Том 5. Публицистика. Письма

Северянин Игорь

Уснувшие весны

 

 

Из воспоминаний о К.М. Фофанове

 

I. Стихи, мне посвященные

Я гость не лишний, не случайный И говорю Тебе: Поверь, Нежнее будь с сердечной тайной И к ней припри плотнее дверь. Оберегай ее, как сторож, Когда падет ночная тень, Чтобы какой-нибудь заморыш Не отравил твой добрый день… —

писал мне К. М. Фофанов на своей книге «Тени и тайны» в 1910 году, осенью, в Петербурге, зайдя ко мне почитать и послушать стихи, как он любил это делать, наезжая в столицу из Сергиева, где провел последние два года своей жизни. В этих стихах таится как бы некое пророчество, и сколько с тех пор разных жалких «заморышей» старались и стараются изо всех сил отравлять мои «добрые дни». Я намекаю на критиков, завистников, женщин. Но, как я сказал когда-то: «Искусство с нами, — и Бог за нас!»

Фофанов сделал мне много посвящений — и в стихах, и в прозе. В моем альбоме, оставленном при отъезде из Петербурга 28 января 1918 года одному моему хорошему знакомому, Борису Николаевичу Башкирову-Верину, имеется (имелось?) около двадцати фофановских посвящений, и некоторые из них были замечательными, как, например, посвящение в прозе, сделанное в 1908 году, когда К. М. гостил у меня несколько дней на мызе Ивановке под Гатчиной.

«Ничего лучшего не мог я придумать, что показал мне Игорь-Северянин. Чту его душу глубоко. Читаю его стихи, и все говорит мне: в Тебе — Бог!»

Часто я вспоминаю свои альбомы и очень беспокоюсь об их судьбе: там были стихи и письма, и некоторые с каждым годом приобретают все большее и большее историческое значение. Там были автографы Валерия Брюсова, Федора Сологуба, Зинаиды Гиппиус, Леонида Афанасьева, Изабеллы Гриневской, Вл. Г. Короленко, Т. Л. Щепкиной-Куперник, И. Ясинского, К. Чуковского, Александра Масаинова, Ан. Н..Чеботаревской, Н. А. Тэффи, Н. Гумилева, Н. И. Кульбина, К. Льдова, А. Измайлова и многих, многих других. У того же знакомого я оставил пятнадцать толстых книг, чьи печатные страницы сплошь заклеены вырезками из журналов и газет всей России — рецензиями о моем творчестве и моих эстрадных выступлениях. Были в этих книгах собраны и все карикатуры на меня, а их было порядочно. Там же оставлен и шарж на меня углем работы Владимира Маяковского— голова в натуральную величину. Самое печальное, что этот знакомый бежал из России в 1920 году, и судьба всех этих ценностей ныне мне неизвестна, хотя он и уверял меня в прошлом году в Берлине, что эти книги, как ему «достоверно известно», находятся в полной сохранности. Однако, я все же сильно боюсь, тем более, если принять во внимание, что многие автографы не подлежат восстановлению, так как иных авторов уже нет на свете, как, например, Фофанова, Мирры Лохвицкой или Гумилева. Несмотря на свою блестящую память, большинство стихов, посвященных мне, основательно уже много за эти годы позабыто, и дабы избежать полного их забвения, ибо многие вовсе не были напечатаны, я стараюсь привести здесь те из них, которые еще свежо помню.

Очаровательную балладу Фофанова «Об Мирре и Принце», мне и Мирре Лохвицкой признательно посвященную, я, к крайнему моему сожалению, восстановить уже теперь не сумею. Зато я приведу великолепное его стихотворение, обращенное ко мне, носящее название «Пророк Илья»:

Пророки шли дубровой темной. Один — Илья, чья речь, как гром. Другой — его преемник скромный, Босой, с лысеющим челом. И говорит Илья: «Довольно Мне в мире быть среди людей — Гряди и властвуй речью вольно, Греми, преемник Елисей! Я ухожу — земного хлеба Не надо мне, бессильна плоть… Я ухожу к Творцу на небо: Пора, пора — зовет Господь…» И вышли старцы из дубровы. Смеркалось. Засыпала степь. Вдали теснился град суровый, И огоньков далеких цепь Вдали рассеянно блестела, И сон пустыни был глубок, И за Ильею шел несмело Другой — обиженный — пророк… Вдруг шум раздался из дубровы. В пустыне был нарушен сон. И был, по воле Иеговы, Илья на небо вознесен! И, в страхе падший на колени, Воззрел на небо Елисей, Где мчались кони, рвали тени Среди молниеносных змей… И роковая колесница Гремела тяжко меж огней, И мчалась легкая, как птица, Четверка пламенных коней! И между тем, как пламенея, Гремел и плакал небосклон, К ногам скатился Елисея Ильи разодранный хитон!..

Фофанов, вообще, очень любил меня, всячески поощряя мои начинания и предрекая им постоянно громкую будущность; но мой уклон к модернизму его всегда печалил, а иногда и раздражал. Он написал даже две пародии на мои стихи, которые тоже вошли в один из двух моих альбомов. К сожалению, я их не помню, да и вряд ли они характерны для него, так как написаны… в прозе! Из других полушуточных стихов я приведу следующие, написанные им в одно из моих посещений, когда он проживал в Гатчине. Было это зимою 1908 года. Я пришел к нему с мызы Ивановки на лыжах. Лыжный спорт с детства — один из моих любимейших, и на своих одиннадцатифутовых норвежских беговых лыжах с пружинящими ход американскими «хомутиками» я пробегал большие расстояния.

Я видел вновь весны рожденье Весенний плеск, веселый гул, Но прочитал твои творенья, Мой Северянин, — и заснул… И снилось мне: в стране полярной В снегу и в инее сады, Где лился свет луны янтарной На зачарованные льды. И спало все в морозной неге От рек хрустальных до высот, И, как гигант, мелькал на снеге При лунном свете лыжеход…

Никто, думается, не будет спорить, что в этом пустяке много настроения и что он весь насыщен чистейшей лирикой именно в фофановских тонах. Стихи, подобные этим, я причисляю к истинным произведениям поэзии: несмотря на свою скромную форму, размер,

бедноту рифм и общую кажущуюся банальность, они так пленительны и полны такого тайного очарования, что повторять их бесконечно является настоящим наслаждением, я сказал бы потребностью каждого, кто любит и чувствует красоту.

