. Нет, он неспроста оказался в Донбассе, этот беспокойный человек, у него были какие-то планы, связанные с шахтерским краем, и он осмотрительно вел свой трудный ход к огромному, жаркому пласту жизни, имя которому — Донбасс.

Мы уезжали со «Смолянки» в полночь. Главинж, растроганный и словно помолодевший, предлагал переночевать в его коттедже, но Бабель сослался на какие-то неотложные дела в городе. Он обещал приехать через недельку и побыть на поселке основательно. До трамвайной остановки нас провожали Катя и артист. Светила полная луна, и листва молодых тополей в палисадниках сверкала серебром и чернью.

Артист почему-то притих и неслышно шагал несколько в сторонке, а свет-Катя говорила мечтательно:

— Есть в жизни мгновения, которые не забываются. Вы согласны? Время штампует свой шаг с монотонностью автомата. Человек постоянно в заботах, в неотложных, неоконченных или не начатых делах. И вдруг выпадают такие минуты, как эти, как сейчас… Что в них волшебное? Не знаю. А как хорошо ощущать каждой своей клеточкой, дыханием, осязанием, слухом, что ты живешь, и сознавать к тому же, что нет, не напрасно живешь.

Бабель смотрел на нее с умилением.

— Спасибо, вы ответили мне, свет-Катя.

Она удивилась:

— Ответила? Но я не слышала вопроса.

— Я думал о вашей красоте, — сказал он тихо. — О том, что ваше лицо как бы освещено изнутри. Теперь я понимаю, что вы очень любите жизнь и отсюда эта ваша одухотворенность.

— Послушайте, уважаемый газетчик… — смущенно заметила Коренева, видимо, намереваясь свести его замечание к шутке, но он резко остановился и повторил дважды:

— Вы очень красивы, свет-Катя..

— Извините за диссонанс, — как бы покончив с назойливой мыслью и снова возвращаясь в компанию, возгласил артист. — Я попрошу ответить мне на один вопрос. Буду откровенен: я тоже пишу. Да, пишу стихи, несмотря на свои тридцать четыре года.

Бабель смотрел на него снизу вверх и ждал вопроса, но артист молчал.

— Ну и что же? — дрогнув плечами, весело спросила Катя.

Артист погрозил кому-то пальцем.

— И зачастую не пишется. Хочу написать, и ни в какую! Не пишется — и все! Тогда я со злости и огорчения заваливаюсь спать.

Бабель сочувственно вздохнул.

— А после сна… тоже не пишется?

— Представьте, нет. Замыслов — гора! А на бумаге точки да треугольники. Я хотел бы знать, почему оно, такое состояние, вроде бы немота души?..

Теперь я ждал от Бабеля шутки, остроты, веселого слова, мол, крепись, казак! — но он задумался, взял руку артиста, погладил и отстранил.

— Не с моих «высот» отвечать на такие «крики души». Давайте предоставим это Льву Толстому. Помнится, с подобным вопросом к нему обращался один писатель, и Толстой посоветовал; опишите это состояние, когда не пишется, разберитесь в нем обстоятельно, опишите его.

Сыпля заливистыми звонами и празднично сверкая огнями, к нам быстро мчался вагон трамвая. В огромном развороте степного лунного пейзажа он казался живым и веселым, этот быстро бегущий мирок электрических огоньков.

Кто-то взял меня сзади за локоть, легонько отстраняя с рельса, я обернулся и замер, снова удивленный такой открытой и полной человеческой красотой. Это была свет-Катя. Вся охваченная легким и зыбким лунным светом, она задумчиво смотрела в мерцающую степь, быть может, ощущая наивысшую пору своей жизни, и зрачки ее глаз были огромны, полные затаенного черного блеска, и выглядела она значительно моложе своих средних лет, спокойной, сильной и радостной.

Прощаясь, артист задержал немного руку Бабеля в своей руке.

— Вот и забыл вам сказать, извините… Знаете, что я вчера исполнял на втором наряде? Я исполнял рассказ Бабеля — «Соль». Ну, какая была овация!

Теперь он внимательно смотрел в лицо Бабеля, стараясь уловить его взгляд, но тот поспешил в вагон трамвая.

Некоторое время мы еще стояли на задней площадке вагона, и нам были видны два человека на крутом извороте трамвайного пути.

Почему-то нервничая, Бабель резким движением сдернул с носа очки и стал протирать их. Руки его дрожали.

— Вы поняли, что случилось? — спросил он шепотом, словно бы по секрету. — Правду скажите, поняли?

— Да, конечно.

— Что именно?

— Они узнали вас.

— И ни слова! — наваливаясь на меня грудью, он стал говорить сбивчиво, растерянно и восхищенно. — Все же какое… да, какое тонкое поведение! И даже на прощанье — только намек! А люди — все трое — это же литые образы, каждый по-своему силен, резко очерчен, огранен, самобытен и знает свое место в жизни, то есть знает самое главное, что нужен… да, что нужен и другим. — Он засмотрелся в степь. — И что за чудесный ребенок — артист! И умница — инженер… И разве забудется она, свет-Катя? — Он встряхнул меня за плечо. — Почему вы молчите?

Я сказал, что вспомнил недавно прочитанную статью, ее написал критик Горбов, он называет Бабеля индивидуалистом, который замкнулся в ироническом скепсисе.

Он еще крепче стиснул мое плечо и громко, заразительно засмеялся: он умел смеяться искренне, от всей души.

Не знаю, какие неотложные дела позвали его в Москву, но уже на следующий день Бабель уехал из Донбасса. Он помнил, что я позвоню ему, и оставил на мое имя письмо, — так мне ответили по телефону. Шел проливной дождь, но, мучаясь любопытством, я отправился на квартиру редактора, где черная строгая дама вручила мне большой шершавый пакет с редакционным штампом.

Раскрывать его при этой даме я не стал, спрятал за пояс, чтобы не замочил дождь, и зашагал по лужам в свое гостиничное уединение, еще сильнее томясь от нетерпения и любопытства: что за послание мне вдруг адресовано, почему понадобился такой пакетище?

Однако в пакете оказалась одна лишь маленькая, малюсенькая записочка: извиняясь за неожиданный отъезд, Бабель приглашал навестить его, при оказии, в Москве и сообщал номер своего домашнего телефона.

И я позвонил ему… ровно через год.

Сначала мне ответила женщина, спросила кто и откуда, и выразила сожаление, что я не застал Бабеля в Москве. Тут же, однако, произошло чудо: он молниеносно возвратился из поездки и, прервав наш разговор, весело прокричал в трубку:

— Отлично, что вы приехали и позвонили! Приходите, жду.

— Я бы с удовольствием, находись вы в Москве…

Он засмеялся:

— Просто хозяйка не заметила, что я возвратился.

Он жил в нешумном Николо-Воробинском переулке, в старом домике, занимая уютную квартирку с внутренней лестницей на открытые антресоли. Внизу, в довольно просторной, но не очень светлой комнате он радушно принимал гостей. (Позже я убедился, что гостей он принимал только радушно, с живым, искренним выражением интереса и симпатии, или же совсем не принимал, находясь в таких случаях «в отъезде»).

— У меня было предчувствие, что сегодня кто-то обязательно приедет, — сказал он, широким жестом распахивая дверь и весело поблескивая из-за очков глазами. — Все же предчувствие — штука серьезная, и поэтому я запасся двумя билетами на премьеру во Втором МХАТе. Спектакль ожидается интересный. Есть такой француз — драматург Жак Деваль, а пьеса называется «Мольба о жизни».

Я сказал, что видел афишу и даже пытался купить билет. Он замахал руками.

— Можно было и не пытаться. Верьте мне: я в этом деле соображаю, мальчишкой промышлял у театральных касс. В былые времена одесские пацаны при таких аншлагах имели выручку. А нам с вами на этот раз повезло: мсье Деваль, комильфо, спасибо, прислал билеты.

— Сам Жак Деваль? Автор пьесы?

— Он самый. Очень милый француз. Но поговорим не о парижанах — о донбассовцах: как там наши добрые знакомые — украинский лирик Герасименко, поэт-коногон Беспощадный, артист со «Смолянки» Миша Михеев, Николай Савельевич — инженер, красавица свет-Катя, горловчанин Изотов, чье имя все чаще мелькает в газетах? Сразу же скажу вам по секрету, что принял решение снова ехать в Донбасс. Я им увлекся и проникся. Конечно же, без бодрячества, без этих глупостей: ах, мой станочек, моя домнушка, моя шахточка!

Он усадил меня за стол, отодвинул стопу журналов и газет, присел напротив.

— Только здесь, в тихом переулке, осмотревшись и призадумавшись, я ощутил тот весомый, добрый осадок, что вынес из Донбасса. И вспомнился Чехов. Он мечтал пожить где-нибудь в районе Харцызска. Эти строки из его письма показывают, насколько обостренным у Антона Павловича было чутье к пульсация жизни, к наиболее выразительным ее проявлениям, к географии «горячих точек» страны.

Я заметил ему, что в дороге перечитал «Конармию». Он насторожился:

— И что?

— На заводах, на шахтах в Донбассе вы встретите немало бывших буденновских конармейцев, меченных свинцом и сталью лихих рубак: в них не убавилось ни ярости, ни отваги, но только эта неистовая сила переключилась на уголь и металл и стала рабочей хваткой. Будет вполне логично, если автор «Конармии» последует за своими героями.

Он смотрел на меня широко открытыми, немигающими глазами, и зрачки его глаз, увеличенные линзами очков, были огромны.

— Спасибо. — Он молчал долгую минуту. — О, это большая задача! Огромная задача. И привлекательная. Очень. Быть может, потому и привлекательная, что трудная, что так суров материал. А пока мне ясно одно: настоящей книги о Донбассе еще не существует. Ни прозы, ни стихов. Шахтерские «страдания» это подтверждают: они — просьба о песне, тоска по песне. Что же касается романов, повестей, рассказов о шахтерах, а таких книжек за последние годы появилось порядочно, так в большинстве это — ремесленные поделки, высокопарные, спекулятивные, низкопробные. Как они появляются? Кто их печет? Конечно же, не писатели. Звание и призвание писателя высоки, и он не станет фальсифицировать эмоций, принижать мышление героя до примитива, нагнетать трескучий и холодный «оптимизм». Определенно, в литературе развились «древоточцы», они портят «материал», искажают картину жизни, обедняют, обгладывают героя до костей. Книжки эти обречены еще в час рождения: они никого в ничему не научат, а прочтут их, быть может, одни только дежурные рецензенты.

Я назвал повестушку, о которой в ту нору было немало сказано: она всплыла на гребне рапповского призыва ударников в литературу и подчеркивала всем известный контраст между старым, капиталистическим, и новым, социалистическим Донбассом.

— Это лубок, — небрежно сказал Бабель, недовольно морща лоб, — а в лубке вы напрасно искали бы «глубины жизни».

Он встал, броско, энергично прошел к окну, замер, словно бы удивившись преграде, и уже медленно возвратился к столу.

— Я представляю себе достойный роман о Донбассе, как мощную и яркую поэму в прозе, поэму торжественную своей правдивостью, высотой инженерной отваги, повседневного шахтерского подвига. Читатель войдет в эту поэму, как в строгий, сияющий храм, в котором ничто и никто не пугает, не предает анафеме и не грозит, а человек труда предстает со своими рукотворными чудесами, как великий зодчий, продолжающий сотворение мира…

— Между тем, эта торжественная декларация, — заметил я, — не характерна для писателя Бабеля, которого я знаю.

Наклонив голову, он насмешливо заглянул мне в глаза.

— Неужели вы и всерьез считаете меня скептиком, нытиком, эротоманом, эстетствующим снобом и прочее? О, на меня понавешивали ярлыков! А суть моей скромной писанины в том, что я всегда любил и люблю простого человека, всегда страдал его страданиями и желал ему счастья.

В театр мы решили идти пеши, избрав довольно дальний путь вдоль набережной Москвы-реки, вверх, мимо Василия Блаженного, через Красную площадь… В ясное предвечерье после несильного дождика улицы сверкали, как лакированные, окна зданий в закате вспыхивали и лились, и весь город выглядел словно бы кованным из бронзы.

— Люблю Москву… Ах, как люблю Москву! — говорил Бабель, внимательно заглядывая в лица прохожих, весело смеясь глазами. — Много я видывал городов, но другого такого города нет на земле. Это — город-волшебник с неразгаданной тайной, с ласковой силой очарования, которая неторопливо, но властно берет за сердце, чтобы не отпустить уже никогда.

В фойе театра я понял, как популярен был Бабель в Москве: скромно держась поближе к стене, он неторопливо шел среди публики, и многие узнавали его, почтительно здороваясь, удивленно и радостно улыбаясь и уступая дорогу, и как трепет листвы под ветром, приглушенно звучало и повторялось его имя.

Мы заняли места где-то в шестом ряду партера, и, осмотревшись, он шепнул:

— Жак Деваль уже здесь. Конечно же, пришел одним из первых. Премьера, да еще в Москве, — это, братцы мои, не шутка! Молодец, что не выставился в ложе, а скромно находится в публике. Вот он оборачивается, видите, впереди, в четвертом ряду?

Можно было подумать, что тот, о ком говорил Бабель, услышал свое имя: он обернулся и поспешно встал, привлекая внимание театралов, которые обычно знают, «кто есть кто». Встал и Бабель, отвечая поклоном на поклон, и вдруг со всех сторон загремели аплодисменты.

Словно бы испугавшись, Бабель откинулся на стул и, как-то неловко ежась, вобрав голову в плечи, шепнул:

— Вот и мы искупались в чужом ореоле. Уф! Не из приятных процедура!.. Однако спектакль должен быть интересным: пьесу я знаю, читал.

Высокий и томный, в безукоризненном до последней складочки костюме, надушенный и свежий, с легким румянцем на щеках Жак Деваль подошел к Бабелю в антракте и крепко, почтительно взял его руку обеими руками. Они говорили по-французски две-три минуты, и Деваль сначала смеялся, а в заключение грустно покачал головой.

— Как водится, после премьеры состоится небольшой банкет, — вскоре пояснил мне Бабель. — Мсье Деваль приглашал и меня. Но, собственно, какова моя роль в этом событии? Я сказал, что не совсем здоров…

Спектакль ему понравился, и, когда мы шагали на Николо-Воробинский гулкой ночной Москвой, он говорил возбужденно:

— Чудо театра заключается в том, что из хорошей пьесы он может сделать шедевр, а из средней — хорошую. Это — средняя пьеса, она сработана из кусков, ее композиция вызывающа, а все же спектакль хороший. Запомним, если нам доведется пожить еще лет по тридцати — пьеса будет идти эти тридцать лет. Драматургия, как и любое искусство, испытывается временем: в пределах десятилетий «Мольба о жизни» выдержит испытание.

И он был прав: в Москве, в театре имени Ермоловой «Мольба о жизни» (или «Семейство Масубров») идет и поныне, а календарь показывает 1972 год.

Человек медленно брел по ночному Крещатику, низко надвинув на лоб помятую шляпу, тяжело ступая по асфальту. Встречные обходили его сторонкой, — мало ли в ночную пору подвыпивших задир, но этот был настроен мирно, плелся, видимо, домой с гулянки и бормотал какие-то стихи. Мы поравнялись, и меня поразила фраза, произнесенная задумчиво и негромко: «…Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено…»

Я невольно остановился; меня поразил знакомый голос. Я присмотрелся к прохожему и узнал его: это был Бабель.

Он тоже обрадовался встрече, торопливо рассказал, что уже неделя, как из Москвы, что живет пока в гостинице, хотя его настойчиво приглашает к себе Александр Довженко, и что вечерами в гостинице скучно, поэтому он гуляет по городу, припоминая иногда и цитируя особенно памятные тексты любимых авторов.

Я признался, что расслышал обрывок фразы, — «освобождение от смерти найдено», — и спросил, откуда это?

В свете высокого фонаря он выглядел на пустынной улице маленьким и почти квадратным, лицо казалось усталым и очень бледным, и только веселые, с искринкой глаза поблескивали из-за стекляшек очков с немеркнущим интересом.

— Вы спрашиваете, откуда это? А вот угадайте… Впрочем, не затрудняйтесь. Это из Будды. Его зачастую цитирует Толстой, а для меня истинное наслаждение так вот, наедине, тихонько цитировать Толстого.

Мы пошли рядом, и он сразу же заговорил с увлечением:

— Я повторяю Толстого и немею от его поразительной проникновенности, от веяния могучей поэзии, от силы мысли. Вспомните, когда князь Андрей слушает пение Наташи. Вот это место: «…Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, — эта противоположность томила и радовала его во время ее пения…»

Он сложил ладонями руки у груди.

— Боже мой… Какая силища!

Он стал теребить меня за руку.

— Есть у него «Первые воспоминания», которые почему-то исследователями почти не упоминаются, а я читал их и перечитывал, и меня приводила в трепет их глубина. Послушайте эти простые слова: «…Это была тетушка Татьяна Александровна. Помню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я, что жалко, ужасно жалко, но должно. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…»

Опустив голову, он медленно мерил шаги, ее замечая, что мы уже прошли гостиницу.

— А знаете, что Лев Николаевич был сумасшедшим? — вдруг спросил он. — Без всяких околичностей он в этом откровенно признается: «Я-то знаю, что я сумасшедший». Ну, каков старикан? А между прочим, когда я встретил у него это признание, я не удивился. Нормальный человек не задал бы вопроса: «Больницы, врачи, аптеки для того чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем?» Вот за что его можно было бы возненавидеть: за такую отраву. Но ведь он оставил, волшебник, для жизни столько прекрасного, что тени, в спектре его сияния, смогут замечать только книжники да всезнайки. Он оставил нам красочный и огромный, полный запахов, солнца, ветра, человеческих судеб, стремлений, поисков, порываний, — очень сложный, печальный и все же чудесный мир! Я опускаю руки, ибо не с кем сравнить Толстого: эту вселенную, заключенную в бумажных кирпичиках, которые стоят на полках и называются его «собранием сочинений».

Мы снова стояли на перекрестке, и лунный лик часов над нами показывал два.

— Как пролетело время! — искренне удивился Бабель. — Два часа ночи. Значит, мне нужно было выговориться. Спасибо, вы терпеливый. Итак, у вас, я вижу, есть замечания?

— Недавно я встретил одного писателя, москвича, не стану называть его фамилию. Он говорит, что хорошо знаком с Бабелем и что Бабель никудышний собеседник: из него трудно слово вытащить.

Он недовольно покривился и спросил тоном усталого терпения:

— Далее?

— А когда я читал рассказы Бабеля, ни за что не подумал бы, что автор этих рассказов так преклоняется перед Толстым и наизусть повторяет его тексты.

Иронические складки, резкие в свете фонаря, отчетливо пролегли по углам его губ.

— К сказанному вы могли бы добавить, что Бабель от руки переписывал Толстого. Да, фразу за фразой, главу за главой. Зачем? А чтобы разгадать его волшебство. Этого, однако, нельзя разгадать, как нельзя разделить на слагаемые запах весенней степи, в котором слились воедино запахи тысяч травинок, цветочков, самой земли. Главное, что даже наисложнейшие движения души он передавал просто. Вот чему следует учиться и разумом, и сердцем. Эта высокая простота не связывала его и не мешала удивительным открытиям. Есть у него, например, такая фраза: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…» Как это неожиданно и свежо, а в его время и вызывающе смело. Уверен, что до него никто ничего подобного не писал. Да, во всей мировой литературе.

Он глубоко вздохнул, слегка откинув голову и полузакрыв глаза, и коротко взмахнул руками, затем опустил их, словно в бессилии.

— Но… Давайте-ка снизойдем с вершины кот сюда, вниз, где стоит маленький Бабель. Почему он, из которого слово трудно вытащить, этой киевской ночью так речист? Почему его мучает бессонница? Была не была, открою вам тайну сердца. Дело в том, что Бабель серьезно болен. Эта тяжелая болезнь называется переоценкой ценностей. Не смейтесь, это действительно очень тяжелая болезнь. Я хочу писать строго и просто, без малейших красивостей, без щегольства фразой, без жаргона, без сомнительных афоризмов, прозой естественной, как дыхание, утверждающей радость бытия. Много, чудовищно много написано о смерти, но человек рождается, чтобы жить. Он рождается в мире вопиющих социальных контрастов и суровой борьбы. Вскоре ему становится доступно понятие справедливости, которое даже проще азбуки: кто не трудится — да не ест… А трудиться — значит создавать ценности, материальные и духовные, то есть прилагать усилия к утверждению человечного, разумного, доброго на земле, к утверждению жизни. Право же, просто, как протокол месткома, но великие истины всегда просты. С литературой прошлого мы впитали слишком много скепсиса и пессимизма. Нужно преодолеть эту бесплодную пустыню. Нужно понять, что хлебное зернышко, взращенное трудом, — дороже всех домыслов Шопенгауэра и Ницше. Я хочу оставить людям доброе зернышко радости и ради одного этого зернышка стоит жить.

Мы простились в третьем часу ночи, и когда, поворачивая за угол на Крещатик, я оглянулся, — он еще стоял у подъезда гостиницы, приземистый и нескладный, под одиноким тусклым фонарем.

Без уговора мы стали встречаться почти каждый вечер, чтобы побродить по городу или посидеть на Владимирской горке. Он постоянно о чем-либо расспрашивал: о детстве, о скитаниях, о первой любви, — вдавался в подробности, поддакивал, ободрял, задавал бесчисленные вопросы, рассказывал о своей жизни в Одессе, в Москве и во Франции, рисовал картины ночного Парижа, называя их «видениями из Апокалипсиса» и горько усмехаясь. Его было трудно «сдвинуть с точки», заставить рассказывать, потому что он любил расспрашивать и слушать, это была его страсть, но иногда случалось, что, вспомнив какой-то случай, эпизод, историю, ситуацию, он вдруг увлекался, неузнаваемо преображался, и тогда это был искуснейший, веселый рассказчик с наивной ребячливостью, с озорством, с тонкой наблюдательностью комичного, с неистощимым запасом легкого заразительного смеха.

В наши холостяцкие вечера, заполненные то воспоминаниями, то размышлениями вслух, то стихами, постепенно и незаметно вошла женщина. Синеглазая, статная, яркая блондинка, Зоя К. была тихо и неизлечимо больна литературой. Она, посещала литературные вечера, много читала, исписала стихами любимых поэтов множество тетрадей, когда-то и где-то публиковала свои стихи. Перед Бабелем она заметно робела, поминутно смущаясь и краснея, но с жадностью ловила каждое его слово. Интересно было наблюдать их со стороны: красивую, отлично сложенную Зою и ее собеседника, который казался рядом с нею маленьким и потешным. Он рассказывал забавные истории, и неистовый смех раскачивал его из стороны в сторону, и нельзя было не засмеяться, лишь взглянув на него, даже не вникая в суть дела.

Присутствие Зои К. приоткрыло для меня новую черту в натуре Бабеля: крайнюю застенчивость. Он робел перед нею, пожалуй, даже больше, чем она перед ним. Минута молчания тяготила его, и он задавал Зое самые неожиданные вопросы. «Вот вы киевлянка, а где тут у вас река Почайна?» «А знаете ли вы, Зоя, что китайцы, японцы, бирманцы, полинезийцы, эскимосы не знают, не ведают, что такое поцелуй?» «Извините, Зоя, какая у вас профессия?» Вопрос прозвучал сухо, Бабель понял это и почти испугался, но Зоя засмеялась, достала из сумочки аккуратно сложенную бумагу и подала ему:

— Это моя анкета. Можете ознакомиться.

— Нет, что вы, Зоя… Почему-то мне подумалось, что вы, наверное, инженер.

Она развернула анкету.

— И вы не ошиблись. Читайте… Я полагаю, что инженеру-химику тоже не запрещено любить литературу?

— И любить, и создавать. Вспомните инженера-путейца Гарина-Михайловского. А наш Алексей Толстой?.. — Он все же заглянул в анкету. — Какая же вы, Зоя, расчудесная: инженер, да еще луганчанка! В детстве мне эта профессия представлялась такой же таинственной, как, скажем, факир, чудотворец, пожиратель огня. Мне довелось познакомиться с одним инженером уже в зрелом возрасте, в Париже, в паршивеньком отеле, где мы оба мытарились. Это был щуплый ирландец, бродяга, фантазер, неистовый изобретатель, одаренный удивительной судьбой. Он ненавидел богачей и одновременно дни и ночи мечтал о богатстве. Хозяйка гостиницы считала его тихим шизофреником и постоянно грозила выселить. Он отвечал ей искренне: «Подождите, мадам, вы сочтете за счастье, что я останавливался в этом клоповнике». Мне он доверительно говорил: «Капиталисты очень хитры: вырвать у них крупную сумму не просто; они постоянно держатся за свои карманы и готовы защищаться с бешенством. Значит, не следует открыто протягивать руку к святая святых капиталиста, к его карману, а важно приметить его „ахиллесову пяту“». Я спрашивал шутя: «И вы приметили?» Он хитро подмигивал: «Считайте, что миллион долларов у меня в сейфе». — «А где же ваш сейф?» — «О, его еще нет, но он будет…»

Откинувшись на спинку скамьи, той, «нашей», на которой мы сиживали вечерами перед огромной далью Заднепровья, Бабель заключал с усмешкой:

— И самое удивительное в этой истории, что он, фантазер, был прав: его ждал личный сейф и миллионы. Я все откладываю, но обязательно напишу об этом человеке, который все же вырвал у мамоны свой кусок.

Зоя настойчиво допытывалась:

— Что он изобрел? Элексир молодости? Лучи смерти? Прыгающий автомобиль? Наверное, что-то грандиозное?

— Пожалуй, интересно не само изобретение, а то, как он его отстаивал, когда получил патент. Эти события развивались уже в Соединенных Штатах. Представитель крупной компании гостиниц предложил ему за изобретение двадцать пять долларов. Он сказал: «Нет». Затем ему предложили пятьдесят, двести, наконец, тысячу. Затем его втянули в уличную драку и усадили в тюрьму. Там его морили четыре месяца, заставляя подписать контракт, обещая уже три тысячи и немедленное освобождение. Он повторил свои условия; пятьдесят тысяч долларов единовременно и пятьдесят процентов от прибыли в течение тридцати лет. И компания согласилась. Ей не оставалось ничего иного. Он вышел из тюрьмы богачом. Потом о нем писали газеты, и я с интересом следил за его судьбой.

— Наверное, он изобрел какую-то новую систему кондиционирования воздуха, — высказала догадку Зоя. — Или систему удаления пыли?

— Нет, уважаемая Зоя, — мягко сказал Бабель. — Он придумал новый унитаз. Я расскажу вам, как эта штука действует…

Она попросила тихонько:

— Не надо.

Он очень удивился:

— Почему? Ведь это интересно! Тот пройдоха изобретатель любил повторять пословицу: деньги не пахнут, а я, конечно, не понимал, насколько она точна в его планах. Потом о нем писали газеты: «Волшебник бизнеса», «Тайна предпринимателя» и прочее. Но согласитесь, Зоя, — воскликнул он восхищенно, смеясь каждой морщинкой и клеточкой своего лица, — все же чертовская ловкость — выкачать миллионы из унитаза!

— Я не понимаю Америки, — сказала Зоя. — Правда, я ее знаю лишь по книгам да кинофильмам. Американским. У них там вечная давка и толкотня.

Он задумчиво смотрел на ее тронутые легким загаром красивые руки.

— Мне предлагали поехать в Нью-Йорк. Это когда я жил в Париже. Приглашали настойчиво, и некое издательство было готово взять на себя расходы. Я отказался. Я знал, что в их дареных пуховиках обязательно спрятана отравленная иголка. Мне и без Нью-Йорка довелось насмотреться во Франции на американцев. Все это были путешествующие, зажиточные, респектабельные янки. Их отличала, как правило, нагловатая самовлюбленность. Однажды меня вдруг атаковали американские журналисты. Им очень хотелось знать, кого из американцев уважает «красный мистер Бабель». Я назвал двух: Вильяма Сиднея Портера и Самуэля Ланггорна Клеменса. Нет, они не слыхивали этих фамилий. Пришлось уточнить, что речь идет об Отто Генри и Марке Твене. Ух, как они хохотали! Они даже не сразу поняли, что смеются над собой, а когда поняли, обиделись.

Мы планировали втроем путешествие по Днепру: наймем лодку, запасемся всем необходимым и махнем на один из бесчисленных днепровских островов, будем ловить рыбу, купаться, читать на песке следы птиц, но твердо условившись с нами о дне отъезда на остров, Бабель вдруг уехал в Москву. Позже он с грустью извинился и объяснил мне, что причиной была тревожная телеграмма из дому.

…В Москве я побывал у него еще один раз. Мне осталась памятной эта встреча. Я позвонил ему и услышал слабый, сдавленный голос, — он попросил придти.

Я поспешил к нему. Дверь квартиры была открыта, и никто не отозвался на звонок. Я вошел в знакомую просторную комнату, не особенно светлую в этот утренний час.

Бабель сидел за столом всклокоченный, бледный, в нижней сорочке, без очков.

— Извините, что так встречаю вас, гостя. Но последнее время я старался много работать, а много работать — значит, много вычеркивать, это, признаюсь, мне всегда трудно. Особенно трудно расставаться со страницами, которые вчера ты мысленно включал в свой творческий актив, а сегодня взглянул построже и огорчился. Я, знаете ли, болею словом и, наверное, потому кое-что излишне переживаю.

— Помнится, — заметил я, — вы и в Донбассе жаловались на нервную усталость. Но тогда мы уходили бродить по городу или ехали на ближайшую шахту. И, смотришь, Бабель снова становился веселым и энергичным. Вот что, Эммануилыч, а не поехать ли нам за город? Право, заберемся куда-нибудь в Лосино-Островскую, в леса, дорога — это испытанное лекарство.

Он привстал из-за стола, отодвинул бумаги, видимо, стараясь отыскать очки.

— А ведь это идея!..

И снова устало опустился на стул.

— Это соблазнительно, Петр, но, кажется, я серьезно болен. Право, совсем расклеился. Вы позвоните, голубчик, вечером. И спасибо вам, что пришли. Мне так приятно видится иногда знойный азовский берег, и песок червонного золота у каймы прибоя, и кувшин времен Геродота в ваших руках, и там, в глубине его, в полутьме, — вишни, полные черного блеска, похожие на бурлящую кровь…

Я не звонил ему в тот вечер, ему, конечно, нужен был покой. Но чувство глубокой тревоги не покидало меня двое суток, и, словно бы вопреки своей воле, я все же набрал знакомый номер телефона.

Голос его был спокоен, ровен, и у меня сразу отлегло от сердца. Он сказал:

— Есть предложение. Устроим-ка завтра вечером культпоход, почему бы нам не встряхнуться? Мне прислали два билета во МХАТ на спектакль «Мертвые души». Я смотрел его четыре раза, но с удовольствием посмотрю и в пятый. Как вы? Отлично. Встреча у театра, в семь.

В театре Бабель был рассеян и молчалив, сидел, нахохлившись, в темной глубине ложи, а в антракте, придвинувшись к свету, внимательно изучал программку. Я не докучал ему, ожидая, что он заговорит первым. Внимательно взглянув на меня через новые, без ободков, очки, он сказал сочувственно:

— Ладно. Спрашивайте… У вас такой вид, словно вы уже давно томитесь вопросом… Итак?

— Я видел у вас в квартире, на подоконнике, большую рукопись. Хотел заглянуть в нее, но побоялся хозяина. Что это? Роман?

Он почему-то смутился.

— Интересно… Рукопись лежала на подоконнике? Верно! Я отложил ее и не успел отнести наверх. Что ж, пойман с поличным. Да, это роман. В недалеком будущем надеюсь его закончить. Обещаю до публикации познакомить вас с отрывками. Только условимся, что до поры до времени вы не будете ни расспрашивать о нем, ни рассказывать. Запомните и для себя: вещь незаконченную не следует пересказывать. Чем чаще вы станете пересказывать ее друзьям, тем больше, хотя и незаметно, будете утомляться ею. — Знакомые, веселые черточки легли по углам его губ. — Так может случиться, что повесть или роман автору наскучит даже раньше, чем читателю!

Из Москвы я уезжал следующим вечером и в последние минуты перед отправлением поезда, конечно, не чаял снова встретить Бабеля. Он неприметно отделился от толпы провожающих и стал рядом со мной, с интересом рассматривая рослого, дородного и добродушного усача проводника. Я не тотчас узнал Исаака Эммануиловича — сначала услышал его насмешливо-печальный голос, потом узнал.

— Ну, ясно, если бы я прибыл с плакатом и барабаном… — начал он обиженно и, не выдержав роли, засмеялся. — Не ожидали?

Я и действительно поразился.

— Вы тоже едете? Какими судьбами? Что случилось?..

— Я уже приехал, — отвечал он невозмутимо, с видимым удовольствием оглядывая залитый светом, людный перрон. — Случилась же простая вещь: я вспомнил, что вы провожали меня, когда я уезжал из Киева в Москву. Вспомнил и сказал себе: нельзя быть свиньей и зарываться, как в навоз, в самодовольство.

Он снова осмотрелся вокруг, притихший, мечтательный.

— Люблю вокзалы. В них средоточие и быстротечность жизни. И что-то дорогое, оставленное когда-то, и смутная грусть, и ожидание радости.

Поезд тронулся, и мы наскоро обменялись рукопожатием; толпа провожающих тотчас отхлынула от вагонов и стала рассеиваться, а мне с тормозной площадки долго еще был виден невысокий, охваченный ветром, коренастый человек со шляпой в руке среди частых огней вокзала, как среди звезд…

Бабель много читал и читал по-своему, то возвращаясь к началу книги, то отыскивая в тексте примелькнувшуюся фразу, и повторял ее шепотом несколько раз, то недовольно кривился или с блаженной улыбкой разглаживал страницу. Книга в его руках становилась живым существом. Он с нею дружил или ссорился, а иногда преисполнялся благоговения.

Гоголя он называл богом; Льва Толстого — величайшим; Чехова — сердцеведом; Блока — волшебником; Горького — сильной и светлой душой. Многие страницы любимых авторов он знал, не заучивая, наизусть. Без всякого усилия, по памяти цитировал Диккенса, Эдгара По, Киплинга, Рембо. Еще любил он Сашу Черного и зачастую с уважением вспоминал Илью Эренбурга и Алексея Толстого.

— Я люблю их за чертовскую работоспособность, — говорил он с ноткой доброй зависти, — за хватку, за настойчивость, за добрую привычку, заимствованную у рабочего человека, ежедневно трудиться столько-то часов независимо от настроения, даже подчас от состояния здоровья. Оба они — живые энциклопедии, но каждый со своей направленностью: Эренбург — в сторону Запада; Толстой — в сторону Руси. Впрочем, сравнивать их невозможно. Я не раз беседовал с Эренбургом за рюмкой доброго вина, и эти беседы были для меня наслаждением. А вот Алексея Николаевича, при всей его доброте, я опасался. Инстинктивно опасался. Он мог в увлечении сделать жест, и, не заметив того, искалечить собеседника. Что за натура — ширь, мощь! На дружеских вечеринках ел и пил за троих, сыпал остротами, каламбурами, прибаутками, пел и танцевал, хохотал, как помешанный.

В общем, после такого вечера другому — строгий постельный режим. А этот на следующее утро точно в девять — снова за письменным столом. И не важно, что мокрое полотенце вокруг головы: губы упрямо стиснуты, и перо уверенно скользит по бумаге.

Глаза Бабеля восхищенно блестели.

— Что за человечище! Богатырь! Но при огромном уме и таланте — детская наивность и обидчивость. Мне пришлось как-то в Ленинграде с этой чертой Алексея Николаевича столкнуться. Крепко запомнилось. Хотите, расскажу?

…В 1938–1939 годах Бабель довольно долго жил в Киеве, сначала в гостинице «Континенталь», потом у Александра Довженко. Вечерами он бывал свободен, и мы то бродили по городу, то сидели в скромном кафе. Он сказал, что работает над сценарием по роману Николая Островского — «Как закалялась сталь» и что работа движется рывками: в одно утро — неожиданно быстро, в другое — мучительно медленно. Я познакомил его с Максимом Рыльским, и он с первой же встречи потянулся к этому человеку. Как-то позже он говорил:

— В Максиме Фадеевиче мне нравится его проницательность. Он легко разгадывает людей. Разгадывает, но не показывает этого. Человек постепенно раскрывается перед ним, но Рыльский уже знает его «тайны». Он добр и корректен и пишет без малейшего насилия над собой: у него есть чудесное, счастливое качество — постоянная потребность творчества. Я это заметил при нашем разговоре: он взвешивает мысли, сортирует слова, аккумулирует впечатления. И это, конечно, творческий процесс, и у Рыльского он непрерывен.

— Тут у вас есть кое-что общее, — заметил я. — Вы тоже все время присматриваетесь, прислушиваетесь, расспрашиваете. Скажу вам откровенно: сколько я помню себя на свете, не было, чтобы кто-то другой, кроме вас, так интересовался моей скромной жизнью, любыми ее подробностями. Что вам эти расспросы дают, быть может, у вас это привычка?

— Молодой человек, — молвил он с упреком, — вы задаете наивный вопрос. Странно, читаете книги и задаете такой вопрос. Ведь книги, как вам известно, о людях. Даже если они о тиграх или муравьях, все равно, они о людях, то есть о наших представлениях о муравьях и тиграх. Итак, первоисточник книги — человек. Почему же, скажите мне, обязательно листать страницы, а не обращаться к первоисточникам?

— И вы часто это делаете?

— Всегда, и постоянно, и сколько помню себя.

— Значит, в знакомствах, в расспросах, в беседах вы постоянно что-то ищете?

— Так получается, но я не знаю заранее, что именно ищу. Находкой бывает слово, фраза, ситуация, образ, эпизод. Однако проходит очень много «пустой породы».

— А находка затем становится «зерном» рассказа.

— Не обязательно. Иногда лишь подробностью, черточкой, штрихом. А иногда «отправной точкой». В «Записях» Бунина есть фраза: «Осрамить себя до девятой пуговицы». Это касалось его первого публичного выступления. Мне чудится за этой фразой нерасшифрованный рассказ. У Чехова записано: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой». Это уже рассказ! Мне обычно нужна «отправная точка», намек, факт, чтобы сдвинулись с места тяжкие жернова моего воображения. Некий франт с одесской Молдаванки выражался в таком роде: «Снимите, пожалуйста, очки — я буду бить вам морду». Фраза, конечно, босяцкая, но в ней этот тип с головы до ног. Я мог бы его написать, я его вижу, однако такое для меня — уже пройденный этап, и хочется делать что-то более значительное.

Мы шли бульваром Шевченко меж двумя рядами стройных тополей, просвеченных фонарями; из раскрытых и ярких окон гостиницы «Палас» слышалась музыка; свет автомобильных фар проносился по кустарникам, по скамьям, вырывая из полутьмы силуэты лирических пар.

— Город полон любви и молодости, — негромко, задумчиво молвил Бабель. — Послушайте, где-то засмеялась женщина… Почему он особенно волнует вечерами — вот такой мимолетный, мелодичный женский смех?

Он пропаще махнул рукой.

— Надо бы жить, ибо ни одно мгновение не повторимо, а мы, «братья литераторы», постоянно мудрствуем и томимся. Хорошо, давайте закончим наш скучный разговор, который, мне помнится, начался еще в Донбассе. Итак, вы хотите войти в мою, так называемую, лабораторию. Вас интересует, с чего я начинаю? Ну, конечно, с того, что осмысливаю материал рассказа, то есть живой, конкретный, трепетный кусок жизни. Он меня особенно прельщает, и я хотел бы претворить его в произведение искусства. Что для этого нужно? Во-первых, мне нужен «ключ». Есть такое понятие — тональность. Для меня она многое значит: помогает вживаться в тему, в атмосферу события, в его «температуру». Учтите: все это узко-индивидуально и не подлежит обобщению. После того, как я овладеваю «тональностью», ко мне приходит уверенность. Быть может, это и есть самое главное — уверенность мастерового. Без нее невозможно ни сапоги стачать, ни хлеб испечь, ни, тем более, завладеть читателем, увлечь его, подчинить.

Он резко остановился, придерживая меня за локоть, и крепко зажмурил глаза.

— Послушайте, голубчик, а не лучше ли поговорить о любви? Ей-богу, в тысячу раз интересней. Вы-то и сами знаете, что делается с первыми набросками, с первыми вариантами рассказа. Следует, примерно, та же процедура, что и при обработке льна: теребят, расчесывают, превращают в нити, а нити в ткань, и каждая операция требует пристального внимания. Разница разве в том, что слово — материя более тонкая, чем льняная нить, и что станок для его обработки помещается у нас в мозгу.

Словно бы избавившись от тяжелой ноши, он глубоко, свободно вздохнул, расправил плечи.

— И что за прелесть Киев — город на зеленых волнах! Да, хорошо сказано у Рыльского: «Хвилею зеленою здiймається по веснi Батиєва гора»… Он весь на хвылях-волнах, Киев, и потому так насыщен солнцем, красками, воздухом простора. Я люблю его окраины, тихие, зеленые переулки, где этой ранней осенней порой пахнет спелыми яблоками, вялыми травами и сырой землей и брезжатся дали столетий. В Киеве что ни шаг — история, памятник, легенда. Мне показали гору Щековицу. Так, ничего особенного… И вдруг резануло это название — Щековица. Да ведь на ней был погребен князь Олег! «Есть же могила его и до сего дни, словеть могыла Ольгова». Это из «Повести временных лет»… Нет, по Киеву не пройдешь равнодушным.

Постепенно я открывал в Бабеле все новые черты; он любил и знал историю древней Руси, изучал киевские археологические находки, мог цитировать наизусть «Слово о полку Игореве», знал иностранные языки и западную литературу, помнил многих поэтов, даже словотворческие стихи Хлебникова, обожал театр, интересовался цирком, французской борьбой, скачками, но, быть может, наиболее увлекали его неторопливые, непринужденные вечерние беседы с друзьями о судьбах человеческих — простых и сложных, особенно о любви. Иногда он повторял строки Верхарна: «Любви забытой колесницу львы грустные влекут сквозь темный сад». И тут же с интересом спрашивал: «Расскажите мне о своем первом знакомстве с девушкой. О той поре, когда пробуждается чувство. Итак, вы увидели ее, наверное, вздрогнули, онемели? Как же вы познакомились? Как подошли? О чем говорили? Что испытывали? Это ведь очень сложный эмоционально-психологический момент. В мировой литературе ему посвящены бесчисленные страницы. Ну же, припоминайте и рассказывайте…»

Ясным октябрьским вечером мы шли по аллейке парка, и красный кленовый лист, тихо кружа, опустился ему на плечо. Он осторожно взял лист, бережно расправил, прислонил, потом всей ладонью крепко прижал к губам.