Из других посвящений мне Фофанова я вспоминаю еще слегка декадентскую «Серенаду»:

Над прудом кружилась долго Голубая стрекоза, Закрывая от восторга Изумрудные глаза… Чуть колеблелась осока, Наклоняя тощий стан, А в саду неподалеку Цвел оранжевый тюльпан. И, предвидя новолунье, Он влюбился в стрекозу, И летит к нему шалунья Утереть его слезу…

Бывши поэтом-пушкинианцем, молясь на Пушкина, он любил простоту и ясность, хотя сам не был чужд свежих образов, смелых эпитетов. Он мог сказать: «безлиственная ночь» и, вероятно, весьма удивился бы, если бы ему указали на дерзновение данного выражения.

Происходило это оттого, что в творчестве своем, как истинно художественном, он часто бывал подсознателен. Недаром многие критики называют Фофанова первым русским декадентом. Да, действительно в нем было то, что подходит под это наименование, но как он не любил, можно сказать, даже ненавидел «декадентов», — как называла критика того времени, Брюсова, Блока,

Сологуба. В одном из писем ко мне он дошел до того, что прямо-таки называл вышеназванных поэтов… бездарностями (!) и предостерегал меня от подражания им.

В заключение привожу его стихи, написанные мне в 1908 году на книге его «Иллюзии»:

Все люблю я в Игоре, — Душу и перо! Жизнь его, ты выгори В славу и добро! Песнь его прекрасная, И, как зорька ясная, Озари всевластная, На Парнасе высь!

 

II. Последние дни поэта

5 мая 1911 года, когда я только что закончил свой знаменитый «Весенний день», раздался звонок, и в мой кабинет вошел, как всегда возбужденный и нервный, Фофанов в сопровождении своего сына Константина, впоследствии футуриста Олимпова, оставившего после себя печальную память своими дикими выходками и причудами вплоть до запускания в публику стульями…

Этот случай имел место на первом моем поэзоконцерте в Петербурге, в зале Тенишевского училища, в октябре 1913 года, где среди двадцати трех участвующих литераторов и артистов выступал и этот неистовый юноша. В тот вечер вступительное слово о моем творчестве произнес покойный ныне Н. И. Кульбин.

…Я прочел пришедшему Фофанову свое новое, только что законченное стихотворение, и с каким искренним восторгом он выслушал его, как обнимал меня, растроганный и восхищенный. «Вот как надо писать, радость моя! — говорил он со слезами на глазах. — Забудь все декадентские исхищрения, они тебе не к лицу. Пиши всегда так же просто и ясно, как написал этот „Весенний день“, и ты будешь всенародным русским поэтом. А теперь я пришел к тебе напомнить, что жду тебя и твою маму к себе в Сергиево 8 мая — в день моего рождения. Приезжайте обязательно и помните, что особых приглашений в этот раз не будет. Так смотрите же, будьте непременно».

Посидев около часа, гости ушли, а уже 10 мая, т. е. через пять дней после их посещения, в «Биржевых ведомостях» появилось сообщение о серьезной болезни Фофанова. Тотчас же я собрался поехать в Сергиево, взволнованный этим известием. В это время приехал за мной Леонид Николаевич Афанасьев, весьма встревоженный и расстроенный тем же, и мы отправились с ним к больному.

Застали его в постели, — как всегда, без гроша в доме. Он жаловался на боли в левом боку, кашлял, но был весел и оживлен, по обыкновению много шутя и развлекая нас остротами и эпиграммами преимущественно на высочайших особ. Он потребовал, чтобы жена распорядилась послать за водкой и, несмотря на наши протесты и на доводы о вреде вина во время болезни, водка все же была добыта, и мы принуждены были, скрипя сердце, выпить с ним несколько рюмок, Афанасьев наверняка не более одной.

Пробыв у больного до позднего вечера, мы с Афанасьевым возвратились с последним поездом в Петербург, вполне успокоенные состоянием здоровья Константина Михайловича и негодуя на преувеличенные газетные сведения… Можно представить себе поэтому наше изумление, когда через два дня в той же газете и в «Новом времени» появились заметки об ухудшении здоровья поэта и о переводе его в закрытом автомобиле на Васильевский остров, в лечебницу доктора Камераза.

Мы бросились по указанному адресу и нашли нашего друга в большой светлой палате, до неузнаваемости исхудавшего, пожелтевшего, обстриженного «под ноль», с выбритой бородой и усами. Вскоре появился Аполлон Коринфский, и мы учредили нечто вроде дежурства у постели больного. Доктор Камераз, сердечно предоставивший поэту палату и лечение совершенно безвозмездно, покачивал головой и не скрывал от нас серьезности его положения. Три болезни одновременно — воспаление левого легкого, нефрит и белая горячка — овладели несчастным. Он был еще в полном сознании, лишь по временам впадая в бредовое состояние. Камераз поддерживал его шампанским.

Всю эту неделю, до последнего часа своей жизни, он не переставал водить рукой по стене, как будто что-то писал: очевидно, творчество не покидало его до самой смерти. Бросалось в глаза полное отсутствие людей искусства, которым даже в голову не приходило навестить больного, хотя бюллетени о его здоровье печатались в газетах ежедневно. Лидия Константиновна, жена Фофанова, в это время проживала в нашей квартире на Средней Подьяческой 5, ежедневно навещая мужа.

Семнадцатого утром, оставив Афанасьева у постели больного, я выехал на станцию Елизаветино по своим делам. Возвратясь около трех часов дня, я наскоро пообедал и, почему-то переодевшись в чужой сюртук, поспешил без «особых приглашений» в лечебницу. Там я спросил у одной из сиделок, встреченной мною в коридоре, о здоровье больного. «Он скончался сегодня», — был ее ответ.

Я вошел в зал, где шли приготовления к первой панихиде. А. А. Измайлов и И. Ясинский были уже там. Отведя Измайлова в сторону, я спросил у него, где и на какие средства он предполагает хоронить поэта. «Видите ли, деньги на похороны дают редакции „Биржевых ведомостей“ и „Нового времени“. Что же касается места погребения, я думаю, лучше всего избрать Волково кладбище, на Литературных мостках которого спят

Тургенев, Надсон и другие писатели». — «Да, но известно ли Вам, — спросил я у него, — что у Фофанова было определенно выраженное желание, чтобы его похоронили непременно в Новодевичьем монастыре, о чем он неоднократно мне упоминал, а в последний раз, когда пятого мая, на вид совершенно здоровый, посетил меня, он еще раз напомнил мне об этом, обронив следующую знаменательную фразу: „А мне что-то все нездоровится последнее время. Помни, радость моя, когда я умру, обязательно настаивай на Новодевичьем. Только не на Волковом!“ — почти злобно закончил он».

Измайлов выслушал меня внимательно, но отказал, мотивируя это безумной дороговизной мест на кладбище Новодевичьего монастыря. Редакции же, по его словам, таких расходов нести не пожелают. Тогда я призадумался, искренне огорченный. Вдруг меня осенило. «Костя, — сказал я, обращаясь к сыну покойного, — сделаем так, чтобы воля твоего отца была выполнена». Но Костя, совершенно растерянный, никаким советом помочь мне в моем намерении не мог. Тогда я, взяв его с собою, направился, влекомый интуицией, в редакцию «С.-Петербургских ведомостей», предварительно узнав цену могилы, и просил лакея доложить о нас князю Эсперу Эсперовичу Ухтомскому, которого до этого дня лично не знал вовсе.

Когда, минут десять спустя, мы были приняты им, я обратился к нему со следующими словами: «Как Вам известно, умер Фофанов. Его воля: быть похороненным на кладбище Новодевичьего монастыря. Эта воля для нас с ним (я указал на Костю) — священна: он его сын, я — друг и сам начинающий поэт. Обращаюсь к Вам как к поэту и человеку: дайте двести пятьдесят рублей — разницу стоимости мест на двух кладбищах, и Вы выполните свой долг, долг художника». Князь Ухтомский мгновенно выполнил мою просьбу, и, когда я стал благодарить его, он остановил меня одной фразой: «Не Вы меня, а я должен благодарить Вас за любовь к поэту, за стремление выполнить его волю». Мы с Костей отправились в монастырь и выбрали место рядом с могилой Врубеля.

Двадцатого мая состоялись похороны. Князь Ухтомский принимал в них живейшее участие. Публики было немного: человек триста. Литературный мир по-прежнему блистал своим отсутствием… Перечислю присутствовавших: Леонид Афанасьев, Аполлон Коринфский, М. О. Меньшиков, Владимир Лебедев, И. Ясинский, А. Измайлов, доктор Студенцов, полковник И. А. Дашкевич и… публика. Мы читали стихи, возмущались равнодушием людским и разошлись по домам. У нас состоялись поминки.

Так был похоронен выдающийся русский поэт, временами достигавший гениальности! Он умер пятидесяти лет, и, если и дожил до этого возраста, то благодаря лишь А. С. Суворину, дававшему ему ежемесячно пятьдесят рублей, и Академии Наук, откуда он получал по двадцать рублей в месяц. Все же остальные заработки, как у чистого поэта, бывали случайны и более чем эфемерны.

Озеро Uljaste

Декабрь. 1923

 

О творчестве и жизни Фофанова

Творчество Фофанова полярно: с одной стороны жалкая посредственность, с другой — талант, граничащий с гением: «Скорей в постелю, поэтесса…» и «Я сердце свое захотел обмануть, А сердце меня обмануло…» написано одним и тем же автором! Этому даже поверить трудно, однако это так. И у него это постоянно. И сколько раз Академия Наук не присуждала из-за этого Пушкинской премии, награждая ею стихотворцев, талантливость которых более чем сомнительна и идти в сравнение с фофановской вовсе не может. Но зато у них не было того, что сплошь и рядом портило строфы Фофанова: вопиющей небрежности, необдуманной нáскорости.

Я предложил как-то в Москве своему издателю, ныне расстрелянному, В. В. Пашуканису, издать сборник избранных стихов Фофанова. Пашуканис, Человек с университетским образованием, вдобавок обладавший большим вкусом и сам писавший далеко не дурные стихи, сначала улыбнулся моему предложению, но, когда я стал приводить ему перлы поэта, улыбка сошла с его лица, и он с большим вниманием слушал замечательные стихи, которые я выискивал в фофановских книгах. В заключение было решено издать книгу страниц в сто, не более, и тогда-то, можешь представить себе, русский читатель, какое сокровище истинной поэзии было бы у тебя в руках! Это была бы воистину изумительная книга, да она и будет со временем, если только Господь продлит мою жизнь, ибо я знаю, что выбрать из Фофанова и что забраковать.

Тогда наша идея, пришедшая нам в головы, к сожалению, слишком поздно, не осуществилась из-за… осуществленной революции, отвлекшей людское внимание от печатного художественного слова. Теперь же у меня нет под руками ни всех книг Фофанова, ни — и это самое главное — тонкого, интеллигентного издателя во вкусе Пашуканиса. Поэтому «Звезды ясные», как думал я назвать эту книгу, не изданы до сих пор.

В чем главная сила, в чем же очарование фофановской музы? Я думаю, прежде всего, в его лирике северной весны с ее белыми ночами, такими больными и призрачными, с ее утонченным целомудрием, с почти безуханными ароматами, — прежде всего, думаю я. Ни у одного из русских поэтов нет того, что вы найдете у Фофанова относительно северной весны: ее души, ее aромата, повторяю, почти недушистого, но такого пленительного своими возможностями, что эта недушистость. душистее всякого яркого аромата, ибо в ней он только подразумевается, но передан и запечатлен и именно в силу этого обстоятельства своей неопределенности насыщен истинным свойством благоухания точного, неприкрашаемого, не преувеличенного ничем. Вот это-то и есть, по-моему, отличительная черта его лирики, в этом-то и таится вся ее душа — все ее непередаваемое обаяние, которое не подлежит никаким анализам, никакой формулировке. Его импрессионизм можно постараться обозначить лишь импрессионистическим способом.

В этом отношении весьма характерны многие из его стихов, в особенности «Мелодия». Девять книг было выпущено им при жизни, две («Эфиры» и «Слезы и крылья») остались в издательстве А. С. Суворина неизданными, да дома, в особом сундуке, мне пришлось видеть массу его рукописей, в том числе драму в стихах «Железное время» (революция 1905 г.). Кому известна судьба этих произведений, среди которых много выдающихся? Да и кто заботится теперь об этом?..

Меньше всего Фофанову удавалась повествовательная форма, и его поэмы, как, например, «Поэтесса» или «Барон Клакс», испещрены безвкуснейшими строками, бессильными и аляповатыми, хотя справедливость требует заметить, что в этих неудачных произведениях, наряду со строками слабыми во всех отношениях, встречаются все же стихи достойные всяческого внимания по своей изобразительности, остроумию, проникновенности. В его поэмах ярче всего сказалось его неумение, возможно, нежелание работать над стихом. Я говорю «нежелание», припоминая такой случай, когда одно лицо, в моем присутствии, потребовало высказать ему свои мнения по поводу его какого-то стихотворения. Добавлю, что лицо это принадлежало к литературе и, следовательно, судило не без примитивной компетенции. И надо было видеть гнев поэта, обрушенный им на этого злополучного критика.