— Удивительно, — произнес он шепотом, пряча лист в нагрудный карман. — Знаете, пахнет морем! Будто весточку из Одессы принесло… — И стал медленно, с расстановкой цитировать Тютчева: — «…Есть в светлости осенних вечеров умильная, таинственная прелесть…»

Заключительные строки стихотворения: «Что в существе разумном мы зовем божественной стыдливостью страданья…» — он повторил дважды. Голос его дрогнул, на глаза навернулись слезы. Но тут же от лирики он перешел к юмору:

— «Божественная стыдливость»! Вы знаете, как мне за нее досталось? Я уже хотел однажды рассказать вам об Алексее Толстом, да что-то отвлекло нас. Я познакомился с ним в Ленинграде, и он пригласил меня к себе домой. Показывал редкие книги, старинную посуду, угощал отличной привозной мадерой, в общем, был элегантен, любезен и щедр. Была у него собственная машина, куцый американский фордик, он сам ее водил и этим почему-то гордился. Как-то предлагает он проехаться к нему на дачу, в Красное Село. Я соглашаюсь, едем. По дороге три или четыре машины обогнали, и каждый раз он медленно, снисходительно оглядывался на оставленного позади водителя, мол, знай наших! А машинка, фордик, маленькая и смешная. Толстой — громадина, он едва втискивал себя за руль. Я не сдержался, заметил, что хозяин габаритами внушительнее фордика. Возможно, он обиделся, но не подал вида. А вечером, после ужина, в самом отличном настроении мы возвращаемся в Ленинград, и, глядя на грустные, тронутые бронзой деревья у дороги, он начинает читать Тютчева. Постепенно увлекается, умиляется и цитирует не точно: вместо «божественной стыдливостью» — произносит «задумчивой стыдливостью». Я, конечно, вношу поправку. Нет, не тут-то было, Алексей Николаевич упрямится: «Задумчивой»! Будто назло и фордик начинает упрямиться, чихает, фыркает, «спотыкается». «Вот видите, — говорю я Толстому не без „мадерианского“ озорства, — даже ваш „козлик“, на что уж потешное создание, но и тот против искажений Тютчева взбунтовался».

Фордик останавливается, окончательно глохнет мотор, и Толстой некоторое время сидит молча, неподвижно.

Наконец протягивает руку, не оборачиваясь, открывает заднюю дверцу и произносит с угрозой:

«Ну?..»

Я в недоумении: вокруг пустынная местность, уже наступают сумерки, с Балтики тянет влажный ветер. Я робко спрашиваю:

«Что… „ну“?..»

«Запомните раз и навсегда», — выговаривает он неузнаваемым скрипучим басом, и голос его срывается от бешенства, — да, запомните, что у меня нет никакого «козлика» или «потешного создания», а есть отличная легковая машина. Во-вторых, у Тютчева сказано: «задумчивой стыдливостью». Выходите. У вас будет возможность обдумать все, что произошло.

Я окончательно растерялся и, все еще недоумевая, выбрался из машины.

Ветер сорвал с моей головы шляпу, и и побежал догонять ее.

Догнал, нахлобучил, обернулся и ахнул: фордик удалялся в сторону Ленинграда, и вот уже в легком тумане мелькнул и растворился вишневый огонек.

Бабель горько поморщился, но глаза его уже смеялись.

— Да, у меня были минуты, чтобы обдумать ситуацию, хотя, должен признаться, какое-то время я не мог ни о чем думать, настолько был поражен. Потом, будто светлячок во тьме, в памяти мелькнула пословица: «Злую печаль развевай доброю мыслью». Я повторил ее вслух: нет, слабое утешение! Припомнился старик Вольтер: «Человека честного можно подвергнуть преследованию, но не обесчестить». Впрочем, к моему случаю это было слишком громко. А между тем мне казалось, будто я быстро шагаю по шоссе и если еще поднажму, то к утру, пожалуй, выберусь на Невский. Вскоре, однако, выяснилось, что с шоссе я сбился и влез в болото или на берег озера и что мне следует, не теряя мужества, отойти на прежнюю позицию. Я стал карабкаться на какой-то пригорок, и тут мне в лицо плеснул электрический свет. Какое счастье! Да, это был «козлик» Алексея Николаевича, милая, отличная машина, полная тепла и уюта.

Алексей Николаевич трижды нажал клаксон, что, вероятно, означало — «извиняюсь», а затем любезно спросил:

«Вы не скучали?.. Представьте, дома я заглянул в томик Тютчева и ахнул: вы были правы — „божественная стыдливость“».

У себя дома он напоил меня крепким чаем, дал скипидар и приказал растереть грудь, уложил в постель и спросил участливо:

«Только откровенно, вы… боялись?»

Я признался:

«Было такое».

«Как же вы отгоняли страх?»

«С помощью Лукреция. Вспомнил его стихи».

Он даже крякнул:

«Вот это да!.. Какие?..»

Я стал цитировать:

И оттого только страх смертных объемлет, что много Видят явлений они на земле и на небе нередко, Коих причины никак усмотреть и понять не умеют…

Ух, как он захохотал! Мне всю ночь навязчиво снился этот богатырский хохот, и я просыпался несколько раз.

Мы встретились на Крещатике, у гостиницы «Спартак», и я, конечно, не знал, что это наша последняя встреча. День был мглистый, свинцовый, ветер погромыхивал по железным крышам и хлестко швырялся дождем. Мы почти столкнулись у двери гостиницы, и я спросил:

— Вы, наверное, к знакомым?

— Нет, — сказал он, — к себе. Я уже третьи сутки здесь обитаю, а сегодня собрался уезжать.

Отвечал он сдержанно, неохотно, все время глядя себе под ноги. Я впервые видел его таким сосредоточенно-мрачным и подумал, что у него, наверное, неприятности со сценарием и он не желает о них говорить.

— Давайте зайдем ко мне в номер, — предложил он так же хмуро, как и поздоровался. — Это на прощанье. Не удивляйтесь, что я снова в гостинице. Дело в том, что Довженко уехал, а мне без него в огромной квартире одиноко.

Мы проходили мимо буфетной стойки, за которой скучала продавщица. Бабель остановился.

— Вот что, девушка: налейте нам этого зелья, которое называется «зеленым змием». Говорят, что в некоторых случаях жизни оно полезно. Например, при ранении.

Тут было чему удивиться, от чего насторожиться: я не помнил случая, чтобы он так себя вел.

Мы зашли в комнату, и, не снимая плата и шляпы, он тяжело опустился на стул.

По-видимому, со дня его вселения в комнате не прибирали: постель измята и не застлана, на полу клочья газет, прямо напротив двери — большой полуоткрытый черный чемодан.

— Вот мой уютный уголок, который я, по занятости, не убрал цветами, — невесело усмехнулся Бабель и прижал ногой крышку чемодана, — Знаете, что в этом черном «саркофаге»? Здесь ныне покоится символ тлена — деньги. Да, целая куча денег. Сценарий принят, и мне уплачено сполна. Только одно странно: я не испытываю радости. Я переживал ее в процессе работы, и когда поставил последнюю точку, а стоя у кассы, я испытывал чувство усталости и больше ничего.

Чемодан не подчинялся хозяину, не закрывался, — вещи в него были набросаны как попало, однако общим усилием мы взяли ею на замки и стянули ремнями.

Я выждал все же удобную минуту (она мне показалась удобной) и спросил:

— Что с вами, Бабель?

Он смотрел на меня и не видел.

— Не знаю.

— Может, вы больны?

Он порывался ответить, но передумал и подал мне руку.

— У меня тяжело на сердце. Что это значит? Не знаю. Я сам не знаю себя. Где-то далеко осталась эта картинка: море, песок, солнце, томленый сок вишен на губах.

Так мы простились. Больше я его не видел. В послевоенную пору я узнал, что Бабель умер еще в 1941 году. Его книги живут и долго будут жить: эти правдивые, трепетные куски суровой жизни.

Он был человеком добрым и светлым, талантом строжайше взыскательным, и это мое счастье, что жизнь подарила мне встречи с ним, возможность спрашивать и слушать, приблизиться если не к истоку, то к окрестностям его душевного мира, его творчества, — к окрестностям сердца.

 

Шестое чувство

Я приходил к нему незадолго перед началом войны. В памяти отчетливо сохранилось его лицо: спокойное, немного бледное, с энергичными черточками по углам рта, с темными, живыми глазами; его улыбка — задумчивая и открытая; негромкий голос — ровный и твердый. Мы говорили о писательской работе, о литературе. Но я думал о нем и ушел от него глубоко взволнованный. Это был человек чуткого, чистого сердца и удивительной, поистине железной воли.

В июне 1944 года, прибыв на время с фронта в Киев, я снова навестил его. Он лежал в постели, вблизи окна. В комнате было прохладно и тихо; солнечный отблеск тлел на грани графина, наполненного водой; пахло сиренью.

С первого взгляда я отметил, что лицо его стало еще утомленнее и бледнее: в нем появилась та тихая прозрачность, которая отмечает длительное страдание. Но улыбка была прежней, по-детски радостной и немного удивленной, словно бы он прислушивался к чему-то увлекательно-интересному. И голос его сохранил прежнюю уверенность, спокойствие, теплоту.

Мы вспоминали общих знакомых и друзей. На всем протяжении огромного фронта от Баренцова до Черного моря сражались его друзья. Иногда они присылали письма, торопливые открытки, скромные фронтовые треугольнички. Он перечитывал их не раз, с усилием поднося непослушной рукой поближе к лицу, будто старался уловить запахи дальней дороги. Потом он говорил себе, что это по-ребячески наивно, и бережно откладывал дорогие послания, и просил жену, Александру Григорьевну, сохранить на память каждое письмецо.

Если кому-либо из его товарищей доводилось побывать в ту пору в Киеве хотя бы проездом, они обязательно выкраивали время, чтобы навестить Шуру Бойченко. Это были незабываемые встречи. Они порождали у него прилив новых сил, и он снова с увлечением принимался за работу, которая уже несколько лет поглощала его всецело, как может поглотить любимое и главное дело жизни. Он работал над книгой о юности и комсомоле.

Быть может, им руководило желание рассказать и о себе, о своей недолгой и трудной жизни, исполненной молчаливой борьбы отчаяния и воли? Да, это была бы трагическая эпопея, вся — непрерывное испытание, вся — на грани возможного. Однако о себе он рассказал на двух страничках автобиографии и был уверен, что этого вполне достаточно. У него было иное побуждение, он верил, что его книга будет нужна друзьям и их детям, знакомым и незнакомым, тысячам парней и девушек, с кем он рос, работал, мечтал о счастье и, еще почти мальчишкой, воевал за него с оружием в руках.

Книга, задуманная им, должна была служить высокому делу воспитания молодых коммунистов. Значительность этой задачи возвращала его к жизни. Если своими усилиями в творчестве, в тех битвах, что разгораются на белых полях бумажных страниц, он сможет принести хотя бы капельку пользы, значит, его жизнь нужна.

Это было началом его новой биографии, обращенной в память, сосредоточенной на воплощении замысла, биографии стоической и по-своему прекрасной.

Он снова переживал героический 1920 год, первое собрание комсомольской ячейки в гулком каменном здании депо, первое постижение той простой и волнующей истины, что им, этим рядовым рабочим парням и девушкам, отныне историей доверено участие в решении больших государственных дел.

На памятном первом собрании комсомольской ячейки рабочий службы связи железнодорожной станции Киев-2 Шура Бойченко впервые выступил с речью. С той поры миновало уже немало лет, а ему помнилось и острое волнение, с каким он подбирал наиболее точные слова, и лица ребят, освещенные трепетным светом керосинки, и как Алеша Малый, паровозный кочегар, подмигивал и энергично встряхивал кулаком, мол, — держись! — а потом невпопад стал аплодировать. И еще помнилось, как вслед за скованностью в движениях, в словах пришла спокойная душевная уверенность и ясность. Он словно бы сбросил с плеч незримый груз и сам удивился перемене своего душевного состояния. А произошло это потому, что он увидел свое место в жизни, и понял, как оно значительно, и поделился этим открытием с друзьями.

В ряду других неотложных вопросов собрание обсуждало проступок трех молодых рабочих со станции Киев-2. Трое ребят из депо не явились на субботник. Знали, что их ждут, и не пришли. Работа была большая и важная: на всем протяжении путей, от вокзала Киев-Пассажирский и до Днепра, громоздились горы исковерканного железа — бурелома гражданской войны. Когда-то эти изломанные, продырявленные и скрюченные снарядами, обожженные в крушениях конструкции являли собой строгие пропорции классных вагонов, мощных металлических пульманов, величественных красавцев-паровозов, белоснежных рефрижераторов, новеньких платформ и цистерн. Теперь они ржавели в зарослях бурьяна, и, когда Шуре Бойченко доводилось проходить мимо этого железного кладбища, он неизбежно испытывал чувство тоски. Но в начале сурового 1920 года Совет обороны выдвинул лозунг: «Все для народного хозяйства» — и это было началом широких восстановительных работ, в первую очередь на железнодорожном транспорте.

Из Екатеринослава, Юзовки, Енакиево, Мариуполя донеслись весточки от металлургов: «Нужен железный лом!»

Там, на старейших заводах Юга, шла подготовка к пуску доменных и мартеновских печей.

Удивительное время выпало на долю поколения, к которому принадлежал Шура Бойченко, — время отважных дерзаний и побед: в Крыму Красная Армия еще громила банды Врангеля, а невдалеке от фронта, на Приазовье, металлурги Донбасса уже задували домны! Значит, близки были сроки того чудодействия, когда несчитанные тонны металла, сброшенного в кюветы у железнодорожных путей, снова станут машинами, рельсами, фермами мостов, плугами, чтобы служить своим истинным хозяевам, утверждая торжество революции!

Но трое ребят на субботник не явились, и нельзя было не заметить этого факта, не разобраться в нем со всей серьезностью. Закончив работу и дождавшись минуты, когда нагруженный состав, провожаемый чуть ли не всем населением пригорода, тронулся в дальний путь, Шура пошел по знакомым адресам — к одному прогульщику, к другому, к третьему. Первый до крайности смутился, прятал глаза и жаловался на простуду; второй попытался отшутиться, мол, какие мы с тобой грузчики-пацаны? А третий, рыжий красавчик, спросил с нагловатым вызовом: «Собственно, какое тебе, голубчик, дело?» Шуре очень хотелось взять этого нахального красавчика за рыжий чуб, — он знал, что нахалы почти всегда трусливы; однако сдержался, только сказал, что презирает лодырей и равнодушных.

Возвращаясь домой, он думал об этом парне с ненавистью. Потом, поостыв, задал себе вопрос: откуда же у рабочего юноши такое безразличие к делу коллектива? Быть может, от чужого влияния, примера, слова? А что противопоставили он, Шура Бойченко, и его друзья тому влиянию? Нет, злость, по-видимому, плохой советчик, нужны терпение, забота, чуткость, чтобы парень, споткнувшись, не ушел от своих. Что личная обида, симпатия или неприязнь, если речь идет о человеке, о его приобщении к подвигу, к революции?

Попросив слова и направляясь к столу, Шура заметил, как рыжий красавчик поспешно укрылся в уголке. Смущенный всеобщим вниманием, Бойченко топтался у стола, не находя нужного оборота речи. Другие ребята говорили уверенно и запальчиво, что ни фраза — лозунг или призыв, а он начал с лирики, с того щемящего чувства, которое испытывал на железном кладбище станции, где на пригорке, встав на дыбы, высился черный, запыленный, исхлестанный ветрами, с пробитой грудью паровоз.

И Шура стал рассказывать о своих переживаниях, простых, понятных и одновременно сложных, о том, с каким волнением, острым и неизъяснимым, поднимал он из бурьяна то оброненный буфер, то сцепку, то обломок вагонной рамы и нес к платформе, испытывая беспокойство от того, что на ней уже оставалось мало свободного места, что состав не увезет даже сотой части этой огромной металлической горы. «Пусть некоторым покажется наивным, — сказал он, — но мне виделись в громоздком и фантастическом железном хламе, который мы грузили вчера, и контур еще одного моста, повисшего над нашим Днепром, и кружево радиобашни, и очертания могучего бронепоезда „Киевский железнодорожник“, и косы, и подковы, и полный набор слесарного инструмента в твоих руках, Тимоша, — он кивнул рыжему красавчику, — да, в твоих руках, Тимофей! Жаль, что вчера ты не был на субботнике (у тебя, наверное, имелась уважительная причина), но в следующий раз ты будешь, конечно, первым, и мы в это верим, приятель, потому что сила твоя и радость — с друзьями, то есть с нами, и ни в коем случае не без нас».

Нельзя сказать, чтобы у Шуры не оставалось чувства личной обиды на рыжего красавчика. Просто он поднялся выше этой личной обиды, памятуя о главном, общем интересе. Первое сознание близкого и великого интереса, объединяющего миллионы людей и отраженного в повседневности каждого человека, в памяти Шуры Бойченко запечатлелось картиной того собрания в депо, атмосферой решимости и согласия, трепетным светом на лицах товарищей, комсомольцев двадцатого года. Что-то необыкновенное случилось с Бойченко в те дни: он словно бы аккумулировал в себе всеобщий высокий взлет чувств, в котором так необычно соединились на субботнике труд и праздник, работа, и песня, и ощущение весны, вопреки осени. Отныне он видел цель своей жизни в служении народу и революции на любом, пусть самом незаметном и самом суровом посту, служении пламенном и верном.

В ту суровую пору республика писала свою историю огнем и кровью. Банды украинских буржуазных националистов, буйных и свирепых анархистов, хитромудрых эсеров и убийц бесчинствовали по всем губерниям Украины, оставляя и на Киевщине пожарища и могилы. Падали сельсоветчики, комбедовцы, селькоры, сраженные из кулацких обрезов из-за угла. Рушились под откос эшелоны с продовольствием и одеждой, предназначенными для наиболее разоренных районов. Голод подкрадывался к рабочим кварталам городов; тиф расширял свою страшную косовицу; зловещие зарева пожаров полыхали над притихшими полями: это отпетый кулацкий сброд — махновская нечисть, всякие «маруси» и «ангелы» — отмечали свой черный путь.

Через несколько дней после памятного собрания в депо семнадцатилетний комсомолец Шура Бойченко, с винтовкой за плечом и сухарем в кармане, охраняет груженный продуктами эшелон. Ночь. Легкая поземка над путями. Медно-кровавый месяц над чуткими вершинами сосен.

Будто у самого виска грохочет выстрел, и рядом с Бойченко падает в сугроб его веселый товарищ, слесарь Володя Зубченко с простреленной головой.

Перестрелка. Погоня. Стеклянный звон снега, и уже знакомый холодящий посвист пуль.

И другая бессонная ночь; на гулких улицах Киева — ни души, тихо спит город, прикрытый пушистым войлоком снега. Он с вечера сыплет и сыплет, легкий, почти невесомый снег, и, подставив ему ладонь, Шура с интересом рассматривает удивительную конструкцию хрупкой звездочки, словно бы занесенной из детства, когда весь мир состоял из сказок и чудес.

Но нельзя отвлекаться и нельзя верить обманчивой тишине — за стенами купеческих особняков, за плотными шторами окон бодрствует притаившийся враг, в немом исступлении ждет желанной минуты. Комсомольский патруль охраняет сон города. Размеренно звучат шаги…

Высокий, немного застенчивый и нескладный, Павлушка Марьяненко вполголоса рассказывает Александру историю удивительного человека, которую и сам еще до конца не успел узнать: дома его ждет недочитанная книга «Овод». «Какой это парень, Овод, если бы ты, Шурик, знал! — восторженно повторяет Павлуша, не замечая, как легкая звездочка тает на его реснице. — Вот нам бы его в отряд, обиженного, гневного, непреклонного: бери, братишка, оружие, и пусть торжествует наша рабочая правда на земле! Ты потерпи, Шурик, до завтра, я дочитаю „Овода“ и доскажу…»

Они расстаются на перекрестке: нужно обойти глухими переулками большой квартал. Марьяненко не возвращается из обхода. Он так и не дочитал книги. Утром его нашли убитого на пустыре.

В то утро Шура Бойченко вступает в отряд ЧОН, получает коня, седло, шпоры и саблю. Неделю под присмотром старого кавалерийского рубаки обучается верховой езде, рубит лозу, скачет через препятствия, падает, замазывает иодом ссадины, разучивает лихую песню красных конников, ночью поднимается по тревоге, и в лесу, за Ворзелем, впервые участвует в бою. Наголову разгромлена крупная кулацкая банда, взяты пленные и трофеи.

Отныне у Шуры Бойченко начинается период беспокойной кочевой жизни: ночные походы, дежурства в дозорах, перестрелки с бандитами, патрулирование дорог, зачастую сон в открытом поле, на промерзшей земле, и всегда под рукой, в вещевом мешке, неразлучная недочитанная книга.

Как-то, с дальней дороги, усталый и голодный, измученный простудной лихорадкой, которая вскоре сменится тифом, он входит в кулацкий дом. Хозяйка достает из печи белые душистые паляницы. У нее, по-видимому, предстоит семейный праздник — в соседней просторной горнице на широком и длинном столе золотится окорок, темнеют бутыли с наливками, высятся вороха разной снеди. Шура устало присаживается на табурет.

— Я пришел к вам просить хлеба.

Недоуменно передернув плечами, хозяйка отворачивается к печи. Из темного угла, с массивного сундука, неторопливо поднимается бородач хозяин.

— Вошел — не поздоровался, — насмешливо замечает он. — И просишь… да разве так просят, без поклона, без почтительности?

— Надеюсь, вы поняли меня, хозяин? Я пришел за хлебом.

Бородач смотрит на Шуру сверху вниз, — он втрое больше и, может быть, впятеро сильнее этого хрупкого паренька в старенькой солдатской шинели, но паренек удивительно спокоен, и его полное, непритворное бесстрашие обескураживает кулака.

— Вижу, что голоден, — помолчав, равнодушно роняет хозяин, наклоняется, берет из помойного ведра заплесневелый сухарь и подает Бойченко.

— Что ж, милый товарищ, подкрепись.

Шура остается невозмутимым. Он не замечает сухаря. Мысленно он говорит себе: нужно быть спокойным. Это — враг. Темный, исконный и яростный, враг не скрывает злобы, он готов перегрызть горло, да, за этот сухарь, который — его собственность, а собственность, его культ, — неразлучна с жестокостью, с дикостью.

Шура не замечает воспаленных ненавистью глаз; мысленно он видит прозрачные лица сиротских детей, слышит их тихий плач. Неторопливо он подымается с табурета и проходит в прихожую, где, — ему это известно заранее, — под домашним скарбом скрыта ляда, ведущая в хранилище, полное зерна.

Отодвинув какую-то кадку и отбросив в сторону полстину, Шура открывает ляду, все время чувствуя, как целятся в него исступленные, с холодной сумасшедшинкой глаза. Что ж, это борьба. Молодой коммунист на практике познает ее суровые законы. В минуты, когда сердце сжимается от боли или клокочет от ненависти, — он остается внешне бесстрастным, внутренне исполненным решимости: уверенное спокойствие не изменяет ему.

Первый секретарь первой комсомольской ячейки депо, активный участник первых субботников, безусый солдат ЧОНа, Бойченко проходит большую и суровую школу жизни. Эта школа — тысячи встреч, распознаваний, столкновений характеров, кропотливой работы с людьми, огорчений и радостей в борьбе за человека. Сущность своей общественной деятельности он всегда рассматривал, как служение людям труда, — этому его учили старшие товарищи-коммунисты, — служение, исполненное доброты, бескорыстия и отваги. Перебирая в памяти пережитое, он не раз повторяет Александре Григорьевне, что жизнь наградила его такими замечательными друзьями, таким запасом «горючего материала» из летописи их дел, что этих невыдуманных фактов было бы достаточно для целой серии романов. Он и действительно часами рассказывает ей о друзьях, восхищаясь их доброй душевной силой, но когда в один из праздников редакция молодежной газеты просит Бойченко рассказать о себе, он опускает «переживания», предпочитая анкету. «Через месяц после вступления в комсомол, — пишет он, — меня избрали секретарем ячейки. Работал на железнодорожном узле. Четыре года — с 1920-го по 1924-й — брал участие в ликвидации бандитизма. В партии с 1923 года. Несколько раз был на выборной профсоюзной работе в Киеве и на станции Круты. Затем снова на комсомольской работе: секретарем райкома ЛКСМУ в Киеве, секретарем Киевского окружкома комсомола, а с мая 1929 года — секретарем Центрального Комитета ЛКСМУ…»

Каждую строчку этой записи он мог бы развернуть в пространное повествование. В ту героическую пору воздвигался гигант нашей энергетики — Днепрогэс. Шуру Бойченко знали здесь, пожалуй, все молодые строители, да и он знал по именам, по приметным фактам биографий множество парней и девчат. Его видели в молодежных общежитиях, на рабочих площадках, в красных уголках, в больнице, в столовых, казалось, он умел угадывать, где и в какое время потребуется его вмешательство, помощь, совет, и с ним не только считались — его любили.

Строился завод заводов — краматорский промышленный гигант, и можно было подумать, что Шура Бойченко не покидал его ни на один день: он постоянно был в курсе всех событий на строительстве. Не раз выступал он в цехах Луганского паровозостроительного завода, харьковских, макеевских, мариупольских заводов, на железнодорожных узлах республики, у шахтеров Донбасса.

Донбассовцы старшего поколения помнят, как труден был для их края 1931 год. Шахты недодавали стране тысячи тонн угля. Слово «прорыв» то и дело мелькало на газетных полосах: ломались, бездействовали механизмы, умножались аварии, текучесть рабочей силы становилась бедствием, и в этой сложной и напряженной обстановке нередко вызывающе орудовал вредитель, враг.

В те трудные месяцы битвы за уголь Шуру Бойченко можно было встретить в рабочих нарядных, в лавах, на проходке, на жарких шахтерских собраниях, на квартирах друзей горняков. Он занимался всеми вопросами угледобычи и шахтерского быта, поставками крепежного леса и спецодежды, инструмента и продовольствия, работой шахтерских комсомольских организаций, курсов механизаторов, кружков самообразования, самодеятельности, клубов и красных уголков.

Случалось, вникая в малейшие неполадки в работе подземных бригад, собирая по крупицам слагаемые успехов, он по две, по три смены не поднимался из шахты на-гора, на удивление энергичный, веселый, неутомимый. Это по его почину на шахтах создавались комсомольские бригады, которые вскоре явили пример организованности и дисциплины. В лавах, где постепенно набирали темп первенцы механизации шахтерского труда — врубовые машины, и на проходке штреков, на подземном транспорте и на сортировках пример комсомольских бригад помогал реально и решительно поднимать Донбасс из прорыва. Шура не говорил товарищам, что по ночам у него зачастую повышалась температура. Мысленно он упрекал себя за физическую слабость: «Неженка!» Ему хотелось верить, что постепенно он акклиматизируется в шахте: главное, не придавать значения ни усталости, ни мокрой одежде, ни сквознякам. Правда, после тифа, перенесенного несколько лет назад, врачи толковали ему о каких-то осложнениях на легкие. Но, если послушать иного врача, — все помыслы и заботы следует отдать микстурам, порошкам и термометру! Нет, он должен был работать. Это означало: вместе со сменой спускаться в шахту, присутствовать в бригаде, когда она вела добычу угля, входить в существо дела, прикасаться к нему рукой, все видеть и понимать, чтобы не ошибаться в решениях.

Врачи предостерегали Бойченко неспроста: сырой промозглый сквозняк шахты для него сейчас был особенно опасен.

В «Смолянке», одной из старых донецких шахт, на глубине около километра, он поднимался с товарищами по крутой и скользкой расселине лавы. Впереди размашисто шагал комсомольский бригадир. Навстречу дул влажный, знобящий ветер подземелий. Лампочка Деви в руке бригадира широко раскачивалась в такт его шагам, вырывая из тьмы то крепежную стойку, то груды камня в обрушенной выработке, то массивный наклон крепчайшей, будто полированной кровли. Но вот лампа взлетела и замерла неподвижно. Бойченко покачнулся. Он испытал краткую, мучительную боль. Ветер пронзил его насквозь. Шура хотел окликнуть бригадира — и не смог, ему не повиновался голос; хотел схватиться за выступ камня, чтобы не упасть, но невидимые наручники сковали кисти рук. Он даже не успел осознать, что упал и лежит на скошенном скате лавы, — так странно было это внезапное и полное бессилие.

Через тридцать минут его доставили к стволу шахты. Здесь кто-то подал большие дощатые носилки, и, поспешно сбрасывая спецовки, шахтеры устроили из них «постель».

Вскоре в надшахтном здании прогремели двенадцать ударов сигнала тревоги, и все, кто находился в это время на верхних плитах, на эстакаде, бросились к шахте. Грянув железом решеток, черная, мокрая клеть медленно выплыла из глубины ствола и осторожно опустилась на подставки, а шахтеры медленно, молча сняли фуражки. Юноша, которого его товарищи бережно вынесли из клети на дощатых носилках, казалось, крепко спал. Он улыбался во сне и не слышал ни тревожных возгласов, ни сдержанных, удивленных ответов. Так и не добились в тот день шахтеры, что же случилось в их «Смолянке» с пламенным, неутомимым первым комсомольским секретарем.

И прошли недели, но Шура не заметил этого. Он не сразу понял, что находится в больничной палате. Уже миновал апрель, и за окошком цветущим кустом сирени сияла и звала весна. Вечерами вдоль улицы поселка загорались частые огни; с недальней железнодорожной ветки доносились приглушенные гудки паровозов; временами был слышен медленный гром колес, и Шура думал о том, что великое трудовое наступление продолжается, набирает разгон и силу, и что даже в этой бесконечной белой тишине больничной палаты он различает непрерывный, нарастающий пульс жизни. Старый и мудрый врач говорил: «Терпение. Только железной выдержкой вы сможете одолеть недуг». И Шура мысленно десятки раз повторял эту фразу, находя в ней все новые смысловые оттенки: сможете одолеть… Сможете! Ну, если это зависит от него, — он сможет!

Как-то в один из таких вечеров дежурная няня сказала:

— Ты, паренек, совсем молоденький, а молодость любую хворь победит! У нас тут, случилось, после аварии забойщик совсем разбитый лежал, и в чем только душа у калеки держалась, а нынче, слышишь, гармошка на поселке поет: это он остуду разгоняет, первый наш гармонист!

— Значит, стал музыкантом?

— Говорит, что музыка его и подняла.

— Вы верите этому, няня?

— Человек, он многое может, если крепок душой.

Шура затих, затаился, слыша биение своего сердца.

— Вы могли бы, няня, — помолчав, спросил он, — пригласить ко мне этого забойщика? Человек-то, по-видимому, очень интересный. Я попрошу врачей, и они разрешат свидание.

— Да ему только слово молви, — тут же явится, — заверила няня. — А врачи, им ли такое не понять?

Весь остаток вечера Шура чутко прислушивался к голосам поселка, доносившимся через открытое окно; где-то играла, то приближаясь, то удаляясь, гармонь, и бесхитростная мелодия шахтерских «страданий» впервые тревожила его и томила.

Но утром произошло событие, которое подвело черту под неполными тремя десятилетиями его жизни. Это был приговор, суровый и окончательный.

Бойченко лежал в небольшой одиночной палате по соседству с кабинетом главного врача. Случилось, что в то утро дверь, ведущая из Шуриной палаты в кабинет, осталась немного приоткрытой. Там шел консилиум и обсуждалось тяжелое состояние какого-то Алексеенко, а потом знакомый голос, — Шура узнал его, это был голос главного врача, — медленно, задумчиво произнес фамилию, имя, отчество и год рождения Александра Бойченко. Некоторое время длилось молчание.

Шура напряженно прислушивался. Другой, женский, голос приглушенно спросил:

— И неужели нет ни малейшей надежды?

Главный бесстрастно повторил эти слова:

— Ни малейшей надежды.

Он стал рисовать картину неотвратимого медленного умирания: известь, что выделялась в суставах больного, постепенно скует в неподвижности руки, ноги, позвоночник; со временем, быть может, предстоит ампутировать конечности, чтобы продлить мучительную жизнь, однако и эта мера не принесет длительного облегчения и не изменит исхода.

Шура перевел дыхание. Пот заливал его лицо. Огромным усилием он дотянулся до полотенца, вытер лоб, щеки. «Интересно, — подумал он. — Сколько же времени продлится агония? Может, спросить у главного? Впрочем, не все ли равно?»

Он посмотрел на свои руки. Они лежали поверх простыни. Это были те самые руки, что держали книгу, винтовку, ловко ловили мяч, уверенно владели веслами, переписывали тезисы и стихи, гладили волосы любимой… Они были словно чужие: они не хотели подчиняться ему.

Какую же злую шутку сыграла с ним судьба! Сберегла от бандитской пули, чтобы швырнуть на больничный матрац. А как он любил жизнь, дороги, светлые дали Родины, гомон и шум новостроек, живую тишину школ, дружную, пытливую, беспокойную молодежь, которой отдавал всего себя. Но теперь он думал о смерти. Мысль об уходе из жизни, о кратком, решающем насилии над собой казалась простой и логичной.

В палате стояла светлая тишина. Золотой шмель, залетевший в окошко, бился трепетным комочком пламени в солнечном луче. И это была жизнь, ее напряженно-радостное звучание, волнующее ощущением бытия…

Усилием воли Бойченко стал думать о другом. Он словно бы судил самого себя, стараясь оставаться беспристрастным. Он говорил себе: «Ты стал обузой для близких. Что сможешь ты давать людям в ответ на их внимание, терпение, заботу? Разве сущность жизни в том, чтобы дышать, питаться, пользоваться услугами сестер, и врачей, заглядывать в календарь и отсчитывать „выигранное“ время?»

Это было долгое, мучительное раздумье. «Ты — молодой коммунист, — рассуждал он, сосредоточенно глядя в одну точку и еле приметно шевеля губами. — Ты никогда не забывал об этом. Как посмотрит партия на твой поступок? Партия не терпит, не прощает малодушия, как же она оценит твое решение? Сердце твое по-прежнему бьется уверенно, слух, зрение, память еще послушны тебе. Сердце и память! В них все, что пережито. В них жажда деятельности, исканий, счастья. Ты говоришь о счастье? Тебе ли о нем говорить? Но, черт побери, почему бы и нет? Счастье — не дело случая, не выигрыш в лотерее. Его заслуживают отвагой, верностью, трудом, настойчивым делом всей жизни. Значит, нужно работать… Тебе работать? В твоем состоянии? Не горячись: да, тебе. Если она не излечит тебя, работа, по крайней мере отвлечет и увлечет, пробудит надежду — сестру радости. Сердце и память подскажут тебе, что нужно делать. Ты должен передать, секретарь, молодым тот живой огонек, что светил вам, первым комсомольцам, сквозь все ненастья!»

Он до крови кусает губы. Сказать, и то не легко, — сделать намного труднее. Но что именно сделать? Чему посвятить себя? Нужно посоветоваться с товарищами: он знал, товарищи не оставят его в беде. Вот и теперь не проходило дня, чтобы он не получал дружеских, добрых писем от знакомых и незнакомых людей, даже от целых молодежных коллективов шахт и заводов. Какая же деятельность будет ему по плечу в условиях неподвижности, когда могут работать только мысль и речь на запасе бесчисленных впечатлений, на горючем памяти?

Он мысленно присматривается к разнообразным профессиям, каждый раз убеждаясь, что любая из них обязательно требует хотя бы незначительного движения рук. Припомнился музыкант-забойщик, все же он мог держать в руках гармонь, растягивать меха, перебирать клавиатуру. Шура лишен и этого: он может видеть предмет, знать его назначение, различать цвет, оттенки, форму, почти осязать его памятью опыта, но лишь со стороны, не прикасаясь. Так снова смыкался круг, и уже представлялось закономерным, спасительным то последнее усилие воли.

Под вечер к нему приходит музыкант-забойщик Прохор Цымбалюк. Он останавливается у порога, тяжело опираясь на палку, долго издали всматривается в Шурино лицо, тяжело вздохнув, приближается, молча усаживается у койки. Некоторое время они молчат, потом, будто опомнясь, Прохор произносит тихо, сдержанно:

— Здравствуй… — и движением руки останавливает Шуру. — Не нужно, приятель, говорить, я все и без слов понимаю.

Грубоватое лицо Прохора мечено темными угольными шрамами; по лбу и от переносицы до подбородка пролегли глубокие борозды, в густые черные волосы вплелась белоснежная прядь, что особенно привлекает внимание Шуры — тихие, мечтательные глаза гостя: их ясная синева ласкова и приятна.

— Потому понимаю, — доверительно продолжает Прохор с неловкой, чуточку смущенной улыбкой, — что сам эту стадию прошел, бился, как рыба на крючке, а все же постепенно высвободился.

— Слышал я о вас, — говорит Шура, — Не каждый через такие испытания пройдет. Но как это понимать… высвободился?

Прохор медлит с ответом, зорко поглядывая из-под бровей, будто определяет, насколько серьезно относится собеседник к его суждениям.

— Когда ранено тело — береги душу. Не поранить бы, друг, и ее. В том-то и беда, что, раненный, на больничную койку брошенный, человек сам свои страдания умножает беспросветной и совсем ненужной маятой. Тут найдется за что себя корить: и почему, мол, тогда-то не поберегся, и почему в таком-то месте оказался, а не в другом, — все свои ошибки, все промахи вспомнишь, да с болью, с отчаянием, будто и вправду непростительная твоя вина.

Он резко тряхнул чубатой головой, повел плечами, свободно вздохнул, словно бы сбросив незримую тяжесть.

— А вины-то у тебя никакой: зря больная душа терзается. Что ж, большая твоя тревога понятна: как, мол, на дальнейшее жизнь устроится? А ты послушай моего простого совета, может, еще и счастлив будешь. Только одно, прошу тебя, помни: слово у меня не выдуманное, и ты ему верь.

— Я верю тебе, дядя Прохор, — тихо сказал Шура. Он вдруг понял, что этот незнакомый человек уже дорог ему своей страдальной близостью, готовностью подставить плечо, поддержать, выручить.

— Когда меня под завалом всего, до последней косточки искромсало, — продолжал Прохор, мягко беря руку Шуры и словно пытаясь отогреть в своих ладонях, — я девять хирургических операций перенес: мне кости выпрямляли, на планки брали, сверлили да строгали, — всего и не перечислить. Скажу тебе откровенно — другой девять раз умер бы, а я упрямый: решил, что выживу, я выжил. Тут, может, вся важность в том, чтобы решить без малейшего колебания, без сомнения, с полной, наиполнейшей верой, что будешь жить. О, человек, брат, многое может! Великое это дело — воля души. И если уж решено жить, тут должно по возможности и по характеру занятие избрать, чтобы не только рукам работа, чтобы и сердцу — полный простор. Я поначалу было за сапожное дело взялся. И что же — спорилось. Может, модельщиком и не стал бы, а добрые мокроступы мог смастерить. Но случилось однажды, ночью, у самого окошка моего заиграла гармонь и, веришь, самое затаенное высказала. Так моя дальнейшая судьба и определилась. А теперь временами задумаюсь, прошлое вспомню и не верю: как же я раньше-то без музыки жил?.. Без нее и печаль нема, и радость не вымолвится, а человек не может молча в самом себе кипеть — ему это счастье от века дано: слово и музыка.

— Слово и музыка, — задумчиво повторил Шура. — Я видел слепых музыкантов, безногих, но музыкант… без рук? Вы гладите мою руку, Прохор, а ведь она мертва. Пройдет еще какое-то время, и ее ампутируют. Как видите, мне труднее, чем вам: все-таки вашим рукам послушна гармонь. Постойте, кроме музыки, вы еще назвали и слово? — Он задумался. — Так. Слово… Пожалуй, это единственная возможность духовного общения, которая у меня еще имеется. Но ведь слово может выполнять и работу… Да, без приложения рук!

Он снова задумался и долго молчал; Прохор терпеливо ждал, не выпуская его руки.

— Впрочем, фиксировать слово — значит, выполнять какую-то, пусть малую, физическую работу. Что ж, это — техническая часть дела, в котором все же главное — мысль. Фиксировать слово может стенографистка, машинистка, наконец, друг и товарищ — жена. Тут неизбежно возникнет вопрос о свободном распоряжении материалом. У музыки — свои законы, у слова — свои. Как овладеть той властью над словами, которой они раскрывают свои наитончайшие оттенки? Учиться?..

Сначала у него возникло сомнение: как же учиться, если он не имеет возможности взять в руки книгу или тетрадь? Однако ведь учатся слепые. Они читают осязанием. Есть и такие, что учатся на слух. Вот к чему неожиданно привел его разговор с музыкантом-забойщиком — к открытию! Да, Шура будет учиться. Каких бы усилий это ни стоило — он узнает содержание многих книг, узнает историю земли, историю человечества, зарождения, возмужания, сплочения рабочего класса до тех легендарных лет гражданской войны, когда и он, безусый солдат, утверждал с оружием в руках торжество пролетариата, до сегодняшних свершений на Днепрогэсе, Турксибе, Комсомольске-на-Амуре и в пламенном шахтерском краю.

Встревоженный странным состоянием больного, Прохор Цымбалюк тихонько вышел из палаты. Шура не заметил этого. Он продолжал рассуждать вслух. Если у него будет достаточно времени… Если только упрямой борьбой с недугом ему удастся отсрочить то, неизбежное, что уже словно бы караулит у изголовья, возможно, он успеет оставить товарищам-погодкам и тем, что придут через годы, через десятилетия, свое доброе завещание, исполненное, вопреки судьбе, самой искренней радости жизни. Что это будет — письма к друзьям? Просто автобиографические заметки? В них Бойченко расскажет о своем славном поколении, ибо рассказывать о себе — значит, рассказывать о ровесниках, о рабочей молодежи сурового и прекрасного времени.

Чего же он хочет добиться, что ставит отныне целью? И Шура отвечает в тишине палаты самому себе: «Если тот, кто узнает мой душевный мир, тоже станет убежденным коммунистом, я смогу сказать себе на прощанье, что доволен, что даже и такая моя жизнь была нужна».

Это было решение. Он будет жить и работать… Да, работать! До последнего, вырванного у судьбы часа, до последнего биения сердца.