Сущность этого «разноса» сводилась к тому, что все напечатанное Фофановым и подписанное его именем, разбору и суждению не подлежало. По этому поводу небезынтересно припомнить рассказ Леонида Афанасьева об одном из его стихотворений в три строфы, предложенном им распространенной газете. Редактор забраковал первую строфу, оставив две другие, критик отверг вторую, собрат-поэт обрушился на третью. Когда Леонид Николаевич передавал мне этот случай, я хохотал до слез.

Хотя Фофанов принадлежал к плеяде поэтов пушкинской школы и декадентства сильно недолюбливал, его талантом бывали заинтересованы и «левые». Бальмонт и Брюсов даже ездили знакомиться с ним в Гатчину. Последние годы Фофанова из-за его «недуга» все покинули, и только трезвейший Леонид Афанасьев остался верным ему до последнего часа. Фофанов очень любил творчество Лохвицкой, и я неоднократно был свидетелем его экстазов при чтении моем из нее. Поэтесса, не бывшая знакомой с ним, в свою очередь, видимо, ценила его дар и прислала ему однажды свой сборник с надписью, но жена поэта в припадке беспричинной ревности его уничтожила, и напоминание об этом случае доставляло почившему искреннее огорчение. Надсон, бывший современником Фофанова, вписал как-то в альбом Марка Басанина строки, в которых говорилось, что, если бы он, Надсон, имел хотя бы одну десятую дарования автора «Мелодии», он покорил бы мир. Любил Фофанов и Голенищева-Кутузова, и Величко, и Владимира Лебедева, не переносил лишь определенно К. Р. и Веру Рудич.

Рассказывают эпизод, когда полковник П., принимая у себя как-то Фофанова, желая его занять, не подозревая его ненависти к Рудич, предложил его вниманию ее сборник. Поэт пришел в ярость, и, если бы хозяин вовремя не уклонился, этот премированный сборник попал ему в лицо. Про Фофанова складывались легенды, но большинству из них я верить не рекомендую. Я был знаком с ним с 20 ноября 1907 года по день его кончины 17 мая 1911 года и за это время виделся с ним очень часто. Правда, в моменты опьянения и невозможное делалось возможным, но, повторяю, большинство россказней про него — ложь и вздор. Я же со своей стороны могу и должен сказать, что, несмотря на все свои — иногда и крупные — недостатки, как в творчестве, так и в жизни, Фофанов был обаятельным, мягким, добрым, ласковым и сердечным человеком, очень нравственным, религиозным и даже застенчивым по-детски.

Он любил своих детей, в особенности Константина (Олимпова впоследствии), а если не умел их воспитывать, что же, он прав: он и не брался ведь за их воспитание. Кроме своей жены, как я имею основание утверждать, он не знал ни одной женщины. Был ли счастлив поэт в семейной жизни? Об этом нельзя даже говорить, так как, в сущности, несмотря на то, что был женат по страстной любви и имел девять человек детей, у него семейной жизни вовсе не было, по крайней мере в те годы, когда мне выпало счастье знавать его лично, ибо жена его, подверженная тому же недугу, каким страдал и он сам, иногда где-то пропадала по целым дням, а когда бывала дома, находилась почти постоянно в невменяемом состоянии. За время своего супружества она побывала семь раз у Николая Чудотворца. «Гостил» там однажды и сам Фофанов.

Многие спрашивают, кто на кого дурно повлиял? Не отвечая прямо на этот вопрос, я укажу только, что пить поэт начал с тринадцатилетнего возраста. Жена же его, происходившая из вполне приличной — в общественном смысле — морской семьи, окончившая Смольный институт, пить начала спустя много лет после брака. Но без предрасположения к чему-либо мы в это «что-либо» не втягиваемся.

1923

Озеро Uljaste

 

Цветы неувядные

(Лирика Фофанова)

Я беру с полки книжку, одну из тех немногих, которые захватил с собою, уезжая из Петербурга в 1918 году на дачу в Тойла. Книжка издана в 1887 году Германом Гоппе. Ее название: «Стихотворения К. М. Фофанова (1880–1887 гг.)». Это — первая книга поэта. Издана она в год моего появления на свет и в год смерти С. Надсона — даты знаменательные… Фофанов писал семь лет при жизни Надсона и был многим уже знаком до своей первой книги. И не странно ли: посредственный Надсон был божеством для молодежи, между тем как более чем талантливый Фофанов для большинства оставался чуждым.

Надсоном зачитывались, учили его наизусть, всячески «уважали» и чествовали, его появления на эстраде сопровождались овациями, «Литературный фонд», издававший в бесконечном количестве экземпляров его единственную книгу, разбогател на ней, а Фофанова почти не замечали. Я не говорю, конечно, о настоящих немногих ценителях искусства — я имею в виду так называемую «большую» публику. Объясняется, однако, все это очень просто: у Фофанова не было тенденции, обязательной для русского поэта той эпохи. Надсон же, писавший душещипательные элегии, насыщенные гражданской скорбью и стереотипной лирикой обывателя, отвечал как раз запросам времени.

Я убеждался неоднократно, что рядовой читатель, к сожалению, до сих пор плохо разбирается в вопросах стиля, и это — после извержения такой поэтической Этны, как Бальмонт, после офортов Брюсова и аллитерационной волшбы Сологуба!.. Немудрено, что в те времена, когда, прозевав Каролину Павлову, Баратынского и Тютчева, русский читатель зачитывался Некрасовым и Плещеевым, Надсон пришелся ему по вкусу и был принят им целиком. Какое могло быть дело публике до жалкого однообразия его размеров, вопиющего убожества затасканных глагольных рифм, маринованных метафор и консервированных эпитетов? Самое главное было налицо: «тоска по иному», все остальное не замечали, не хотели замечать и замечать не умели.

Здесь я делаю необходимую оговорку: воздавая Надсону глубокое уважение как человеку безукоризненной честности, и вполне сочувствуя его тяготению к иным формам затхлой жизни его эпохи, я абсолютно не принимаю его как поэта, для ухода из этой самой затхлости пользовавшегося затхлыми средствами в своем творчестве. Я не склонен и обвинять его за это, памятуя, что его одаренность была весьма ограниченной и не позволяла ему заняться изысканиями иных средств. Я только хочу ко нет а тировать прискорбный факт превознесения малодостойного за счет достойного вполне. Повторяю, я говорю только с точки зрения литературного, специального подхода, и ничего более.

Вот для этого-то я и достал с полки книжку Фофанова, современника Надсона, которого высоко ценил сам Надсон, чтобы сделать несколько знаменательных из нее выборок, могущих сказать сами за себя больше, нежели я стал бы пытаться прозой хвалить стихи! Но прежде, чем сделать это, припомню кстати эпизод, происшедший в 1912 году в Москве за ужином после моего концерта в «Эстетике». Присутствовавший на этом ужине ныне покойный профессор С. А. Венгеров, говоря о Надсоне, всячески его восхвалял и защищал от нападок моих и Валерия Брюсова, читавшего на моем вечере стихи, мне посвященные.

«Понимаете ли, — говорил Венгеров, — что, читая Надсона, чувствуешь не только тоску, но и ужас…» Тогда Брюсов саркастически заметил: «Если в темноте меня схватят за горло, я тоже почувствую ужас. Следует ли, однако, что этот ужас художественного происхождения?..» Ясно: если Надсон не был художником, то «ужас» его был несколько иного порядка.

Я раскрываю томик Фофанова на первой странице, украшенной его автографом. Дата — 23 мая 1908 года, мыза Ивановка, на станции Пудость:

НА ПАМЯТЬ ИГОРЮ-СЕВЕРЯНИНУ

Это в юности всё было, Прежде я не так любил. И одно мне изменило, Я другому изменил. Эти струны, эта книжка — Грезы юности былой… Но теперь амур-мальчишка Стал и взрослый и седой. Потому-то сердцу больно, Вьюга веет на душе, И следы любви невольно Я ищу на пороше.

Той любви своей юности искал престарелый поэт, гостя у меня на даче, когда на нашей «изношенной земле», под «золотой лазурью», «весною, в Божьи именины, тебе веселый праздник дан: в твоем саду цветут жасмины, в твоем саду журчит фонтан», когда над «огненной урной тюльпана» светит «молодая луна», когда

Весь заплакал сад зеленый, Слезы смахивают клены На подушки алых роз. Порвана последней тучки Легко-дымчатая ткань. И в окно уносят ручки Юной бабушкиной внучки Орошенную герань…

когда

Едва-едва забрезжило весной, Навстречу вешних дней мы выставили рамы. В соседней комнате несмелою рукой Моя сестра разучивала гаммы. Духами веяло с подержанных страниц,— И усики свинцово-серой пыли В лучах заката реяли и плыли, Как бледный рой усталых танцовщиц…

И не хотелось ли поэту, вспоминавшему свою молодость, заключенную в монастыре лет, сказать ей:

Быть может, тебя навестить я приду Усталой признательной тенью Весною, когда в монастырском саду Запахнет миндальной сиренью?

Опечаленно вспоминает он дальше:

Тихо бредем мы четой молчаливой, Сыростью дышат росистые кущи… Пахнет укропом, и пахнет крапивой, Влажные сумерки гуще и гуще… …Верно, давно поджидает нас дома Чай золотистый со свежею булкой. Глупое счастье, а редким знакомо…

И не подумал ли он, смотря на осенеющий парк Ивановки:

Полураздетая дуброва, Полуувядшие цветы, Вы навеваете мне снова Меланхоличные мечты.

О музе прежних дней, о которой он сказал когда-то:

Увы, ей верить невозможно, Но и не верить ей нельзя.

О, молодость Фофанова, когда

Заслушалась роза тюльпана, Жасмин приклонился клилее, И эхо задумалось странно В душистой аллее.

Теперь же

Время набожно сдувает С могильных камней письмена.

Вспомнились и давние незабудки, не увядшие на. клумбе воспоминаний:

Не грели душу сны живые, Лишь доцветали на окне Две незабудки голубые, Весною брошенные мне…

И в те ли дни встретился он впервые с любовью, которой сказал:

С тоской в груди и гневом смутным, С волненьем, вспыхнувшим в крови, Не повторяй друзьям минутным Печаль осмеянной любви. Им все равно: они от счастья Не отрекутся своего, Их равнодушное участье Больней несчастья самого.

Не любил поэт города:

Столица бредила в чаду своей тоски, Гонясь за куплей и продажей. Общественных карет болтливые звонки Мешались с лязгом экипажей…

И он шел рассеянно, город его не волновал, мечты мчались туда, где

…серебро сверкающих озер, Сережки вербы опушенной И серых деревень заплаканный простор, И в бледной дали лес зеленый… И веяло в лицо мне запахом полей, Смущало сердце вдохновенье, И ангел родины незлобивой моей Мне в душу слал благословенье.

И не за эту ли свою любовь к природе поэт всегда

Был встречаем природой знакомой, Как нежною сестрою потерянный брат?..

Не одну существующую земную природу знал он, была хорошо знакома иная природа — природа фантастическая:

Я грезою в Эдем перенесен: Меж мшистых скал легко гарцуют лани, Цветет сирень, синеет небосклон, И колибри трепещет на банане…

Это в эпоху-то Надсона!

Вы все-таки еще не согласны, господа, что красота выше пользы?..

1924

Озеро Uljaste

 

«Цветы розовой окраски…»

(О лирике Фофанова)

Перелистывая первую книгу Фофанова, вышедшую в свет в 1887 году, я нахожу, — среди массы раздражающих своим убогим шаблоном и ходячим клише стихов, мало говорящих об истинной индивидуальности автора и могущих быть приписанными любому выдающемуся стихотворцу той эпохи, если исключить их замечательную плавность, ему присущую, и редкую вдохновенность, постоянно его выручавшую в «несчастных случаях», — много изумительных строк, строф, а иногда — но это значительно реже — и стихотворений целиком.

Фофанову хорошо удавалась форма отрицания общепринятого. Так например, когда большинство — и большинство громадное — поэтов, описывая свидания влюбленных, привыкли говорить, что эти свидания происходят обыкновенно в «поэтической» обстановке: при «расцветающих розах», «поющих соловьях», «светящей луне» и иных, на их взгляд, неизбежных атрибутах любовных встреч, Фофанов позволял себе и встречаться с любимой, и эти встречи описывать несколько иначе, что, на мой взгляд, отнюдь не вредило ни этим свиданиям, ни этим стихам:

Не правда ль, всё дышало прозой, Когда сходились мы с тобой? Нам соловьи, пленившись розой, Не пели гимны в тьме ночной. И друг влюбленных — месяц ясный — Нам не светил в вечерний час, И ночь дремотой сладострастной Не убаюкивала нас.