* * *

И проходят месяцы. Проходят годы. Александр Бойченко прикован к постели. Он неподвижен. Известь намертво сковала все его суставы. Кисти рук выкручены болезнью. Он не любит расспросов о самочувствии: по сути, это расспросы о течении болезни — ему не до этого, у него так много забот: он заканчивает специальный факультет института, а это уроки, зачеты, целая гора книг.

Иногда ему думается, и он не без удивления говорит об этом жене, что в его общественной деятельности произошли не такие уж разительные перемены. По-прежнему навещают товарищи; они приходят побеседовать, посоветоваться, обсудить наиболее важные новости. Зачастую наведываются знакомые мастера из депо, рабочие, инженеры киевских заводов и фабрик; при оказии обязательно заворачивают донбассовцы, запорожцы, днепропетровцы: среди них металлурги, шахтеры, энергетики, седовласые руководители мощных предприятий и рядовые рабочие, колхозники, и студенты, и, словно веселая поросль самой весны — пионеры.

Он жадно вслушивается в каждое слово своих многочисленных гостей. Обсуждаются самые разнообразные новинки литературы, достижения шахтерских комплексных бригад и новейшие открытия астрономов, карта Большого Донбасса и проблемы учебы шахтеров и металлургов в институтах без отрыва от производства.

Между тем в молодежном издательстве Киева, куда Александра Григорьевна как-то рискнула отослать «на пробу» фрагменты автобиографических записок Шуры, серьезно заинтересовались рукописью, и в квартиру Бойченко позвонил неожиданный гость — один из редакторов этого издательства.

Шура был взволнован: такого визита он не ожидал. Познакомились. Заговорили о новинках литературы. Заметно удивленный, редактор спросил:

— Вы успеваете читать так много?

— Жаль, но я мало читаю, — сказал Бойченко.

— В разговоре мы упомянули не менее десяти новых романов, и оказывается, вы их прочли!

Шура порывисто вздохнул.

— Но непрочитанными остаются сотни и сотни книг! Собственно, вернее сказать, непрослушанными: книги мне читает жена; я стараюсь не проронить ни слова, иногда прошу перечитать особенно яркую фразу, абзац или страницу, а подчас мы делаем и выписки. Что касается моей рукописи, — здесь работа сложнее. Бывает, что мне совершенно необходимо самому прикоснуться к тексту. У меня имеется собственного изготовления «станок» — он вроде музыкального пюпитра, только поменьше, устойчивей и помещается у меня на груди. Некоторое время я могу с помощью этого устройства работать, но вскоре рука устает, немеет, и тогда ко мне спешит моя терпеливая помощница… Вы извините, товарищ редактор, что я сразу же раскрываю свою «лабораторию», это чтобы избавить вас от необходимости задавать «неудобные» вопросы.

Редактор улыбнулся.

— В этой «лаборатории», Александр Максимович, вы затронули только «техническую часть» и ничего не сказали о главном — о продукции. Я внимательно прочитал ваши записки, затем предложил их товарищам, и они тоже прочли, и у нас единый вывод: работу следует завершить. Обязательно следует завершить. Главы, присланные вами, содержательны и интересны. Я пришел, чтобы сказать вам об этом. Взят хороший старт, Александр Максимович, — и, значит, так держать!

Это была новость! Шура крепился, чтобы не высказать гостю своих чувств. Значит, он не ошибся: он умеет писать! А сколько сомнений пережито бессонными ночами. Сколько раз безнадежно ускользало от него искомое, почти найденное, единственно точное в контексте слово, и уверенность сменялась глухим отчаянием. «Работу следует завершить». Он вздрогнул. Громко ударило и замерло сердце. Что, если это сказано из жалости к нему, распятому на койке? Он гонит эту мысль и все же постепенно, исподволь устраивает гостю экзамен: насколько внимательно прочел он рукопись, запомнил ли основных героев? Да, редактор внимательно читал его записи, помнил героев и по именам, и по внешности; у него даже выписано несколько фраз, над которыми Шура действительно работал кропотливо — это ключевые фразы к завязкам эпизодов.

Позже, когда гость ушел, Бойченко смущенно признался Александре Григорьевне:

— Кажется, Сашенька, к моим несчетным болячкам добавилась еще одна: я оглох… да, от радости! Он доказал мне, наш гость, что я кое-чего достиг в учебе! Правда, ты и раньше ободряла меня, что, мол, пиши — ведь получается! Сказать откровенно — я мало верил: ты могла говорить такое и просто из доброты. А теперь я верю. Теперь за работу, Сашенька! Жизнь улыбнулась нам, и дальнейшее зависит лишь от нас!

Александра Григорьевна уже давно не видела его таким энергичным и собранным. Он вдруг забыл о своем безнадежном положении. Весь вечер строил вслух творческие планы: составлял список книг, которые необходимо было проработать, припоминал имена и фамилии товарищей юности — о них следовало навести справки; сортировал газетные вырезки, перечитывал многочисленные письма.

Решение написать горячую, волнующую книгу о друзьях своей молодости — о первых комсомольцах, пришло к нему не сразу. Сначала Бойченко рассчитывал, что его записки могут пригодиться опытному литератору как фактический материал. Даже теперь, когда редактор издательства дал им положительную оценку и Шура, воспрянув духом, готовился с усердием приняться за работу, — он не помышлял о книге. Слишком ответственной и объемной представлялась ему такая задача. Но редактор по-видимому не случайно обронил две многозначительные фразы, и Шура запомнил их: «Вы сумели на трех страничках выразительно выписать батальный эпизод. Почему бы вам не продлить усилие, скажем, еще на… триста страниц?»

— Это была бы целая повесть! — увлеченно воскликнула Александра Григорьевна. — Ты понимаешь… повесть!

Бойченко промолчал. Он думал о том, как трудно давалась ему каждая строчка. По Сашеньку предложение редактора воодушевило. Быть может, она еще не успела осознать, под какую огромную глыбу труда торопилась подставить свои плечи? Одновременно он подумал и о том, что уже не сможет «отключиться» от своих героев; они словно бы окружили его, словно бы присутствовали в квартире, и писать о них стало для него потребностью.

Шура еще долго лежал с широко открытыми глазами, будто прислушивался к тишине. Александра Григорьевна гнала эти минуты глубокого раздумья, когда, как бы отрешаясь от своего немощного тела, он жил напряженной работой мысли. Но вот он позвал жену, и она неслышно приблизилась, — она постоянно находилась рядом, не напоминая о себе.

— Послушай, Сашенька… — сказал, покусывая губы, что было признаком сдержанного волнения. — Я думал об этой большой работе и… о тебе. Нет, это неверно, будто жизнь обошлась со мной слишком сурово: жизнь дала мне тебя! Ты — мои руки, мое зрение. Я вспоминаю милую, светлую подругу моей юности, Сашу Алексееву, и наши ясные, звездные ночи под тополями на окраине Киева, наши мечты о счастье. Мог ли я прочесть сквозь время, что упаду, искалеченный, в пути, а веселая, беззаботная Саша Алексеева станет моей опорой, моей терпеливой няней и помощницей?

Она задумалась.

— Ты всегда говорил мне, что жизнь лишь тогда полна, когда она вся проникнута борьбой за высокую идею. Я знаю, что в любом состоянии ты не можешь оставаться пассивным: ты должен что-то делать для людей. Значит, работа — твое лекарство, и, поскольку оно верно действует, я за это лекарство, Шура.

Он с усилием проглотил подступивший к горлу комок.

— У тебя еще есть время подумать. Создавать книгу — это значит работать дни и ночи, глубоко, всем сердцем пережить ее события, плакать и смеяться вместе с ее героями, собрать их в себе и раствориться в них. Но подумай, какая огромная работа предстоит и тебе. Моя рука слабеет, мне подчас даже слово написать нелегко. Ты должна будешь записывать текст под диктовку, читать его вслух, вычеркивать, заменять отдельные слова, отбрасывать целые страницы, заново переделывать ранее законченные главы, а хватит ли, Сашенька, силенок?

Она задумалась.

— Помнишь, ты говорил, что решающе важно воспитать в себе привычки рабочего человека? Это значит: без уловок, отлыниваний, отсрочек, точно в положенный час мы внутренне собраны и приступаем к работе. Да, в точно назначенный час! И ежедневно.

Он долго молчал, прислушиваясь.

— Кто это сказал, Сашенька, я или ты? Право, бывают же чудеса: ты выразила мою мысль с точностью, слово в слово!

* * *

Утром позвонили из молодежного издательства. Уже знакомый редактор спросил, не согласится ли Александр Максимович подготовить к печати брошюру, поданную одним рабочим-автором и представляющую собой интересную попытку рассказать о новаторах крупного металлургического завода.

— Вы полагаете, что я смогу это сделать? — спросил Бойченко.

— Судя по главам вашей рукописи, которые я прочитал, — ответил редактор, — сможете!

Бойченко работал над этой рукописью бережно и напряженно, выверяя каждую фразу, пока мысль не получала полное и ясное выражение. В издательстве его правка понравилась, и ему поручили еще одну работу. Пришлось обложиться справочниками, томами энциклопедии, словарями. Тот, кто перечитывал рукопись после его «вмешательства», мог понять, что Бойченко-редактор трудился не щадя сил.

В 1939 году, когда план обширной автобиографической повести «Молодость» уже лежал отпечатанный на его столе, болезнь нанесла ему еще один удар: он перестал видеть правым глазом.

— У меня остается мало времени, — сказал он жене. — Отныне будем дорожить каждым днем и часом. Повесть, Саша, выношена, выстрадана, и остается ее записать. Когда я мысленно возвращаюсь к главам, к эпизодам, к бесчисленным коллизиям «Молодости», меня переполняет ощущение жизни, ее удивительного многообразия, света, запахов, звуков, осязаний, неповторимых эмоций, усилий, раздумий, — словом, всех слагаемых бытия. Значит, судя по тону, по духовному уровню мироощущения, повесть будет жизнеутверждающей, — у меня она и не получится иной. За дело, моя подружка, и пусть последняя точка светит нам, как звездочка, вдалеке!

Помолчав, он продиктовал первую фразу. Попросил прочесть ее вслух, изменил начало, добавил два слова. Сказалось, что эти слова слабо цементировались в контексте, и пришлось заменить их другими, почти равнозначными, хотя после такой замены фраза приобретала несколько иную акцентировку. Еле уловимое «почти» не стерлось, не растворилось в последующих фразах, оно как бы давило на них изнутри, отяжеляя смысловую нагрузку. Он возвратился к первой фразе, предложил вычеркнуть ее и продиктовал новую. Работа пошла увереннее, быстрее, потому что интонационный «ключ» повести таился в той, первой, строке.

За окном, на чеканной листве тополя, уже догорал закат, когда, взглянув на часы, Шура понял, что этот удивительный день, полный непрерывных усилий и находок, закончился, оставив, как след пережитого, несколько исписанных, исчерканных страниц.

Захотелось перечитать эти страницы, и, попросив жену пристроить рукопись на «станке» поудобнее, оставшись один, он стал не спеша вчитываться в текст… Что же случилось при записи? Неужели он так скупился на слова, что краткие, рубленые фразы неожиданно придали фрагменту характер деловитого конспекта? Быть может, сказалась привычка к строгой конкретности, которую он ценил в докладах, выступлениях, резолюциях? Поразмыслив, понял, что следует вернуться к первым, ключевым фразам главы и более точно взять старт для разбега. В это понятие — старт — он вкладывал многое: дыхание прозы, ее внутреннюю ритмику, расцветку, эмоциональный нагрев, тон изложения событий. Все это вместе взятое было понятием формы, понятием неожиданно важным и сложным, поскольку от него зависела логика действия, точность характеристик, и еще то неизъяснимое, что измеряется авторским чутьем и, при сочетании всех слагаемых художественной прозы, создает степень выразительности.

Неделя напряженной работы, и месяц, и сотня безжалостно перечеркнутых страниц, но из вороха отработанного «песка» уже взяты, словно крупицы драгоценного металла, первые уверенные строки текста.

Зима 1939–1940 годов вся отдана непрерывной, напряженной работе. Контуры повести все отчетливее проступают из дали минувших лет, из унесенного временем водоворота событий, которые Шуре теперь приходится переживать вторично, восстанавливая в памяти цепочки причин и следствий, мотивов, подробностей, побуждений. Киев первых послеоктябрьских лет, рабочая молодежь железнодорожного узла, пламенно преданная революции, выдвигает из своей среды волевых, бескорыстных, самоотверженных коммунаров. Воспитание этих кристально чистых, спаянных высоким товариществом людей проходит в трудных испытаниях, в борьбе с предателями народа — украинскими буржуазными националистами, троцкистами, злобным контрреволюционным кулачьем, в условиях строгого самоограничения и постоянного будничного героизма. Житейские пути рабочих парней, таких знакомых Шуре Бойченко с юности, переплетение их судеб на историческом рубеже времени и являли собой невыдуманную сюжетную основу «Молодости». Конечно же, он не мог оставаться бесстрастным комментатором событий, как не мог без интереса, без страсти входить в душевный мир своих героев.

Что ж, ему доводилось и читать, и слышать поучения насчет авторской сдержанности и объективности. Но к чему напускной ледок, если речь идет о самой высокой дружбе и о священной ненависти, если товарищи, герои обступают тебя, будто живые, а в сердце с прежней силой повторяются и былые тревоги, и радости, и невзгоды.

Иногда ему вспоминалась беседа с одним известным литератором, автором пухлых и довольно скучных романов. Маститый поучал, что, мол, рассказывая о самом трогательном, оставайся бесстрастным, наберись ледяной выдержки, чтобы твои эмоции не прорывались в текст. Шура не принял этого рецепта, не мог принять: он был не только автором еще клокочущей, незавершенной повести, но и участником ее событий, и разве не странной выглядела бы в контексте такая напускная непроницаемость? Он представлял словесную ткань повести, как естество самой жизни, исполненное треволнений, познания, смелых надежд, неизбежных огорчений, трудных радостей, высокого накала страстей, а себя, как живую нить этой ткани, пусть неприметную, — но и непременную, наделенную сознанием и волей. Нет, позиция бесстрастного наблюдателя была ему чужда: он и перо-то взял в слабеющую руку с единственной целью — чтобы оставаться на переднем крае жизни. Тут уж ни к чему показная невозмутимость, его герои знают, с кем они и против кого, и это с первой строки должен знать читатель.

Но все же так трудно выразить словами бесконечную смену душевных переживаний, особенности чувств и особенности этих особенностей! Герои повести так различны: первый — отрицание второго; третий — клубок противоречий; четвертый — из равнодушных; пятый — чужак; их много, но каждый — индивидуальность, характер, неповторимость каких-то приметных черт, увлекающих расшифровкой их и выяснением. А сама расшифровка — вживание в другую личность, в ее масштабы, интересы, устремления; разве измерить количеством печатных знаков этот незримый, искательский, напряженнейший труд?

Случалось, он отвлекался от рукописи и долго лежал неподвижно с широко открытыми глазами, словно прислушиваясь к тишине комнаты и к борению чувств в самом себе. Что-то мешало работать. Что именно? Ничтожный червячок сомнения сверлил и сверлил душу; напрасны твои усилия, ведь ничего же не получится, ничего! Он знал название этого зловредного червячка: скепсис. Знал, что, если ему попустить, не уничтожить в зародыше, червячок вырастет, присосется, отравит ядом сомнения любой замысел и каждую строку. На больших делах — в котлованах Днепростроя и Краматорска, кроме сильных и дружных, чудесных ребят, он встречал и расслабленных, меланхоличных, затронутых ядом скепсиса двадцатилетних «старичков», и они вызывали у Бойченко вместе с удивлением то жалость, то возмущение. Их скепсис был порождением лени, а лень — порождением ограниченного душевного мирка, примитивной самоизоляции от коллектива. Если в те памятные штурмовые ночи Днепростроя сотни парней и девушек действительно горели чистым пламенем подвига, то скептики лишь чадили. Пусть их было мало, считанные единицы, но они были. В чем же они сомневались, чему не верили? Пожалуй, всему: что бригада способна выполнить задание, что другие тоже не отстанут, что плотина будет построена, что гидроэлектростанция со временем даст свет… Спорить со скептиком невозможно: он отделается шуткой, или замкнется, или поспешно согласится, что не прав, но сохранит, бережно сохранит свою червоточинку.

Усвоив привычку досконально разбираться в событиях и людях, Шура еще в ту пору раздумывал о природе этого душевного недомогания, названного греческим словом — скепсис. Постепенно он возненавидел и само это слово, относя к нему и такие понятия, как пассивность, чувство скуки, самокомпромисс, универсальное и сомнительное утешение, что, мол, утро вечера мудренее. Желание отложить основное, чтобы сначала сделать легкое, второстепенное, тоже стал рассматривать как замаскированное проявление все того же скепсиса, расслабляющего волю, тормозящего деятельность.

Как же случилось, что теперь, в процессе решения трудной, большой задачи, из темного угла комнаты неприметно выполз и стал приближаться к рукописи тот мерзостный червяк?

Шура взглянул на будильник: стрелка показывала два часа ночи. Еще в двенадцать ушла в свою комнату утомленная жена. Он мог бы позвать ее, крикнуть, разбудить. Однако, боясь испугать Сашу, потянулся к рукописи, схватил ее, сгреб обеими руками, накрепко прижал к груди. Как же одолеть его, ненавистного, постоянно менявшего облик, вкрадчивого, несущего яд бессилия червяка?

Он задумался: а был ли на свете художник, не знавший в избрании средств выражения ни сомнений, ни колебаний? По-видимому, сущность успеха в том, что в длительном волевом усилии к выражению замысла истинный художник имеет достаточно мужества, чтобы полностью верить себе и решительно рвать и отбрасывать прочь переменчивые, липкие, хитроумные путы скепсиса.

Значит, отбросить путы, одолеть сомнение, даже его признак, его тень. Он глубоко вздохнул, осмотрелся. Бессонница уже не впервые шутила с ним злые шутки, но стоило собрать себя, и мерзкая химера исчезала, мозг снова требовал работы, нагрузки, напряжения, — в самом рабочем процессе, в своеобразном преодолении материала, оказывается, таилась тонкая и волнующая услада крепнущего мастерства.

В зиму 1939–1940 года работа над повестью пошла увереннее, быстрее. Он вжился во время, а его герои обрели себя: у них определились свои, как будто совсем не зависящие от автора, судьбы, и было так интересно прослеживать переплетение этих крутых житейских троп и открывать человека, а в нем — неожиданные, захватывающие масштабы.

С интересом поглядывая на толстую стопу исписанной бумаги, Шура внимательно перечитывал эпизоды, сокращал длинноты и похожести, временами час и два бился над заменой слова, припоминал подробности, тщательно их отбирал. Постепенно действие повести и ее словесная материя поглотили все его помыслы, всю энергию, и незаметно подкралась ночь, та, которая казалась еще такой далекой, — он взял из руки Сашеньки карандаш и, помедлив, крупно поставил точку.

Удивленная, она молчала. Ей и верилось, и не верилось, что работа закончена — такая напряженная, пристальная, большая. Она взглянула на него, чтобы проверить: он улыбался, устало полузакрыв глаза.

Тогда она встала и принялась осторожно собирать рукопись. В этом ворохе бумаги ей была памятна каждая страница. Быть может, потому какие-то мгновения Саше чудилось, словно под ее руками — теплая груда пепла, в которой еще тлели жаркие угли.

— Шура, милый… — запинаясь, выговорила она, и голос ее дрогнул. — Я понимаю, ты так устал…

Он смотрел прямо перед собой, и лицо его было неподвижно.

— Помнишь, ты говорил о последней точке, что будет как звездочка светить нам издалека?

Он опустил веки.

— Помню.

— А сейчас ты поставил эту точку. Право, какая счастливая ночь!

Шура промолчал. Она приблизилась к нему, наклонилась, спросила чуть слышно:

— Почему же ты не рад? Почему молчишь?

— Нет, я рад, — сказал он, с усилием отрываясь от подушки. — Я очень рад… И только не знаю, как ее выразить, радость. Дай мне, пожалуйста, лист бумаги и карандаш… Так, спасибо. Пристрой поудобнее «станок» передо мной.

Привычным движением Саша положила на его несложный «станок» страницу бумаги. Он коротко взглянул на жену и неторопливо, размашисто вывел два слова: Часть вторая. Потом, будто ища одобрения или ожидая упрека, снова испытующе взглянул на Сашу, не заметив, как из руки его выскользнул карандаш.

* * *

…Пожалуй, с того самого дня, когда был напечатан мой первый рассказ, я оказался подключенным к литературному потоку, который нес бесчисленные рукописи начинающих авторов, и какую-то долю этих рукописей стало заносить и в мое скромное жилище.

Рукописи присылали редакции журналов и газет, издательства и кабинет молодого автора, а зачастую и сами начинающие литераторы. В любом случае разбор сочинений требовался, конечно же, подробный, убедительный и по тону не обидный. Иногда чтение этих малых и средних, длинных и сверхдлинных произведений занимало у меня целые ночи и, что греха таить, зачастую было занятием уныло однообразным, подчас мучительным. Но случались и находки, и тогда серую мглу посредственности, словно яркая искра, пронизывал отблеск таланта, а на смену усталости приходило чувство доброго удивления и радости. Вся эта кропотливая ночная работа вдруг выявляла свой истинный высокий смысл — она была устремлена к открытиям. И, право же, стоило читать и перечитывать сотни безрадостных страниц ради одной счастливой страницы.

Когда весной 1940 года редактор киевского молодежного журнала прислал мне внушительную по размерам повесть, прося в приложенной к ней записке срочно дать обстоятельную рецензию (такими записками, впрочем, он сопровождал каждую рукопись), я раскрыл эту повесть без особых надежд. Кто-то уже читал ее до меня, разбросав по полям рукописи бесчисленные замысловатые знаки.

Но уже с первых страниц повести мне приглянулись и добрый, решительный, суровый Софрон Иванович Искров, и волевой, духовно-возвышенный Василий Бойчук, и вдумчивый, собранный Вадим Родина, — незаметно я увлекся их судьбами, вплетенными в события тех пламенных лет Украины, когда молодая республика утверждала себя на руинах старого мира. Я не встречал на страницах этой повести ни модных в ту пору ярких сравнений, ни хитроумных метафор, ни внезапных эпитетов, — автор, мой безвестный друг и товарищ, просто и доверительно рассказывал о пережитом.

На рассвете, закончив чтение повести, я еще долго не мог уснуть. В рукописи встречались и длинноты, временами эмоции автора, как говорится, перехлестывали через край, и некоторые фразы требовали правки, но весь ее текст, живой и ясный, был согрет дыханием таланта. Кто же он, Александр Бойченко? Где и когда я слышал эту фамилию? В конце рукописи был указан киевский адрес автора и номер его телефона, и, отдохнув, я решил ему позвонить.

Сначала мне ответила женщина; потом трубку взял Бойченко; голос у него был молодой и веселый:

— Я знаю, что рукопись у вас, что ее передали вам вчера вечером. Когда же вы успели ее прочесть?

Мне пришлось напомнить ему стихи классика:

— «В ночи, когда уснет тревога…»

— Знаю, — сказал он негромко. — Хорошие стихи. Но перейдем к прозе: если вы еще не начинали писать рецензию, то, пожалуй, и не начинайте. Мне было бы значительно интереснее встретиться и побеседовать. Все равно в рецензии вы не скажете всего, что могли бы сказать, и не станете цитировать все мои словесные «огрехи»… Как вас по отчеству, Федорович? Меня Александр Максимович. Знаете, Федорович, я с удовольствием пришел бы к вам, да, вот сейчас, немедленно оделся и пришел бы, но, к сожалению, не могу, вынужден оставаться в постели… Нет, и позже я не смогу к вам придти, ни завтра, ни через месяц: я прикован к постели навсегда, на весь остаток жизни.

Так мы познакомились по телефону. Что меня поразило в ту минуту — его молодой, веселый голос. Если он не шутил, если и действительно был прикован к постели до остатка дней, значит, ему посчастливилось сохранить завидный душевный тонус. Тут не могу не заметить, что люди большой духовной силы всегда привлекали меня приметными, подчас противоречивыми чертами: наивная застенчивость уживалась в них с холодным мужеством, суровость с добротой, веселая настроенность — с печальным состоянием дел или здоровья. Автор повести «Молодость», по-видимому, был человеком с большим житейским опытом: он отлично знал Киев первых лет революции, условия, в каких трудились в ту пору рабочие столичного железнодорожного узла, умело подбирая живые подробности, передавал колорит того героического времени.

В общем, в условленный вечерний час я вошел в его квартиру и сразу же распознал ту особенную, чуткую тишину, которая таится в домах, где человек долго и напряженно борется с недугом. Молодая хозяйка чуть слышно приветливо, поздоровалась, проводила меня в просторную комнату и прикрыла дверь.

Он лежал на койке, на груде подушек, у стены, темнолицый, худой, с четким и правильным, словно точеным профилем, напряженно прислушиваясь и покусывая губы. Расслышав мои шаги, он попытался привстать, но сил не хватило, и, переводя дыхание, он сказал:

— Извините, что принимаю вас в этакой барской позе, будто китайский богдыхан… Вот и свет в комнате еще не включали — и вы можете подумать, что я спал, а я наблюдаю закат: обратите внимание, как он стекает по стеклам, право, словно брызги цветного дождя.

Улыбаясь, он протянул мне худенькую руку.

— Я думал, Федорович, о том, что в мелькании будней жизни мы многого не замечаем, не желаем даже чуточку сосредоточиться, чтобы замечать. А как он цветист, как наполнен светом, тенями, бликами, бесконечными комбинациями красок, чудесный, окружающий нас мир!

Он внимательно взглянул на меня и, приглашая движением руки присесть, добавил несколько тише:

— Не подумайте лишнего: я без всякой экзальтации. У меня есть время примечать подробности мира. — И слабо усмехнулся: — Даже подробности заката на стеклах.

Сразу же, становясь серьезным, спросил:

— Что вы скажете о повести? Слабо написана? Торопливо? Невнятно? Не опасайтесь огорчить меня: в творчестве, насколько я понимаю, огорчения неизбежны — их значительно больше, чем радостей.

Я присел у его постели и раскрыл рукопись.

— Нам придется «прощупывать» текст. Согласны?

— Еще бы! — с готовностью согласился он. — Именно этого я и хотел.

— Но сначала расскажите о себе. Повесть, конечно же, автобиографична? Где-то я встречал вашу фамилию, а сейчас мне чудится, словно когда-то я видел вас.

Это его заинтересовало: он стал перечислять города Украины, где мы могли встретиться в прошлые годы, — ему доводилось много разъезжать, сначала по профсоюзным делам, а затем по комсомольским. Вспомнив 20-е годы, службу в ЧОНе, он с увлечением стал рассказывать о схватках с националистическими кулацкими бандами на Киевщине: в его памяти нашлось так много живых, лаконичных, словесных портретов друзей и врагов, так много запоминающихся характеристик, броских деталей, явственных переживаний и ощущений, что я слушал бы и слушал, испытывая крепнущее чувство открытия. В тот вечер мы так и не занялись текстом повести: не хватило времени. Взглянув на часы, я понял, что пора прощаться, а Бойченко тут же спросил:

— Надеюсь, до завтра? О, сегодня сделано так много! Мы познакомились, и, значит, достигнут какой-то рубеж. Не знаю, как его назвать: быть может, психологическая совместимость? Или попроще: заполнение анкеты?

Я взял его легкую, слабую руку.

— Все же «анкета» осталась незаполненной. Вот, например, графа: первое место работы. Вот и еще, одна: образование. Есть и такая: последнее место работы и занимаемая должность. Впрочем, вопросов у меня найдется много, и вам, наверное, понятно почему: вы ведь необычный автор.

Порываясь привстать с подушек, весь — напряжение, он проговорил, вздохнув:

— Да, понимаю. В физическом отношении мне, конечно, труднее работается, чем другим, однако это обстоятельство остается за текстом. Что касается «анкеты», так моя биография укладывается на спичечной коробке. Право, какие тут житейские перипетии, если родился в 1903 году, а уже в 1931-м свалился на больничную койку? Только десять лет активной жизни, с двадцатого года, когда вступил в комсомол, и по тот, роковой, тридцать первый. Я и себя-то как следует не заметил, не рассмотрел, переполненный такими событиями и делами, перед которыми любая отдельная жизнь неизбежно покажется маленькой. Но отвечаю на ваши вопросы: первая работа — лесозаготовки. Мне было шестнадцать лет, и я оставил железнодорожное техническое училище, чтобы помогать семье. Далее — выборная работа в профсоюзе: инструктор Учпрофсожа, председатель месткома. Постоянное, настойчивое самообразование. Лекции. Сотни прочитанных книг. Факультет особого назначения, но это уже на больничной койке. Годы, отсчитанные мне судьбой, пронеслись неуловимо, и вот я оглядываюсь на прошлое: что же сделано, что оставлено людям?

Он задумчиво улыбнулся, смуглое лицо его словно бы стало светлей.

— Оглядываюсь и вижу, да, сделаны добрые дела, искренне и от всего сердца. Им еще расти и множиться, этим делам, набирать высоту, раздвигать масштабы, и пусть проходят годы, десятилетия, а мои ровесники останутся незабвенными; романтики, энтузиасты, первопроходцы, комсомольцы двадцатых годов. Что ж, заполним и последнюю графу «анкеты»: с весны 1929 года я работал секретарем ЦК ЛКСМУ, а с мая 1930 года — первым секретарем ЦК ЛКСМУ. На XI съезде Компартии Украины был избран членом ЦК КП(б)У, а на XIV съезде ВКП(б) — членом ЦКК ВКП(б)… Потом, в 1931 году, меня вторично избрали первым секретарем ЦК комсомола Украины. Это было горячее время начала коренных преобразований в горной промышленности, в металлургии, машиностроении, на транспорте. И, конечно же, я должен был находиться там, на Днепрострое, на шахтах, на заводах и ввиду своей беспокойной должности, и по зову сердца. Тогда это и случилось. Заболел. Не верилось, что надолго. Все думалось, завтра встану, завтра. С этой надеждой проходили месяцы. Потом они сложились в годы. Болезнь распяла меня, вывернула, выломала кости. Я уже давно не могу наклониться, не могу повернуть голову: это окостенение всех суставов и позвонков. Впереди — полная неподвижность. Но впереди и незаконченная повесть. Хватит ли у меня времени, чтобы ее закончить? Когда я работаю один, а это бывает необходимо, чтобы напряженнее сосредоточиться, — время обманывает меня, стрелки будильника торопятся, и, пока я переписываю начисто единственную страничку, проскальзывают, проносятся два часа! Надеюсь, вы поймете смятение, которое таится за каждой моей строкой: хватит ли времени?

…Мы простились за полночь. Мне предстоял дальний путь, через добрую половину города, но я не вспомнил о трамвае. Я словно бы еще слушал своего удивительного собеседника, и постепенно, неуловимо его тревога передавалась и мне: хватит ли времени? Улицы города уже были безлюдны, и в пустотах подъездов глухо повторялись шаги. Что же так поразило меня в его спокойной, неторопливой речи? Не то ли, о чем он не сказал ни слова, чего я ждал с опасением, но так от него и не услышал, — ни сетований, ни огорчений, ни жалоб на судьбу? Да, ожидал, но не услышал, потому что в этом истерзанном, беспомощном теле, за мягкими чертами молодого страдальческого лица, жила душа высокого жизнелюбия и отваги.

И я представил его за работой в том длительном, напряженном и сложном духовном процессе, когда, собрав всю силу интеллекта и последние крохи физических возможностей, он проходит через «муки слова», чтобы воссоздать в своих особенных, неповторимых светотенях жизнь, представил и понял, что на следующий вечер снова и обязательно к нему приду, и завтра приду, и послезавтра, и пока это будет нужно.

Над притихшим Киевом сиял почти прозрачный ободок луны, и, тронутый позолотой, чуть слышно овеянный теплым ветром весны, каменный мир города был задумчив и прекрасен.

* * *

Он ждал меня следующим вечером и встретил веселым возгласом: «Здоровеньки булы!» Да, первый рубеж был перейден, мы уже стали добрыми знакомыми и могли, не отвлекаясь, заняться тем, что свело нас, — повестью. Начали с того, что я стал читать первую главу рукописи вслух. Он затих, затаился, напряженно ловя каждое слово. Впервые он слышал свой, текст не в чтении жены, а с голоса другого человека, и на тонком, бескровном лице его отчетливо отражалось то удивление, то озабоченность, то досада.

— Возьмите мою руку, — прошептал он. — Если я недоволен фразой, ее конструкцией или каким-либо словом — вы ощутите сигнал. Но нам, пожалуй, придется начать заново, потому что я недоволен целым периодом.

Я согласился и снова начал чтение с первых строк; чуткая рука его лежала в моей руке, я ощущал ее ровную напряженность, и, когда она слегка сжимала мою руку, я делал пометку на полях. Но пометки я делал и от себя, каждый раз объясняя, почему фраза представлялась мне рыхлой, вычурной или незаконченной. Вскоре мы приучились быстро и легко понимать друг друга, и хотя он далеко не всегда соглашался с моими замечаниями, наша работа продвигалась успешно.

Так мы встречались несколько вечеров, иногда с перерывами в три-четыре дня, в неделю. Что поначалу удивляло меня и даже озадачивало — его активное жизнелюбие. Оно было основой его мировосприятия. Все же временами я ждал, казалось бы, неизбежного в его состоянии проявления душевного надлома. Неотвратимо надвигалось медленное угасание. Он это отлично понимал и, задумываясь о своей судьбе, находил какое-то светлое решение. Однажды он вспомнил поездку на юг, на берег Черного моря, и, задумчиво улыбаясь, сказал:

— Почему-то при слове «море» я обязательно вижу чайку над плавной, зеленоватой, полированной волной. Я мог бы, наверное, часами следить за ее полетом. Сколько силы, и совершенного мастерства, и полного, мощного ощущения жизни!

Переводя дыхание, он добавил тихо:

— Но и у этой сильной птицы случаются чепе. Я видел, как чайка налетела на антенну корабля. Тонкая стальная нить в дымке утра, наверное, была совсем незаметна. Потом она блеснула, как лезвие бритвы, когда птица ударилась о нее. И что за мгновенная перемена: только что реяли два могучие крыла, и вот — удар, и белая вспышка, и со сломанной траектории полета падает бессильный лохматый комок.

Он закрыл глаза и, сдвинув брови, с минуту словно бы прислушивался к тишине.

— Я получаю много писем. Товарищи, спасибо им, не забывают. Впрочем, вы видели и знаете… Так вот, в одном из этих писем старый хороший товарищ сочувственно сравнил меня с птицей, что налетела ночью на провода. Я прочитал эти строки и увидел чайку на палубе. Нет, — написал я товарищу, — ты ошибся: даже если бы та раненая птица была в равном положении со мной, все равно на поверку она оказалась бы несравненно слабее. Потому что в полете она знала лишь одну опору — воздух. Моему сознанию известны и другие опоры. Потому, что и в полете, и после крушения она могла рассчитывать лишь на себя. А к моей жизни как бы подключены несчитанные датчики тепла и света, и я постоянно ощущаю их проникающее действие, и понимаю, что это — другие жизни. Что происходит со мной, чудо исцеления? Но это невозможно. Значит, чудо продления жизни? Да, я верю в него, ибо ресурсы моего организма давно исчерпаны, а я живу, мыслю, действую, частица живого потока в берегах Времени.

Легко, почти неслышно он коснулся моей руки, потом взял ее крепче.

— Все мы живем «от» и «до» и, хотя не думаем об этом, но помним, постоянно помним, что впереди — черта неизбежного. Я вижу ее отчетливо, эту черту. Так что же, удариться в панику и вопить о тщете жизни? Были такие «философы», и сколько их было, проповедников смятения и отчаяния, скорби, бессилия и пассивности, а что они оставили живущим?

Выражение напряженного внимания сошло с его лица, морщины на лбу разгладились, мягкие, добрые черточки пролегли по углам губ.

— Я верю, что тот самый маневровый паровоз, который в пору гражданской войны мы, комсомольцы киевского депо, взяли на свалке, отдраили, обновили, испытали и отправили в путь, был и стал, как память, намного дороже людям, чем вся многотомная философия упадка и пессимизма.

Неожиданно он засмеялся и спросил:

— Вы верите, что иногда можно разгадывать мысли другого человека? Давайте попробуем, а? Мы с вами встречаемся не впервые, и я, если не слышу, то постоянно чувствую затаившийся у вас вопрос. Однако не удивляйтесь: он, этот вопрос, у многих моих знакомых, но и они его не задают, хотя он нисколько не обиден и вполне логичен. Да, в самом деле: откуда в этой щепке, то есть во мне, — скажу еще прямее: в этом скелете, обтянутом кожей, не только живая искра, но и радость бытия? Право же, вы думали об этом?

Я сказал, что думал и удивлялся.

Ему не хватало воздуха, он тяжело дышал.

— Но не заподозрили во мне «смирения»?

— Смирение и апатия обычно следуют рядом, — заметил я, — но у вас обостренный интерес к любым событиям.

Он задумался.

— Ну, конечно же, будь я каким-нибудь юродивым, или блаженным, или из тех набожных ловчил, что ставят на банк показное смирение, чтобы обеспечить себе удобства «на небеси», — тут и вникать-то было бы не во что. А я — коммунист, безбожник, ни в бога, ни в дьявола не верую, ни духов, ни их разновидностей не признаю и никаких лазеек для «вечности души» не допускаю. В общем приемлю мир, и жизнь, и смерть — без иллюзий, и тут мы с вами приближаемся к распознанию той удивительной искорки, а которой нам светится радость жизни. В чем же она? В служении людям. Не без разбора, нет, в моем представлении это понятие конкретно: я вижу их лица, могу назвать по именам — слесарей, токарей, строителей, доменщиков, сталеваров, шахтеров, железнодорожников, ученых… Их поколения создали этот город, и сотни, тысячи городов, и заводы, и шахты, и школы, и книги, и все другие чудеса нашего удивительного человеческого мира. Вот и сейчас над нами сияет их свет, который мы называем электрическим. Название — общее, но в нем, в сиянии этого света, — конкретные люди, имена, частицы конкретных жизней. Где-то на электростанции, дежуря у турбин, те люди отдают мне с вами часы своего времени, то есть своей жизни. Для меня в моем отрочестве было очень важно разобраться в органичной взаимосвязи бесчисленных профессий, чтобы понять, что и моя скромная должность помощника электромеханика на производстве необходима и что, следовательно, я тоже нужен людям. А уж это было открытие: шутка ли — нужен людям! И второе, не менее поразительное открытие, что, отдавая людям свои сосредоточенные усилия, свой труд, то есть наиболее активную часть своего времени, своей жизни, ты неприметно, становишься богаче. Таков он, житейский парадокс: даришь — и богатеешь. Снова даришь — и снова богатеешь. Так и восходишь со ступени на ступень. В мире духовных ценностей это, впрочем, не ново, и такую страсть — дарить трудом — обычно называют творчеством.

Он затих, свободно откинувшись на подушку, неуловимо просветлев лицом, и когда я тихонько встал, думая, что он засыпает, Бойченко снова взял мою руку.

— Быть может, я слишком просто отвечаю на очень непростой вопрос? Но ведь и сложное понятие можно свести к лаконичной формуле. Что ж, если когда-нибудь вам случится вспомнить обо мне в прошедшем времени, чем же, мол, он был счастлив, этот обугленный недугом человек? — помните, он верил, что нужен людям.

Вскоре мы простились, и, шагая вечерними улицами Киева домой, я невольно повторял эту его формулу счастья — «он верил, что нужен людям». Сумерки были синие, пахнущие дождем и жасмином, и дуга трамвая запевала в пролете улицы голосом виолончели. Я все повторял его фразу, и мне уже думалось, будто она из песни, а потом и поверилось, что из песни.

* * *

Весной 1941 года Бойченко закончил первую книгу своей эпопеи «Молодость». Мне сообщили об этом в молодежном издательстве: кто-то уже успел прочесть рукопись, другие сотрудники ознакомились с ее первыми главами — читалась она, что называется, нарасхват, и в дружных, одобрительных отзывах нельзя было не расслышать нотки удивления.

Я не удивлялся. Я знал его волю к труду и верил, что, вопреки физическому недугу, наперекор страданиям, он закончит начатое дело, лишь бы хватило времени.

В тот же день я позвонил ему и услышал по-прежнему ровный, бодрый голос, отчетливо смягченный улыбкой. Да, он закончил первую книгу и сразу же приступил ко второй; работается ему теперь увереннее, потому что он вышел со своими героями, как выражаются военные, на оперативный простор. Будет и вторая книга, обязательно будет! А если свершится чудо, — у него хватит времени и на третью, — он станет счастливейшим из людей. Еще он сказал, что не имеет ко мне претензий за мое длительное молчание: у каждого достаточно своих забот, но, если я ознакомлюсь с окончательным вариантом первой книги «Молодости» и зайду на часок, ему будет дорого услышать любое замечание.

Рукопись повести я получил в издательстве лишь в конце весны, прочитал и подивился той огромной работе, которую проделал Бойченко. Он заново переписал целые главы, включил новые, интересные эпизоды, обострил сюжетное действие, усилил характеристики, тщательно выверил каждую строку. И невольно мне припомнилось, как однажды в лирическую минуту он рассказывал о своем писательском труде:

— Работаю, как скалолаз: медленно продвигаюсь вперед вдоль пропасти. Одно неосторожное движение — и нет возврата, конец. Впиваюсь всем телом в скалу, нащупываю выступы, оставляя на камне отпечатки своих изодранных ладоней. Это и есть мои письмена. Пусть молодые, те, что идут вслед за моим поколением, узнают по этим знакам на скале времени, какую высокую жизнь прожили мои ровесники-побратимы, комсомольцы первого призыва. Мне ничего не надо: только бы немного силенки, чтобы удержаться, чтобы пройти еще дальше по выступу и закончить эту запись на скале.

Встречу с Бойченко в тот раз мне пришлось немного отложить ввиду одной командировки, а едва я возвратился в Киев, все житейские планы, малые и большие, рухнули и перемешались — грянула война.

Суровой зимой 1942–1943 годов, следуя на Воронежский фронт через Саратовскую область, я заночевал в метель в селе Белополье Советского района в гостеприимной крестьянской семье. Муж и двое сыновей хозяйки были на фронте, и потому каждого проезжего солдата или офицера здесь принимали как родного. Вечером длинным и скучным, при свете лучины (совсем будто в некрасовские времена), шел разговор, конечно, о самом главном — о войне. К хозяйке пришли «на огонек» и соседи, а среди них древний, но крепкий, богатырского вида дед, участник давних событий в Порт-Артуре. Как любой старый вояка, дед, конечно, оказался большим стратегом, вел речь о войне складно и веско и не запросто, подобно другим, расспрашивал о положении на фронте, а с недомолвками, с лукавинкой, со знанием дела.

— По-свойски, по-военному скажу тебе, служивый, — кривясь от огорчения, жаловался дед, — что слабое место тут в нашем сельском положении — связь. Мыслимо ли такое при военной поре, чтобы по три дня сидеть без единой депеши? Верно, есть у нас радиоузел, и два паренька на ём орудуют, но, видимо, в клапанах не разбираются, намертво затянули узел — молчит. А было недавно — мы каждое шевеление фронта чуяли, каждую его подвижку: чуть что серьезное случилось — смотришь, про все уже в стенновке рассказано. Головастый человек у нас жил, во все самые важные дела проникнутый, правда, болезный, но бойкий, сноровистый, мыслями расторопный и справедливо Бойченко назывался.

Я встрепенулся:

— Бойченко? А его имя — Шура?

То ли пламя лучины так трепыхнулось, то ли мне показалось, что люди — все, кто находился тогда в избе, в слабом и трепетном круге света, — неуловимо ближе придвинулись ко мне.

— А, и ты его, служивый, знаешь? — удивился дед, и, как всегда это бывает, когда неожиданно находится связующая, словно бы роднящая нить, все другие тоже заметно удивились и обрадовались.

Я стал расспрашивать о «головастом человеке» и узнал, что Александр Максимович Бойченко находился в эвакуации в селе Белополье с осени 1941 года и по октябрь 1942-го, живо вникал во все дела местного колхоза, был избран членом бюро колхозной парторганизации, редактировал стенную газету. Дед рассказывал о нем увлеченно и не скрывал удивления; и я представил, как встретило Шуру Бойченко то глухое село в суровую пору — молчанием, терпеливым, спокойным участием, потом изумлением, пристальным интересом к необыкновенной жизни, ответной отзывчивостью и любовью. Немного понадобилось колхозникам Белополья времени, чтобы разгадать то сокровенное, чем он жил. А жил он их заботами и делами, думой о Родине, о ее великой борьбе, страданиях и жертвах, и стремился отдать этой борьбе всего себя до последнего биения сердца, и трудился самозабвенно, и снова находился в центре событий, еще и еще убеждаясь, что по-прежнему нужен людям.

…Летом 1944 года, когда расстояние до Берлина и до Победы необратимо и поразительно сократилось, военным журналистам, конечно же, не сиделось в редакциях. Но являться в редакции было все же необходимо, хотя на это и тратились золотые денечки. Случалось, к сожалению, что в редакции находились и неотложные задания местного характера, и тогда невидимый шлагбаум ложился поперек твоего маршрута, придавив собой и командировочное удостоверение, и творческие планы.

Таким досадным шлагбаумом мне представился телефонный звонок редактора и непреклонный тон, каким он произнес:

— Командировку приходится несколько отсрочить. Сегодня в 20.00 вам надлежит явиться по адресу… — И он продиктовал мне чей-то адрес, не назвав, видимо, по рассеянности, фамилии, не объяснив, что и почему.

Редактор слыл газетчиком не только опытным и умелым, но еще и неистовым, и потому не лишенным некоторых причуд. Иногда, поручая задание, он намеренно не договаривал чего-то, полагаясь на умение журналиста моментально схватывать суть дела, как бы проверяя это умение и неожиданно, резко раздражаясь непонятливостью. Впрочем, он быстро «отходил», а сотрудники мирились с его крутым норовом потому, что жил он газетой, дышал ее бесконечными, всегда неотложными, накаленными делами.

Я не стал расспрашивать о подробностях задания, записал адрес и повесил трубку.

В 19.50 минут я вошел в подъезд дома, припоминая, что когда-то здесь уже бывал, и, безотчетно волнуясь, остановился перед знакомой дверью. С довоенной поры прошло много времени, и какого времени, — но еще бы не вспомнить; здесь жил Бойченко. Я словно бы снова услышал значительную, чуткую тишину его квартиры: в ней было принято говорить вполголоса, и даже сдержанный стук ходиков казался непозволительно громким. Но вот дверь широко и стремительно распахнулась (в прошлом она никогда так резко не открывалась), и до меня донесся веселый шум, говор, смех; мелькнули знакомые лица писателей (Павло Усенко, Иван Ле, Борис Котляров) — и кто-то уже заботливо усаживал меня за праздничный стол, а я в удивлении, в смене чувств не тотчас рассмотрел, что это и был мой строгий редактор. Бойченко полулежал на высокой горке подушек — тихий, сосредоточенный, с почти прозрачным лицом. Ему, видимо, нравилось это необычное многолюдие в его квартире, он чутко прислушивался к застольному разговору, и на губах его теплилась улыбка.

Непривычно веселый и торжественный (теперь-то-я его рассмотрел), редактор продышал мне в ухо:

— Я знал… Для вас это приятная неожиданность, — очень приятная! — ведь правда?..

Он бережно поднес мне плотный лист бумаги, и я прочел Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении Бойченко Александра Максимовича орденом Трудового Красного Знамени. Почему-то мне захотелось еще и еще раз перечитать эти крупные, четкие строки, и, перечитывая их, я видел сквозь буквы огромный обрыв скалы и человека на малом выступе, над пропастью, прильнувшего к телу камня, и пока я смотрел на упрямого смельчака, чья-то невидимая рука ощутимо сжимала мне сердце, — сжала и легонько, ласково отпустила, и сразу же стало свободно дышать. Тогда я понял, что это сильная радость волной пронеслась сквозь меня, и едва лишь понял это, как услышал знакомый голос:

— Кажется, кто-то пришел?

Бойченко назвали мое имя. Я встал и подошел к постели. Он помолчал, потом сказал тихо:

— Спасибо. Вот что, присядьте возле меня. Как тогда, помните, когда мы «прощупывали» первые главы. А сколько времени пронеслось — лавина! Что ж, со мной снова произошла неприятная штука — ампутировали ногу. Впрочем, это уже в прошлом. Уже пережито. Главное, что первая часть трилогии закончена и я настойчиво работаю над продолжением, работаю с увлечением, с полной отдачей сил. Но… вы верите, что я закончу и вторую часть?

Некоторое время он прислушивался к тишине, вдруг заполнившей комнату, и голубая жилка на его виске напряженно пульсировала.

— Да, — сказал я. — Верю.

Он весь встрепенулся и спросил поспешно:

— Почему… верите?

Я бережно взял его руку.

— Потому что человек на скале, — помните этот образ? — лишь может показаться одиноким. К счастью, душевное одиночество ему неведомо. И удерживает его на высоте не столько выступ камня, сколько другая, надежная, хотя и незримая опора — ощущение строя, шеренги, колонны, шестое чувство: чувство плеча.

Бойченко смотрел чуточку в сторону, напряженно прислушиваясь, но я не тотчас понял, что он не видел меня.

— Спасибо, — задумчиво, твердо выговорил он. — Я воспринимаю ваши слова как доброе напутствие. Да, я закончу повесть… — И улыбнулся. — Но, если уж напутствие, то в соответствии с традицией… Вот что: пожалуйста, пусть нам нальют вина. Представляю, как изумится мой доктор! Впрочем, он добрый, простит… Итак, за жизнь… за радость жизни! — Он колебался какие-то мгновения. — И за манящую, трудную даль дорог!

Мне надолго запомнилась та особенная минута, я знал, что она запомнится. Александр Бойченко был кристально искренним человеком. Истерзанный и распятый, он исповедывал радость жизни. Безногий, мечтал о далях дорог, — и они открывались перед ним реальностью в просторах его трилогии.

На бессчетных ухабах будней, когда мне приходилось очень трудно, я, случалось, вспоминал ее, ту минуту простого и высокого откровения, как пример, и она словно бы возвращалась из времени, врачуя царапины и ушибы.

Жизнь постоянно щедра на поучительные примеры. Их только следует замечать. Мне иногда не верится, что Саши Бойченко уже давно нет с нами. Все же он есть. Читается, живет его книга.

 

Черты портрета

Должность военного корреспондента не из спокойных: еще открывая дверь кабинета, я знал, что без важной причины редактор не позовет.

Он кивнул мне и подал пакет вместе с командировочным удостоверением.

— Выехать сегодня. Сейчас. Письмо вручить лично командующему Шестидесятой армии.

— Есть, выехать сейчас… Адрес?

— Адрес на фронте, — сказал редактор. — Вы должны встретиться с командующим и взять у него беседу: продолжение нашего наступления, ближайшие перспективы. Биография генерала — подробно. Эта запись беседы должна быть им визирована.

— Есть, взять беседу и завизировать, — повторил я, должно быть, не очень уверенно, потому что редактор быстро взглянул на меня и тотчас стал еще строже.

— Не вздумайте возвращаться «порожняком». Желаю доброго пути.

Я мог бы задать ему несколько вопросов или, по крайней мере, один из них: «А что, если командующий меня не примет? В пору больших событий на фронте ему не до пространных бесед с газетчиками, тем более, не до экскурсов в детство». Однако я знал редактора: в этом внешне болезненном человеке таился запас неистовой энергии, всецело отданной газете, ее сложной внутренней жизни, ее сердцебиению, и такого же отношения к делу он требовал от других. Уверенный, что командировка редакции — документ наивысшего авторитета, своего рода универсальный пароль, он не допускал мысли, что задание может быть не выполнено, а если журналиста смущали возможные трудности, шефу или «деду» об этом, во избежание бури, не следовало говорить.

Я вернулся в приемную с чувством, которое, наверное, испытывает бегун на старте: задача не легка, но выполнима, и, значит, прочь сомнения, — за дело.

Секретарша как будто знала что-то: мило улыбнулась и подала мне солидный блокнот и два дефицитных карандаша.

Мельком я снова взглянул на свое командировочное удостоверение: машинописный текст был выбит крупно и четко: «К генералу Черняховскому Ивану Даниловичу».

И сразу не стало свободного времени: в сторону незаконченные дела, только звонок домой — «до скорой встречи!» — и вот он, рядом с редакцией, бульвар Шевченко, фронтовая дорога той незабываемой поры.

Бои шли западнее Житомира. Киев уже стал глубоким тылом. Самолеты противника появлялись над его бесконечными руинами все реже. В то утро бомбы упали на Пушкинской, рядом с гостиницей «Украина», но в ее обугленной громадине «зажигалкам» нечего было поджигать, а воронки на мостовой сразу же засыпали саперы. Жизнь медленно наполняла эти опустевшие кварталы, и на скользких тропинках бульвара, среди искалеченных, обожженных тополей, подобно вестникам весны — грачам, уже играла стайками детвора.

Было начало капризного февраля 1944 года — месяца метелей, глубоких снегов, внезапных ростепелей и стеклянного гололеда.

Отыскать машину до Житомира — не задача; все машины шли одним маршрутом — на фронт, и в кузове первой же полуторки нашлось местечко еще одному служивому.

Ночью в обожженном, черном Житомире обычная, но не обстоятельная, как в недавние времена, а поспешная, вороватая бомбежка, всплески ракет, сутолока машин, бисер трассирующих пуль и на распаханном бомбами шоссе — невозмутимое, терпеливое и беспечное дитя войны — регулировщица. Она добродушно советует солдатам:

— Час поздний, ребята. Сейчас бы вам отдохнуть…

В малом домике, на окраине, тесновато: солдаты спят «наскоро», вповалку, прижавшись друг к другу, и негде ступить ногой, но хозяйка ласкова и гостеприимна. Уверенно шагая через разбросанные тела, присвечивая плошкой, она отыскивает свободное местечко и «новенькому».

Февральская ночь длинна, и, значит, есть время собраться с мыслями, вспомнить все, накопленное временем войны и связанное с тем человеком, чье имя уже привычно и значительно звучало в сводках Совинформбюро. С ним, с этим именем, почти обязательны были доблестные дела, искусные охваты, окружения войск противника, сокрушение его укреплений, освобождение все новых городов. Итак, мне помнилось, что Иван Данилович Черняховский вступил в войну полковником, командуя Двадцать восьмой танковой дивизией в районе Шауляя. Уже на второй день войны, 23 июня, удерживая рубеж обороны, Черняховский повел один из своих полков в контратаку против наступавшей первой танковой дивизии немцев. Контратака была неожиданной и мощной, и, отброшенный на несколько километров, противник потерял сотни пехотинцев, мотоциклистов, до десятка артиллерийских орудий. Он впервые почувствовал силу ответного удара.

В непрерывном потоке тяжелых и горьких вестей войны она не могла не запомниться, та первая победная весточка.

А через месяц, в конце июля 1941 года, Двадцать восьмая танковая дивизия провела второе ожесточенное сражение: обеспечивая отход наших стрелковых соединений на удаленный тыловой рубеж, подразделения Черняховского зарывали танки в землю и сражались до последнего человека.

Задержать противника, остановить рассчитанное по часам движение его бронированных полчищ — такова была главная задача, стоявшая перед нашими войсками в те суровые дни. И воины Двадцать восьмой сломали неумолимый график его наступления. Они потеряли в том сражении много боевых машин, но выполнили, казалось бы, непосильную задачу.

В ноябре полковник Черняховский был представлен к первой боевой награде — ордену Красного Знамени.

В ту пору его дивизия не выходила из сражений на подступах к древнему Новгороду, решительно контратаковала врага, захватывая пленных и оружие, дралась за каждую улицу города, стояла на смерть у стен Новгородского кремля.

За личную храбрость, проявленную в боях при обороне Новгорода, Черняховский был награжден вторым орденом Красного Знамени. Эту награду он получил в апреле 1942 года, а через несколько дней, в мае, ему было присвоено звание генерал-майора. Вскоре молодой заслуженный генерал принимает в Воронеже командование Восемнадцатым танковым корпусом и сам ведет в атаку Сто десятую танковую бригаду.

В памяти еще были свежи стремительные события тех дней: я был на Воронежском фронте и помнил, как радостно пронеслась в войсках весть о прибытии свежего танкового корпуса и о том, что его командиром назначен генерал Черняховский. Но на малом разъезде, где разгружались эшелоны корпуса, как будто проснулся забытый вулкан, и черные смерчи пыли, взнесенные до небес, от зари до зари кружили над притихшей степью. Это авиация противника непрерывно висела над эшелонами — гитлеровцы не жалели ни своих асов, ни боевых машин.

Принимать корпус Черняховскому довелось под непрерывной бомбежкой. А войска противника, с ходу хлынувшие через Дон, все растекались по его левобережью, устремляясь к Воронежу. Нужны были немедленные, решительные действия, чтобы отбросить их обратно за реку.

Вот почему, поручив руководство разгрузкой одному из офицеров, Черняховский уже на второй день по прибытии на фронт повел свою Сто десятую танковую бригаду в атаку.

Поддержанный войсками фронта, Восемнадцатый танковый корпус к исходу следующего дня отбросил гитлеровцев в своей полосе обороны за Дон.

Однако, потерпев неудачу на левом берегу Дона, немецко-фашистское командование не отказалось от своих планов овладеть Воронежем. Оно подтянуло к городу свежие дивизии, крупные артиллерийские и танковые части, подняло в воздух сотни боевых самолетов. В течение целой недели на дымных развалинах города бушевало сражение дотоле невиданного ожесточения — и воины генерала Черняховского устояли. А когда на помощь им подошла Шестидесятая армия, противник окончательно убедился в безнадежности своих дальнейших атак. Он стал зарываться в землю на том превращенном в огромное кладбище поле, где уже были зарыты навеки тысячи его солдат.

Какие-то три недели довелось генералу Черняховскому командовать Восемнадцатым танковым корпусом, но эти три недели, быть может, равнялись годам. Он учился разгадывать хитроумные замыслы гитлеровских штабистов, их изощренные уловки и ходы, любые штампы, расписанные фашистскими военными академиями, противопоставляя им живую, пытливую мысль полководца, глубокую веру в советского солдата и непреклонную волю к победе.

Кое-что понаслышке мне было известно и о характере генерала. Помнилась ночь, проведенная в медсанбате под Воронежем, тусклое мерцание плошки в крестьянской хате, сосредоточенные лица солдат, проступавшие из полутьмы. Рассказывал старший сержант, раненный в ноги и в грудь, и в его хрипловатом голосе звучали нотки удивления, а те, что слушали его историю, наверное, не впервые, тоже раненые, перебинтованные, с руками в гипсе, другие на костылях, — напряженно ловили каждое слово.

— …Кто знал, что за пригорком их шельма пулеметчик не убит? — с усилием привстав на локтях и тараща во тьму глаза, спрашивал солдат. — Молчит, значит, думаю, пристукнули, значит, даешь пулемет! Эх же он и полоснул меня, братцы, прямо по коленям, будто кнутом ожег! Ну, еще дело, что я гранату успел швырнуть, — теперь-то было наверняка! А подняться на ноги — куда там! Не ноги — вата, натурально мешок, полный ваты, к ногам привязанный, и она горит, печет… Понял я, братцы, дело — труба, и сколько раз косая на меня замахивалась, да как-то берегла судьба, вот до этой самой минуты берегла, а теперь отказалась.

— Ты свою судьбу не попрекай, — строго заметил сосед по койке, хмурый, заросший до глаз рыжеватой щетиной солдат. — У тебя судьба — прямо-таки Ванька-встанька.

Сержант улыбнулся ясными глазами.

— Ну, верно. А кто не ругнется сгоряча? И вот какое чудо случилось: были, понимаешь, вокруг меня люди, не один же я шел в атаку, — были, и вдруг не стало ни души. Может, я сознание потерял, лежал неподвижно и тихо под межой, у проселка, и санитары меня не заметили? Или подумали — убит? Каждый из вас, братцы, с жизнью прощался, и что вам рассказывать про это? Видно, особенно горько оно и трудно, если так, без людей, один.

— У каждого свой характер, — строго сказал сосед.

Сержант покусал сухие губы, приподнял голову, прижмурился на огонек.

— Я так понимаю, что это очень трудно, если уходят твои последние минуты и ты совсем один. Ты знаешь, ничто уже не поможет, нету силы такой, чтобы помогла, и единое на свете, чего ты хочешь, — видеть человека, знать, что он рядом, свой человек, а зачем — тут я и сам, правду сказать, без понятия. Но тогда я хотел только одного — увидеть, услышать человека. Не могло же случится такое, чтобы кругом все вымерло без остатка, а если случилось, значит, одно из двух: или я сошел с ума, или уже умер. Как это назвать — бред или, может, страх? То место, где я лежал, было мертво, оно было могилой, а проселок рядом, за бурьянами, был жизнью потому, что там я мог встретить человека, увидеть его, позвать. Я полз по толоке к проселку, и трудно было держать голову, шея вроде бы ломалась, и я кусал траву и опять полз. Помню, обрадовался: вот она, колея, и пыль, ну в точности вода подогретая, а раненый, сами знаете, как дите.

Кто-то из солдат усмехнулся:

— Хватил водички?

Сержант перевел дыхание, вытер со щеки крупную каплю пота.

— Хватил.

— Ты про самое главное давай, — недовольно напомнил сосед.

В ясных глазах сержанта удивление.

— А тогда это, приятель, и случилось: откуда ни возьмись — машина легковая — ж-жих! — тормоза взвизгнули. За стеклом — двое, и тот, что с водителем рядом, резко дверцу отбрасывает, выходит, наклоняется надо мной. Он без фуражки, молод, строен, черняв, чубчик ветром развеянный.

«Жив, — говорит, — а не подобран? — И кивает водителю: — Ну-ка, помоги».

Осторожно берут они меня, — руки у этого чернявого, чувствую, сильные, — поднимают, несут и на заднее сиденье укладывают. Я слова не могу сказать, пылью давлюсь, и рот и нос ею набиты, а он, чернявый, внимательно смотрит на меня, берет флягу, снова наклоняется и дает мне испить. Тут, братцы, признаюсь, повел я себя некрасиво, и не от грязищи, что в горле комом, от невозможного удивления — генерал! Поперхнулся я и чай разбрызгал, дыхало совсем забилось от смущения. А он терпеливо переждал и — снова мне флягу. Выпил я три глотка и голос сгоряча не рассчитал, как перед строем полковым, гаркнул:

«Спасибо, товарищ генерал, Иван Данилович Черняховский! Вовек мне, гвардии сержанту Бабичу, этого не забыть…»

Он усмехнулся: зубы ровные, белые, а глаза, видимо, от бессонницы, малость воспалены.

«Откуда вы знаете, гвардии сержант, что я Черняховский?»

«А потому, товарищ генерал, что я вас таким и представлял».

«Ясно, — сказал он, — Значит, представлял санитаром? Ну, оправдываться не надо: санитар — солдату брат. А за то, что вас не заметили, сержант, на поле боя, кое-кто получит загоняй. Такую рассеянность не прощают. Потерпите немного, сейчас мы завернем в медсанбат».

Солдаты задвигались, неуловимо переместились, кто-то порывисто вздохнул.

А хмурый сосед сержанта ближе придвинул плошку и словно просветлел лицом.

— Да, человек, — молвил он негромко. — Человек…

Будто оправдываясь, сержант заговорил быстро и запальчиво:

— Дело не в том, что я это был, Василий Петрович Бабич. Мало ли таких Василиев Петровичей! А дело тут, братцы, в обстановке: понимаете, сражение идет, и что одна жизнь в сражении, моя или твоя?

Солдаты молчали; трепетал огонек; стекло в перекошенной раме слегка лихорадило от дальней канонады.

— Видимо, стоит чего-то, — негромко, уверенно сказал кто-то из солдат.

Сержант улыбнулся, тряхнул головой.

— Правильно. Чего-то стоит! Что ж, генералы наши сами в солдатских шинелишках нежились, — заговорил высокий, худой старшина, блеснув из-под белоснежной марлевой повязки угольно-черными зрачками. — И за плугом ходили, и слесарничали, как Ворошилов. А Черняховский, я слышал, грузчиком в Новороссийске работал. Грузчики — те ребята завзятые, дружные, своего в обиду не дадут.

Снова лихорадили стекла, свет ракеты полыхал за окошком и лился с крупной и четкой листвы клена, как ливень. И мне запомнились и долгая тишина раздумья, и слово, повторенное чуть слышно:

— Человек…

Тогда я записал фамилию сержанта и, на случай, его полевую почту, — хотелось подробно рассказать в армейской газете об этом эпизоде, но больше нам встретиться не довелось. А теперь она отчетливо вспомнилась, ночь в медсанбате, с живыми подробностями, с чертами лиц, с ощутимо-значительным весом взволнованной тишины, и ясные глаза сержанта Бабича удивленно глядели из полутьмы.

Но тут же вспомнилось и другое: бывалый, не раз награжденный, отмеченный нашивками ранений, знакомый майор говорил:

— Черняховский поднялся как новая звезда, и верно: что ни сражение — за ним победа. Слышал, многие называют его счастливчиком: вот, мол, кому действительно везет! За тринадцать месяцев войны никому не известный ранее комдив становится знаменитым командармом! Но мне доводилось видеть «счастливчика» вблизи — в полку, в батальоне, в роте, в солдатском окопе, в танке, на действующей батарее. Нет, не в ореоле славы — в грязи по пояс и с автоматом в руках. Что за энергия в человеке: в дождь, в мороз, в буран — везде поспевает, все видит и малой оплошности не простит. Под Касторной мой батальон отлично выполнил задачу, и вот он, Иван Данилович, тут как тут. Броской походкой вышагивает, чистенький, подтянутый, франтоватый, дружески руку подает:

«Поздравляю, отличная робота. И особенно вторая рота, молодцы!»

Признаться, я растерялся: откуда ему известно, что именно вторая рота раньше других на станцию ворвалась и эшелон противника с боеприпасами захватила? Спросить об этом не успел, вижу, генерал нахмурил брови:

«Почему не бриты, майор? Разве не вы служите солдату примером?»

Резко повернулся, сел в машину и укатил в соседний полк, а я вроде бы сразу два душа принял — теплый и ледяной. Стыдно, конечно, перед солдатами, что такого пустяка недосмотрел. А позднее, когда часок передышки выпал, вижу — все бойцы за самобрейки взялись, и, право, батальон помолодел!

Досадливо морщась, майор достал из кармана самобрейку:

— Вот, видишь, теперь не расстаюсь. Но мог же он тогда сделать замечание и потише? Ты спрашиваешь про характер? Тут он весь, в узел затянутый, крепок и очень крут!

Отдельные штрихи, конечно, не создавали портрета: грузчик из Новороссийска, ставший командармом, насколько мне было известно, не любил давать интервью. Но по отрывочной, еще далеко не законченной летописи войны, по ежедневным сводкам, отсекавшим названия городов, словно куски металла, можно было проследить его боевой путь.

Бои на Воронежско-Касторненском направлении, развернувшиеся в январе 1943 года, были для Черняховского первым экзаменом, когда он руководил наступательной операцией армейского масштаба. И вот уже освобождены Воронеж и Касторное, и в начале февраля, совершив искусный обходной маневр, прорвавшись в тылы курской группировки противника, Шестидесятая выбрасывает гитлеровцев из Курска. Она не останавливается на достигнутом рубеже — продолжает стремительное наступление на Льгов — Суджу, сметает укрепления врага и его арьергарды, захватывает пленных и трофеи, а в начале марта закрепляется на линии Рыльск — Коренево.

Война продолжалась двадцать первый месяц, и все это время, за малыми передышками на фронте, генерал Черняховский провел в боях. Он многое видел, пережил и многому научился в свои 36 лет: он вел сражения против маститых и родовитых, убеленных сединами немецких генералов и с меньшими силами — бил их.

За славные боевые дела Шестидесятой армии в зимнем наступлении 1943 года генерал Черняховский был награжден третьим орденом Красного Знамени и орденом Суворова 1-й степени. В феврале, находясь на командном пункте одного из своих полков, он узнал, что ему присвоено звание генерал-лейтенанта.

О нем много писала западная пресса. Его называли «удивительным украинским самородком». Геббельс хрипел по радио, что, мол, успехи юнца Черняховского — лишь совпадение случайностей. Но на левом фланге Курской дуги Шестидесятая армия снова преподала противнику горькие уроки, а в общем августовском наступлении 1943 года, прорвав оборону врага, она захватывает Глухов, за ним в первой половине сентября — Конотоп, Бахмач, Нежин, важнейший опорный пункт противника на подступах к Днепру. И снова, как после взятия Курска, Черняховский не останавливается, не дает врагу передышки: еще задолго до того дня, когда перед его передовыми батальонами сверкнет широкая днепровская стремнина, он готовит войска к броску на правый берег и теперь, с ходу, решительно и умело осуществляет этот бросок. Тогда, в первые дни освобожденного Киева, мне довелось встречаться с бойцами и офицерами Шестидесятой. Помнилось раннее утро в Ясногородке, где еще дымились развалины, плакали у свежих могил женщины, ветер трепал на телеграфных столбах обрывки приказов немецкого военного начальства, грозивших в каждой строке населению расстрелом, где по изрытой бомбами улице, ежась и горбясь, понуро брели ошалелые пленные эсэсовцы. Они с опаской поглядывали на строй нашей пехотной колонны, которая деловито и лихо печатала шаг на запад… Все было удивительно в то незабываемое утро: и мощная пехотная колонна, которая словно бы чудом возникала из-под днепровской кручи и размеренно взносилась на высотку, и странная армада лодок, баржей, понтонов, плотов на вспененной реке, и лица солдат, упрямые и веселые, в бликах солнца и счастья.

Командир роты связистов, расквартированной в Ясногородке, статный веселый сибиряк радушно встречал гостей «с того берега» — только что прибывших сельсоветчиков, хозяйственников, корреспондента; угощал добротным солдатским борщом, показывал трофейный генеральский кортик.

— Игрушка, да и только! Обратите внимание на отделку, — дамское украшение, перламутр! Их фашистское благородие сами-то успели смыться и, видимо, очень уж поспешали, ежели и эту цацку бросили, и полевой бинокль, и сапоги. Ну, бинокль я нашему командиру полка отдал. Сапоги, вот они, на мне, задник высокий, не по-нашенски, а так — в самую пору и со скрипом. Штуку эту красивую, кортик я нашему главному передам: пускай у Ивана Даниловича память останется про переправу, — ох, и горячие ж были тут дела!

Секретарь сельсовета, пожилой добродушный усач, шумно удивлялся и сапогам, и кортику, и немецким сигаретам, набитым вареной в никотине бумагой, удивлялся и сыпал вопросами:

— А Иван Данилович, каков он из себя? Молод? Боже мой, да совсем же молод! А ездит, конечно, в броневике? Как же так, что в простой машине? И, говорите, на кухню солдатскую наведывается? Мастак! И как же это придумать, чтобы он, когда переправится, завернул бы к нам в сельсовет? Нам бы сейчас лошадок или полуторку…

Комроты смотрел на него удивленно и насмешливо.

— Когда переправится? Откуда, уважаемый? Из-за Вислы, что ли, по окончании войны?

Усач даже уронил ложку.

— Шутите, служивый… Висла! Я нашу переправу имею в виду.

Комроты, казалось, обиделся.

— Значит, вы полагаете, что Иван Данилович ждет себе спокойненько на том берегу, пока мы тут последнего эсэса выкурим? Ну, батя! А ведь он в самый первый час, с первым батальоном на плацдарм выбросился. Минутку: понимаю, что такое — свыше запрещено. Дело командира — руководить боем. Твердую руку его постоянно должен чувствовать солдат. И солдат знает, что беречь командира — все равно, что собственную голову беречь. Но атака, батя, атаке рознь: тут, под кручами, на малом клочке земли, может, судьба всей громаднейшей операции решалась, и не появись он, сам командарм, в минуту ему известную, в пекле этом, в схватке, среди бойцов, кто знает, как еще дело обернулось бы. Есть такая минута, батя, неповторимая, невозвратная, и он ее, может, сердцем засекает, полководец.

Комроты не преувеличивал: вся армия знала, что командующий, генерал Черняховский, шел в первых рядах атакующего десанта, и горстка бойцов, которой удалось вцепиться в правый берег Днепра, смяла и отбросила противника. Солдаты и офицеры, кому довелось в тот трудный сентябрьский день хлебнуть днепровской воды и горя, тащить, барахтаясь в грязи, пулеметы, вгрызаться кусачками в железные чащи заграждений, срываться с обрывов и снова прокладывать в них ступени, крушить и рушить обжитые вражеские доты и ликовать, шатаясь от усталости, на заданном, достигнутом рубеже, — израненные, оборванные, прочаженные дымом, эти славные воины вскоре узнали, что они — Герои Советского Союза.

Награжденный лишь несколько дней назад за освобождение Конотопа, Бахмача, Нежина вторым орденом Суворова 1-й степени, И, Д. Черняховский тоже стал на рубеже Днепра кавалером Золотой Звезды.

С конца 1943 года Шестидесятая армия входила в состав Первого Украинского фронта. Еще совсем недавно смолкли громы орудий под Корсунь-Шевченковским, где от крупной группировки войск противника остались кучки пленных да груды обгорелого железа, и в конце января 1944 года двинулось в наступление, нацеливаясь на рубеж Острог, Славута, Шепетовка, правое крыло фронта. Здесь, среди заснеженных перелесков и полей, в белом бескрайнем бездорожье, в те дни вела бои Шестидесятая, где-то здесь, в действующих войсках, находился мой высокий адресат — генерал Черняховский. Утречком, выбравшись из Житомира, как говорится, на «оперативный простор», я встретил на развилке дорог скучающего симпатичного майора. Закурили, обменялись мнениями о погоде.

— Далеко ли топаете? — приветливо осведомился майор, видимо, заинтересовавшись какой-то подробностью в моем не особенно пригнанном обмундировании.

— Откровенно сказать вам, прямо к генералу Черняховскому.

Он почему-то усмехнулся.

— Так, значит, прямиком?

— Прямиком или в обход, еще не знаю. Пока что выясняю адрес.

Симпатичный майор оказался сотрудником Смерша и довольно твердо потребовал мои документы. Командировку рассматривал долго и почему-то дважды взглянул сквозь нее на солнце, как через закопченное стекло. Возвращая командировочное, молвил загадочно:

— А командующий и не подозревает…

— Что еду к нему я?

— Вот именно.

Он недосказал мысль и тотчас смягчился:

— Ладно. Помогу вам. Тем более, что нам по пути. Вот катит какая-то колесница.

«Колесница» оказалась обычной полуторкой, груженной снарядами, и быстро домчала нас в село Понинку, что немного севернее станции Полонное. Майор указал мне на довольно ветхий деревянный двухэтажный дом:

— Спросите здесь. Если, конечно, впустят.

Мне нравился и его сдержанный юмор, и добрый самосад, и я немного одолжился из его кисета. Все же подумалось, как тогда, в редакторском кабинете, примет ли? Симпатичный майор подшучивал неспроста, а редактор, в случае неудачи, конечно, покривится и скажет, что ошибся, не того послал на столь ответственное задание. Внутренне я заранее готовился к «бою» и не собирался отступать, видя главным препятствием адъютанта командующего и, пожалуй, часового на крылечке дома.

Но часовой молча взглянул в командировочное и отдал приветствие движением штыка. Крутая деревянная лестница вела на второй этаж, и шаткие ступени скрипели. Старый этот дом, видимо, ранее был каким-то учреждением, прокуратурой, загсом или Заготзерно, — дверь открывалась в довольно просторную приемную, из которой две другие двери вели в кабинеты, а на стене сохранилась доска для объявлений.

В приемной с левой стороны, в углу, за простеньким письменным столом, перед двумя телефонными аппаратами сидел белокурый, подвижный, быстроглазый майор, просматривая какие-то записи. На его кителе поблескивали боевые ордена. Напротив него, у окна, о чем-то негромко беседовали два генерала, оба — Герои Советского Союза. Вошел полковник, молча положил на стол пакет и вышел. Адъютант быстро поднялся с единственного в приемной стула, кивнул мне, спросил тихо:

— Кто и откуда?

Я положил перед ним все то же командировочное. Мельком взглянув на бумажку, он скорбно поморщился, развел руками:

— Идет заседание Военного совета. Понимаете?

— Понимаю, конечно, и подожду.

— Видите ли, его ждут два комбрига. А только сейчас он приказал подать машину. Значит, уедет…

Я достал из-под шинели пакет.

— Должен передать командующему. И только лично.

Адъютант раздумывал несколько секунд.

— Хорошо. Подождите.

Я вздохнул облегченно: пока все шло хорошо. Где-то близко, словно за окном, ухнул снаряд дальнобойной, и старый дом заскрипел всеми своими скрепами, но адъютант не оторвался от записей, а комбриги продолжали мирно беседовать.

Через минуту их пригласили в кабинет командующего, а еще через три минуты они вышли из кабинета и заспешили вниз по лестнице. Вслед за ними вышел светловолосый, задумчивый генерал-лейтенант, затем седой полковник и третий, в кожанке, чье воинское звание я не успел рассмотреть. Адъютант подал генералу какие-то бумаги, а тот вопросительно взглянул на него и на меня.

— Товарищ с пакетом из Киева. Из редакции, — сказал адъютант. — Говорит, что должен вручить только лично.

Генерал кивнул ему:

— Что ж, зайдите.

Кажется, все складывалось проще, чем я думал, потому что, возвратись из кабинета, адъютант молвил с ноткой удивления:

— Прошу…

Кабинет командующего оказался даже не комнатой — комнатушкой; в ней едва помещались два стандартных письменных столика и пяток стульев. Малое узкое окошко, голые стены, на столе телефон и кувшин с водой.

Черняховский встал, принял у меня пакет, взглянул на редакционный штамп и подал мне руку. У него было крепкое пожатие и, видимо, привычка смотреть прямо в глаза. Тот задумчивый генерал тут же заторопился, взял со стула планшет и вышел. Черняховский скользил глазами по строчкам письма, сдвинув брови; как видно, что-то не понравилось ему в этом редакторском послании, которого я не читал. Рослый, стройный, почти франтоватый, с четкими, правильными чертами лица, с черными, как смоль, бровями, с упрямым и чуточку напряженным взглядом, он был строго красив.

— Вы получили трудное задание, — сказал он, откладывая письмо. — Во-первых, я не даю интервью. Не люблю и не умею. И писать следует не обо мне. Почему бы газете не рассказать своим многочисленным читателям о воинах Шестидесятой? У меня есть герои комбриги, и я дам вам «координаты», и скажу спасибо, если вы напишете о них… Берите ваш блокнот, пишите.

Я раскрыл блокнот.

— Скажите, Иван Данилович, вы слышали такую фамилию? — И назвал фамилию редактора.

Он по-прежнему смотрел строго.

— Да, что-то помнится…

— Это мой «комбриг», редактор. И «комбриг» железный. Ему не скажешь — нет. Получил задание — выполни.

Он взглянул на часы.

— Итак, условимся: вы напишете об одном отличном командире. Впрочем, завтра в десять ноль-ноль он будет здесь, у меня. А пока отдыхайте.

Я еще берег «резервы» и теперь решился двинуть их в дело:

— Разрешите, Иван Данилович, откровенно. Один солдат мне рассказывал, что вы в прошлом грузчиком в Новороссийске работали. Я в прошлом — моряк. Давайте представим на минуту, что вы по-прежнему грузчик, а я — по-прежнему моряк. И я прихожу к вам, грузчику, запросто: «Выручи, брат, по дружбе, иначе спишет меня капитан с корабля». А грузчик отвечает: «Не могу. Не знаю и не умею».

Он усмехнулся:

— И что тогда делает моряк?

— А что ему делать в отчаянии? Он спрашивает у грузчика: «Я был у тебя?» — «Да, был». — «Разговаривал с тобой?» — «Разговаривал». — «Значит, от этого ты не откажешься? И достаточно. А теперь я о нашей встрече такое напишу, что без опровержений тут не обойдется».

Он смотрел на меня пристальным, тяжелым взглядом.

— И вы способны на… такое?

— Способен.

— А если я запрещаю вам это?

— Я подчинен своему комбригу.

Прошли какие-то секунды. Мы смотрели друг другу в глаза. Ночь ему, видимо, выпала бессонная: белки глаз были немного воспалены. Вдруг какая-то прожилка дрогнула в его напряженном лице — и взгляд смягчился. Он засмеялся. Как хорошо он умел смеяться — весело и от души!

— Ну, брат морячок, — вздрагивая плечами, с усилием сдерживая смех, молвил он удивленно, — это значит — «на абордаж»? Это значит — взять командующего в «клещи»? А не много ли вы, капитан, на себя берете?

— Очень немного, товарищ командующий. Только три колонки до подвала.

— Как это понимать?

Я вытащил из кармана газету, развернул, показал, что значат три колонки. Генерал, казалось, уже не слушал: он легонько постучал в стену, и тотчас в двери появился адъютант.

Сердце мое тоскливо екнуло: что они намерены предпринять? Адъютант — сама готовность к исполнению приказа, пристукнул каблуками.

— По вашему вызову, товарищ генерал…

Как-то по-будничному просто Черняховский спросил:

— Где остановился наш гость?

— У меня забронирована квартира, товарищ генерал. Охраняется двумя автоматчиками.

— Где он столуется?

— Я уже позвонил в столовую штабных полковников.

— Разве он прибыл в штаб?

— Нет, в командировочном предписании указано, что капитан прибыл к вам, товарищ генерал, лично.

— Значит, питаться за моим столом, — строго сказал Черняховский. — Это и на дальнейшее запомните. Мой гость, понимаете?

— Есть, запомнить на дальнейшее, товарищ генерал. Разрешите указать товарищу приезжему его квартиру?

Черняховский кивнул и взял трубку телефона.

Торопливо набросив полушубок и спускаясь рядом со мной по лестнице, майор спросил уже дружески;

— А почему вы сразу не намекнули мне, что у вас особой важности письмо?

— Признаться, я и сам не читал его.

Он не поверил, усмехнулся.

— Ой ли? Ладно, это ваше дело, я должен был бы и сам сообразить.

Мы вышли на улицу села, перекрытую высокими сугробами. Яблоневый сад за плетнем, весь прохваченный инеем, цвел, как в мае. Синеватые дымки взлетали над трубами хат, и в соседнем дворе музыкально поскрипывал колодезный журавль. Неподалеку от колодца, на коньке двухскатной голубятни, чинно и вежливо рассаживались в ряд розово-пятнистые голуби, прихорашиваясь, радуясь первому яркому солнышку.

Чуткая тишина заснеженных садов, синие тени хат на утоптанных тропинках, и тут же мальчонка на саночках, и голуби, пригревшиеся на своем игрушечном домике, — все было вокруг в те минуты как мимолетный снимок далекого мирного мира. Но что-то уже случилось, что-то неприметное и неотвратимое, — воздух как будто потяжелел, и вот ощутимо качнулся, сдвинулся, ударил волной, и, как в кино, когда показывают замедленное движение кадров, деревянная голубятня подпрыгнула, взлетела и, словно бы вращаясь, рассыпалась в прах, далеко разбрасывая по саду доски, щепки, поленья, а над щедрыми кронами яблонь всполошенно забуранилась метель.

Что-то мягко упало к нашим ногам, и майор поспешно наклонился. Грохот разрыва еще катился по закоулкам села, будто по гулким ступеням.

— Жаль, — сказал майор. — Добрая голубка… — И осторожно расправил розовое и нежное, покорное крыло.

Он тут же разрыл сугроб и сравнял его над голубкой. До отведенного мне жилья мы дошли молча. Время приближалось к полудню. На перекрестке догорала старая хата; пожар не тушили, нечего было тушить. Снег вокруг был чист и пятнисто-розов, как голубиное крыло.

Ходики на стене показывали два, когда ко мне осторожно постучался часовой, молоденький, улыбчивый солдат; он сказал, что пора и подкрепиться, и, подождав, пока я собрался, размашисто зашагал впереди по заснеженной тропе.

Черняховский квартировал в небольшом пригожем домике, неподалеку от школы.

Двери открыл сам командующий: на плече полотенце, в руке мыльница.

— Вот и порядок! — улыбнулся он и, кивнув на умывальник, передал мне полотенце и мыльницу. — Люблю точность во всем. А сейчас наш чудесник, орловский специалист, угостит нас такими пельменями, каких на всем полушарии не найдете.

Что-то неуловимо и явственно переменилось в его облике, он словно бы сбросил невидимую ношу и стал гостеприимным хозяином в простой «домашней» обстановке.