Как хотите, а я чувствую в приведенных двух лирических строфах несомненную иронию. Благодаря ей такие стереотипы, как «соловьи, плененные розой», «тьма ночная», «месяц ясный» и «сладости дремоты» здесь не только не шокируют слух, а положительно уместны и даже нужны. Но, несмотря на такую «несладострастную», безлунную, безрозную, бессоловейную обстановку, поэт все же торжествует:

А посмотри — в какие речи, В какие краски я облек И наши будничные встречи, И наш укромный уголок!.. В них белопенные каскады Шумят, свергаяся с холма; В них гроты, полные прохлады, И золотые терема. В них ты — блистательная фея; В них я — восторженный боец — Тебя спасаю от злодея И торжествую наконец.

Как уместен здесь, например, иронический стих «Тебя спасаю от злодея»! Все вместе взятое дает мне право назвать процитированное стихотворение удачным.

Бродя по городу, поэт умел видеть, как

Газовых рожков блестящие сердца В зеркальных окнах трепетали…

B дубовой роще он примечал, как «выгнутые корни деревьев извивались серыми ужами». Смотря на тюльпан, нарисованный на оконном стекле художником Морозом, он мог думать о тюльпане живом такими стихами:

Даль окуталась туманом, Молчаливо сад заснул, И глазетовым тюльпаном На стекле мороз блеснул. Но душа не унывает, — Знаю я, что в свой черед На окне тюльпан растает, А на клумбе зацветет.

Своеобразно смотрел он на мир:

Покуда я живу, вселенная сияет. Умру — со мной умрет бестрепетно она… Мой дух ее живит, живит и согревает, И без него она ничтожна и темна.

Оригинально по мысли, хотя далеко не безупречно по форме, следующее стихотворение:

Чужой толпе, чужой природе, Он жаждал бурь и шумных битв, Не видел Бога в небосводе И на земле не знал молитв. Любви не ведая прекрасной, Он людям зло свое принес. И умер он… И труп безгласный Зарыли ближние без слез. Но над его могильным ложем, В тени разросшихся кустов, Весной душистою прохожим Запели птицы про любовь.

Если бы в этом стихотворении не было «шумных битв», «прекрасных любовей», «безгласных трупов» и «душистых весен», оно несомненно много выиграло бы.

Выписываю еще одно стихотворение, очаровывающее против воли: в нем так много непосредственности, что невольно прощаешь и его, по выражению обывателя, «задушевность» и его несколько мещанскую тональность. Называется оно «Май»:

Бледный вечер весны и задумчив и тих, Зарумянен вечерней зарею, Грустно в окна глядит; и слагается стих, И теснится мечта за мечтою. Что-то грустно душе, что-то сердцу больней, Иль взгрустнулося мне о бывалом? Это май-баловник, это май-чародей Веет свежим своим опахалом. Там, за душной чертою столичных громад, На степях светозарной природы, Звонко птицы поют, и плывет аромат, И журчат сладкоструйные воды. И дрожит под росою душистых полей Бледный ландыш склоненным бокалом,— Это май-баловник, это май-чародей Веет свежим своим опахалом. Дорогая моя! Если б встретиться нам В звучном празднике юного мая— И сиренью дышать, и внимать соловьям, Мир любви и страстей обнимая! О, как счастлив бы стал я любовью твоей, Сколько грез в моем сердце усталом Этот май-баловник, этот май-чародей Разбудил бы своим опахалом!..

«Бледный вечер», «бледный ландыш», «душная черта», наконец, даже «светозарная природа» — вот что хочется похвалить в этих стихах. Но сколько в них «грустно глядящих в окна вечерних зорь», «усталых сердец», «звонко поющих птиц» и других банальностей!..

А как вам понравится такая вещица:

Ты пришла ко мне, малютка, Ранним утром, В час, когда душистей незабудка, И блистают тучи перламутром. Ты пришла и рассмеялась Слишком звонко. В этом смехе много мне сказалось: В нем звучала хитрость не ребенка… Понял я — вчера недаром Ночью лунной Ты, краснея и пылая жаром, Вышла в сад походкою бесшумной!..

Мне она нравится определенно, несмотря на «туч блистающие перламутром» (у кого только их не на «бесшумные походки», «пыланье жаром»… В этой вещице есть что-то, что я могу обозначить поэзией.

Закончу я свой обзор приведением «Элегии» из цикла «Траурные песни»:

Мои надгробные цветы Должны быть розовой окраски: Не все я выплакал мечты, Не все поведал миру сказки. Не допил я любовных снов Благоуханную отраву, И не допел своих стихов, И не донес к сединам славу. А как был ясен мой рассвет! Как много чувств в душе таилось! Но я страдал, я был поэт, Во мне живое сердце билось. И пал я жертвой суеты, С безумной жаждой снов и ласки! Мои надгробные цветы Должны быть розовой окраски!

Произведение это я нахожу пророческим: создано оно 29 августа 1886 года, т. е., когда автору было всего двадцать четыре года.

И что же? Все вышло так, как он говорит в нем: жажда любви и ласки, ожесточенный жизненными неудачами, подверженный страшному «виноградному пороку», пал он «жертвою тщеты», не доживи до серены славы, хотя расцвет его и был ясным, и обещал ему так много…

И вот, в результате настала для него ранняя осень, когда

…Коронками к земле склонились георгины, Туманным саваном окутывалась даль, И нити пыльные воздушной паутины Белели меж ветвей алеющей рябины, Как хмурой осени истлевшая вуаль…

1924

Озеро Uljaste

 

Встречи с Брюсовым

1

Осенью 1911 года — это было в Петербурге — cовершенно неожиданно, ибо я даже знаком с Брюсовым не был, я получил от него, жившего постоянно в Москве, чрезвычайно знаменательное письмо и целую кипу книг: три тома «Путей и перепутий», повесть «Огненный ангел» и переводы из Верлэна. На первом томе стихов была надпись: «Игорю Северянину в знак любви к его поэзии. Валерий Брюсов».