Усаживаясь напротив Черняховского за стол, я положил перед собой подаренные секретаршей два карандаша. Движением почти незаметным он тут же положил рядышком и третий.

— Пожалуй, теперь достаточно? Ну вот, морячок смеется, а ведь вопросов у него, наверное, тысяча? Но и в тысяче обязательно есть главный. Может, с него и начнем?

— Во-первых, Иван Данилович, скажу вам, что мне запомнится эта простая и добрая встреча.

Он терпеливо вздохнул.

— На Востоке принято начинать с комплиментов. Оставим их для повара. Он заслуживает. Во-вторых, вам повезло: у меня нашлось немного времени. А в-третьих, встреча самая обычная, и в том, что она состоялась — виноваты вы.

— Что ж, если виноват, — не каюсь. Но все же, почему… виноват?

— А потому, что вызвал у «грузчика» сочувствие. Действительно, подумал «грузчик», человек разыскивал, добирался на «перекладных», мерз в своей шинелишке, а там, смотри, «капитан» не разберется и, действительно, спишет «морячка». Это хорошо, когда человек прямо, бесхитростно подходит к делу. Не терплю изгибов и выкрутасов. Дело у вас, газетчиков, большое и важное, и мы, фронтовики, обязаны вам помогать. Правда, не всегда удается выкроить минуту, но уж если выкроил — говорить приходится обстоятельно, чтобы при разборе боевой операции, например, вашему брату не доводилось прибегать к «художественному домыслу». Быть может, он уместен в романе, но военная корреспонденция — дело строгого факта. Согласны?

— Да, но все же военная корреспонденция — не сводка. Солдат совершает подвиг, и для изложения самого факта достаточно, быть может, двух строк. В них не расскажешь о «тайне» подвига, о его незаметной психологической подготовке, характере, душе человека, подробностях событий, в общем, о тех живых слагаемых, которые в один Прекрасный час заставляют нас изумляться скромному рядовому бойцу.

Черняховский еле приметно улыбался краями губ.

— Как-то приезжал ко мне один писатель: деловит, рассудителен, в любых вопросах сведущ. И только один физический недостаток: близорук, стекла очков чуть ли не в палец толщиной. Тоже расспрашивал меня о подвигах, а потом попросился на передовую. На фронте было затишье, и я разрешил. Дали и автомат, как водится. Но едва он прибыл в батальон, как противник перешел в контратаку и занял важную высоту. Примерно через час наши обошли высоту и вышибли фашистов штыковым ударом, и так, понимаете, случилось, что в сутолоке боя комбат упустил из виду гостя, а писатель волей судьбы и своей близорукости одним из первых очутился в немецком окопе на самой макушке высоты. Видно, крепко устал и присел перекурить. Тут же к нему старший лейтенант подсаживается: мол, разреши, служивый, на минутку. Я из армейской газеты: расскажи о своем подвиге. Вообще, ты слышал это слово? Объяснить или не объяснять? Писатель принял это в насмешку, обиделся. «Хорошо, — говорит, — записывайте. Подвиг — это важное по своему значению действие, совершенное в трудных условиях. А подробнее — смотрите в словаре Ушакова. До свидания!» — Он тихо, заразительно засмеялся, пристукнув кулаками по столу. — Мне содержание этого «интервью» в тот же день передали. Ну, анекдот!.. Больше я гостя своего на передовую не отпускал и не знаю, написал ли он о том эпизоде.

Сразу становясь серьезным, Иван Данилович заговорил неторопливо, строго, как бы подводя своим наблюдениям итоговую черту:

— Подвиг нельзя уложить на полочку с этикеткой. Это широкое, безграничное понятие. Подвиг совершает не только тот солдат, что бросается с гранатами под гусеницу вражеского танка, но и тот, который поражает танк из ПТР. И не только тот солдат, что лихо идет в штыковую, но и тот, что спокойно берет фашиста на мушку. Писарь или повар в батальоне, связист или санитар, неприметные работяги, которым, казалось бы, несколько легче в бою, чем другим, когда приходит их минута — совершают подвиг. Значит, подвиг — это частица той работы, которую наш воин постоянно выполняет на войне, раскрывая себя и выражая, но не всегда, нет, далеко не всегда он знает, что его дело видно и другим, и что оно — подвиг. — Он отодвинул оконную занавеску, откинулся на спинку стула, — Итак, перейдем к вашему главному вопросу?

— Вы знаете, Иван Данилович, что народ живет событиями войны. На острие этих событий какой-то рубеж, узел дорог или город. В Киеве и в пути, пока я добирался к вам, только и слышно: Шепетовка… Она перед вашей армией. Когда?..

Казалось, он не понял вопроса, и я решился спросить напрямик:

— Когда мы услышим салют в честь войск, освободивших Шепетовку?

Черняховский сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула, и смотрел в окно.

— И вас интересует, как я намерен взять этот город?

— Кому же это не интересно? Однако есть вещи…

Он заключил твердо:

— О которых не говорят. Кстати, условимся, что и первого вашего вопроса я не слышал. Впрочем, к этим «когда» и «как» — мы еще вернемся. Несколько позднее. Пусть пройдет время.

Я спохватился, поняв, что задал наивный вопрос, но Черняховский словно и не заметил этой оплошности: он вел себя открыто и просто, с тем мягким природным тактом, который и чувствуется, и не тяготит.

Я взял карандаш, раскрыл блокнот.

— Расскажите мне, Иван Данилович, о себе. Знаю, что вы мой земляк, украинец, в прошлом рабочий, но вашу биографию в печатном виде, сказать откровенно, я не нашел.

Он сочувственно вздохнул, усмехнулся.

— А все-таки искали?

— Да, интересовался.

— Не нашли потому, что в «печатном виде» ее и не было. Меня это, впрочем, не огорчает. Разве биографию каждого полковника следует издавать массовой брошюрой?

— Но вы — генерал-лейтенант, и ваши боевые дела известны.

Он прервал меня:

— Во-первых, в генералы я произведен совсем недавно. Во-вторых, я так понимаю, что до сих пор было только начало боевых дел. Большие, решающие дела еще впереди. Эта война, с ее коварной внезапностью, рухнула на нас обвалом, как где-нибудь на Кавказе, случалось, рушилась на мирное селение скала, весом в миллионы и миллионы тонн. Сначала мы выбирались из-под обломков скалы. Затем расчищали дорогу. Потом, осмотревшись, собрав силенки, двинулись дробить и ворочать эти обломки, а там, где они глубоко зарылись в землю, взрывать их или закапывать навеки. Трудная работенка, жаркая, и ей, как и положено солдату, я отдаю всего себя. Вернее сказать, в меру душевных сил и способностей возвращаю свой долг. Это долг — Родине, Партии, армии, которая меня воспитала, где командиры, воспитатели — коммунисты. Понятие Партия для меня конкретно, связано с моей биографией, со всеми ее ступенями. Я говорю — Партия, и передо мной возникают образы людей, суровых и добрых, строгих и милых, принципиальных и отзывчивых. Я был беспризорником. Они меня заметили и подняли. Приласкали, приодели, усадили за парту. Когда они произносили слово — рабочий, оно звучало возвышенно. Это благодаря им я захотел стать рабочим. А благодаря моим товарищам — новороссийским рабочим, я стал солдатом, курсантом, командиром. Вот, собственно, и вся биография, а ее фронтовая часть вам, наверное, известна.

— В Новороссийске и сейчас у вас есть друзья?

Он отодвинул ящик стола, осторожно достал перевязанный тесемочкой бумажный сверток.

— Видите, сколько?..

И развязал тесемочку. На скатерть посыпались разноцветные конверты, открытки, самодельные «треугольники», фотографии, вырезки из газет.

— Все это почта из Новороссийска. Мне она особенно дорога, и я ее храню. — Он взял листок почтовой бумаги, исписанный четким округлым почерком, развернул, прочитал вслух: «Дорогой Вануня, ты ли это? Некоторые у нас на поселке „доказывают“, что ты — это не ты. Ну, не смешно ли? Вчера я увидела в газете твою фотографию и на всю читальню закричала: „Ты, Вануня, ты!“…»

Он бережно свернул письмо.

— Знаете, кто пишет? Будто сама молодость! Давняя подружка, славная дивчина, мы вместе работали на заводе «Пролетарий». Она была инструктором комсомольской организации цеха и вручила мне путевку в Одесскую пехотную школу. Я и теперь, нет-нет, да и вспомню, как провожали нас, группу заводских ребят, комсомольцы «Пролетария» — в люди. Помнится, она так и сказала: «Провожаем вас в люди, ребятки, в большие люди с надеждой, что будем гордиться вами…»

Далекий Новороссийск, завод, штормовое море за молом порта, рыбацкие зори на баркасе, выезды за город всей дружной бригадой бондарного цеха — все это было для Ивана Даниловича словно бы совсем недавно. Он с увлечением вспоминал и мастера цеха, и друзей подмастерьев, и как защищал «диплом» на звание бондаря, а потом вдруг увлекся автомобилем и стал шофером, да и не верилось, что с той поры пролетела половина прожитой жизни — восемнадцать лет!

Постепенно и незаметно наша беседа приняла ту непосредственную доверительность, когда не следует задавать вопросов, переспрашивать и уточнять; вероятно, у каждого человека бывают минуты особой душевной тишины, в эти минуты ему самому интересно оглянуться на пройденное и пережитое. Мне повезло «подкараулить» такие минуты у Черняховского. Позднее я осторожно беседовал с адъютантом и узнал, что Иван Данилович не любил рассказывать о себе, а особенно любопытным отвечал односложно:

— Моя биография — в анкете. Это десять строк.

Быть может, до первых дней войны это было бы и верно. Однако факты биографии, как известно, обретают значительность в связи с конкретными делами, как бы с вершины содеянного, а к тому погожему февральскому деньку, когда здесь, в тихой заснеженной Понинке, командование Шестидесятой готовило штурм рубежа Острог — Славута — Шепетовка, о боевые делах этой армии, нераздельных с именем генерала Черняховского, знала вся страна.

Нет, в десять строк теперь биография И. Д. Черняховского не вмещалась! А читатель газеты, сам воин и труженик, отец или мать воина, сын или дочь, напряженно следя за ходом нашего наступления, переживая военные сводки как собственную судьбу, в письмах, адресованных редакции, взволнованно расспрашивали о каждом мало-мальски значительном сражении, о героях, чьи имена донеслись в корреспонденциях с фронта, и, конечно, о тех, кто, выстояв на Дону и на Волге, теперь вел на Запад испытанные войска.

Писем было множество, и перечитывать их стоило душевного усилия: то рвалось из строчек сдержанное рыдание, то ярость, не знающая предела, то радость — до крика, до слез.

Были письма в стихах, неумелых, но задушевных, воспевающих героев Днепра и Киева, и деловые послания от заводов и шахт, с цифрами обязательств в честь героев фронта, и детские каракули, с приветом солдату-папе, и юношеские, с жалобой, что не берут на фронт. Но в этих бесчисленных и разных письмах зачастую повторялась одна и та же просьба, которой, как видно, была продиктована и эта моя командировка: «Расскажите нам о товарище Ватутине…», «Расскажите о генерале Черняховском…». Одно из писем было при мне, и я показал его Ивану Даниловичу. Педагог из г. Саратова С. П. Кучеров писал: «На протяжении ряда лет я занимаюсь проблемой формирования характера. Собираю материалы и готовлю диссертацию. В этой связи меня очень интересуют биографии наших выдающихся полководцев. Не сомневаюсь, что такой воин, как мой славный земляк-уманец И. Д. Черняховский, с детства получил закалку характера путем вдумчивого воспитания. Прошу сообщить мне, в каких условиях (семья, общественное окружение и др.) воспитывался И. Д. Черняховский и как прививали ему родные волевые черты характера (смелость, решительность, уверенность в своих силах, способность к строгому расчету, хладнокровие и др.)».

Письмо было длинное, и Черняховский отложил его, прочитав только отмеченные строки.

— Гражданин Кучеров, — сказал он, — по-видимому, разработал какую-то схему и теперь хотел бы вогнать в нее всех и вся. Что ж, если будете отвечать ему, напишите, что школа, которую я закончил в Умани, называлась спартанской. Вывески такой, правда, не было, да и учебников не было, как, впрочем, не было и учителей. В семье был один работник, железнодорожный стрелочник, отец, а в старенькой чужой хате — больная мать и шестеро детей. В 1914 году, когда мне исполнилось восемь лет, грянула война — и отца призвали в армию. Тут и началась она — «закалка характера», — он вздохнул и заглянул в раскрытую страничку письма. — Как тут пишет учитель из Саратова? Да, «закалка путем вдумчивого воспитания»!

Я забыл, что должен записывать, и только слушал. Меж нами уже не было начальственной ступени, чувства расстояния, которое всегда и неизбежно одевает собеседника в незримую броню, передо мной сидел еще молодой человек, статный, черноволосый, с веселой искринкой во взгляде прищуренных глаз, с задумчивой, а временами и чуточку озорной улыбкой. Наверное, так же открыто и просто рассказывал он когда-то о своем детстве дружкам подмастерьям с «Пролетария», как сейчас рассказывал мне, и я узнавал значительно больше, чем мог бы прочесть в его анкете.

Когда в 1915 году Даниил Николаевич Черняховский, после тяжелой контузии на фронте, возвратился из госпиталя домой, к прежней работе его по инвалидности не допустили. Он не стал добиваться пособия, не ломал шапку перед линейным начальством, распродал последние пожитки, погрузил в товарный вагон семью и переехал на станцию Вапнярка Юго-Западной железной дороги. Работы для инвалида и здесь не оказалось, квартиры для многосемейного — тоже, но как-то случайный знакомый рассказал, что в селе Вербово Томашпольского района у прощелыги помещика разбежалась вся дворня, и Даниил Николаевич поспешил «попытать счастья». Кутила помещик не заметил, что перед ним разбитый контузией инвалид, записал Даниила Николаевича кучером и разрешил поселиться в отсеке при конюшне. Той же осенью 1915 года Даниил Николаевич поместил сына Ивана в начальную школу на станции Вапнярка. В дни революции, протрезвев, помещик без помощи кучера укатил куда-то и не возвратился, а при дележе его земли сельским миром Даниил Николаевич тоже получил надел, чему, как это запомнилось сыну, долго не мог поверить; Хозяйничать на своем наделе ему не довелось: трагичной весной 1919 года по затихшим селам Украины, по разрушенным станциям, по голодным городам, будто черный буран, пронеслась невиданная эпидемия сыпного тифа, и шестеро Черняховских, мал мала меньше, проводили на кладбище сначала Даниила Николаевича, а вслед за ним и мать.

Так в неполные 13 лет старший из детей, Иван, поднялся еще на одну ступень «вдумчивого воспитания», став единственной опорой семьи: он нанялся в пастухи.

Теперь братья и сестры видели его только по вечерам: он уходил собирать стадо еще до восходя солнца, а возвращался в сумерки; люди добрые делились с ним чем могли: то дадут крынку молока, то краюшку хлеба. Серьезный, задумчивый мальчик никогда не просил: не давали — уходил молча. Но чаще случалось, что вместе с запахом дорожной пыли, трав и парного молока он, возвращаясь домой, приносил в свой улей и радость.

Как бы не бушевали пожары гражданской войны, а люди трудились в поле. Осенью они собрали скупой урожай и припрятали на зиму. Потом, уже в заморозок, пастух в последний раз прогнал по селу стадо. И понял, что больше не нужен. И что больше не будет тех коротких вечерних радостей, какие приносил он все лето, всю осень от добрых людей. И тогда впервые, глядя на взятые морозным узором стекла окна, отогревая дыханием руки, он испытал чувство, которому не знал названия; он понял, что нужно собрать все силы — те силы, что таились где-то глубоко внутри, чтобы оно, страшное чувство, исчезло. Притихшие ребятишки молча наблюдали за ним. Он запел песню. Пел и смеялся, хотя глаза его не смеялись. Но постепенно в убогом жилище стало веселей. Если Ваня поет и смеется, значит, все будет хорошо. А для него было самым важным — побороть отчаяние. Это было усилие скорее инстинктивное, чем сознательное. И пришла минута, которую он смутно ждал, непонятная и желанная минута уже искреннего веселья, — малышня смеялась, окружив брата дружной доверчивой стайкой, и он понимал, что та его внутренняя сила — не выдумка, что она есть, и когда очень трудно — ей можно довериться.

Распрощавшись до весны со стадом, пастушок Иван обходил по утрам село и навещал хозяек. Иногда ему поручали какую-нибудь работу: наколоть дров, заскирдовать сено, отнести на станцию письмо. Случалось и напрасно стучаться в двери: из натопленной хаты нехотя отвечали, мол, приходи в другой раз.

А в дождливый денек, в ростепель, в конце ноября ему повезло: три раза довелось бегать с письмами на станцию, и домой он вернулся затемно, усталый, но довольный, с торбой-«кормилицей», полной почти под завязку.

Отдышавшись, он обмыл у колодца старые отцовские сапоги и, как обычно, постучал в окошко. Из хаты никто не отозвался. Встревоженный, он бросился к двери, рванул ее и замер у порога: в комнате было темно и тихо. Впервые он так сильно испугался темноты и тишины. Пробираясь по комнате наощупь, споткнулся о табурет, сел. Все было как в беспокойном сне: и тонкий, насмешливый посвист ветра над крышей, и частый перестук дождя. У него мелькнула мысль, что дети, быть может, сговорились и спрятались, чтобы поиграть с ним в жмурки? Но тишина, когда в ней притаится кто-то, бывает совсем иной. Он уронил торбу на пол и не заметил этого. То, что случилось здесь в его отсутствие, было не просто страшно: оно имело вес, невидимым грузом давило плечи, давило так сильно, что становилось трудно дышать. Он стал разговаривать вслух:

— Погоди, Ванюшка, нужно осмотреться. Где же та твоя сила, что внутри? Сейчас ты постучишь к соседям, ведь кто-то знает, куда они делись, ребята, кто-то должен знать! Нет, плакать, кричать — не годится! Ты не девчонка. Вон, что говорят люди: самостоятельный человек! Значит, и пугаться не годится — ты не трус. Есть она у тебя, Ванюша, силенка: ну-ка, самостоятельный, поднимись…

— Батюшки мои светы! Мальчишка с горя, заговорился!.. — Соседка с криком вбежала в комнату; вслед за нею еще какие-то люди, взволнованные, шумные, суетливые; кто-то чиркнул спичкой; у кого-то нашелся огарок свечи.

Иван неподвижно сидел на табурете, озадаченный происходящим, и знакомые лица односельчан в трепетном свете свечного огарка представлялись ему необычными, неузнаваемыми, словно бы освещенными изнутри.

Так вот оно что происходило — все эти люди жалели его, сироту. Бородач печник рассудительно доказывал, что детей нельзя было увозить без ведома Ивана, так как он, мол, в этой хате голова.

Другие оспаривали: не следовало упускать счастья. И, лишь достаточно наспорившись, они рассказали Ивану, что в тот день, пока он бегал на станцию, из города прибыл комиссар в кожанке, с ним две учительницы на помещичьем фаэтоне, что тут же они открыли чемодан и накормили ребят молоком и хлебом, закутали в теплые одеяла и увезли в детдом.

Иван понимал, что соседи были, конечно, правы, и следовало радоваться такому обороту событий, как счастью, но сердцу не прикажешь, а ему было тяжело.

И еще труднее стало на следующий день, когда, проснувшись, он долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к необычной тишине. Все в этой старенькой хате постоянно, неотступно, живо напоминало братишку и сестренок, и то ли со двора, то ли с улицы явственно доносились их голоса. Бессонница мучила его двое суток. На третьи он собрался, подпер снаружи дверь и зашагал на станцию, впервые без поручения, без письма, зная, что в тихое Вербово к вечеру не вернется.

Беспризорники ехали на крышах вагонов и на тормозных площадках. Стайками шастали по перрону, расторопные, глазастые. Просили, пели жалобные и озорные песни, воровали, обзаводились ножами и становились бандитами. Время мело их лихо и безжалостно, как ветер листья, когда осыпаются леса. Поднимаясь на тормозную площадку товарного вагона, Иван был уверен, что там, за семафором, откроются не только новые дали, но с ними и новая жизнь. Однако эта новая жизнь в ту пору представлялась ему смутно, хотя и верилось, хотелось верить, что где-то ждут его и надежная работа, и теплый угол, и новые друзья.

За долгую зиму скитаний перед ним промелькнуло много дорожных дружков — сирот и погорельцев, скользких воришек и щедрых грабителей, — но ни разу Иван не испытал к ним чувства зависти, даже когда, оставаясь голодным, наблюдал, как они праздновали свои темные удачи. Видимо, крепка была в нем отцовская закваска: денег дарованных, как и ворованных, он не признавал — взять их не позволяла совесть. И потому уже весной 1920 года бывшие дружки увидели его в дорожно-ремонтной бригаде под Вапняркой.

К счастью, здесь же он встретил и ребят из Вербова. Они, конечно, помнили Ваню-пастуха и обрадовались встрече, а он подивился тому, как выросли, возмужали его погодки и как рассудительно, по-хозяйски рассказывали о селе, будто сами решали теперь его судьбы.

В действительности так и было: вербовские ребята стали комсомольцами, в селе без них не решался ни один мало-мальски важный вопрос. И когда однажды под выходной Иван завернул к ним в гости — здесь, в маленьком и скромном сельском клубе, в окружении славных девушек и парней, на него повеяло теплом родной семьи.

Вскоре он перестал быть гостем, снова сделался вербовским, своим, помогал выпускать стенную газету, готовить постановку «Наталки Полтавки», и ребята нередко удивлялись, как расчетливо Ваня-пастух распределял время: он по-прежнему слесарничал на железной дороге.

В 1922 году Ивана Черняховского приняли в комсомол. В ту пору в район из Новороссийска прибыла рабочая делегация — приглашать молодежь на цементный завод «Пролетарий». Местные ребята сначала ехать не решались: мол, далеко. Иван поразмыслил и записался первым. Главное, что там, на «Пролетарии», обещали не только работу, но и школу. Так он очутился в городе, прохваченном тугими солеными ветрами, хранящем суровую славу русских моряков.

Он сразу же пристрастился к набережной, к порту, — было так интересно встречать и провожать корабли, смотреть, как маршируют на площади у моря военные моряки, статные, бравые, бронзовые от загара парни, в широченных клешах, в ладных бушлатах, с ленточками, летящими по ветру.

А позднее он узнал, что и на заводе у станков, у агрегатов стоят в числе других рабочих бывалые моряки, участники сражений с Деникиным, с Врангелем, с войсками Антанты, и как-то в заводском клубе, на вечере воспоминаний, затаив дыхание, слушал их простые рассказы о ратных, непростых делах.

Пожалуй, именно в тот вечер он впервые видел и себя в мечте то пограничником в дозоре, то матросом на боевом корабле. Но мало ли мечтаний свойственно молодости, пока не обретется избранное дело, которое как будто единственное для тебя. Нет, эта мечта не ушла, не забылась, со временем только окрепла и стала решением: теперь он знал свой путь.

Заводские друзья называли его Вануней. В этой кличке звучала добрая усмешка: возможно, в ту пору он был по-деревенски простоват. Но когда в один из тех дней в цехе случилась авария, добродушный Вануня прямо указал на виновника, мастера цеха, и так резко обвинял, что мастер, высокий авторитет, к тому же в прошлом революционный моряк, признавая с горечью вину, все же одобрительно заметил:

— У парня характер — бритва. Порядок. Так, Вануня, держать…

Человеку крутого характера, казалось бы, с другими не просто ужиться. Но другим в нем нравились именно эти черты: волевая хватка и прямота. Вскоре его избрали в заводской комитет комсомола. Он сразу же занялся бытом дружков цементников: молодежное общежитие было похоже на горьковскую ночлежку с непонятной, нелепой традицией грязи, небрежности, водки и карт. Карты собрали, сложили в кучу, растоптали ногами, а потом сожгли. Пьяниц судили коллективом и самых непутевых выставили за дверь. Вытряхнули мусор, вымыли, покрасили полы и побелили стены. Под окнами разбили цветники, построили прачечную, завели красный уголок с библиотекой и читальней. Словно бы шутя, играючись, росло оно и ширилось, доброе дело, — девчата расшили занавески и расстелили коврики, а в прихожей уселся важный и очень довольный должностью бородач швейцар.

Иван и сам не заметил, как стал меж своих авторитетом: ничего особенного, казалось бы, и не сделал, только такое, без чего нельзя было обойтись, но его уже знали дальше общежития и дальше цеха, и тот же старый мастер, бывший моряк Андрей Никишин, случалось, приходил, словно к равному, за советом.

Иногда они вместе гуляли в городе, где Никишина знали и стар и млад, — цементники, грузчики порта, командиры-пограничники, моряки, и он знакомил Ивана со своими бесчисленными друзьями, все время заинтересованно приглядываясь к нему. Как-то они отправились в гости на погранзаставу, где были встречены дружески, тепло, выходили с командиром на скоростном катере в море, пробирались тропинками в горах, а когда, усталые и довольные поездкой, возвращались домой, Никишин сказал уверенно:

— Вижу, дружить тебе, Вануня, с оружием. Есть у тебя такое пристрастие. И у некоторых других наших ребят оно имеется. Что ж, учтем: дело почетное и важное. Так держать…

И не иначе, как заботами старого воина-моряка заводской комсомол затребовал путевки и торжественно вручил их проверенным своим ребятам, в том числе Ивану. С августа 1924 года Черняховский стал курсантом Одесской пехотной школы.

Теперь он твердо знал, что житейский путь определен, строгое, трудное, но любимое дело найдено. В этих светлых аудиториях веяло романтикой недавних походов и сражений, лихими ветрами гражданской войны, а в своих педагогах-командирах курсанты узнавали меченых шрамами сподвижников Буденного и Котовского, Чапаева и Фрунзе, и было высокой честью — идти за ними, наследовать им.

Детство не баловало Ивана; юность тоже не особенно нежила: в строгий солдатский распорядок дня вжиться ему было не трудно. А школа неспроста называлась школой, не ради красного словца ее начальник, рубленный саблями бравый котовец, говорил, что победившей революции нужны не просто исполнительные солдаты, но воины высокой специальной подготовки, которая невозможна без всесторонней общей культуры.

Иван учился с увлечением; все ему было интересно: и строевые занятия, и боевые эпизоды, и хитрые задачи по арифметике, и стихи. А через год, когда, окончив курс, он готовился к отъезду в одну из пехотных частей, бравый котовец вызвал его по имени из строя, зорко оглянул ладную фигуру солдата и сказал:

— Иван Черняховский, я надеюсь со временем увидеть вас хорошим командиром.

— Рад стараться, но… что для этого нужно?

— Окончить еще одну школу: Киевскую, артиллерийскую.

— Благодарю и принимаю к исполнению, но… — Тут он растерялся и смолк, а котовец нахмурил брови.

— «Но» вы возьмете штурмом. «Но» — это экзамены. Вы обязаны их выдержать и… доложить.

Он засмеялся, подал Ивану руку: хватка у него была такая, что пальцы закостенели, о, эта рука когда-то уверенно держала саблю! И понятно, и памятно было молчаливое пожелание: будь крепок, солдат!

Киевскую артиллерийскую школу Черняховский окончил осенью 1928 года. Незадолго до выпускных экзаменов стал коммунистом и начал службу в семнадцатом корпусном артиллерийском полку. Нового командира взвода в дивизии вскоре узнали как отличного водителя танка, меткого стрелка из личного и танкового оружия, знатока всех марок боевых машин, человека равно требовательного и к самому себе, и к подчиненным. Занимая в течение трех лет различные должности в полку — помощника командира батареи по политической части, начальника топографического отряда, командира разведывательной учебной батареи, — Черняховский накапливал опыт и продолжал напряженно учиться, он готовился к экзаменам в Военно-техническую академию имени Ф. Э. Дзержинского.

И вот сданы экзамены, и он зачислен на желанный командно-инженерный факультет. Книги в аудитории, книги в общежитии, и сам Ленинград за окном — как огромная каменная книга. И снова перед Иваном Даниловичем знакомая, трудная задача: как распределить время, чтобы ничего не упустить, ни единой лекции, ни премьеры в театре, ни книжной новинки, ни экскурсии в музей. «Да живи ты десятью жизнями одновременно, — говорил он себе, — все равно не успеешь. А хочется, так хочется успеть!»

В конце 1936 года он заканчивает командно-инженерный факультет, получив диплом 1-й степени военного инженера мотомеханизированных войск.

Командир танкового полка, майор Черняховский служит в Белорусском особом военном округе, и на маршах, на полигонах, на маневрах его бойцы показывают образцовую выучку. В июле 1940 года подполковник Черняховский становится заместителем командира Второй танковой дивизии. В марте 1941 года полковник Черняховский — командир Двадцать восьмой танковой дивизии Прибалтийского особого военного округа. Скоро грянет война, однако и внезапность, и мощь вражеской атаки не обескуражат молодого комдива: его танкисты выстоят, перейдут в контратаку, и еще в те дни многие фашисты поймут, что их «дранг нах Остен» не выстлан плюшевыми коврами: поникнут у границы первые белые березы, и встанут диковинной сумрачной рощей белые кресты.

В гитлеровском генштабе имя комдива Черняховского стало известно в первые дни войны. Радио Берлина несколько раз объявляло о его пленении, а затем — о гибели в бою. Опровержений или поправок ведомство Геббельса не передавало, и тот, кто слушал немецкие радиосводки постоянно, должен был бы поверить в чудо: генерал Черняховский воскресал!

Раскрыв картонную папку и насмешливо морщась, Иван Данилович положил передо мной листовку.

— Это — девятая по счету. Впервые я «погиб» под Новгородом. Затем под Воронежом. В Нежине и на Днепре. В самолете, на переправе, в автомашине, в танке. Ну, чертовые перечницы, как врут!

Я прочитал листовку: в «скорбном» сообщении из-за фронта какой-то фашистский прохвост не скупился на комплименты. Черняховский был «рыцарем славянства». «…Потомок легендарных запорожцев, Черняховский был замечательным полководцем…» и проч., и проч. Слово «был» — повторялось в каждой строке. Как же хотелось фашистскому прохвосту, чтобы ему поверили! Но немецкий пилот, который разбрасывал эти листовки вдоль фронта, действительно только был: грянула наша зенитка, и фашистский ас кувыркнулся с неба, а листовки накрыли его самого.

Иван Данилович смеялся:

— Наши зенитчики назвали этого сбитого летчика «жертвой дезинформации». А ведь и верно: жертва брехни.

Он, впрочем, тут же забыл и о летчике, и о папке: нетерпеливо звякнул телефон, и Черняховский снял трубку. Его разговоры по телефону, как я успел заметить, были исключительно кратки: он говорил «да» или «нет», а тот, кому это адресовалось, очевидно, в комментариях не нуждался. На этот раз он сказал: «Действуйте». И лишь через несколько дней я узнал, как много значило одно это слово: он дал свое «добро» на разведку боем.

Еще мне запомнилась одна его черта: оживленный, веселый в беседе, увлеченный воспоминаниями и чуткий к юмору, внутренне он постоянно был сосредоточен на какой-то мысли, которую не хотел или не считал возможным высказывать, однако и не оставлял. Вероятно, та, отвлекающая мысль, была наиболее значительной, требующей длительного усилия и потому как бы заслоняла обычные «домашние» разговоры. Временами она отвлекала командарма и от нашей беседы: он вдруг замолкал, плотно сжав губы, и смотрел прямо перед собой, никого не замечая. Можно было подумать, что он решает какую-то трудную математическую задачу и лишь на считанные минуты отрывается от нее, чтобы затем с прежним затаенным упорством к ней возвратиться, Это выражение затаенного упорства подчас неожиданно и резко проступало в чертах его лица, и тогда оно казалось замкнутым и жестким.

Но с первой минуты нашего знакомства, когда я назвал его «приятелем грузчиком» и он посочувствовал трудной задаче «моряка», меж нами словно бы сами собой установились те непосредственные отношения, которые позволяли задавать прямые вопросы. И я спросил Ивана Даниловича, какую задачу, если не секрет, решает он вот уже несколько часов так, что и со стороны заметно?

Он вскинул голову, быстро взглянул на меня, переспросил:

— И со стороны… заметно?

— Да, и задача, по-видимому, не из легких. Вы и сейчас не оторвались от нее.

Он порывисто вздохнул; опираясь локтями о край стола, запустил пальцы в волосы.

— Верно, она не из легких. На войне, пожалуй, легких задач и нет. Потому что итоговая линия чертится кровью. Цифры тоже вписываются кровью. Это непросто — передвигать костяшки на счетах… да, на таких счетах!

Он немного передвинул в мою сторону стул, заговорил негромко и увлеченно:

— В любой боевой операции и, в частности, в той, которая нам предстоит, непременно проявятся такие скрытые подробности, какие полностью учесть и невозможно. А хочется их учесть, как хочется! Вот почему семь раз отмериваешь, прежде чем отрезать. Но время для «примерок» ограничено, да ведь и противник — тоже «примеривает». В общем, есть о чем призадуматься, чтобы не повторились, не приумножились некоторые досадные и памятные, — как это у вас, у газетчиков, называют — опечатки?

— Но в боевых делах Шестидесятой, настолько мне известно, Иван Данилович, «опечаток», тем более памятных, и не было?

Хмурясь, он покачал головой и молвил строго:

— Были. Да, были досадные неудачи, и я не намерен ни приуменьшать их, ни скрывать. Я имею в виду Воронежско-Касторненскую операцию…

— В те дни вы только возглавили Шестидесятую армию?

— Нет, командование Шестидесятой я принял в июле, а наше наступление началось в январе.

Он неторопливо развернул карту, разостлал на столе, кивком пригласил меня поближе.

— Смотрите, вот рубеж, где сражался Восемнадцатый танковый корпус… — острие карандаша заскользило, описывая кружки и зигзаги меж отмеченных цифрами высот. — В январе 1943 года с этого рубежа и началось наше наступление на Запад. Когда 25 января наша Шестидесятая полностью овладела Воронежом, она не должна была замедлять продвижения на Запад ни на один день, ни на один час. Но именно здесь и в столь ответственный момент командарм Шестидесятой Черняховский допустил оплошность: он промедлил. Да, непозволительно промедлил, ожидая, пока соседи, Сороковая, Тридцать восьмая армии, отвлекут на себя силы противника, чтобы он, Черняховский, мог нанести удар наверняка…

— Позвольте мне, Иван Данилович, два слова в защиту генерала Черняховского.

Он вскинул от карты голову, удивленно воскликнул:

— Ого!.. Ну-ка, попробуйте…

— Во-первых, Шестидесятой пришлось немало потрудиться в самом Воронеже. Это заняло и определенное время, и силы. Во-вторых, генерал Черняховский все же вывел свои войска на заданный рубеж в район Касторного…

Он резко оборвал меня:

— Но вывел с опозданием, а это имело далеко идущие последствия!

— Тем не менее я не допускаю мысли, чтобы это промедление объяснялось недостатком решимости у командарма.

Он задумался, прошел по комнате из угла в угол — стройный, со сдержанно резкими движениями, с пристально-насмешливым взглядом из-под бровей.

— «Недостаток решимости» или «крайняя осторожность», собственно, что лучше? Для командующего фронтом важен сам факт: в район Касторного Шестидесятая вышла с опозданием. В первой же наступательной операции армейского масштаба командарм Шестидесятой, как видим, подкачал. В общем дальнейшем наступлении, правда, Шестидесятая заняла положенное ей место, но те утраченные часы, которые сложились в опоздании под Касторным, памятный урок.

Он прикоснулся к моей руке, сказал мягко:

— Спасибо за попытку защищать Черняховского. Пожалуй, он может это и сам. То злосчастное промедление проще всего, конечно, объяснить «крайней осторожностью» командарма ввиду его молодости и малого опыта. Но как же случилось, что уже через несколько дней, при взятии Курска, молодость не стала помехой и опыта оказалось вполне достаточно?

Черные глаза его смотрели весело и упрямо.

— Загадка! Но, право, никакой загадки здесь нет. Просто противник не пожелал считаться с нашим «графиком» наступления. Он отчаянно цеплялся за каждый промежуточный рубеж. Нам приходилось утюжить его гусеницами танков и выковыривать из складок местности штыками. Некоторых «подробностей» мы все же не предусмотрели: минных полей под Касторным и танковой засады… Оба эти сюрприза потребовали от нас срочных ответных мер, а, значит, и времени, по его-то нам и не хватило. Так получилась злая «опечатка», — мы вышли в район Касторного с опозданием.

Мельком взглянув на карту, он прочертил ногтем большого пальца резкую кривую линию, и она замкнула слово — «Шепетовка».

— Когда план операции разработан самым тщательным образом, — снова склонясь над картой, заговорил он негромко, словно бы в раздумье, — и уже нет сомнений в ее успехе, меня непременно занимают те «подробности», которые возникнут в ходе сражения. Что это за подробности? В чем их суть? Какую неожиданность, хитрость, коварную уловку попытается противопоставить нам враг? Ясно, что сдавать Шепетовку запросто он не намерен: будет драться. Силы у него здесь имеются немалые: крупная группировка свежих войск. Эти войска подтянуты из глубокого тыла несколько дней назад и времени напрасно не теряли: успели создать серьезные укрепления. Все это нам, конечно, известно, как и фашистам известно, что мы готовимся наступать. Но им, как и нам, известно и большее… — Он резко выпрямился, тряхнул головой, белые зубы его блеснули в усмешке. — Что они оставят Шепетовку.

Некоторое время мы молчали: где-то близко за окнами прострочила пулеметная очередь, потом стал слышен прерывистый гул самолета-разведчика.

— Но если они готовятся к обороне Шепетовки, — заметил я, — готовятся, зная, что все равно оставят ее…

Он прервал меня со смехом:

— Оставят, и как еще побегут! Проворнее, чем из Киева!..

— Скажите, Иван Данилович, вы признаете в их действиях какую-то логику?

Он небрежно качнул головой.

— Волк огрызается… в этом есть логика?

— Говорят, есть логика отчаяния.

— Ну, такая у них, пожалуй, имеется, и недооценивать ее нельзя. Да, хищник окружен, и кольцо облавы сжимается, и ему уже наступают, серому, на хвост, а он отлично помнит, как много нашкодил на чужой усадьбе, и знает, что не отвертится, что придется отвечать: он огрызается в смертельной тоске и ярости, но в этот заключительный период своей бесславной истории остается очень опасным.

Я прожил в Понинке пять суток, ежедневно встречаясь с командармом, но, поглощенный делами фронта, Иван Данилович обычно оставался сосредоточенно-молчаливым; случалось, вдруг резко оставлял обед, набрасывал полушубок, спешил к машине и выезжал на передовую; в этот день, когда, казалось бы, с часу на час должна была грянуть битва за Шепетовку, он находил время для обстоятельной беседы.

— Что ж, — продолжал он, рассеянно поглядывая на карту, — штабы противника и сейчас продолжают работать, что называется, с полной нагрузкой. Мне доводится просматривать их «продукцию», нередко похожую на выписки из бухгалтерских книг. Какая вера в цифру! Мистика цифр! Если, скажем, разведано и подсчитано, что на этом участке фронта каждым десяти немецким солдатам противостоят девять наших или против десяти немецких пулеметов у нас имеется только девять с половиной, они уже готовы кричать о своей победе, будто суть дела только в соотношении цифр. А фактор моральный? Что скажут эти цифры о душевном состоянии солдата? Может, они внушат подмороженному фашисту прежнюю веру в легкую победу на Востоке? Я невольно вспоминаю первые недели войны: пленные фашисты были в ту пору редкостью. Мне доводилось их допрашивать, и я не помню случая, чтобы кто-то из них заявил о своем неверии в победу Германии. А сейчас я не знаю случая, чтобы пленный немец сказал, что он по-прежнему верит в дело фюрера. Эта вера осталась в Сталинграде, в степях за Доном, под Москвой, Курском и за Днепром. Но войско без веры в победу, что без души. И пусть оно продолжает сражаться, выполнять приказы, принимать пополнения, строить укрепления, — все это инерция, которой живую, деятельную активность уже не привить, потому что нет у этого войска полного дыхания, нет главного — веры в победу, и оно всей тяжкой массой своей сознает или, быть может, примитивным инстинктом чует близкую агонию и неотвратимую гибель.

Резким движением руки он снял телефонную трубку, но тут же взглянул на часы и возвратил ее на рычаг.

— Вы говорите — логика. Для Гитлера в эту пору наиболее логичны — пуля или петля. На что он рассчитывает? Почему медлит? Я думаю, что в этом конкретном случае не следует удаляться в глубины психоанализа, чтобы разгадать… труса. Да, некий ефрейтор, кривляка и позер, оказался еще и трусом: теперь он пытается отсрочить собственный смертный приговор — смертями своих приспешников. Ну, что ж, они эту участь заслужили и пусть отвечают, паршивцы, за все и сполна…

Собираясь в тот вечер вместе с адъютантом на передовую, Иван Данилович кивнул и мне, указав глазами на автомат:

— Обращаться с этим «инструментом» умеете?

— Приходилось, товарищ генерал…

— В таком случае приглашаю на «прогулку».

Я быстро набросил шинелишку, натянул ушанку, взял автомат, мельком заметив, что командарм быстро, критически оглянул мою экипировку и почему-то усмехнулся. Почему бы? Об этом я решил при случае спросить его, а пока машина рванулась на взгорок улицы и вынеслась в синеватые звонкие просторы снегов. Ветер в сумерки поутих и не гнал поземки, замерзшие, гривастые гряды сугробов кружили и плескались за стеклом трофейной «шевроле», как морская зыбь.

Молодой водитель Василий был, по-видимому, классным специалистом, — дорога в обычном понятии перед нами не обозначалась, но колеса безошибочно находили чуть приметную колею и мчали, будто по асфальту.

Линия фронта проходила где-то близко, в нескольких километрах от нашего села, и я был уверен, что она заранее обнаружит себя вспышками ракет и перестрелкой. Вокруг простиралась безлюдная и бескрайняя белая равнина — ни проблеска, ни огонька.

Обращаясь ко мне, Иван Данилович спросил;

— А раньше, в довоенную пору, вам доводилось здесь бывать?

Я сказал, что доводилось и что здесь чудесные грибные леса, и яблоневые сады, и отличная охота.

Помолчав, он молвил негромко:

— Знаю. Тоже бывал. И, может, нет на свете милее края. Для меня это определенно: где бы я ни скитался, а здесь он, на Украине, сердечный магнит.

— Ваша Умань, Иван Данилович, уже недалече.