«Не знаю, любите ли вы мои стихи, — писал он, — но ваши мне положительно нравятся. Все мы подражаем друг другу: молодые старикам и старики молодежи, и это вполне естественно». В заключение он просил меня выслать ему все брошюры с моими стихами, т. к. он нигде не мог их приобрести. И не удивительно: брошюры мои, начиная с 1904 г. по 1912 г. включительно, выходили всего в ста экземплярах, и только две из тридцати пяти вышли: в двухстах — одна и в трехстах экземплярах другая. В письме ко мне Брюсова и в присылке им своих книг таилось для меня нечто чудесное, сказочному сну подобное: юному, начинающему, почти никому не известному поэту пишет совершенно исключительное по любезности письмо и шлет свои книги поэт, достигший вершины славы, светило модернизма, общепризнанный мэтр, как сказал о нем как-то в одном из своих стихотворений Сергей Соловьев, — «великолепный Брюсов»! Очень обрадованный и гордый его обращением ко мне, я послал нашедшиеся у меня брошюрки и написал в ответ, что человек, создавший в поэзии эру, не может быть бездарным, что стихи его мне, в свою очередь, тоже не могут не нравиться, что ассонансы его волнующи и остры, и прочее.

Вскоре я получил от него первое послание в стихах, начинавшееся так: «Строя струны лиры клирной, братьев ты собрал на брань». В этих стихах он намекал на провозглашенный мною в ту пору Эго-футуризм. Я ответил ему стихами, начинавшимися: «Король на плахе. Королевство — уже республика». Под королем я подразумевал только что скончавшегося — 17 мая 1911 г. — К. М. Фофанова. На одной из брошюрок я сделал такую надпись: «Господину Президенту республики „Поэзия“ изнеможенный наследник сожженного короля».

С этих пор у нас с Брюсовым завязалась переписка, продолжавшаяся до первых месяцев 1914 года, когда появилась его заметка в «Русской мысли» о моей второй книге стихов — «Златолире». Но об этом в свое время. Как-то издатель «Петербургского глашатая» И. В. Игнатьев, приступая к набору альманаха «Орлы над пропастью», попросил меня написать Брюсову и предложить ему сотрудничество. Я исполнил просьбу Игнатьева, незамедлительно получив «Сонет-акростих Игорю Северянину»: «И ты стремишься в высь, где солнце вечно». Оба стихотворения Брюсова, ко мне обращенные, вошли впоследствии в его сборник «Семь цветов радуги».

2

Однажды зимой я только что зажег лампу, как кто-то позвонил к нам. «Брюсов», — доложила прислуга. Взволнованный до глубины души этим новым проявлением с его стороны ко мне исключительного опять-таки внимания, я поспешил встретить его. Быстро скинув меховую шубу и сбросив калоши, он вошел в мою комнату, служившую мне в то время одновременно и спальной, и кабинетом. Разговор наш длился около часа. Он настойчиво советовал мне подготовить к печати первый большой сборник стихов, повыбрав их из моих бесчисленных брошюр.

— Это совершенно необходимо, — говорил он. — На что можно рассчитывать при тираже в сто экземпляров, при объеме в 12–20 страниц? Да вдобавок, как вы сообщаете, брошюры ваши почти целиком расходятся по редакциям «для отзыва», и в продажу поступает, быть может, одна четверть издания.

Кстати будет заметить, что как раз в описываемое мною время ко мне стали являться артельщики то от Вольфа, то от Карбасникова, прося продать им на наличные безо всякой комиссии то ту, то другую брошюру. «Публика требует», — поясняли они. Они охотно платили мне обозначенную печатно на обложке цену: по рублю за… четыре страницы брошюры «Эпилог Эгофутуризма»! Уже прощаясь, Брюсов предложил мне выступить со стихами в Московском литературно-художественном кружке, где он состоял директором. Kроме того, он просил меня прочесть там же доклад об Эго-фут<уризме>. От последнего я мягко уклонился, стихи же обещал прочесть. Мы условились, что он напишет мне, когда я должен буду приехать в Москву.

3

Получив от Брюсова письменное приглашение деньги на дорогу, я поехал в Москву. Переодевшись в гостинице, я, как было уловлено, отправился к нему на Первую Мещанскую ул. 32. У него я застал профессора С. А. Венгерова, ныне уже тоже умершего. Валерий Яковлевич познакомил меня с Иоанной Матвеевной, своей женой, и мы прошли сначала в кабинет, очень просторный, все стены которого были обставлены книжными полками. Бросалась в глаза пустынность и предельная простота обстановки. На стене висел портрет хозяина изумительной работы Врубеля. Сначала разговор шел о литературе вообще, затем он перешел на предстоящее мое московское выступление «Я очень заинтересован вашим дебютом, — улыбнулся В. Я., — и хочу, чтобы он прошел блестяще. Не забудьте, что Москва капризна: часто то, что нравится и признано в Петербурге, здесь не имеет никакого успеха. В особенности это касается театра. Впрочем, это старая история, и вы, думается, неоднократно сами слышали об этом антагонизме. Главное, на что я считаю необходимым обратить ваше внимание, это чисто русское произношение слов иностранных: везде э оборотное читается как е простое. Например, сонэт произносите как сонет. Не улыбайтесь, не улыбайтесь, — поспешно заметил он, улыбкой отвечая на мою улыбку. — Здесь это очень много значит, уверяю вас».

Мне не хотелось обидеть его, я ему был признателен за дружеское предостережение, но все же совет его я отклонил довольно решительно. И мне не пришлось жалеть об этом…

— Читали ли вы когда-нибудь стихи Ал. Добролюбова? — спросил меня В. Я. — Ведь это был истый поэт. К сожалению, его мало знают. — И взяв с полки небольшую, скромно изданную книжку, он прочел нам с Венгеровым два-три любимых своих стиха. «Ну, как вам нравится?» — настойчиво спрашивал он. «Я не причисляю себя к поклонникам его творчества, — сдержанно возразил я, — я нахожу судьбу автора гораздо интереснее и значительнее его произведений». Разговаривая, мы перешли в столовую, где Иоанна Матвеевна разливала чай. Брюсов предложил нам джинджера, и мы пили его, закусывая бисквитом. Приветливое лицо некрасивой и молчаливой жены Брюсова дышало уютом и радушьем. Я встретил ее всего дважды: в этот вечер и спустя года два на своем вечере в Политехническом музее, когда она зашла ко мне в лекторскую передать привет от В. Я. и приглашение заехать к ним. К сожалению, этому мне что-то помешало.