— Знать бы, кто там остался жив…

— Следует навестить и Умань, и Ванпярку.

— Обязательно наведаюсь, — уверенно сказал он. — Тут уж было бы грешно одного денька не выкроить. И в селе Вербово нужно побывать: оно мне особо памятно. Есть там, под Вербовым, в долине криница, я пастушком ее разыскал, истинно волшебный источник живой воды! И верно, как в песне поется, что «з тией крыныченьки орлы воду пьют». Сам видел: огромный бурый степной орел спланировал прямо на камень у криницы и стал пить. С того, наверное, и пошло название: Орлиная криница… Вот, вспомню, и тянет у криницы детства посидеть, студеной, орлиной водой умыться.

Желтая лохматая ракета взмыла перед нами прямо со снежной колеи, плеснула по зыби сугробов, по стеклянным от инея перелескам, и в ту же секунду вскрикнули тормоза, а Иван Данилович недовольно заметил водителю:

— До штабной землянки, Василий, добрых сорок метров не доехали.

Шофер Василий тяжело вздохнул:

— А ведь машину, товарищ генерал, все равно часовые дальше не пустят.

Иван Данилович открыл дверцу, шагнул в сугроб.

— Что верно, то верно: пошли пешком. Тут, в батальоне, братцы, часовому лучше не перечить.

Еще оседало взбитое скатами облачко снежной пыли, и, словно рождаясь в нем, возникая из сугробов, перемещаясь, множась, по всему придорожному откосу вставали облаченные в белые маскхалаты бойцы, чудесное лыжное воинство, почти неотличимое от снегов, почти сказочное. Командарма здесь, конечно, сразу же узнали, и крепыш офицер, видимо, отличный лыжник, сделав крутой вираж, четко и немногословно отдал рапорт. Черняховский пожал ему руку, наклонился, что-то негромко спросил, и они пошли рядом. Я слышал, как спустя минуту Иван Данилович строго сказал офицеру:

— А вот я и спрошу, Сергей Николаевич, у первого солдата, как он понимает боевую задачу своей роты…

Штабную землянку, искусно врезанную в откос овражка и прикрытую сверху сугробом, приезжему разыскать было бы не просто, но Иван Данилович свободно ориентировался в расположении батальона: уверенно свернул на боковую тропинку, оттолкнул дощатую дверцу, шагнул через порог.

В землянке все замерли на какие-то секунды, а пожилой усач телефонист, сидевший у аппарата, вдруг, словно подброшенный, взлетел с земли — рослый, подтянутый, молодцеватый, лихо и франтовато, как это умеют бывалые служаки, бросил руку к виску.

Черняховский узнал его, улыбнулся.

— А, Родионе Макаровычу? — заговорил он по-украински. — Здоровеньки булы, земляче… Як справы?

Солдат отвечал без запинки, будто ждал и этой встречи, и этого вопроса:

— Дозвольте доповисты, товарищу командарм, що у Шепетивци на станции, на склади, антрацыт лежить, а мы тут, рабочие, кизякамы топымо…

— Понимаю, Родион Макарович, обидно; ну, что ж, готовься грузить антрацит!

Черняховский прошел к столику в углу землянки, поздоровался с молодым коренастым комбатом, назвав и его по имени и отчеству, и в тишине, прерываемой только посвистом ветра за шаткой дверью, оба они склонились над картой.

Усач телефонист гостеприимно придвинул мне какой-то ящик и раскрыл расшитый шелком кисет. Присаживаясь с ним у печурки, я тихонько спросил:

— Значит, был, Родион Макарович, памятный случай, если командующий помнит вас даже по отчеству?

Солдат взглянул на меня удивленно и шепнул доверительно:

— Вин ось тут, в батальони, може, кожного третього особысто знае. Розумиете? Особысто. Лично.

В землянке было чадно от плошек, но тепло и почти светло: пахло оттаявшей землей и мокрыми шинелями. Быть может, оттого, что в двух шагах, за дверью, простиралась тревожная, бескрайняя ночь, это скромное жилище, наскоро сработанное саперами, казалось приветливым и по-домашнему уютным.

Я не тотчас заметил за печуркой в углу какой-то продолговатый сверток, да и мало ли могло здесь оказаться свертков, ящиков, мешков? Но этот «сверток» вдруг зашевелился, принял наклонное, затем вертикальное положение, захрипел, как радиорепродуктор, откашлялся и отчетливо произнес:

— Гитлер капут!..

Офицеры дружно засмеялись, а Иван Данилович, обернувшись на голос, спросил:

— Опять стандартного гитлеровца достали? Давно приволокли?

— Свеженький, — сказал комбат. — Можно считать, что сам явился. Говорит, сбился с дороги. Это вполне возможно: до их окопов через пригорок ровно семьдесят метров.

— Что-нибудь новое сообщил?

— Нет, но прежние сведения подтверждает.

Черняховский сразу же утратил интерес к пленному и снова занялся с комбатом. Родион Макарович заметил насмешливым шепотом:

— Симдесят метрив!.. А тыхо, як на баштани у курени.

Я понимал солдата: эта обстановка переднего края временами казалась лишенной реальных черт — белое безлюдье снегов было обманом, и тишина была обманом, а в считанных метрах отсюда, от нашей землянки, согретой дыханием, от скромного дощатого столика, перед которым, склонившись над картой, стоял в нимбе света молодой задумчивый командарм, в промерзших окопах, в таких же землянках жил, шевелился, страдал бессонницей, томился свирепой тоской преступления совсем иной человеческий мир — страшное, опротивевшее самому себе, обреченное воинство смерти.

Все же, если мерить душевной мерой, оно всегда находилось, это воинство, далеко от нашего солдата, как бы на дне ущелья, где холод и мрак. И теперь, отделенное от наших окопов полосой пространства семидесятиметровой ширины, оно пребывало, по сути, неизмеримо дальше, как бы за гранью истинного мира, в пропасти своей обреченности и позора. Но, уползая издыхать в породивший его тартар, цепляясь за каждый рубеж, чтобы продлить агонию, оно еще оставалось очень опасным, сборище механических солдат и монстров — офицеров, под скрещенными костями и оскаленным черепом, в неприютных заснеженных полях. Они еще были уверены, что подчинены своему фашистскому командованию, а в действительности уже сейчас их судьбой полновластно распоряжался вот этот молодой стройный генерал, стоявший в освещенном углу землянки: почему-то мне запомнилось и ту минуту, как, что-то сказав комбату, он резко тряхнул кулаком, вскинул голову и улыбнулся.

Через две минуты мы вышли из землянки, и вот уже послушная, быстрая, как тень, машина снова подняла за собой метель. Черняховский по-прежнему сидел с шофером и время от времени подсказывал дорогу. Всю эту однообразную местность, лишенную значительных примет, командарм успел изучить досконально и заставал командиров полков, батальонов, рот именно там, где и рассчитывал застать. Родион Макарович, по-видимому, был прав: Черняховский знал каждого командира по имени и фамилии, помнил эти имена и не ошибался: по крайней мере, как мне запомнилось, он ни разу не сверился по записной книжке.

За полночь по кромкам сугробов задымила поземка, и, видимо, опасаясь неожиданностей, противник запустил вдоль линии фронта серию ракет. Мы переждали близкую вспышку на склоне взгорка, спустились на ровную луговину, и здесь, у забытой скирды, водитель по знаку Ивана Даниловича остановил машину.

— Приехали, — сказал Черняховский, оттолкнул дверцу и шагнул в сугроб. Я вышел из машины вслед за адъютантом. Местность вокруг казалась необитаемой, куда ни глянь — снега и снега. Но командарм сказал:

— Мы остаемся здесь. — И кивнул водителю: — Доставите, Василий, товарища в Понинку.

Он подал мне руку.

— Есть вопросы?

— Только один вопрос, Иван Данилович: адрес, по которому мы прибыли, мне представляется загадочным.

Он усмехнулся.

— И нас не встречают с оркестром? Впрочем, ошибаетесь, встречают…

Сугроб у обочины проселка ожил, зашевелился, и перед нами обозначились две смутные белые фигуры, словно два зыбких призрака, но с абсолютно реальными автоматами в руках.

— Стой… Пароль?

…Черняховский возвратился в Понинку лишь на следующий вечер. Где-то близко, за окраиной села, долгий час громыхала наша артиллерия, потом крутым подъемом, в гору, на запад неторопливо потянулась бесконечная колонна автомашин. Солдаты из частей свежего пополнения, чинно сидевшие на этих машинах, были ребята как на подбор: подтянутые, чистенькие, бритые, в ладных полушубках и ушанках, и в облике их угадывалась торжественность, как бы отблеск невысказанной общей радости; быть может, они уже знали исход сражения за Шепетовку.

Вечер был ветреный, багровый, и горизонт дымился сплошным пожаром, а полуторки, и трехтонки, и довольно нелепые трофейные автофуры все карабкались по крутому откосу, чтобы исчезнуть в закатном дыму: и только одна приземистая, светлая машина пробивалась обочиной с запада на восток, и я узнал ее издали.

У пригожего домика, где квартировал командующий и где я его уже давненько поджидал, машина остановилась, и расторопный адъютант, выскочив на дорогу, открыл переднюю дверцу.

Немного помедлив, командарм вышел из машины; он не заметил широкой тропинки, которой уже не раз проходил, и тяжело зашагал через сугроб, проваливаясь; в снег по колени. Шел он медленно, очень усталый, и лицо его было упрямо-неподвижно, а плечи напряженно приподняты, как будто он нес через двор огромный невидимый груз. На крылечке резко остановился, перевел дыхание, встряхнулся, с усилием ступил через порог. И — что за внезапная перемена! — сбросив в прихожей шинель, он словно бы вместе с нею сбросил и усталость: молодым пружинистым шагом прошел к столу, кивнул мне, придвинул стул.

— Ну, а сегодня я могу ответить на ваши вопросы. Помнится, вы спрашивали: как и когда мы возьмем Шепетовку. Когда — теперь вы уже знаете: взяли прошлой ночью. А как мы ее взяли? Правду сказать, не без хитрости. Присаживайтесь, объясню.

Было в нем в эти минуты что-то от доброго школьного учителя, терпеливого и участливого, который, несмотря на занятость и усталость, выбрав меж уроками время, стремился приоткрыть ученику непонятную, но интересную и важную премудрость. Он положил на стол планшет с расправленной и довольно потертой картой, взял карандаш.

— Смотрите, вот Шепетовка… — Острие карандаша осторожно коснулось красной точки на карте: — Здесь, на подступах к станции, на ее восточной стороне противник понастроил укреплений, ух, сколько перерыл земли! Он ждал фронтального удара и готовился драться напропалую. Мы это знали. Однако мы знаем и кое-что другое… Вам доводилось слышать о такой болезни — котлобоязнь? Немцы захватили ее на волжских «сквозняках», а сейчас она приняла у них размеры эпидемии. Это вроде лихорадки, но особенной, психической; при угрозе окружения она трясет целые их дивизии и корпуса. Вот мы и подумали: зачем же нам лезть на рожон, штурмовать их траншеи и доты? Не проще ли испытать нервишки у господ, как там у них в отношении котлобоязни?

Острие карандаша двинулось вдоль четко отмеченной линии фронта, замерло, обронило крестик.

— Здесь, на правом фланге, мы нанесли «укол». Группа танков, батальон пехоты…

Повторяя изгибы черты на карте, карандаш наметил еще один крестик, наметил и впился в бумагу.

— А здесь, на левом фланге, мы одновременно нанесли второй «укол»…

Карта имела телесный оттенок и была мягка, эластична, как кожа, а острие карандаша вонзалось в нее все глубже, будто шприц.

— Итак, два «укола», — вот, собственно, и весь «секрет».

Он отодвинул планшет, осторожно положил на скатерть карандаш.

— А дальше все происходило так, как мы и ожидали: нервишки у противника оказались очень растрепанными — ему сразу же привиделся «котел». Он заметался, стал перебрасывать силы на фланги, чтобы сорвать попытку воображаемого окружения, но спешка в такой обстановке может перейти в панику, и тут без нее не обошлось. Тем временем мы нанесли именно фронтальный удар и вошли на станцию. Подчеркиваю: не ворвались — вошли. Это значит — деловито, рассчитанно, избегая излишних потерь. Взято много пленных, эшелоны с вооружением, боеприпасами, продовольствием, но трофеи сейчас подсчитываются, а сколько их, мы узнаем, — командарм взглянул на ручные часы, — да, узнаем часа через два.

Не меняя деловитого тона, лишь немного повысив голос, он бросил через плечо:

— Друг Петрович, трофеи — трофеями, а пельмени — пельменями.

Бойкий повар-орловец откликнулся тотчас:

— Посылаю гвардейские порции… Шепетовские! И с огоньком…

В этот вечер Иван Данилович был весел и разговорчив, обедал с аппетитом, похвалил «орловского чудесника» и сам налил ему «поощрительную», а мне все помнилось, каким до предела усталым, выбравшись из машины, шагал он через двор, к была удивительна такая перемена.

Возвращаясь к нашему недавнему разговору, я спросил, на какое время планирует он свою поездку в Умань и Вербово, но ответа не услышал. И тут меня удивил повар: выглядывая из-за двери напротив, он делал какие-то знаки. Я оглянулся, понял и стал тихонько подниматься из-за стола. Уронив голову на грудь, командарм спал.

Скромный результат пребывания в Шестидесятой армии — рукопись очерка — я оставил у Черняховского еще до поездки с ним на фронт, а теперь, собираясь возвращаться в Киев, должен был зайти за нею и заодно проститься. Знакомая светлая машина стояла у калитки, и Василий, приоткрыв дверцу, крикнул мне, вместо приветствия:

— Вы, может, с нами — вперед, на Запад?

Я сказал, что это было бы здорово, но где-то, возможно, уже мчится моя попутная полуторка, которой суждено доставить меня в Киев.

Черняховский был, как всегда, подтянут, франтоват, свеж, бодр. Он подал мне рукопись.

— Да, прочитал. На полях вы увидите пометки: значит, на мой взгляд, необходимы сокращения. Вообще, все, что касается моей особы, я просил бы изъять.

— Но, товарищ командарм, это значило бы изъять весь очерк.

Казалось, он думал о чем-то другом.

— Ну, а что дадут читателю даты моей биографии или мои «личные заслуги»? Не лучше ли рассказать о сражениях, выигранных армией, о наших героях Днепра? Знаете, — он заговорил тише, — я вообще не терплю славословий. Прав был Маяковский: сочтемся славою. Главное — победа. Подробности — потом.

Я обещал ему пересмотреть рукопись и сократить «личное», не преминув замолвить несколько слов в защиту биографического очерка. А командарм, терпеливо слушая эти доводы, все поглядывал с еле приметной усмешкой на мою шинель. Вдруг он засмеялся:

— А майор, говорите, оказался приятным собеседником? Я вспомнил, как вы добирались в Понинку. Значит, сначала потребовал документы, а уж потом стал беседовать и угостил табачком? Причина его недоверия при знакомстве понятна: виноват этот ваш недомерок, зипун с бахромой.

Он открыл дверцу шифоньера, снял с вешалки новенькую шинель, повесил передо мной на спинку стула.

— Видно, портной на ваше счастье ошибся: теснее сделал, чем надо. Возьмите и носите на здоровье… Что? Отказываться? Учтите, я хотя и не грузин, но исповедую грузинский обычай: отказ от подарка есть оскорбление.

Я не отказался. Принимая подарок, отвечал ему словами Гоголя:

— «Славная бекеша у Ивана Ивановича! Отличнейшая, а какие смушки. Фу ты пропасть, какие смушки! сизые с морозом! Я ставлю бог его знает что, если у кого-либо найдутся такие!»

Командарм смеялся. Впрочем, я приметил: он опять напряженно думал о чем-то другом. На прощанье крепко пожал мне руку, по привычке внимательно заглянул в глаза.

Разыскивать попутную машину до Киева мне на этот раз не пришлось. Завидев меня во дворе, Василий заспешил навстречу.

— Маршрут, оказывается, изменился: мы едем в Киев! Ну, жизнь шоферская — чудернацкая, в эту минуту не знаешь, где очутишься через час!

Я, конечно, обрадовался, но, опасаясь недоразумения, спросил:

— Почему вы решили, Василий, что мы едем в Киев?

Он прищелкнул каблуками:

— Адъютантом командующего приказано доставить вас в Киев, прямо на квартиру.

— А ведь это машина командарма?

— Будьте спокойны, имеется резерв.

Февраль на Украине в отношении погоды, как правило, неустойчив, и в час нашего отъезда закружила метель. Но Василий был асом шоферского дела, и мы домчались до Киева, за два часа.

И уже пронеслось большое время, и, тщательно «просеивая» события, история сказала, кто есть кто, и отметила по заслугам в числе бессмертных имен имя Ивана Даниловича Черняховского — сельского пастуха, рабочего-цеметника, солдата, полководца, — сына украинского народа.

Когда в очередных сводках Совинформбюро по радио и в прессе, сквозь гром артиллерийских салютов в честь освобождения Минска, Вильнюса и других городов слышалось имя генерала Черняховского, передо мной всегда вставал образ до черточки знакомый, обаятельный и скромный.

«Главное — победа. Подробности — потом».

5 марта 1944 года постановлением Совета Народных Комиссаров Ивану Даниловичу Черняховскому было присвоено высокое воинское звание генерал-полковника. Через месяц, 12 апреля, он становится командующим войсками Третьего Белорусского фронта. В конце июня руководимые им войска совместно с Первым Прибалтийским фронтом громят витебскую группировку противника, освобождают город Борисов и в первых числах июля врываются в Минск. Впереди — Вильнюс и Лида; они будут взяты в середине июля, а в конце августа армии Черняховского выйдут к границам Восточной Пруссии.

Все же как он шагал по полям сражений, словно бы непрерывно сдавая за трудным экзаменом — труднейший: на командира дивизии и бригады, корпуса и армии, наконец — и все это в самые сжатые сроки — на руководителя огромных войсковых масс высшего оперативного объединения, имя которому — фронт.

В боях за Белоруссию и Литву он выдержал и этот наитруднейший экзамен, и выдержал в буквальном смысле слова — с золотой медалью: на подступах к вражескому фатерлянду стал дважды Героем Советского Союза и генералом армии.

Что случилось в Восточной Пруссии, вблизи городка Мельзак утром 18 февраля 1945 года — из краткой газетной строчки нельзя было представить, как и нельзя было понять, почему такое могло случиться?

Он был человеком большой личной отваги, и не раз его участием и примером решался исход боя, но и в болотах под Шауляем, и на руинах Новгорода, и в знойной степи под Воронежем, и в пылающем Курске, и на свинцовых просторах Днепра его берегло то удивительное счастье смелых, которое принято называть доброй судьбой.

И там, вблизи Мельзака, на развилке дорог, пристрелянной артиллерией противника, он дважды пытал судьбу. Направляясь на КП Третьей армии, он благополучно миновал опасную развилку. И нужно же было ему возвращаться той самой, клятой, дорогой. А когда возвращался — у переднего колеса машины грянул снаряд. Пораженный крупным осколком в грудь, Иван Данилович еще был жив некоторое время. Его доставили в госпиталь. Здесь он вскоре умер.

Эти подробности мне сообщил в письме из Восточной Пруссии мой фронтовой товарищ. Он писал: «Ты знаешь, я не из чувствительных натур. Говорят: толстокож, грубоват. А сейчас от обиды, от боли, от горя, от злости грызу рукав…»

Почему-то в те минуты, прочитав письмо, я бессознательно потянулся к шинели, снял ее с вешалки, положил на колени. Много она повидала дорог и много разных городов только за один последний год войны — Бухарест, и Софию, и Будапешт, Прагу и Вену, а черное пятнышко на локте осталось от рейхстага, там тлели какие-то тюки, а я не заметил, облокотился.

Зачастую вещи значительно долговечнее своих хозяев. Вот и эта шинель: она по-прежнему почти новая. Я беру ее в руки и ощущаю, как в моих ладонях накапливается тепло. А из времени, будто из легкого тумана, все явственнее, все четче вырисовываются, слагаются живые черты портрета. Рослый, веселый, черноглазый, он говорит;

— Сочтемся славою… Подробности — потом.

Право, это было. Когда-то эту шинель одевал молодой командарм Черняховский. И словно совсем недавно. И потом были дороги. А время идет… Я разглаживаю ладонью отворот шинели. Вот здесь, под этим отворотом, билось его сердце. И снова он видится мне резко и отчетливо, в золотом нимбе света от плошки, в блиндаже: вот он стоит перед картой рядом с комбатом, рослый и крепкий, рабочий человек в шинели, и пристально смотрит в открытую дверь блиндажа, в ночь, за которой утро решающего сражения, и задумчивая улыбка его спокойна и ясна.

 

Юность Макара

Осенью 1935 года группа молодых литераторов Донбасса навестила по приглашению металлургов Мариуполя завод имени Ильича. Мне и ранее доводилось бывать в Мариуполе, но впервые я выезжал в подобную командировку специально, «для встречи», поэтому все в этой поездке было и ново, и очень интересно.

Ильичевцы встретили нас тепло и просто, как давних друзей, но с оттенком того доброго покровительства, которое свойственно солидным шефам. Мы услышали громкие имена, известные из газет и радиосводок, сам Иван Семенович Боровлев, мастер цеха, высокий авторитет среди сталеваров не только завода — всей земли донецкой, обнял земляков-поэтов: смущенного Павла Григорьевича Беспощадного, веселого Костя Герасименко, растроганного Юру Черкасского. Знаменитый Иван Антонович Шашкин, признанный мастер плавки, не знавший равных себе у мартенов, приглашал нас к столу, как щедрый хозяин, приговаривая, что, мол, сначала к печи кухонной, а потом уж — к мартеновской. Особенно запомнился мне рослый, светлолицый, спортивной осанки молодец, внимательный и задумчивый. За столом мы оказались с ним рядом, и он вполголоса расспрашивал меня о моих товарищах.

— Вы прибыли вовремя, — одобрительно заметил он. — Будет, однако, жаль, если скоро уедете. Чтобы писать о сталеварах, особенно вашему брату, прозаику, нужно хорошо распознать людей и, конечно же, вникнуть в сложную специфику производственного процесса. У нас начинаются более чем интересные — начинаются великие дела.

Павел Беспощадный, Юрий Черкасский и Кость Герасименко сидели за столом напротив нас, приглядываясь к знатным хозяевам, прислушиваясь к их отрывочному разговору. Замечание молодца насчет «великих дел» заинтересовало Юрия, и он спросил:

— Но если специфика очень сложна, как же узнают о «великих делах» непосвященные?

— По количеству и качеству продукции, конечно, — сказал молодец, — Наша задача в том, чтобы выдавать заказанные марки стали — и выдавать побольше.

Юрий удивленно повел бровями, а Герасименко недоверчиво усмехнулся.

— Вот это «выдавать побольше» меня и смущает. Хотелось бы докопаться до сути. Мартеновская печь — не мешок, ногами в нее сверх нормы не натопчешь. Если она рассчитана, скажем, на сто тонн, как же получить двести?

Молодец одобрительно кивнул и взъерошил густую шевелюру.

— Значит, вы сразу быка за рога? Ход вашей мысли, и верно, вполне логичен. Однако есть одно слово, и к нем секрет. В нем — бессонница изобретателей, рационализаторов, новаторов. Звучит это слово очень просто и скромно, а понимается — как приказ. Да еще какой приказ — временем, самой жизнью подписанный. Вот это слово — нужно.

Я поддержал товарищей, заметив молодцу, что мартен не мыслит, не разговаривает и этого слова не поймет.

Молодой сталевар упрямо сдвинул брови.

— Если умело приказывать — поймет. Мы планируем плавки тяжеловесные и скоростные. Это значит, что процесс сталеварения мы поведем быстрей, а съем металла намного увеличим. Насколько? Тут, скажу откровенно, сердце замирает. Может быть, вдвое, а может быть, и втрое! Да, есть, конечно, физические и химические законы — они хозяйничают в печи. Но… — он тряхнул головой, и в серых его глазах засветились озорные блестки. — Но этим законам не следует безропотно подчиняться. Важно суметь управлять ими, то есть их подчинять.

В его улыбке, с легкой хитринкой во взгляде, в чуточку повышенном тоне голоса проявлялась та молодая энергия, которая и действительно иногда приводит к открытиям и находкам, но иногда, в увлечении, стирает перед таким искателем грань между реальностью и мечтой.

Павел Григорьевич вдруг увлекся почти фантастическими выкладками молодого сталевара, переспрашивал, шумно удивлялся, много и торопливо записывал, а под конец завтрака условился, что мы побываем на девятой печи, где работал этот молодец.

Выждав минуту и заслонясь рукой, он шепнул мне многозначительно:

— А паренек, ей-богу, необыкновенный. И как будто уже давно знакомый, и словно бы из будущего выхваченный. Увидишь, далеко пойдет, подожди…

Ждать пришлось недолго: мимолетное предсказание поэта сбылось уже в следующем 1936 году. Молодой сталевар с девятой печи завода имени Ильича, имея задание плавки в 5,5 тонны стали с квадратного метра площади пода, сделал нигде еще не виданное и не слыханное — снял по 12 тонн!

Его имя прогремело на всю страну. Его узнали в Европе и за океаном, — везде, где люди делают сталь. Это был Макар Мазай.

В 1936 году мне снова довелось побывать по заданию одной редакции у металлургов Мариуполя, и я, конечно, явился в мартеновский цех завода имени Ильича, в смену Макара Мазая.

Теперь он был знаменит: газеты напечатали его портрет и высказывания, а в редакции местной многотиражки мне намекнули, что журналисты ему порядком уже надоели.

Поэтому, приближаясь под сводами мартеновского к рабочей площадке Макара у девятой печи, я испытывал чувство смущения и настороженности: быть может, и не узнает?

Эти опасения, однако, были напрасны: он тотчас узнал меня, сделал приветственный знак рукой и пошел навстречу. Озаренный неистовым огнем, веселый и словно бы еще подросший, мягко, даже ласково поздоровался, с улыбкой заглянул в глаза.

— Или мир действительно тесен, или наши тропинки сходятся? А как поживает мой друг, шахтерский поэт Павел Беспощадный? Недавно, идя на работу, я заметил на прилавке его книжку и, конечно, купил. Тут ребята удивились: «Ты что это, Макар, стихи у мартена читать собрался?» Правду сказать, в тонкостях поэзии я не разбираюсь, но хорошие стихи люблю, хорошие — сами запоминаются. Вот, например, у Беспощадного о заводе: «Если дождь орошает всход, зеленеет земля, цветет…»

Я помог Макару припомнить последующие строки:

…Зашумит кучерявый лес, Засвистит соловей в саду, — Это стройная песнь земле, Это гордая песнь труду. Мы недаром идем на завод, Нас трудиться станок зовет.

— Одно могу сказать тебе с уверенностью, — заметил Макар, — сколько существует эта мартеновская печь, стихи перед нею впервые читаются!

…Вечером, не уславливаясь, мы снова встретились на главной улице города, вблизи гостиницы. Статный, спортивно-подтянутый, в новом сером костюмчике, в белоснежной сорочке со светлым галстуком, Макар шагнул мне навстречу, отделившись от группы молодежи, и размашисто подал руку. Он весь был какой-то весенний, и от него веяло запахом сирени.

— Вот, кстати! — заговорил он оживленно. — Я заходил к тебе в гостиницу, но не застал. Ты спрашивал относительно основных условий, необходимых для скоростной плавки? Ну, сам понимаешь: на рабочей площадке у мартена всего не расскажешь, недосуг. — Он пошарил в карманах пиджака и достал аккуратно свернутый квадратик бумаги: — Возьми. Тут все чин по чину выписано: я, может, целый час трудился после смены.

Мы пошли вместе в сторону моря, и я спросил:

— Теперь, наверное, Макар, газетчики отнимают у тебя много времени?

Он передернул плечами, отвел с высокого лба длинные, гладкие волосы.

— Что ж, если такая беспокойная у вашего брата работенка? И почему бы мне, сталевару, с газетчиком своими заботами не поделиться? Времена «факирства» у мартенов давно прошли, и, я так понимаю, журналист должен проникать во все тонкости нашего дела, а кто же ему поможет, растолкует, объяснит, если не я, сталевар?

— Верно, Макар. И большое тебе спасибо. Однако скажу тебе откровенно, что освоение технологии этого сложного дела будет лишь малой частью моей задачи.

Он быстро взглянул на меня и переспросил:

— Только «малой частью»? А ведь это очень много — «малая часть»!

Улица закончилась, и мы вышли на площадь, которая обрывалась крутым откосом к морю. Какие-то добрые люди соорудили здесь просторную скамью, и мы, закурив, присели и засмотрелись на ясный морской простор с тонкой и раскаленной линией горизонта. Он заговорил первый;

— Я записал для тебя условия образцовой плавки, чтобы ты свободнее ориентировался в процессе. На эту «малую часть» задачи, на освоение «секретов» мастерства подручный сталевара еще не так давно тратил целые годы. Понимаешь, целые годы!

— И все же, — заметил я мягко, ощущая плечом его плечо, — ты должен уяснить, Макар, особенности и моей задачи. Кроме тех превращений, что происходят в мартеновской печи, непрерывно идут и другие сложные процессы. Их не рассмотришь ни через синее стекло, ни через линзы микроскопа: они протекают в сознании человека, или, как принято говорить, — в его душе.

Он тихонько засмеялся.

— Ну, друзья газетчики, с вами поговоришь! Ты, значит, хочешь сказать, что моя запись — куцая?

— Я заучу твою запись наизусть и повторю тебе ее слово в слово даже через десять лет.

— Чем же ее дополнить, примерами?

Я смотрел в его веселые глаза, приметив, как сначала в них промелькнуло удивление, которое минутой позже сменилось раздумьем.

— У меня такой интерес, Макар, что хотелось бы всю твою жизнь узнать, сколько ты ее помнишь. Ну, конечно, из скромности ты можешь ответить, что, мол, ничего особенного в твоей биографии нет. Однако это, Макар, неверно: я думаю, нет такой биографии, в которой не нашлось бы чего-то особенного. Расскажи мне, как ты пришел на завод, откуда и когда и какого ты «рода-племени»? Это ведь не сразу случилось, что тебя завлекла та стихия, которая клокочет в мартеновской печи? С чего-то все это начиналось и чем-то увлекло? Сегодня и ребенку понятно значение стали. Где и когда ты впервые, так, чтоб запомнилось, увидел сталь?

Чуточку хмуря бровь, он задумчиво смотрел на море.

— А мне и самому, пожалуй, интересно вспомнить: где и когда?

Вот, вспоминаю: было это на Кубани, в станице Ольгинской, в знойный летний день. Улицей станицы мчалась конница. Мчалась, и, удивительное дело, кто-то расплескивал над ней воду. Конники гикали и свистели, а над ними, совсем серебряная, веером расплескивалась вода. Это на солнце сверкали клинки, но я не знал их назначения. Мне было и весело, и очень интересно смотреть, как расплескивается над гривами коней, над плечами всадников, над их головами летящая серебряная вода. Потом я впервые услышал это слово — сталь. Оказывается, она была и у нас в доме. Помню, меня это очень удивило, и я все рассматривал старую, кривую отцовскую саблю, стараясь постичь ее тайну, — почему она может литься и брызгать, как вода? — Он усмехнулся, отвел со лба непокорную прядь волос. — Никогда не рассказывал о себе. Не приходилось. Правда, с газетчиками толковал, но, главным образом, о ходе, о весе плавок. Ты спрашиваешь о «роде и племени»? Что ж, расскажу тебе об отце и моем незавидном детстве. Такой приятный сегодня вечер, и, знаешь, хорошо, что в руке у тебя нет карандаша: разговор наш, значит, не для бумаги — для памяти.

В тот чудесный вечер я, конечно, не думал, что и через долгие годы буду не раз возвращаться мыслью к нашей тихой беседе на взморье.

* * *

Летом 1919 года на подступах к станице Прохладной терские белоказаки захватили в плен лихого красного конника Никиту Мазая. Умело и отчаянно дрался Мазай, срубил в единоличной дуэли искусного терского наездника в дважды выручал в ходе атаки своего командира — силача Планиду, но осколок гранаты сразил под Никитой скакуна, и в ту же минуту в сутолочной пыли над поверженным конником всплеснулся вражеский клинок и вывел грозный росчерк.

А все же Никита остался жив. Знал он, бывалый солдат, какова в бою цена одной секунды, и успел заслониться карабином, и сталь ударила о сталь, брызнув зеленой искрой; но не на радость — на свою печаль вырвал Мазай у судьбы это решающее мгновение.

Много полегло белоказаков у станицы Прохладной в том памятном бою; это было отборное воинство — краса зажиточных верхов Кубани, щеголи офицеры — кавалеры георгиевских крестов; холеные кулацкие сынки, которым, с их горами добра, недоставало еще власти и славы; профессиональные грабители, почуявшие поживу; холуи помещиков и куркулей. Когда, осмотревшись после боя, они подсчитали свои потери, — их волчья тоска не знала меры и ярость не ведала пощады: они добивали раненых красноармейцев и глумились над мертвыми. Никита Мазай понимал, что ему не пробиться к своим и, значит, не жить; он очень экономно расходовал последние патроны, отложив один для себя. Его решили взять живым, однако это было не так-то просто: белоказачий атаман не досчитался еще троих своих рубак. Но последнего патрона Мазай так и не израсходовал, от пулевых ранений в плечо и в бок изошел кровью и впал в беспамятство. Его схватили и поставили пред очи самого атамана, писаного красавчика в чине есаула, с тихими глазами фанатика и убийцы.

Красавчик есаул спросил:

— Какого рода-звания, солдат? Славно дерешься, и думается мне, что ты кубанец или дончак: видел я, как снял ты с коня моего любимого ординарца, а тот и сам умел рубить.

— Рода я красного, — сказал Никита. — Звания батрацкого. Может, на твоего батеньку-живоглота с детской поры спину гнул, но время расчета потребовало.

— Смелые речи ведешь ты, солдат, — сказал есаул, продолжая разглядывать Никиту с интересом. — Злые речи ведешь и похабные. Только я понимаю: ты еще от боя не остыл, а поостынешь — одумаешься.

— Э, не тяни ты канитель, гадюка шелковая, — гневно ответил ему Никита, — кончай.

Но есаул не торопился: за каждым словом и за каждым его движением напряженно и подобострастно следила поредевшая свита, готовая превознести любое решение атамана как единственно верное и мудрое. Кроме того, у атамана были и другие причины продлить допрос: он еще не встречал человека, который почел бы идею выше личного благополучия и соблазнов собственности. Если этот красный был таким человеком — его следовало испытать, сломить и унизить. Если же он поддастся на посулы — в коннице атамана отчаянные рубаки были нужны. И атаман сказал, протягивая к лицу Никиты белую холеную руку:

— Видишь это колечко на мизинце? За него дадут добрую хату, да еще пару лошадей и пару волов. Я прощу тебе ординарца и отдам это кольцо, если ты вступишь в доблестное воинство независимой Кубани.

Пленный не скрыл удивления и даже подался вперед.

— Это что же, государство такое, новое, а?

— Да, — твердо сказал есаул, приосаниваясь. — Независимая Кубань. Я — член ее рады.

Мазай, казалось, тотчас утратил интерес к есаулу.

— Ну, и дурак же ты, атаман. Круглый дурачина! Экую державу кулачье придумало — Кубань!

Голубые глаза есаула стали еще ласковей и тише — он словно не расслышал оскорбления.

— А прежде, чем вступить в доблестное воинство Кубани, — продолжал он невозмутимо, — ты должен доказать, что православный, и трижды осенить себя крестом. Говори: отрекаюсь от красных бунтовщиков и смутьянов и присягаю… Ты почему же не крестишься, чертолом?

— Была бы у меня сабля в руке, — сказал Никита, — я бы тебя, шута горохового, перекрестил!..

Атаман небрежно кивнул своим.

— Ежели рука забыла крестное знамение, нужна ли она, грешная? Отрубите ему руку.

Потом, глядя, как бьется и корчится Никита на земле, атаман молвил с ласковым упреком:

— Вот как оно и случилось, голубь, что сам ты и накликал беду. А ведь мог бы одуматься и словом не дразниться. Может, покаешься перед доблестным воинством на прощание, и тогда я избавлю тебя от муки?

— Одного я хотел бы в последнюю минуту жизни, — собрав остаток сил, прохрипел Никита, — чтоб ты захлебнулся кровью моей, подлый. Мне и видеть тебя невыносимо, масляный гад…

И опять атаман улыбнулся блаженной, бестрепетной улыбкой.

— Вы слышали, станичники? Он, бедный, не может видеть. Что ж, облегчим ему душу, братцы: выколите ему глаза.

Так у станицы Прохладной, в степи, умер на закате в великих мучениях лихой красный конник — Никита Мазай, и, мстя ему, гордому, даже за чертой смерти, атаман приказал разровнять могилу, чтобы людская молва — птица степная — не подхватила имя и слово храбреца на крыло.

Но кому дано заглушить гром, или остановить ветер, или зарыть в землю вместе с прахом воина народную молву?

Пронеслась она от Прохладной — до Ейска и до Майкопа, до Темрюка и до Тамани, весть о той лютой казачьей потехе в степи, и, как пророчество, стали известны в народе предсмертные слова Мазая:

«И моя отсеченная рука ляжет на весы правды. Атаманы-горынычи, поберегитесь!»

Где-то у плавней Приморско-Ахтырска, на болотной окраине станицы Ольгинской, в старой и ветхой батрацкой хатенке, где ни запаха хлеба, ни света, ни тепла, отыскала наконец та молва горемык, кому она больше других адресовалась, и зарыдал, и рванул на груди косоворотку, и рухнул наземь немощный, седовласый отец Никиты Мазая, и безутешно заплакала молодая солдатская вдова, а самый наименьший в семье работник, пастушок Макар, притих, затаился в уголке и стиснул кулачонки.

В Ольгинской хозяйничали белые. На широком дворе у дома, где недавно размещался станичный Совет, контрразведчики воздвигали виселицу. На свободной площадке, рядом с виселицей установили козлы для экзекуции подозрительных и неблагонадежных. С утра и до вечера сюда волокли со всей округи арестованных мужиков, вольнодумных сельских интеллигентов, беспаспортных бродяг, сирую голытьбу без роду, без племени, занесенную в кубанские просторы невиданной круговертью гражданской войны.

Кого-то за какие-то провинности нещадно секли на козлах шомполами; кого-то тащили на виселицу под угрюмую, барабанную дробь; ветер медленно кружил трупы повешенных и доносил то всхлип гармошки, то выстрел, то обрывок пьяной песни, — будто в беспамятстве, гуляла и плакала станица под властью ошалелого кулачья.

Судьбы человеческие неисповедимы, и не чаял, конечно, Никита Мазай, умирая, что единственного его сынишку, маленького Макара, словно в насмешку над светлой мечтой отца, отдадут в услужение к хуторянину-скопидому, к одному из тех, кто стрелял и пытал красных.

Поначалу толком и не знал Данила Черныш, что за батрачонок хозяйничает на его дворе, ходит за коровами, ранней зорькой убирает мусор, поит лошадей, кормит птицу и обитает на усадьбе неприметно, до самых заморозков ночуя на сеновале. Старательный мальчонка даже нравился Чернышу, и, памятуя истину, что от хозяйского глаза и конь добреет, Данила иногда отсылал батрачонку остатки ужина или обеда. Но от хутора Бейсуг до станицы Ольгинской — рукой подать, а в Ольгинской многие знали Макарку — сына казненного большевика.

От соседей-ольгинцев и стала известна Чернышу родословная маленького Макара, и не сдержался Данила, словно бы счет времени в ярости потерял, стеганув мальчугана кнутовищем, скрипнул зубами:

— Подобрался, гаденыш… изловчился!

Счет времени Даниле никак терять не следовало, слишком опасной была бы такая забывчивость: календарь уже показывал год 1924-й, и от белого воинства, от кулацких шаек, с их бешеными атаманами, не осталось и следа, а отсеченная рука Никиты Мазая и действительно легла на весы правды.

Как видно, счастье Черныша было в несчастьи маленького Макара. Данила понимал, что мальчонка беззащитен: дед его, тоскуя по сыну, умер в полубезумии; мать Макарки ушла на чужое хозяйство, будто в неволю, и второй супруг ее, домовитый мужик, запрещал ей видеться с бродяжкой сыном. Кто мог бы вступиться за пастушка, — ольгинские сельсоветчики и комсомольцы, но мальчонка еще не знал к ним дороги.

Все же Черныш опасался: а вдруг мальчонка пожалуется, вдруг надоумят «добрые люди»? Тогда смотри да оглядывайся, из-за какого-то пустяка (подумаешь, ну и стегнул в шутку прутиком!) старые дела Черныша, тяжкие дела, меченные кровью, могли бы всплыть ненароком из ненадежного забвения и могли призвать самое страшное — судный час.

Проклиная в душе весь белый свет, ябедников соседей, сельсоветчиков, комсомольцев, милицию, строгие порядки, установленные рванью да голытьбой, Данила старался как-то задобрить Макарку, посмеивался и шутил, даже бросил ему однажды целковый, но малый насторожился, как волчонок, спрятался от хозяина в уголке двора, а дареного рубля будто и не заметил.

Макарке было двенадцать лет, Даниле — за сорок. Ни тот, ни другой никогда не читали политграмоты и не слушали в сельском клубе наезжих лекторов, и никто никогда не говорил им, что они — враги.

В жизни, однако, многое и не требует объяснений. Данила оглядывал свой земельный надел по-иному, чем на эту же ниву смотрел Макарка. И скот свой Данила поглаживал, пошлепывал в стойлах совсем по-иному, чем его пастух. И заботы у них были разные, и думы, хотя жили они под одной крышей.

Не нуждались в объяснениях и те чувства Данилы, что заставили его весной, в самую пору вскрытия злонравного Бейсуга, посылать батрачонка Макара в соседний хутор за реку. И дело-то было пустяковое — купить у заречного хуторянина табака самосада. Но мальчишка впервые пытался ослушаться, — он сказал, что опасно, что уже искрошился лед. Тогда Черныш стал медленно и молча снимать пояс. И это подействовало. Макарка пошел за Бейсуг. Пошел и не вернулся.

Его принесли заречные мужики лишь на следующее утро, и был он без кровинки в лице, в жару и в бреду. Только этого и недоставало Даниле — за безнадзорным сорванцом ходить, да за его бесшабашность на фельдшера тратиться! Накричал он в сердцах на глупого мальчишку и чуть было руку не поднял, но заречные вовремя остановили: пускай, мол, выдюжает, а тогда можно будет и проучить.

Черныш согласился (конечно, для виду): ладно, пускай на чужом даровом хлебе понежится. А утром, едва Макарка открыл глаза, хозяин указал ему сначала на икону, потом на дверь.

— Как видно, не судилось нам, любезный, хлеб-соль поровну делить да добрыми словами тешиться: вот тебе бог, а вот и порог, прощевай и послушайся моего совета: не встречайся мне больше никогда.

Придерживаясь за стену, Макарка с трудом добрался до двери. Его трясла лихорадка, и ноги подкашивались. Он прошептал чуть слышно:

— Я ли виноват, что лед тронулся?

— И никогда больше не встречайся, — повторил Данила. — Так, чтобы не быть беде.

Макарка осторожно спустился с крыльца и зажмурился от первого резкого солнца.

— Не знаю, — сказал он. — Ольгинская тут, близко. Может, еще и встретимся.

Почему-то эти его слова запомнились Чернышу. Не то чтобы сразу же поразили, но мысленно он их отметил и запомнил.

Бывает же и такое наваждение, что слово прицепится, как репей, и от него не отвязаться. С гражданской войны Даниле запомнилось пророчество старшего Мазая: «И моя отсеченная рука ляжет на весы правды». А теперь его сынишка накрепко вбил второй гвоздь. «Может, еще и встретимся». И сколько ни чертыхался Черныш, сколько ни посмеивался над самим собой, а слова маленького Макара все повторялись в памяти, и через месяцы, и даже через годы неожиданно возвращались, сверлили мозг.

Вопреки собственной воле, не признаваясь в том и самому себе, Данила ждал этой встречи, как неизбежного. Ждал — и дождался.

Но самое поразительное было в том, что и Макару запомнилась давняя минута их разлуки, а теперь, когда он вошел на подворье Черныша, рослый, самоуверенный, веселый парень, припомнились именно те слова, и он повторил их спокойно и веско:

— Значит, верно было загадано, что, может, и увидимся?

Он был не один: с ним — милиционер Василий Новиков, сельсоветчик Андрей Белан и статный белокурый паренек — секретарь комсомола, известный на всю округу, не раз уже стреляный из-за угла, бесстрашный бич кулачья Сашко Гнучий.

— Все понятно, — молвил Черныш невозмутимо, хотя дыхание ему перехватило и багровые пятна проступили на скулах. — Ты, Макарка, за старое считаться пришел? А говорят, в газетах ваших было прописано, что месть — дело нестоящее, паскудное?

Спутники Макара засмеялись, а Сашко Гнучий, не скрывая удивления, сказал:

— Вот какие перемены, значится! Ты даже газетами стал интересоваться, рак-отшельник!

— Нету у вас такого права, — заявил Черныш, — чтобы по чужим дворам шастать без разрешения. Ежели с обыском явились, бумагу обязаны показать.

— Имеется такая бумага, не беспокойся! — усмехнулся Макар. — Касательно давней обиды — тоже не беспокойся, я перетерпел. Только новую обиду всем нам, соседям своим, не смей наносить, хлеб от народа не вздумай прятать.

Уже не первый день Данила ожидал этих незваных гостей и этого неизбежного разговора и не раз уже перебрал-передумал возможные извороты судьбы. Почему-то был уверен, что сельсоветчики, комсомолия, активисты явятся к нему с непременными шумом и громом, с угрозами, с оружием на виду. Все оборачивалось по-иному, непредусмотренно и странно, — эти люди держались вежливо, говорили спокойно, выслушивали хозяина с выдержкой и терпением.

— Никакого обыска я не позволю, — заявил Черныш. — Ежели насилие — вам же будет хуже. А по-мирному я всегда в согласии.

Он попятился к дому и стал в дверях, на пороге, быстро оглянувшись и сделав кому-то знак рукой.

Макар уловил и взгляд его, и этот знак, и тоже оглянулся: он успел заметить, как в углу двора, за оконным проемом сарая, смутно мелькнула тень. Там кто-то прятался и, быть может, выжидал минуту, чтобы вступиться за Черныша.

— Ладно, — сказал Макар. — Мы, конечно, согласны и по-мирному. Сколько у тебя хлеба спрятано? Где он зарыт?

Черныш уже успокоился и небрежно помедлил с ответом:

— Сколько спрятано — не считал. Ступайте вы, люди, по домам, а завтрашний день я сам излишки прямо к сельсовету доставлю.

— А все-таки сколько? — подходя со двора, спросил Андрей Белан, заметно удивленный деловым и спокойным оборотом встречи. — Ежели у тебя, Данила, сознание прояснилось и ты понимаешь, что это братский долг наш — дать рабочему классу, мариупольским работягам, доменщикам хлеб…

— Хватит, — прервал его Черныш. — Был бы хлеб, а зубы сыщутся. Завтра подкину вам тридцать пудов.

— А кто у тебя в сарае прячется? — прямо и резко спросил Макар. Он обернулся и возвысил голос: — Эй, человеке, что в сарае притаился, выходи! Не выйдешь, запомни: если тут сегодня прольется кровь, никуда вы, бандиты, не скроетесь, не убежите, потому что некуда вам бежать, добегались!

На Черныша это предупреждение, казалось, нисколько не повлияло, он готовился торговаться, ссориться, тянуть время — у него были причины выгадывать каждую минуту, но тот, кто прятался в сарае, услышав слова Макара, медленно опустил обрез.

Он не вышел к сельсоветчикам, не открылся, а когда они окружили сарай и Андрей Белан распахнул двери, здесь только и было найдено, что свежие окурки на полу, да у пролома в задней стене два оброненных патрона.

— Значит, была засада? — зло изумился Гнучий и бросился на крыльцо, чтобы пройти в горницу, но Черныш не посторонился.

«Как охраняет вход! — подумал Макар. — И это, конечно, не случайно». Он взял из руки Белана два найденных патрона, положил на ладонь и поднес чуть ли не к глазам Данилы. Тот шумно выдохнул воздух и отступил на шаг. Макар отстранил его плечом, шагнул в горницу.

В горнице было почти темно, окна завешены какой-то длинной и темной тканью, наподобие конской попоны, и Макар не заметил у стола неподвижно замершую женскую фигуру. Он поднял руку, откинул с окошка занавесь и отшатнулся: женщина с криком заметалась по горнице, комкая и прижимая к груди какой-то старый зипун.

Сколько помнил Макар своего бывшего добродетеля, в холостяцком доме Черныша постоянно обитала какая-нибудь богомольная приживалка. Поэтому и теперь Мазай не удивился присутствию незнакомой женщины, но ее поведение не могло не озадачить.

— Успокойся, тетушка, — попросил он мягко, — что ты, ей-богу, света испугалась? Вижу вот, на столе свечной огарок еще дымится, а кто же, тетушка, зажигает свечи днем?

В горницу, споткнувшись на пороге, шумно ворвался Черныш, метнул в Макара ненавидящим взглядом, кинулся к женщине, вырвал из ее рук зипун. Что-то волнисто звякнуло, рассыпалось колокольчиком, где-то затерялось в углу. Осторожно пятясь а напяливая зипун, Данила медленно выбрался в прихожую. Женщина, изогнувшись, стояла у стены, и вид у нее был — как у парализованной.

Кроме свечного огарка, Макар увидел на столе катушку ниток и наперсток: значит, женщина шила. Почему же в дневное время она шила при свече? У нее, по-видимому, были и ножницы, и это, наверное, они упали на пол и зазвенели. Он наклонился, но не заметил ножниц, — поднял ярко начищенную медную пуговицу. Она была холодноватая и наощупь не выпуклая, а плоская, почему-то без обычной петли. Положив ее на ладонь, Макар приблизил руку к окошку и едва не вскрикнул. На ладони лежала золотая десятка царского чекана.

— Минутку, хозяин, — позвал Макар и выбежал на крыльцо. — Смотри-ка, ты утерял монету. Возьми, иначе свою квартирантку заподозришь. И вот что, любезный: раз уже довелось нам встретиться, давай-ка вместе и золотишко считать…

Будто от резкого света, ударившего в глаза, Черныш покачнулся и зажмурился. Шаря вокруг себя руками, нащупал перила крылечка, присел. И уже совсем непроизвольно рука его скользнула мимо колена к голенищу сапога, что-то нащупала, ловко выхватила, спрятала под полу зипуна. Но Василий Новиков уже не первый день работал в милиции и знал кулацкие повадки. Почти падая, он успел перехватить руку Черныша и отобрать длинный и узкий, наточенный до сияния, с костяной рукояткой нож.

На подворье у Черныша было зарыто свыше тысячи пудов хлеба. Эта добротная пшеница частично уже сгнила — ее зарывали ночью, под проливным дождем. В рваном зипуне у Данилы оказалось до сотни золотых пятерок и десяток. На чердаке, под снопами соломы, лежали два начищенных и смазанных винтовочных обреза, четыре гранаты, маузер и патроны к нему.

Пугливая тетушка, застигнутая Макаром в горнице за «неотложным делом», долго не понимала вопросов следователя и только крестилась, бормоча молитву. Ей предъявили фотографию, на которой она была запечатлена в обществе белого генерала Мамонтова. Она долго рассматривала фотографию, отодвинула ее и взяла у следователя папиросу.

— Влопалась. Пишите. Буду давать показания.

Вскоре в окрестных станицах и хуторах была выловлена вся банда Черныша.

…Нельзя, однако, сказать, чтобы стремительный разворот событий поразил Макара Мазая неожиданностью. У него было убеждение, что любой отщепенец Родины рано или поздно будет призван к ответу. Это ясное убеждение утверждалось с детства: рука отца легла на весы правды.

И в другой, в светлой основе жизни был убежден Макар: если человек сделает по-доброму шаг вперед, он, человек этот, обязательно будет замечен. В 1930 году ему исполнялось двадцать лет — пора, когда принимаются важные решения и нередко определяется весь путь жизни. Он мечтал о трудной работе, большой и отважной, и видел себя то на палубе корабля в шторм, то в черной, гремящей лаве шахты, то в огненных вихрях мартеновских печей.

Чаще всего в те годы кубанские парни и девушки вербовались на стройки Ростова и на Донбасс, и многие из них слали родителям теплые письма, похваливая заработки, покупки, новое жилье. Было немало и таких, что «поворачивали оглобли»: сравнить ли, мол, веселые кубанские просторы с подземным каменным миром шахт?

Пожилой рабочий, прибывший в Ольгинскую с Мариупольского металлургического завода имени Ильича, тем и понравился Макару, что не заманывал конфеткой. Он говорил о трудней работе, строгой учебе и сложном огненном мастерстве:

— Не скрою, друзья станичники, у нас на заводе не курорт. Поэтому неженки не особенно задерживаются: жарко! Впрочем, таких мы и не уговариваем: что ж, ищите, где попрохладнее. Правда, ставки у нас высокие, кормят в столовой хорошо, в общежитии тепло и чисто. А на работе, братцы, как на войне: грохот, огонь, дым. Пожалуй, огня даже больше, чем на фронте. Тут нужен не просто сильный человек, а такой, чтобы с характером, чтобы кипящей стали не устрашился, свою закаленную волю ей диктовал. Легко ли это, ребята? Нет, не легко. Каждый ли сможет такое? Нет, далеко не каждый. Поэтому-то отличные мастера-доменщики и сталевары не только на заводе, в огромном нашем Донбассе наперечет. И верно, высокая должность: тебе подчинена река металла. И с каждой минутой твоей вахты — Родина твоя сильней. Значит, собери всего себя и смотри за процессом в оба: мастер не может ошибаться.

Станичные ребята растерянно молчали, и он закончил:

— Я не приглашаю всех вас, друзья хлеборобы, на завод. Тех приглашаю, кто верит в свой характер, в силенку. На фронте случается такое, что на особо ответственное дело вызывают добровольцев. Давайте думать, что цех, где рождается металл, тот же фронт. Итак, я вызываю добровольцев.

Задумавшись, Макар сказал:

— А когда у вас на заводе выдают в ночную пору плавку, тут, на кубанской стороне, над морем, словно бы всходит солнце…

Заводской почему-то усмехнулся.

— Значит, красиво?

— Красиво, — сказал Макар.

— Может, учиться тебе на художника, паренек?

— Я потому про эти ночные зори вспомнил, — сказал Макар, вставая из дальнего ряда и приближаясь к столу, — что каждый из нас тут, на земле кубанской, заприметил их с детства. От рук человеческих то сияние светится и многих из нас давно манит.

— Романтика — дело заманчивое, — молвил с улыбкой заводской. — Что ты решаешь, парень?

— Про себя я твердо решил, — сказал Макар. — Важно, чтобы и другие решили. Ежели там, у печей, нужны с характером — записывай. К сталеварам записывай. Выстоим.

Так молодой станичник — Макар Мазай, сын красного конника Никиты Мазая, вызвался в дальнюю дорогу, длиною, как оказалось, в десять с лишним лет, — дорогу с высокими перевалами, с трудными радостями, с большими испытаниями судьбы.

* * *

Понятие душевного контакта меж двумя людьми и просто, и одновременно сложно. Пожалуй, тут многое зависит от того, как спрашиваешь и как слушаешь. Существует уровень активности в беседе, некий «градус нагрева», и достаточно подчас лишь одной скучной интонации, чтобы собеседник выключился и умолк.

Мне было интересно слушать Макара, и я не позволял себе «подталкивать» его вопросами или выражением чувств. Ему и действительно еще никогда не приходилось так последовательно пересказывать прожитые годы, и, наверное, поэтому он увлекался: все же батрачок из Бейсуга верно пошел на огонек и уже чего-то добился в жизни. (Он так и сказал: «Чего-то»!)

Через два дня мы встретились на заводе: Макар уже закончил смену, помылся в душевой, переоделся и пообедал, но домой не спешил, — его интересовала скоростная плавка Шашкина.

Так мы снова очутились в мартеновском, и Макар, посмеиваясь, стал вспоминать свои первые памятные переживания в этом огненном цехе.

* * *

Их было пятеро, ладных кубанских парней, в синих картузах с лакированными козырьками, с лихими чубчиками, вьющимися на ветру. На пароходе они держались тесной группкой и не то чтобы робко, но вполне независимо: мы, мол, никого не затрагиваем, и нас не тронь.

С пассажирского причала, вскинув за плечи котомки, они прошагали знойными улицами глинобитного черепичного Мариуполя к дому, который был всем здесь известен и назывался биржей труда, выложи, ли свои вербовочные бумаги, взамен получив печатные ордера, и веселая девушка за окошком нарочно громко сказала подружке:

— Ну и парни прибыли — на загляденье! А какие на них картузы!

— Как думаешь, — спросил Макар у Игната Малого, впрочем, малого только по фамилии, а ростом почти под второй этаж, — посмеялась над нами девка или она всерьез?

Игнат хорошо знал себе цену и ответил с уверенностью:

— А конечно, на полном серьезе! Наших, кубанских, сразу, брат, видать!

Мимолетное слово, взгляд или улыбка, быть может, и незначительны сами по себе, но молодость доверчива, и на все у нее особенные мерки, и, видимо, потому пятеро молодых кубанцев так уверенно, осанисто и важно миновали проходную будку завода, направляясь в мартеновский цех.

То, что случилось через какие-то минуты, Макару запомнилось на всю жизнь. У входа в цех, у огромных ворот, через которые свободно проходят паровозы, станичников остановил пожилой рабочий, взглянул на их пропуска и кивнул на калитку, врезанную в створку ворот;

— Вам к Ивану Семеновичу Боровлеву. Он сам такие дела решает. Топайте, хлопцы, к девятой печи.

Макар первый толкнул врезанную калитку и ступил через высокий порог. Внешне и эта калитка, и порог были самые обычные: плотно сбитые, крашеные доски, но именно здесь и проходила черта, что отделяет привычный мир от мира огненного, фантастического.

Огромный пролет мартеновского цеха бушевал ослепительным огнем — в открытом квадрате ближайшей печи неистово вихрилось белое пламя; оно полыхало и над огромным обугленным ковшом, который медленно двигался над железнодорожными рельсами, двигался прямо на Макара, весь — ярость немыслимого накала, вместилище чудовищных стихий. Словно бы крылья невероятного размаха, могучие и одновременно призрачные, трепыхались и бились под высоченными сводами здания, и смутные тени всполошенно мчались по стенам, по стеклам окон, по пыльной земле — падали, взлетали, рушились от вспышек, росплесков, сполохов света, а там, у распахнутого квадрата печи, за которым бурлила кипящая сталь, спокойно стоял человек, опираясь на длинный металлический стержень…

Первым порывом Макара было — крикнуть этому человеку, чтобы поостерегся огня, чтобы посторонился бурлящего жерла печи, но огонь вдруг ударил откуда-то сверху и одновременно со стороны — раскаленной поземкой завьюжился у самых ног Макара, и, уже не помня себя, только слыша испуганные возгласы друзей кубанцев, Мазай шарахнул из цеха через порог, а потом, оглядевшись, понял, что ничего особенного не случилось.

Старому мастеру цеха Ивану Семеновичу Боровлеву кто-то не без ехидства доложил, что к нему прибыло молодое подкрепление: парни, мол, на подбор, однако очень стеснительные, топчутся у двери, а войти не решаются.

— Приведите их сюда, — приказал Иван Семенович. — Застенчивость — не трусость, а скорей уважительность. Я просил подобрать мне для резерва надежных парней: это они, как видно, и явились.

Еще через десять минут Боровлеву сообщили, что в цех молодцев кубанцев и мостовым краном не затащить и что они ждут его для переговоров на свежем воздухе, в холодке.

Человек постоянно занятый, деловитый, в меру суровый, Боровлев ругнулся в сердцах, что с ним иногда случалось, но молодым подкреплением все же заинтересовался и вышел к станичникам за ворота.

Надо сказать, что в те памятные тридцатые годы старый опытный сталевар Иван Боровлев был в среде металлургов Украины знаменит по заслугам. А человеку знаменитому зачастую, как известно, свойственны отдельные резкие черты. О Боровлеве говорили: крут и завзят. Он и внешне выглядел сдержанно разгневанным. Быть может, суровая профессия так закалила его характер, что посторонним казалось — к мастеру и не подступись. А близкие знали: в глубине души он был человеком отзывчивым и добрым.

— Что ж, давайте, наверное, хлопцы, знакомиться? — спросил он запросто, но уважительно, подавая каждому из пятерых крепкую, горячую, черную от копоти и мазута руку. — Вы чего ж это — в дверь, да сразу и обратно? Может, подумалось, что тесно, так цех у нас большой, и места предостаточно, и светло у нас, и тепло.

Парни переглянулись и ничего не ответили, а мастер усмехнулся и сказал:

— Человеку новому тут, конечно, не хитро и растеряться. Я сам поначалу робел. Однако сталеварами не рождаются, и огонь для всех одинаков — и для тебя, — он кивнул на Макара, — и для меня.

— Мы не робеем, — сказал Макар. — Только у вас тут, как на пожаре. Сунулись в двери, а кругом горит. Что поделаешь, если страшно?

Мастер не засмеялся, не стал вышучивать простака; понимающе кивнул, развел руками.

— Верно, станичник, кругом горит. В общем, настоящий пожар. А мы его еще лютее раздуваем! Такова работа. И человек привыкает. Да, человек привыкает и к огню. Больше того, человек дружит с огнем, и ему очень нужна эта дружба.

Парни по-прежнему скучно молчали, и мастер, наверное, без труда разгадывал их мысли: уже не впервые такие молодцы топтались у входа в цех, даже горячо принимались за роботу, а потом через денек, через другой бесследно исчезали из общежития. Вот почему Иван Боровлев уже давно размышлял над задачей, как же привлечь таких «Микул Селяниновичей» к трудным огненным делам у мартенов, как передать им свое призвание?

Пробудить интерес — это значило, как он думал, помочь молодому рабочему осознать значительность и ответственность доверенного ему дела. Вывести человека из круга маленьких личных забот сначала в масштаб интересов бригады, потом смены в мартеновском цехе. Здесь человека и действительно испытывают огнем, и даже сильная воля может поколебаться, если ее вовремя не поддержать. Поэтому Боровлев и разметил как бы ступени посвящения в сталевары, и, вопреки возражениям хозяйственников, сумел свою идею отстоять.

Согласно распорядку Ивана Семеновича, новичок начинал работу на заводе как любознательный турист. В группе таких же любознательных парней он ходил с экскурсоводом по цехам металлургического гиганта, смотрел, спрашивал, запоминал или записывал пояснения, и за это ему начислялась зарплата. Весь производственный процесс — от доставки руды до отгрузки готовой продукции — новичок был обязан усвоить досконально, чтобы осознать значение своего цеха и своего места в усилиях тысяч людей и машин.

Сумрачные, огнедышащие мартены Иван Семенович называл святая святых металлургии: здесь он работал дольше всех других мастеров и потому считал, что по праву сам должен посвящать новичков в отважное и высокое искусство сталеварения.

Пятеро застенчивых парней с Кубани сразу приглянулись Боровлеву: хлопцы, что надо, здоровья и силенки — не занимать, — он тут же разъяснил им программу ознакомления с заводом и, заметив, что парни все время заглядывают в приоткрытую дверь цеха, понимая их нетерпение, сказал:

— Так уж и быть, ребята, мы немножко изменим распорядок: посмотрите сначала наш мартеновский, этого вам будет достаточно для первой зарядки.

Иван Семенович был уверен, что его мартеновский одним только видом своим под могучими фермами перекрытий может всколыхнуть даже самую спокойную душу. На площадках мартеновского, словно бы в необычных измерениях, размещался особенный, удивительный мир: здесь в завалочных окнах печей нестерпимо яростно сияли свои солнца; здесь от мощных вентиляторов сильно и ровно дули свои ветры; сутки здесь не делились на день и ночь — время было подчинено графикам, по которым работали печи. Силы немыслимых напряжений, быть может, такие же грозные, как те, что иногда прорываются через жерла вулканов, испепеляя все на своем пути, здесь подчинялись разуму и воле человека. Близость этих бунтующих первозданных сил неизменно порождала у Боровлева душевный подъем, сознание значительности своего слова и дела, и он не сомневался, что любой человек, доведись ему приблизиться к мартенам, непременно испытывает такие же чувства.

Увлеченный рассказом о «таинствах» процесса в сталеплавильных печах, о том, как, освобождаясь от углерода, от кремния, марганца, серы, фосфора и принимая добавки, придающие металлу заранее заданные свойства, чугун превращается в сталь, Иван Семенович бесстрашно приближался к открытым завалочным окнам, и нельзя было не поразиться его неторопливой, спокойной уверенности.

Он говорил о сложных химических превращениях, которые происходят в кипящем металле, сменяясь в определенной последовательности, и о цене минуты в подаче необходимых материалов, как и в соблюдении теплового режима, и почтительно улыбался, называя по имени непреклонного, властного организатора, от которого зависел ритм этого исполинского труда: имя у него было очень простое — график.

Они прошли вдоль всего цеха через рабочие площадки сталеваров, и Макар не раз метался из стороны в сторону, опасаясь слепящего огня, и не смог удержаться — вскрикнул, когда перед ними из огромного наклоненного ковша в печь хлынул поток расплавленного металла и в плотном, продымленном сумраке цеха взлетели волшебным и страшным каскадом тысячи раскаленных звезд.

— Осторожность тут непременная требуется, — понимающе заметил Иван Семенович. — Верно пословица говорит: ползком, где низко, тишком, где склизко. Я у этих печей, ребята, не первый десяток лет, но, как видите, не осмалился.

Макар не отставал от мастера ни на шаг и, миновав какую-то узкую дверцу, неожиданно увидел над головой синюю и ласковую глубину неба. Он глубоко вздохнул всей грудью; ветер дул с моря, и в нем отчетливо слышался солоноватый и свежий привкус волны.

Только один шаг, и мир бурлящего металла уже остался позади. Но в те бесконечно долгие минуты, пока Макар шагал по пятам Боровлева сквозь летучие сполохи огня, ему не давало покоя томительное, наивное опасение, будто привычный, солнечный мир утерян окончательно и безнадежно.

Что теперь удивило его здесь, у запасного выхода из цеха, — странное поведение Ивана Семеновича: он кого-то высматривал за спиной Макара, и вид у него был обескураженный, изумленный. Макар невольно посторонился с присыпанной гравием дорожки, а мастер вернулся к двери и заглянул в цех.

— Где же они? — спросил он растерянно, скривившись, будто от нашатырного спирта. — Куда они девались, твои станичники?..

Теперь и Макар всполошился: были четверо его приятелей все время рядом, наступали друг другу на носки ботинок, стараясь не отстать от мастера, а куда исчезли без единого слова и без возгласа — не понять.

— Вот так история! — шумно вздохнул мастер. — Похоже, приятель, что лихие твои компаньоны… смылись? Значит, ехала кума не ведомо куда? А дорога-то им ведь не бесплатная! — тут мастер как будто невольно ругнулся еще разок и стал почему-то внимательно разглядывать Макара. — Хочу, брат, запомнить дорогие черты. Может, когда-нибудь где-нибудь встретимся?

— А я не сбегу, — сказал Макар. — Я постепенно пообвыкну.

Мастер недоверчиво усмехнулся.

— Так я и поверил! Все твои приятели пятки салом намазали и теперь, наверное, уже в порту!

— Я не вернусь в станицу, стыдно, — признался Макар.

— Там — стыдно, тут — страшно, вот и разберись, какая беда сильнее.

— Самое дрянное дело — это когда стыдно, — сказал Макар.

Почему-то мастеру понравилось такое заключение станичника, и, подумав немного, взглянув на часы, он решил:

— Погуляй на воздухе до конца смены, да хорошенько поразмысли. После гудка я выгляну сюда, и, если не свидимся, что ж, значит, счастливого пути!

Мастер ушел, а Макар остался в узеньком закоулке между мартеновским цехом и какой-то подсобной мастерской, ходил вдоль закопченной каменной стены и думал. Было в этом цехе, прокаленном огнем, не только грозное и опасное; было и другое, волнующее, от чего легко и учащенно билось сердце и полнилось чувством, похожим на радость и на гордость.

Он испытал это чувство неожиданно и сильно в ту минуту, когда молодой сталевар с длинным металлическим стержнем в руках, весь в трепете летящих бликов и в брызгах огня, вдруг увидел их на краю своей рабочей площадки, пятерых новичков, и кивнул им, и улыбнулся.

Почему он улыбнулся? Что за радость была у него на душе? Именно в ту минуту Макар и подумал, что было бы ладно и здорово — стать рядом с этим парнем перед завалочным окном, чтобы тот сразу же понял, что прибыл надежный помощник, знающий и спокойный, — такой, какого он и ждал. Чутье подсказывало ему, что люди у этого большого и сурового дела должны быть по-особенному дружны, спаяны меж собой доверием, постоянно готовы к взаимовыручке. И еще он подумал в те минуты, что такое большое доверие меж людьми и такая сердечная сродненность не приходят сами по себе — их заслуживают.

Мастер возвратился не тотчас после гудка, — быть может, уже успел забыть о Макаре, но спохватился, вспомнил и выглянул из цеха ради любопытства.

— Э, братец, да ты, оказывается, не ушел?

— И не уйду, — решительно сказал Макар.

Боровлев почему-то был весел, пощипывал короткий жесткий ус и ухмылялся.

— Мне сейчас наши ребята рассказывали, как те, четверо твоих дружков, удирали от ковша, потеха!

Мельком Макар представил себе картину: движется гигантский ковш, полный кипящего чугуна, а от этой огнедышащей громадины бегут сломя голову, не зная куда спрятаться, четверо перепуганных парней.

— Кому потеха, — сказал он рассудительно, — а кому страсти, может, на всю жизнь!

Мастер смеялся, в обычно суровом лице его, — Макар это приметил, — проглянули добрые черточки, и оно словно бы посветлело.

— Ну, переполох! Там, понимаешь, бачок с питьевой водой стоял посреди площадки, так один из твоих станичников сбил его на бегу, а другой зафутболил метров на двадцать; между тем, вес в этом баке не меньше, чем пуд! Вот и представь себе, какой футбольный талантище пропадает: если он пудовым баком, вместо мяча, может любому вратарю пеналя пробить!

Что-то неприметно, почти неуловимо переменилось в мастере за очень короткое время: как будто ближе стал он и проще.

— А зовут тебя, паренек, Макаром? — спросил он уже дружелюбно. — Ладно, Макар, на сегодня с тебя довольно. Сейчас мы пройдем в общежитие наших молодых ребят, затребуем угол, койку, постель, навестим, конечно, и столовую — тебе с дороги-то, пожалуй, пора подзаправиться.

Они шли рядом асфальтовой дорожкой к проходной, и Макар не мог не подивиться тому, что Боровлева на заводе знали, наверное, сотни и сотни людей; он едва успевал отвечать на поклоны и на рукопожатия.

Рассуждая вслух, Иван Семенович говорил:

— Я понимаю, Макарка, что сегодня ты на заводе, как в лесу: ни приятелей, ни знакомых. Однако это одиночество на людях быстро кончится; пройдет какая-то неделя, запомни: одна неделя, и у тебя появятся новые интересы, заботы и, конечно, друзья. Тут и шаг времени переменится, и сам не заметишь, как полетят они, помчатся не пустопорожние, нет, разумные, веские, молодые твои деньки.

Почему этот приметный, всеми уважаемый на заводе человек, занятый большими делами и заботами, уделял ему — безвестному парню с котомкой — так много внимания? Макару хотелось об этом спросить, однако он не решился, а позже подумал, что и эта загадка постепенно разгадается, быть может, им вместе жить и работать годы.

Неторопливо шагая рядом и искоса поглядывая на Макара, Боровлев спросил:

— Скажи мне, сегодня ты сильно испугался, вот когда металл хлынул из ковша? Мы ведь неподалеку находились, и мне в ту минуту припомнилось, что сам я, впервые в таком положении очутившись, едва-едва на месте устоял. Казалось, надорвись во мне какая-то самая последняя ниточка, бросился бы из цеха куда глаза глядят. А удержало меня, как я понимаю, чувство изумления. Человеку я изумился: силе его характера. Новичка это чувство всегда в мартеновском ожидает: есть тут чему изумиться и за что человека уважать.

— Верно, — согласился Макар. — Есть за что уважать человека.

Но мастер еще не закончил мысль и продолжал в задумчивом увлечении:

— Человеку дано удивляться с младенчества. Ребенком он удивляется тому, что солнце всходит, что дерево растет, что птицы поют; в школе удивляется, что дважды два — четыре и что ниточка на карте — по сути, огромная река; на заводе превращениям руды удивляется, рождению чугуна, вызреванию стали, прокату, ковке, штамповке — процессу происхождения необходимых и надежных, искусно сработанных вещей… Все сам изобрел человек, сам придумал и сам же удивляется чуду своей мысли и труда. А ведь если хорошенько призадуматься, Макар, так удивляться прежде всего следует именно ему — самому человеку.

— И вроде бы нечему удивляться, — заметил Макар.

— Верно! — охотно согласился Боровлев. — «Вроде бы нечему»! Но тут все зависит от того, как смотреть на события и на людей, чего искать в человеке, чего ждать от него, чего требовать. Я повторяю тебе, Макарка: наиболее удивительное — сам человек. Завтра ты познакомишься с одним рабочим пареньком: он явится в холостяцкое общежитие. Паренек этот воспитался у нас в мартеновском и сейчас в институте заочно учится. Послушай его внимательно: это из нового поколения сталеваров, твоего «призыва», твоих лет. Может статься, что вы и подружитесь, хотя, сказать откровенно, ты мне булыжник придорожный напоминаешь, а он — отточенную сталь.

…Что за Алеша Моисеев? Почему знаменитый мастер отзывается о нем с такой откровенной похвалой? Макар пытался расспросить о Моисееве у ребят, плотно заселивших все комнаты и закоулки общежития, но эти пасмурные, настороженные ребята, прибывшие сюда недавно из разных областей страны, сами — металлурги без году неделя, ничего вразумительного не ответили. И лишь Ваня Подрезов сказал:

— Про Моисеева слышал: говорят, башковит. Его в начальники смены выдвигают.

— А начальник смены, — спросил Макар, — это высоко?..

Ваня Подрезов сделал многозначительную мину.

— Ого! В прежние времена, говорят, до такой должности нужно было лет двадцать у печей прошагать.

Очень не терпелось Макару увидеть молодого начальника сталеваров, и, когда в общежитии было объявлено, что вечером здесь же, в красном уголке, состоится лекция, которую будет читать Алексей Моисеев, Макар занял место намного раньше других.

Незадолго до начала лекции рядом с Макаром уселся востроносый, лобастый парень; искоса взглянул, усмехнулся.

— Значит, как в школу, с тетрадочкой пришел?

— Я так понимаю, что это — мое дело, — сказал Макар.

Парень заерзал на стуле, молвил смущенно:

— Я и сам с тетрадью на лекции хожу, так что напрасно ты обиделся.

— Учиться нигде не стыдно, — сказал Макар. — А если бумагу забыл, могу поделиться. — Он рванул надвое тетрадь, подал половину парню. — Держи. Вот тебе половина карандаша…

Востроносый засмеялся.

— Ну, брат кубанец, щедрый ты человек!

Макар удивленно взглянул в его веселые глаза.

— Откуда ты знаешь, что кубанец?

— Только у вас на Кубани носят такие лихие картузы.

— Сейчас у меня нету времени, — сказал Макар. — А после того, как закончится лекция, выйдем в коридор — и я тебя вздую.

Парень смотрел на Макара с интересом.

— А может, и не вздуешь?

— Как пить дать.

— Все-таки хорошо, что сначала лекция, — весело заметил парень. — Если бы ты переменил программу, лекцию, пожалуй, пришлось бы отложить. Итак, разреши начать?

Парень встал, слегка опершись о плечо Макара, встряхнулся, расправил плечи и, веселый, уверенный, подошел к столу. Тотчас же рядом с ним вырос коренастый усач — комендант общежития: вскинув руку, властно потребовал тишины.

— Так что слово берет начальник смены мартеновского, Алеша Моисеев, а вопрос у нас единственный, тот, что на афише — «Сталь»…

Мог ли догадаться Макар Мазай, с кем он разговаривал? Как он мог бы догадаться об этом? И что за стечение обстоятельств: сначала пригрозить лектору, что, мол, вздую, а потом сидеть и слушать его лекцию! Сбежать бы отсюда, что ли? Он оглянулся на дверь и понял — там не протиснуться, А востроносый и лобастый прямо, спокойно смотрел на него, без малейшего признака обиды или злости. Макару даже показалось, будто Алеша Моисеев улыбнулся, еле приметно.

— Сталь, — произнес Алеша отчетливо и резко, и в самой интонации его чистого, звучного голоса прозвенел металл.

А потом, поглощенный свободной и ясной речью Алексея, Макар невольно вспомнил мимолетную похвалу мастера Боровлева: он сказал, что этот молодец — Алеша — сам, как отточенная сталь.

Видимо, верно рассчитал Иван Семенович Боровлев ступени посвящения в сталевары. Макару запомнился этот вечер. Позже ему иногда думалось, что он мог бы вспомнить и всю речь Алеши, слово в слово, и даже кое-что добавить от себя.

* * *

Несколькими годами позже, вспоминая в книге «Записки сталевара» свои первые впечатления о заводе, Макар Мазай писал:

«С первого дня работы в мартеновском цехе во мне боролись два чувства — страх и любопытство. Мне было жутковато, когда в цеху проезжал ковш, наполненный жидкой сталью, но я, словно очарованный, смотрел, как выпускали сталь, как ее разливали в изложницы. Бывало, засмотришься на это зрелище и забудешь, что ты в цехе…»

Макар был романтичным, мечтательным юношей. Однако эта мечтательность не была отвлеченной или беспредметной: захваченный феерическим зрелищем плавки, он понимал, какого большого навыка и познаний требует профессия сталевара.

Когда на второй день работы четыре его приятеля из Ольгинской не вышли в смену, сталевары шутили:

— Слетелись братья станичники, будто мотыльки на огонек, и сразу же обожгли крылышки. Завтра и пятый завяжет котомку…

Макар твердо решил остаться на заводе: привыкли же эти люди, работавшие у мартенов, к ослепительным, знойным печам? Пожалуй, им тоже сначала было не так уж легко здесь и просто. Значит, нужно сосредоточить волю, привыкнуть, осмотреться и упрямо, настойчиво учиться у мастеров.

Максим Васильевич Махортов — строгий, но спокойный и приветливый, через месяц заметил Макару:

— Ты, парень, оправдываешь надежды.

В тот вечер они вместе возвращались из смены, и, провожая Максима Васильевича на окраину Ильичевского района, где мастер жил в маленьком, уютном домике, Макар решился спросить напрямик:

— А сколько мне, Максим Васильевич, понадобится стажа, пока самому позволят варить сталь?

— Ого! — удивился Махортов. — Ты, братец, в мартеновском без году неделя.

— А все-таки? Месяц? Два?..

— Раньше бывало, паренек, за двадцать, тридцать годочков мастеровой добирался до этого места. Сколько тебе сейчас — двадцать? Ну вот, присмотрись к сталеварам, моложе сорока лет не встретишь.

И удивили, и опечалили Макара эти слова. За срок, который назвал Махортов, пожалуй, четыре раза можно выучиться на инженера. Однако люди, варившие сталь, насколько заметил это Мазай, особой грамотностью не отличались. Среди стариков находились и такие, что никогда не заглядывали в технические справочники и как будто гордились этим. Они называли себя «потомственными». А «потомственных» некогда отцы учили определять качество металла по цвету, по дымке, «по плевку»…

Даже прославленный мастер Иван Шашкин, лучший сталевар завода, обычно надеялся на свое профессиональное чутье, очень редко обращаясь к специальным книжкам.

Неспроста Макару временами думалось, будто искусство сталевара — это особый, счастливый дар. Мастер цеха Иван Семенович Боровлев скоро, впрочем, рассеял эти впечатления Мазая.

— Многие наши «потомственные», — заметил он строго и насмешливо, — работают по старинке. То, что передано им отцами по наследству, — практика, — дело, конечно, ценное. Однако первые сталевары были неграмотны не ради «особого шика» или «хвастовства». Не было школ, да не было и средств учиться. Они завещали нам свой опыт — честь им за это и хвала. Но разве они завещали и безграмотность? Такое «наследство» нам не нужно.

Макар не изменил своему решению: он остался на заводе прочно, навсегда. Трудны были первая неделя, первый месяц. Постепенно совершенно исчезла боязнь огня. Стал с начала и до конца понятным производственный процесс, и четко обозначилось его особое место в этом процессе, — во многом оно определялось чувством времени, напряжением всех сил в решающие минуты.

В ту пору выплавка стали на заводе значительно возросла, но старых, с многолетним опытом сталеваров недоставало. И, естественно, у многих возникал вопрос; неужели нужен десяти-пятнадцатилетний срок, чтобы рядовой рабочий выучился на сталевара? Не слишком ли много значения придавали старые мастера давным-давно установившемуся порядку? Макар смутился, когда при обсуждении кандидатуры сталевара кто-то назвал его имя…

Только недавно исполнилось два года его работы у мартенов, и вдруг он — сталевар! Старики, пожалуй, смогут вдоволь посмеяться. Что же остается? Отказаться? Скажут, струсил… Но в течение этих лет Макар непрерывно и настойчиво изучал производственный процесс и был уверен, что справится с делом. Вот чего он побаивался (не ответственности за печь) — насмешки стариков. Между тем когда-то Махортов говорил, что профессия сталевара требует, кроме всего, смелости. У Макара хватало смелости принять на себя ответственность за печь. Хватит и выдержки перед старыми мастерами.

В сентябре 1932 года он впервые становится на вахту у мартеновской печи как самостоятельный сталевар. Первая плавка… Это осуществлялась мечта Макара. Выдана сталь отличного качества. Дружно и слаженно работала бригада. Молча поглядывали «старики».

Дома почти всю ночь не может уснуть Макар… Так ли он действовал? Правильно ли распоряжался? Начальник смены сказал: «Браво, ребята, молодцы!» Не часто можно было услышать от него похвальное слово. Значит, молодая бригада оправдала надежды? А завтра — дадут ли они такую же плавку? Что главное? Главное, не допустить ни малейшей оплошности, действовать уверенно, рассчитанно, быстро, с учетом каждой минуты, как действует бригада Шашкина, лучшего сталевара. Первое испытание, и — такая удача. Он возвращался домой будто в полусне. Уйти бы теперь за поселок, в степь, упасть на копну сена и уснуть богатырским сном. Но счастливая вахта почему-то еще долго не давала Макару покоя.

С неожиданным увлечением он думал о том, где и как будет использован металл его первой плавки. Быть может, прокатают из него рельсы, и пролягут они где-то через глухомань тайги, и долгие годы будут по этим рельсам громыхать поезда?.. А возможно, что на огромном «манесмане» превратится его первая сталь в трубы, и уйдут эти трубы в глубины земли, к газоносным пластам, к потаенным, древним разливам нефти? Или, тоже возможно, случится, что выкуют из той доброй стали могучие плуги на силу тракторов, и скажут друзья в далекой станице за морем:

— Достойная сталь, товарищи! Не наш ли Макарка ее сварил?..

…Я вижу и сейчас перед собой его открытое лицо, улыбку во взгляде, волевую черточку меж бровей, слышу в негромком голосе интонации удивления:

— Сколько лет в мартеновском, ну-ка, пересчитай, а я все о первой своей вахте толкую, все о ней. Что ж, не скрою, крепко переволновался, пережил. А потом, тоже не скрою, пришла гордость. Будто мощной волной подхватила, подбросила, понесла. «Я выдал плавку». Ого, как звучит! «Моя сталь». Прислушайся, здорово!

Он засмеялся.

— Может, мальчишество? Ну, и пускай. Вон мастера — Боровлев, Махортов, сколько они стали выплавили, не счесть. Но если плавка идет по графику, без капризов, — погляди-ка на них, как они молодеют, наши искусники, как они горды! — сдвинув брови, он с усилием подбирал слова: — Гордость эта — особенная, без хвастовства: она может быть и спокойной, и уравновешенной, глубоко запрятанной в человеке. Ты словно бы выше приподнялся, дальше глянул, поверил в свои силенки, в свое доброе дело и оттого действительно стал сильней. И на душе у тебя светло, потому что нету от этой твоей страсти никому обиды, а есть простой и понятный пример.

Как-то Макар заметил о себе, что в его характере «докапываться» до сути дела. В нашем памятном разговоре он тоже стремился «докопаться до сути». А предметом его интереса стал тот сложный духовный процесс, в котором обостряются все интеллектуальные данные человека и все его эмоции, и который называют вдохновением.

И настал день, когда сам Иван Антонович Шашкин в беседе с друзьями сказал, не скрывая удивления:

— Я называл его сначала просто Макаркой… Потом — Макарушкой… А теперь вон как величаю: коллега, товарищ Мазай!..

Бригада Шашкина по-прежнему считалась образцовой. Подручные в совершенстве знали свое дело. Только движение, только жест сталевара — и люди угадывали любой приказ, работали слаженно и легко. Они давали наиболее высокие съемы стали.

Макар не мог не заинтересоваться работой прославленной бригады. Нередко случалось, он приходил в смену Шьшкина и подолгу внимательно наблюдал за ходом плавки. Но и прославленный мастер теперь с интересом приглядывался к Макару.

Прошло немного времени, только четыре года, а перед ним стоял не прежний, простоватый, немного наивный, несколько медлительный в суждениях и действиях парень. Все в нем переменилось: сосредоточенней, строже смотрели серые глаза, речь стала сдержанней, с оттенком иронии, вдумчивей, он как бы взвешивал каждое слово. И он не просто наблюдал за работой других сталеваров, казалось, чего-то упорно и настойчиво доискивался. Это так и было. Мазай доискивался возможностей повышения съема стали. Немало было причин бессонницы, немало побуждений к постоянному беспокойству. В нем говорило и самолюбие: неужели «высоты» Шашкина действительно недоступны другим? Сказывалось и то увлечение, которое пережил он, еще выдав свою первую плавку, увлечение, лишь усилившееся с годами.

В те самые дни, когда Алексей Стаханов увлек своим примером тысячи шахтеров, в металлургии тоже развернулось стахановское движение. Как будто по-новому взглянули сталевары на свое хозяйство. В огромном производственном цикле завода, где успех решается слаженностью работы всех цехов, теперь были обнаружены слабые звенья. Каждая минута, потерянная при загрузке печей, при подаче материала или во время ремонта, стоила заводу немалых убытков, отражалась на выполнении плана. Завод — это единый, сложный организм, творческая деятельность которого целиком зависит от четкой организованности всех производственных процессов. Именно к такой организованности и стремился Макар, а другие на его примере видели, чего стоит каждая рабочая минута, что значит умение и воля организатора.

1936 год был для нашей металлургии переломным годом. Перед металлургами встала ответственная задача: добиться ежесуточной выплавки стали в 60 000 тонн. Это давало возможность повысить суточное производство проката с тридцати четырех до сорока пяти тысяч тонн. Нарком тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе призвал сталеваров повысить съем стали с квадратного метра пода печи а среднем до 5,5 тонны.

В то время свыше тридцати советских мартенов давали съемы по 5,5 тонны с квадратного метра пода печи. На Енакиевском заводе однажды было снято семь тонн. Естественно, этот случай удивил и заинтересовал многих металлургов, однако он остался только «случаем». А между тем такие высокие показатели для наших оснащенных передовой техникой заводов были вполне реальны. Значит, остановка была за сталеварами. Они должны были решить эту важную народнохозяйственную задачу.

Отвечая на призыв партии довести ежесуточную выплавку стали до шестидесяти тысяч тонн, металлурги страны объявили всесоюзное соревнование. Партийные организации возглавили это движение.

На ряде заводов уже в первые дни соревнования резко повысились съемы стали. Некоторые бригады иногда снимали по семь, по восемь, даже по девять тонн. Однако это были только отдельные рекорды. Закрепить такие высокие показатели никому еще не удавалось. Находилось множество помех: хозяйство мартеновских цехов оказалось недостаточно подготовленным к столь напряженной и высокопроизводительной работе, неподготовленными оказались и люди, — мастера еще не внесли ничего нового в метод ведения плавок. Передовые, творческие люди в среде сталеваров напряженно искали возможности увеличить производительность печей. Уже не первый день и не первый месяц думал над этими вопросами и Макар Мазай.

Подводя итог своим наблюдениям и долгим, настойчивым исканиям, Макар Мазай записывает основные, важнейшие условия, необходимые для получения скоростных, высокопроизводительных плавок:

«1. Высокая погрузка (в четыре и больше тонн на квадратный метр пода печи). (Речь идет о количестве шихтовых материалов, загружаемых в печь.)

2. Правильная организация завалки.

3. Хорошая, термически мощная печь, правильный тепловой режим соответственно потребностям печи в тепле в отдельные периоды плавки.

4. Тщательная организация всей плавки, ведение процесса по регламентированному технологическому режиму по точно рассчитанному графику.

5. Тщательный уход за печью.

6. Правильная организация труда в бригаде.

7. Технически сознательная работа, т. е. усвоение всеми членами бригады значения каждого рабочего процесса, глубокое изучение процессов, происходящих в печи».

Он отмечает еще, какое огромное значение имеет подготовка шихты и организация разлива стали, — то есть весь цикл работ, их фронт и тыл.

Для человека, мало знакомого с особенностями труда сталеваров, эти сугубо технические выводы, быть может, не много скажут. Но это не только техника. Нужно осознать всю грандиозность задачи, которую поставил перед собой Макар Мазай.

Многие старые, почтенные специалисты, чей авторитет считался непререкаемым, мазаевскую контрольную цифру съема стали назвали абсурдной. Такими же абсурдными назвали они и намеченные им сроки плавок. Они говорили, что сталь невозможно заставить кипеть быстрее, чем это продиктовано определенными физико-химическими законами. Их доводы подтверждались целым рядом академических трудов.

Так, мировые авторитеты металлургии утверждали, что максимальная нагрузка на квадратный метр пода печи не должна превышать полторы тонны… В США, на съезде мартеновцев, эта цифра была повышена до 2,5 тонн. Однако в среднем американцы грузили не больше двух тонн. В Германии средняя загрузка равнялась 2,5 тоннам. На отдельных наших заводах она была доведена до трех тонн.

Отвечая специалистам, Макар сказал:

— Физическим и химическим законам можно не только подчиняться. Ими можно и руководить. Мы значительно превысили прежние нормы нагрузки и не чувствуем особых затруднений, — значит, будем и дальше повышать вес плавки. Доказывать словами я, однако, не привык. Тут вы меня, конечно, забьете. Я постараюсь доказать делом.

Кто-то заметил, что и это — общая фраза. Если уж Макар берется повысить вес плавки и не рассчитывает на «случай», пусть, хотя бы приблизительно, назовет свою контрольную цифру.

Он знал, что его ответ некоторые встретят с недоумением. Будут и усмешки, и остроты. Оставаясь спокойным, он сказал:

— Наше задание — 5,5 тонны стали с квадратного метра пода печи. Я обязуюсь дать двенадцать тонн. Плавка будет сварена за семь часов…

Даже Иван Антонович Шашкин и тот поразился:

— А не увлекся ли ты, Макар?

Мазай улыбнулся.

— Нисколько не увлекся. Иван Антонович, принимайте мой вызов. Да, я вызываю вас на соревнование. Это решение моей бригады.

Он не ждал конца собрания. Можно понять, насколько был взволнован. Бросить вызов Шашкину еще никто не смел. Но это был не просто вызов. Он как бы отвергал авторитет лучших мастеров и даже авторитет ряда ученых специалистов, их практику и много раз испытанные теоретические доказательства. Шашкин сказал ему насмешливо:

— Крупно шагаешь, паренек! И любишь громкое словечко.

Макар нисколько не обиделся. Занятый какими-то своими мыслями, он смотрел на мастера с улыбкой.

— Я удивляюсь некоторым нашим специалистам: какая осторожность! Под рукой у них справочники да руководства, в общем, куча примеров, правил и наставлений, а кто всю эту «рецептуру» утвердил? Такие же, как мы, сталевары. Но они стояли у печей, быть может, десять-двадцать лет назад, срок в наше время огромный! Мы выросли, техника наша усовершенствована, — сама жизнь утверждает новые нормы. Что же нам цепляться за детский костюмчик, если сегодня он уже тесен и трещит по всем швам? Ты пойми, Иван Антоныч, главное: мы словно бы удвоим количество работающих мартенов. В чем это выразится? Удвоится поток стали: это, брат, десятки тысяч тонн!

Нет, не самомнение и не излишняя самоуверенность руководили Макаром. Его увлекли, всецело захватили выводы, которые теперь, в результате тщательных наблюдений и подсчетов, приоткрывали фантастические масштабы роста выплавки стали уже в ближайшие годы.

На следующий день, в девять утра, бригада Мазая выпустила плавку предыдущей смены, кратко посовещалась и приступила к работе. Подручные хорошо понимали, какая это ответственная смена. И торжественной была та минута, когда, взглянув на часы, Макар сказал:

— Начали…

Ему запомнилась задумчивая улыбка Боровлева и то, как тряхнул головой Самойлов и стиснул на груди руки Пархоменко. Еще не помнил Макар, чтобы так быстро, поистине молниеносно выполнялось каждое его распоряжение. Завалка была начата немедленно, едва металл и шлак вышли из печи. Подача топлива не прерывалась, поэтому в печи удерживалась высокая температура. Вся энергия бригады была сосредоточена на том, чтобы завалка была проведена возможно быстрее, а материал был равномерно прогрет добела.

Загрузка различных материалов — листовых обрезков, лома, известняка, руды — была проведена строго по регламенту. Когда металл полностью расплавился, Макар взял анализ, исправил состав шлака, учтя температуру и содержание углерода.

Обычно после подачи руды углерод выгорает быстро, но постепенно скорость выгорания замедляется. Это замедление позволяет мастеру выпускать сталь точно по заданному анализу.

В течение всего времени, пока кипел металл, напряженно и пристально Макар следил за «поведением» шлака, помня, что густой шлак замедляет кипение, а при слишком жидком из металла медленно удаляется фосфор и сера.

Плавка велась уверенно, согласованно, каждый подручный точно знал свое дело, добавочные материалы были заготовлены заблаговременно, в полной исправности на определенных местах лежал инструмент. Что и удивляло, и с самого начала радовало Макара, — люди как будто угадывали его приказания. Бригада канавщика Ковалева быстро и хорошо подготовила канаву, минута в минуту, по первому знаку Макара был подан ковш.

Плавка была сварена за 6 часов 50 минут. Бригада Макара Мазая дала невиданный в то время съем стали с квадратного метра пода печи — 13,4 тонны.

Сталевар Фадеев, сменивший Макара, принял печь в образцовом состоянии. Следуя рабочим методам Макара, он выдал плавку за 7 часов 45 минут и снял с квадратного метра пода 12,2 тонны.

Это было в октябре 1936 года. День, когда Макар Мазай выдал свою первую скоростную плавку, стал для завода историческим днем.

Борьба за новые методы на этом, однако, не закончилась. Именно сейчас она начиналась. Нашлось немало «знатоков», назвавших достижение Мазая «случаем», стечением благоприятных обстоятельств. Впрочем, Макар хорошо понимал, что одной плавки недостаточно. Он дал такую же вторую, третью… А 28 октября в цехе появились люди с самых отдаленных участков завода. Тесной толпой они стояли в гулком, полутемном пролете, и каждому, кто входил в эту толпу, передавалось ее возбуждение. Но не слышалось ни выкриков, ни похвал. Сама тишина была насыщена взволнованным удивлением; тишина тех первых минут, когда осознается открытие.

В эту смену бригада Макара Мазая сняла с квадратного метра пода печи по пятнадцати тонн стали, оставив далеко позади все мировые рекорды.

* * *

В письме, напечатанном в одном из октябрьских номеров «Правды» в 1936 году, Макар Мазай писал:

«Я, сталевар Мазай, и мои товарищи вызываем всех сталеваров Советской страны соревноваться с нами в продолжение двух декад на самый высокий съем стали с квадратного метра. Срок соревнования — с 25 октября по 15 ноября. Кто даст больше стали? Кто за это время возьмет самый высокий съем стали с квадратного метра пода печи? Чей заработок будет выше? Кто из нас добьется права по окончании этого соревнования рапортовать любимому наркому товарищу Серго: я, сталевар такой-то, с такого-то завода, в Двадцатидневном соревновании, дорогой товарищ нарком, победил лучших сталеваров страны. Большая это будет честь для победителей».

В ответ на письмо Мазая пришли десятки телеграмм. Вызов приняли сталевары Запорожья и Таганрога, Макеевки и Днепропетровска, Ногинска и Ворошиловска, Москвы, Орджоникидзе, Магнитогорска…

На всех металлургических заводах страны уже были известны показатели бригады Мазая. Он перечитывал телеграммы, и ему неспроста казалось, что это пишут старые друзья, с которыми он уже давно работает на одних мартенах. Знали они не только Макара, знали и его подручных, и старейших мастеров завода, инженеров и рядовых рабочих. Это и удивило его, и взволновало; за рабочей площадкой у его мартена незримо следили тысячи глаз.

А потом случилось неожиданное: ранним утром, едва он выдал очередную успешную плавку, его пригласили к самому директору завода. Он пришел прямо из цеха, в рабочей спецовке, в пыли.

Директор подал Макару телефонную трубку и сказал негромко:

— Москва, Орджоникидзе…

Макар услышал спокойный голос:

— Товарищ Мазай? Комсомолец Мазай?.. Это говорит Орджоникидзе. Как у вас идет соревнование? Как ваша бригада? Помогает ли вам дирекция? Да вы не стесняйтесь — говорите все, как есть…

Макар волновался. Трубка дрожала в его руке. Постепенно освоился, а потом подробно рассказал о ходе последней плавки.

Орджоникидзе спросил:

— Ну, а ваше здоровье? В порядке? Очень хорошо! Как отдыхаете вы после работы? Каковы жилищные условия? Главное, вы не стесняйтесь. Если нужно — немедленно поможем.

Нарком попросил звонить ему ежедневно: он тщательно следил за каждой подробностью в ходе соревнования сталеваров и отлично знал завод имени Ильича.

Следующую плавку Макар закончил под утро. На рассвете пришел домой утомленный, но довольный результатом. У калитки его ждал посыльный. Макар удивился: зачем он вдруг понадобился в такой необычный час?

Оказывается, его опять вызывали к телефону.

Знакомый голос спросил:

— Почему же ты не позвонил? Мы здесь уже начали беспокоиться…

Макар не знал, что ответить.

— Я не хотел вас беспокоить. Такое позднее время… Я думал… думал, вы спите, товарищ нарком.

Орджоникидзе засмеялся:

— А выходит — наоборот. Я ожидал твоего звонка.

Макар доложил, что в прошлую смену он дал по двенадцати тонн с квадратного метра пода печи.

— Поздравляю… Сердечно поздравляю! — сказал Орджоникидзе. — Однако ты свои секреты не храни. Учи других сталеваров. Передавай им опыт. Все сталевары должны научиться работать, как ты… Кончишь соревнование, приедешь в Москву.

В телеграмме, присланной на имя Мазая несколько позже, Орджоникидзе писал:

«Вашу телеграмму о замечательных Ваших успехах получил. Тем, что Вы своей стахановской работой добились на протяжении 20 дней подряд среднего съема 12,18 тонны с квадратного метра площади пода мартеновской печи, Вы дали невиданный до сих пор рекорд и этим доказали осуществимость смелых предложений, которые были сделаны металлургии.

Наряду с Вами и другие сталевары завода имени Ильича… дали хорошие показатели — 8,5 тонны, 9,5 тонны.

Все это сделано на одном из старых металлургических заводов. Это говорит об осуществимости таких съемов, — тем более это по силам новым, прекрасно механизированным цехам. Отныне разговоры могут быть не о технических возможностях получения такого съема, а о подготовленности и организованности людей.

Ваше предложение о продлении соревнования сталеваров, само собой, всей душой приветствую.

Крепко жму Вашу руку и желаю дальнейших успехов.

Серго Орджоникидзе».

Избранный делегатом на чрезвычайный VIII Всесоюзный съезд Советов, Макар Мазай с группой делегатов от Донбасса прибыл в Москву.

Только один раз до этого, и то лишь короткое время, Макару довелось побывать в столице. В 1930 году он сопровождал с Кубани эшелон с продовольствием. Теперь он мысленно видел себя загорелым, вихрастым станичником, робко ступающим по московским улицам.

Прошло шесть лет… Он снова в Москве. Он — делегат съезда. Молодой солдат проверяет делегатский мандат Мазая и, — может быть, это лишь кажется Мазаю, — особенно четко, торжественно козыряет ему…

Вот он — древний и славный Кремль, сердце Москвы, сердце Родины. Вот и зал Большого Кремлевского дворца…

Макар внимательно присматривается к делегатам. Сосредоточенны лица рабочих, военных, интеллигентов, крестьян: все они как будто уже давно знакомы Макару. Макар тоже будет говорить — много есть волнующих мыслей, которыми так необходимо поделиться.

На третий день съезда председательствующий предоставляет слово Макару Мазаю.

Макар поднимается на трибуну уверенной походкой. Уже нет робости, которую испытывал он в первые минуты.

Рассказывая о работе родного завода, Макар говорит о грандиозных цифрах выплавки стали.

— Нужно добиться, чтобы все сталевары Советского Союза снимали по двенадцать тонн стали с квадратного метра пода печи. Только тогда, товарищи, мы выполним и перевыполним задачу, тогда будем давать не шестьдесят тысяч, а сто двадцать тысяч тонн стали в сутки.

Некоторым иностранным дипломатам, как видно, не очень-то понравилась речь Мазая. К концу его выступления из дипломатической ложи вышли представители Германии, Италии, Японии. Да это и понятно — Макар не искал витиеватых оборотов речи. Он прямо сказал то, что думали тысячи его друзей.

— Я думаю, что лучшим отпором всем врагам, пытающимся подорвать Советскую власть, будут сверхплановые, тонны стали. С этими людьми — разговор короткий. Их надо топить в горячей стали… Зальем фашистам глотки горячей сталью!

Во время заседания Макару сообщили, что его примет Орджоникидзе. В тот же вечер Макар вошел в приемную наркома. Секретарь сказал, что нарком уже ждет…

Орджоникидзе встал из-за стола, встретил Мазая посреди кабинета, поздоровался; задержав его руку в своих руках, спросил:

— Не устал ли на плавках, товарищ Мазай?

— Хорошая работа не утомляет, — ответил Макар. — Только силы и бодрости придает! А с вашей помощью работа ладится…

Орджоникидзе придвинул стул.

— Нужна моя помощь? Какая именно?

Макар подробно рассказал о помехах, иногда срывающих работу сталеваров. Орджоникидзе сделал несколько записей в блокноте. Возвращаясь к главному интересующему его вопросу, спросил:

— Вы даете по двенадцать тонн… Значит, это вполне реально? Почему же в Америке дают только по шести тонн?

Макар ответил шутливо:

— Так ведь то Америка, товарищ нарком!

Орджоникидзе засмеялся, возбужденный, прошел по кабинету, сказал секретарю, чтобы тот пригласил сейчас директора завода. Вошел директор. Здороваясь, нарком сказал:

— Вот что, дорогие: вы с Мазаем из Москвы не уедете до тех пор, пока не напишете подробно, как вы добились таких чудес. Ведь у американцев этого нет, у немцев и у англичан нет, и у чехословаков нет. Ни у кого нет. У кого же учиться нашим сталеварам варить сталь по-социалистически? У Мазая. Так вот — сталевары вы хорошие, будьте такими же учителями! Учите, передавайте опыт через газету. Книги надо вам писать!

Он подробно интересовался не только производственными вопросами: расспрашивал об отдыхе, о том, какие Макар читает книги, хорошая ли у него квартира, как живет семья…

— А почему бы, — неожиданно спросил Орджоникидзе, — не построить тебе, Макар, индивидуальный домик?

Макар ответил, что собирается на учебу. Серго одобрительно кивнул головой.

— Ну, это правильно, конечно. Нам нужны новые ученые, смелые новаторы, глубоко знающие дело. С осени пойдешь в промакадемию. Станешь инженером. Борись за культуру, Макар, так же, как борешься за сталь. Ты — государственный деятель, а это значит — ты должен стать высококультурным человеком.

Беседа продолжалась уже свыше полутора часа. Макар не заметил, как пролетело время. Прощаясь, Орджоникидзе спросил:

— Машину любишь?

— Конечно! — воскликнул Макар. — Кто же не любит машину?

— Наркомат премирует тебя автомашиной, — сказал Орджоникидзе.

Вскоре Макар покидал Москву. Впереди ждала большая и напряженная работа. Но чем трудней она, тем более значительны результаты.

Несколько позже, в феврале 1937 года, Макар прочитал речь Орджоникидзе, произнесенную на приеме делегации инженерно-технических работников нефтеперегонной промышленности и их жен в Наркомтяжпроме. Снова, как о замечательном примере, Орджоникидзе вспомнил о Мазае. Он сказал:

— Я очень долго занимался металлургией. Профессора и академики нам прямо-таки голову забивали, что больше чем четыре тонны с одного квадратного метра площади пода мартеновской печи дать не можем. А какой-то комсомолец Мазай ахнул двенадцать тонн! Вот тебе и вся академия! Да и не только наши академики, но и американцы, и никто в мире такого съема с квадратного метра площади пода печи не давал. Но, может быть, это было лишь один раз? Нет, в течение 25 дней он давал по двенадцать тонн. Этого нигде в мире нет. Значит, самый агрегат столько дать может, но мы еще недостаточно им овладели, чтобы он это количество давал.

Сущность достижений Макара Мазая была, конечно, не в их исключительности. Он сделал первый шаг, а первый шаг всегда труден. Теперь задача заключалась в том, чтобы распространить новаторский метод скоростных тяжеловесных плавок бригады Мазая на все мартены страны. И этот второй шаг был не из легких. Макар и его товарищи верили в успех.

* * *

…Ранней весной, когда в море гремели штормы, а по всему Приазовью — от Донского гирла до Сиваша, до кубанских песчаных островов, вскаламученных плесов и проток — двигались мощные косяки тумана, вахтенным штурманам, которые возвращались с моря, дорог был каждый проблеск маяка.

Но в ту непогожую пору, в густую, тяжелую мглу, обессилев, падал сломанный луч маяка или сникал, запутавшись в космах тумана.

Тогда и рыбаки на своих отчаянных судах, и бывалые мореходы на мостиках больших кораблей вспоминали одну гостеприимную гавань, в которую всегда, в самую ненастную погоду, золотистым потоком огня и света озарялась дорога корабля.

Неурочные, ночные зори внезапно загорались над сумрачным морем не в обычный предутренний час, а в полночь и за полночь, будто в ожившей сказке. И, глядя, как солнце юга нежданно всходило над притихшими берегами, знающие люди говорили:

— Плавка…

А еще более знающие, местные, бывало, одобрительно замечали:

— Макар разгоняет ночь…

Новому человеку, впервые прибывшему к этим берегам, многое здесь казалось и удивительным, и необычным: и море, охваченное пламенем пожара, и кипящая у железных подножий «Азовстали» Кальмиус — огненная река.

У каждого города есть своя слава. Она всегда особенная, своя. Слава Мариуполя, ныне города Жданова — его мастера-сталевары. Их высокие дела. Их сталь. А в славном роду мастеров мартена по заслугам наиболее известен Макар Мазай.

В тридцатые годы вряд ли можно было встретить в этом городе человека, который лично не знал бы Макара Мазая. Это — без преувеличения. Мне как-то вечером довелось разыскивать его квартиру, и, не зная адреса, лишь называя имя и фамилию, я отыскал ее без труда.

Позже у меня была возможность убедиться, что и на заводе имени Ильича, и в городе, и в порту, и на рыбачьих причалах Мариуполя у Макара не сосчитать друзей. Но еще в ту пору, когда молодой станичник Мазай лишь мечтал о самостоятельной вахте у мартеновской печи, дружба, равная родству, сблизила его с двумя Иванами — Махортовым и Лутом.

Иван Андреевич Лут, или запросто по тому времени Ванюша, пришел в мартеновский даже раньше Макара — в 1928 году. Заводской отдел кадров отказал ему, из-за малого возраста, в оформлении. Правда, его могли бы направить в модельный цех или в механический — там набирали учеников. Но Ванюша просился только в мартеновский: звала его строгая профессия сталевара.

Просил Махортова за Ивана и отец:

— Слово тебе даю, Максим Васильевич, не пожалеешь: парень хотя и молод, а завзят!

Максим Васильевич принял скромного паренька на собственный риск и страх на должность крышечника — закрывать вручную заслонки мартена. И хотя эта «специальность» вскоре была ликвидирована и забыта, Ванюша во многом здесь преуспел.

Спорились дела и у другого Ванюши, у Махортова: успешно изучал премудрости сталеварения, стал активным общественником, коммунистом. Но ему довелось проститься с печами — перешел на партийную работу. От друзей сталеваров, однако, не отделился, — ежедневно бывал в мартеновском.

Летом 1941 года, когда Макар Мазай вернулся из промакадемии, из Москвы, Иван Махортов работал в райкоме партии.

Война омрачила их встречу: теперь обоим было не до расспросов и не до личных переживаний.

— Что будем делать? — спросил Макар.

— Сражаться, — сказал Иван. — Вместе уйдем в армию.

— Но нам приказано продолжать работу у мартенов.

— Знаю. Продолжать работу до последней возможности. Потом и мы возьмем оружие.

И прошли дни. В городе было спокойно. Временами Макару казалось, что война грохочет где-то очень далеко. По ночам о ней напоминали зенитки да вой тяжело груженных «юнкерсов». Но все цехи завода удерживали свой привычный ритм: у мартенов, у домен, у бесчисленных прессов, кранов, агрегатов, станков методично чередовались рабочие смены.

Занятый напряженными делами города, который уже именовался прифронтовым, Иван Махортов как-то выкроил время, чтобы завернуть на рабочую площадку Макара.

Поздоровались. Закурили. Запыленный, усталый, Иван сказал:

— А и верно, что у вас в мартеновском — будто на фронте. Мой батя третьи сутки дома не ночует, все в цехе… Интересно, где он тут пристроился?

— Не беспокойся, — ответил ему Макар, — я за Максимом Васильевичем присматриваю. Что слышно с фронта?

Иван оборвал в зубах папиросу, отбросил окурок.

— Положение осложнилось. Мы начали эвакуацию населения. В механическом приступили к демонтажу станков. Но транспорт… Ты сам понимаешь, нам нужны сотни эшелонов, чтобы эвакуировать такой завод.

Макар задумался.

— Если положение очень серьезно, его не удастся эвакуировать. Уничтожать такие ценности? Рука не поднимется. Жаль. Но в городе, конечно, останутся наши. Я думаю, Ваня, перед ними встанет огромная задача — смертельно опасная и невероятно трудная: не позволить врагу пустить завод.

— К решению любой задачи, — заметил Иван, — нужно готовиться заранее. К решению трудной — тем более. А в общем, твоя вахта продолжается. В случае важных событий я к сталеварам зайду.

Они расстались. Иван торопился на совещание партийного актива, быть может, последнее в те тревожные дни. Макар ожидал его в конце смены и еще задержался в цехе, надеясь, что Иван обязательно зайдет: он всегда был верен слову. Но Иван не вернулся.

Когда он подходил к мосту, переброшенному через железнодорожные линии, близко послышался рокот мотоциклов. Иван остановился. Из-за ближайшего строения выметнулись, волоча за собой тучу пыли, трое мотоциклистов, затем еще четверо. Как ни близок был фронт, но Иван не подумал, что это, возможно, немцы. А передний, рослый детина, спрыгнул на мостовую и уже деловито направился к Ивану, поигрывая каким-то предметом на уровне груди.

— Хальт! — приказал он негромко, и лишь теперь Махортов понял, что перед ним фашисты, и одновременно рассмотрел, что немец поигрывал пистолетом.

В кармане пиджака у Ивана тоже лежал пистолет; прилежно занимаясь в стрелковом кружке, Иван даже получил незадолго до начала войны поощрение. Сейчас ему потребовались две-три секунды, чтобы выхватить из кармана пистолет и выстрелить не целясь; с такого расстояния он не мог промахнуться.

Выстрела Иван почему-то не слышал. Здоровенный детина споткнулся, ойкнул и рухнул в пыль. И тотчас на его месте встал другой, серый от пыли, растрепанный, без фуражки: он неторопливо, будто ленясь или важничая, подымал автомат. Выстрел — и этот, серый, тоже свалился на булыжник. А потом Иван почувствовал, как в грудь его наискось, от ключицы до сердца, полосой ворвался огонь. Автоматная очередь была очень длинной, и еще до того, как она смолкла, Иван Махортов был мертв.

Обстоятельства смерти Ивана Махортова (которому ныне на месте его гибели земляки воздвигли памятник) я узнал значительно позже, в сентябре 1943 года, когда мне выпало на долю входить в израненный Мариуполь в день его освобождения. Тогда же я пошел на розыски Макара или хотя бы весточки о нем.

Тот, кому доводилось пытливо, настойчиво идти по следам героя, знает, что даже самые старательные расспросы и самые тщательные розыски далеко не сразу восстанавливают цепь событий в их временной последовательности. Отдельные свидетельства, эпизоды, факты похожи на разрозненные кадры фильма: их следует терпеливо монтировать на «ленте» времени, бережно накапливая подробности, чтобы воссоздать картину.

В тот день, расставшись с Иваном Махортовым, Макар достоял свою вахту и выдал плавку. Раскаты артиллерийских залпов приближались. В гулком пролете мартеновского, под его железными перекрытиями беспокойно перекатывалось эхо. Вдоль железнодорожной линии, мимо неподвижных кранов мимо оставленных печей молча, печально проходили рабочие той последней, тревожной смены.

Ушел и Макар. Позже его видели у главных ворот, на сквере. Опустив голову, он долго стоял у заводской стены. Пыль поднималась над поселком, как дым пожара. Молчаливые, сосредоточенные солдаты шагали сквозь эти зыбкие облака пыли и взвихренную листву. Они готовились к бою на очередном указанном им рубеже.

Макар внимательно приглядывался к солдатам в их облике, в спокойной готовности сражаться он улавливал отрешенность от обычных житейских дел. Неизъяснимо, но определенно судьба поднимала солдата в час перед сражением над суетой повседневных забот: он вел свой тяжелый труд на грани жизни и смерти.

На этой суровой грани Макар вдруг увидел и себя. До сих пор понятие «фронт» для него было вахтой у мартенов. Сталь, которую он создал, сметала фашистскую нечисть с лица земли у Львова, и на Днестре, у Севастополя, и Одессы, и на подступах к родному городу, к заводу. Но теперь и в прямом смысле слова родной город и родной завод становились передним краем, где предстояло сражаться и, возможно, умереть, как умирали тысячи безымянных воинов.

Здесь же, у заводских ворот, он подошел к молодому командиру, предъявил свою депутатскую книжку. Молодей командир, казалось, обрадовался:

— Сам товарищ Мазай? Ну, конечно, слышал! Я считаю делом для меня почетным — вручить вам, товарищ Мазай, оружие.

Мускулистый, крепкий, широкоплечий, с наганом на поясе и с парой гранат, Макар явился в рабочий боевой отряд, созданный старым мастером мартенов — Никитой Пузыревым.

Потомственный металлург, депутат Верховного Совета УССР, Пузырев отлично знал Макара и шумно обрадовался ему:

— Что ж, будем драться, дружище. Еще какие-то часы — и наша судьба решится. Прикажут в открытую сражаться — пойдем в открытую; переведут в подполье — тоже не сробеем. Вор — в нашем доме, и, значит, не нам его бояться: ему, окаянному, трепетать!

— Сказать откровенно тебе, Никита, — ответил ему Мазай, — с тобой, да еще при оружии, — не страшно.

Пузырев задумался, потом сказал серьезно:

— Значит, в народе недаром говорится: Макар разгоняет ночь?.. Лютая ночь приближается, и только бесстрашным развеять ее, разогнать.

В то суровое первое лето войны мы изведали много жгучего горя. Развивая наступление на юге, гитлеровцы прорвались в Донбасс и обходом, броском бронированного кулака вышли на берег Азовского моря. В Мариуполе, на Матросской слободке, на причалах порта, среди гигантских сооружений «Азовстали» еще трещали очереди автоматов, а на заводе имени Ильича уже начался дележ добычи. Псы-лазутчики фирмы Круппа бросились в пролеты цехов. Они составляли опись оборудования. Псы-гестаповцы с черепами на рукавах встали на проходной будке.

Тогда, рискуя на каждом шагу, Макар снова прошел на свой завод.

Он видел, как срывали оккупанты медь и бронзу с драгоценных машин, как вывозили сталь, сталь его последней плавки. Такого безысходного горя он еще не испытывал…

Товарищи сказали ему:

— Спрячься… Немедленно спрячься! Мы вместе прорвемся через линию фронта.

И Макар ушел в подполье.

Стон родного города будил его по ночам. Это по темным улицам Мариуполя, под конвоем эсэсовцев, из рабочих кварталов завода имени Ильича, с «Азовстали», из порта шли арестованные металлисты, их жены с детьми на руках, шли моряки военного и торгового флота, грузчики, рыбаки, пленные красноармейцы.

Пятьдесят тысяч человек прошло по улицам Мариуполя, на окраину города, к противотанковому рву в те страшные ночи. Было в их числе много друзей Макара, много товарищей из мартеновского, доменного, трубопрокатного цехов.

Днем улицы этого большого города были странно пустынными; по ночам они казались вымершими. Но в те настороженные, глухие ночи среди зачаженных развалин иногда гремели одиночные выстрелы и поднималась паническая суета: слышались свистки полицейских патрулей, сирены автомашин, крики, ругательства, автоматные очереди. Это пули народных мстителей беспощадно карали карателей, и фашистское воинство злобно металось в поисках партизан.

Вскоре гестаповским ищейкам удалось схватить сталевара Толмачева. Его допрашивал командир СД, некий Вульф.

— Вы, Толмачев, есть сталевар?

— Да, сталевар.

— И вы должен знать сталеваров-депутатов Никита Пузырев и Макар Мазай?

— Конечно, знаю. Это мои друзья.

— Где они? Их адреса?

— Это вы у кого-нибудь другого спрашивайте.

— Вы, Толмачев, есть коммунист?

— Я — рабочий, а каждый советский рабочий в душе коммунист.

— За этот дерзкий ответ вы получите пулю.

— Вы тоже дерзите мне, господин Вульф, в вы заслуженно получите пулю. Будьте уверены, она отыщет вас. Таких закоренелых преступников, как вы, мой народ не прощает.

Подробности допросов, пыток, расстрелов какими таинственными путями проникали в город из-за стен тюрьмы. И Макар вскоре узнал в подполье, как спокойно принял смерть его друг Толмачев, как, схваченный на территории завода, умер, не дрогнув под пытками, Никита Пузырев.

В день их гибели партизанская граната грянула у подъезда гестапо, и лишь случайно он уцелел, этот плюгавый ариец Вульф.

Постепенно металлурги Мариуполя рассеивались по приморским селам, прятались, где могли, а грозные приказы коменданта о возвращении рабочих на завод оставались «гласом вопиющего в пустыне».

Шеф шюцполиции Шаллерт не терял, однако, надежды сломить глухое сопротивление рабочих и возвратить их на завод. Он усердно собирал сведения о Макаре и с помощью дюжины самых опытных шпиков выслеживал его во всех закоулках города, в рыбацких поселках и в порту.

Факты, собранные Шаллертом, подтверждали огромный авторитет Макара Мазая в народе, значительность каждого слова этого рабочего вожака.

Идея Шаллерта была несложна: он схватит Макара и сначала припугнет расстрелом, потом смягчится, задобрит, купит, убедит, — именем этого авторитетного человека, его словом, его примером будет обеспечено возвращение мастеров на завод.

Между тем все поиски Мазая не приводили к успеху. Как могло случиться, что в городе, где Макара знали тысячи людей, никто не мог сообщить его местопребывания? Он жил на Гнилозубовке, в поселке Сартана, в селе Калиновка и на Слободке, но сыщики, уже имевшие десятки его адресов, нигде не могли застигнуть Мазая, стены города словно бы расступались перед ним. Как-то Шаллерт сам увидел его на Главной, выскочил из машины и бросился в переулок, но Мазай исчез. Шаллерт не допускал мысли, чтобы мог ошибиться: недаром он так тщательно изучил добрую дюжину фотографий Макара.

В те дни на розыски Мазая была спущена свора самых вышколенных шпиков. Они прочесывали и город, и район, и в селе Калиновка им удалось взять след.

Макар был схвачен утром, когда приготовился завтракать, а маленький Виталька, сын, складывал кубики у его ног. Дюжина гестаповцев окружила домик, и трое, с автоматами наизготовку, боязливо прошмыгнули в комнату. Они передвигались с такой напряженной осторожностью, будто опасались, что под ними взорвется пол.

Маленький Виталька запомнил, как отец, уходя, пригладил его кудри.

…В глухой одиночной камере надолго теряется след Макара. Только люди, чудом вырвавшиеся из этого ада, и надписи на стенах — трагические послания мучеников и героев — как бы приоткрывают перед нами двери той страшной тюрьмы. Эти надписи, выцарапанные ногтями на сером бетоне, много раз перечитывал и Макар Мазай.

Тени мучеников населяют тюрьму. Кажется, еще звучат в каменных глубинах отзвуки биения сердец. Макар прислушивается долгие минуты. Вот кто-то идет… Лязгает ключ в замке. На пороге, в сопровождении телохранителей, появляется сам Шаллерт. Телохранители первые входят в камеру. Они вносят стол и стулья, раскладывают на свежей скатерти папиросы, бутерброды, конфеты, наливают в бокалы вино.

Макар сидит в углу, прижавшись к холодной и скользкой стене. Похоже, что Шаллерт его не замечает. В камере вспыхивает яркий свет. Шеф шюцполиции присаживается к столу. Он кивает охранникам, и те насильно поднимают Макара, усаживают за стол. Шаллерт сам разливает вино.

— Прошу…

Макар внимательно смотрит на палача. Это — продолжение прерванного допроса. Сначала его били. Теперь его хотят купить. Он отодвигает бокал. Чего хочет от него этот кровавый пес, чье имя наводит на узников жуть?

Шаллерт неплохо говорит по-русски. Видно, прошел специальный курс обучения. Он держится даже запросто и неторопливо подбирает слова:

— Мы ценим вас как специалиста. Германия — страна технического прогресса, но, не скрою, наши инженеры, опытные, передовые металлурги, были изумлены вашими достижениями, Мазай… Вы нам нужны. Вернее, нам нужны ваше имя и опыт… И нужна сталь. Мы умеем хорошо платить за услуги.

— Чего вы хотите? — спрашивает Макар.

— Мы намерены снова пустить завод. Вы позовете мастеров. Вы знаете каждого из них. Мы также не плохо знаем вас как талантливого и авторитетного организатора. Ваше слово будет для них и оправданием, и законом. Повторяю — мы хорошо оплачиваем услуги. Вы будете богатым человеком, очень богатым, и сможете избрать в дальнейшем для жительства любую страну.

— Вам нужна сталь, — говорит Макар, — чтобы…

Шаллерт прерывает его на полуслове:

— Да, нам нужна сталь, без которой невозможен технический прогресс…

— А ведь, знаете, странно слышать, когда грязный палач толкует о прогрессе. Вам нужна сталь, чтобы убивать моих братьев и сестер.

Одутловатая маска Шаллерта каменеет.

В соседних и в дальних камерах слышен яростный крик тюремщиков. Не дыша, узники приникли к дверям камер. По коридору уходит на смертную пытку Макар.

…На стене камеры, в бывшей тюрьме гестапо, в день освобождения Мариуполя я прочитал надпись. Сквозь плесень и накипь извести знакомое, близкое имя отчетливо прояснилось перед глазами. Невысоко, на уровне груди, оно было высечено косыми, глубокими шрамами на камне. Как будто последним движением руки, уже срываясь в бездну, узник успел оставить нам этот трагический знак.

Косые линии слагались в буквы, а из букв составлялись два слова. И со стены камеры, будто с экрана, на меня вдруг взглянули знакомые серые, улыбчивые глаза. Макар Мазай.

Я помнил его таким — веселым, плечистым и крепким, с прямым и открытым взглядом улыбчивых глаз, с непокорным чубом, небрежно отброшенным со лба, с широким, стремительным жестом сжатой в кулак руки.

Таким, выступающим с трибуны VIII Всесоюзного съезда Советов, запечатлел его художник Модоров. Он стоял улыбающийся, взволнованный, и, казалось, не свет рефлекторов, а яростное пламя мартена озаряло его лицо.

* * *

И вот пронеслись десятилетия. Беспокойная, трудная, любимая профессия снова привела меня в знакомый город на Приазовье. Он словно бы тот же, но совсем другой, и только блеклая даль моря кажется неизменной.

Этот другой город с прежним нельзя и сравнить — так велик он, внушителен, современен, так любовно украшен зеленью и цветниками.

И неузнаваемы его заводы: они действительно необозримы и грандиозны. И заново врезан причалами в берег крупнейший, международного значения порт. Индустриальную твердыню Юга, солнечный и просторный город Жданов, снова озаряют волшебные зори плавок, — это рождается металл. Здесь же он превращается в рельсы, трубы, фермы мостов, железнодорожные цистерны, арматуру, балки, станки — в промышленную продукцию бесчисленных наименований. И, значит, велико искусство его мастеров, если из года в год он все мощнее, этот непрерывный и чудесный поток их дорогих даров.

Я приближаюсь к знакомым воротам завода и долго стою у кирпичной стены.

Это здесь Макар когда-то делился со мною своими планами и, помнится, заметил, что в следующий раз мы сможем встретиться в Москве: он начинал учебу в Промакадемии. Мог ли я ожидать, что следующая наша встреча произойдет лишь через три десятилетия?

Встреча произошла на сквере, у заводской стены. Он стоял на каменном пьедестале, чуточку повыше толпы прохожих, всегда заполняющих сквер, отлитый из темного металла — рослый, сильный, волевой, и сполохи плавки текли по его спецовке и трепетали на лице.

Я подошел ближе, и какие-то мгновения мне казалось, будто не бликами света — живым теплом явственно согреты эти знакомые черты.

И я сказал ему через полосу времени, что разделяла нас:

— Здравствуй, Макар…

Над аллейкой сквера повеяло полынным ветром. В небе, подкрашенном багрянцем, остановились облака. Тень ветки на заводской стене встрепенулась и замерла.

Граненный гранит подножия врос в эту землю навечно, почтительно сомкнули шеренгу клены у заводской стены, и нужно было внимательно присмотреться, чтобы заметить в ее развернутом монолите щербленные пулями кирпичи.