4

Мой дебют в «Эстетике» при лит<ературно>-худ<ожественном> кружке, состоявшийся на другой день после описанного мною визита к Брюсову, собрал много избранной публики, среди которой вспоминаю художников Гончарову и Ларионова, проф. Венгерова и др. Я прочел около тридцати стихотворений и был хорошо принят. После меня выступил Брюсов, прочитав свои стихи, мне посвященные. Читал он резким, неприятным и высоким голосом, как-то выкрикивая окончанья строк. Но это было своеобразно, очень просто, и, конечно, исполненье его мне понравилось больше, чем замысловатое и пафосное чтение многих весьма именитых актрис и актеров, которого, откровенно говоря, я не выношу. После стихов дирекция кружка пригласила нас к ужину, во время которого мне пришлось быть объектом речей и тостов.

Моей дамой оказалась Софья Исааковна, первая жена Алексея Толстого, упорно уверявшая меня, постоянного петербуржца, что она чуть ли не ежедневно встречает меня в московских трамваях. Возможно, к концу ужина она и уверила меня в этом — теперь уже не помню. Во всяком случае, в Москве я не был перед этим лет девять, в трамваях же и петербургских ездить тщательно избегал.

Во время ужина В. Я., сидевший напротив меня, встал из-за стола и, подойдя ко мне и нагнувшись к уху, сказал, что две дамы просят разрешения меня поцеловать. Выслушав мое согласие, он провел меня в смежную гостиную, где познакомил меня с Н. Львовой, молодой поэтессой, подававшей большие надежды, вскоре покончившей жизнь самоубийством. Мы обменялись поцелуем с ней и ее спутницей, фамилии которой я не запомнил. Между нами не было сказано ни слова. Это была наша единственная встреча. Я теперь уже не помню лица ее, но у меня осталось впечатление, что Львова не была красивой.

Помню еще в этот вечер разговор Брюсова с Bенгеровым по поводу Надсона, двадцатипятилетие со дня смерти которого исполнялось вскоре. В. Я. нападал на

Надсона, обвиняя его в том, что его бездарность и безвкусье развратили целое поколение молодых стихотворцев. «Это не заслуга перед родной литературой, а преступление», — горячо доказывал он Венгерову, яростно защищавшему Надсона. Я был согласен с Брюсовым: мой выпад в ямбах против Надсона был только что прочитан в «Эстетике». «Понимаете ли вы, — говорил Венгеров, — что, читая Надсона, чувствуешь только тоску, но и ужас…»

Тогда Б. саркастически ответил:

— Если в темноте меня схватят за горло, я тоже почувствую ужас. Следует ли, однако, что этот ужас художественного происхождения?..

Брюсов неоднократно давал в «Русской мысли» заметки о моих стихах. Общий тон этих рецензий был более чем благожелательный, и потому, когда появилась его заметка о моей «Златолире», явно, на мой взгляд, несправедливая и недобрая, я, откровенно говоря, очень обиделся и написал ему — нашумевшую в свое время — отповедь в стихах, так больно задевшую его, как это видно из его примечания к большой статье о моем творчестве, написанной специально для сборника Пашуканиса «Критика о творчестве Игоря Северянина».

Конечно, теперь, спустя чуть ли не тринадцать лет когда охладился пыл момента, я вижу, что я несколько погорячился, но в ту пору я не мог поступить иначе, больше всего опасаясь, что мое молчание могло бы быть истолковано как боязнь перед «авторитетом», что для меня, дерзкого в то время «новатора», как называла меня тогда некоторая часть отечественной критики было бы чрезвычайно неудобно…

Несомненно, некоторую долю в возникновении моего «бунтарского» стихотворения еще сыграла одна довольно известная, — увы, только в те годы — актриса, хорошо знавшая Брюсова и предупредившая меня не доверять всем его восторгам и комплиментам. «Берегитесь этого человека, — говорила она, — он жесток, бессердечен, завистлив и никогда ничего не делает без причины, без предвзятости, и, если он теперь хвалит вас и всячески обхаживает вокруг, это значит, ему так почему-то нужно и выгодно. Когда же для него в вас минет надобность, он начнет со спокойной совестью всячески вредить вам и никогда не простит вам вашего таланта. Он бросит вас, как надоевшую женщину».

И так как я совершенно не знал Брюсова как человека и вдобавок был целиком под чарами говорившей, я и припомнил ее слова, сказанные мне приблизительно за год до моего с Брюсовым конфликта. В результате — стихи, в которых я открыто обвинял В. Я. в зависти. Статья, написанная Брюсовым для сборника Пашуканиса, несмотря на все ее кажущееся беспристрастие и из ряда вон выходящие похвалы, — что же, тем тоньше она, — носит в себе следы глубочайшей, неумело скрытой обиды, и вся она создана под знаком ее.

В 1917 году, в феврале, за две недели до революции, заставшей меня в Харькове, я давал вечер стихов в Баку, возвращаясь из Кутаиса. По городу были расклеены афиши — Брюсов читал ряд лекций. Мне очень хотелось бы его повидать и примириться с ним, но я не знал, как бы сделать это лучше. Мне было известно, как мало в большой России истинных поэтов, поэтому я привык в душе свято чтить их — нас? — с детства. Что земные нелады перед небесным ладом душ наших?

Мы сидели в отдельном кабинете какого-то отеля (вероятно, это был «Бристоль» или «Астория», ибо в каком же уважающем пошлость, другими словами — себя, городе нет гостиницы с такими наименованиями?), мы сидели втроем: один именитый армянин города, Балкис Савская и я, когда вдруг неожиданно распахнулась дверь и без доклада, даже без стука, быстро вошел улыбающийся Брюсов. До сих пор не знаю, как это произошло и был ли он осведомлен о моем в кабинете присутствии или же он вошел, предполагая найти в комнате, может быть, знакомого ему армянина, но только я поднялся с места, сделал невольно встречный к нему шаг. Этого было достаточно, чтобы мы заключили друг друга в объятия и за рюмкой токайского вина повели вновь оживленную — в этот раз как-то особенно — беседу.

Чудесно начатое знакомство закончилось не менее чудесно, и я все-таки склонен больше верить оставшимся на всю жизнь в моих глазах благожелательным и восторженным последним глазам Брюсова, сердечным интонациям его последнего голоса, головокружительности его последних похвал по моему адресу там, в Баку, чем злостным предостережениям давно переставшей меня чаровать чаровницы, в сущности далекой искусству и его жрецам.

1927

Тойла

 

Беспечно путь свершая…

Первый поэт, приветствовавший мое появление в литературе, был К. М. Фофанов (1907 г.). Вторым был В. Я. Брюсов (1911 г.). В этом году я получил от него письмо, книги и первое стихотворение, себе посвященное:

Строя струны лиры клирной, Братьев ты собрал на брань! Плащ алмазный, плащ сапфирный Сбрось! отбрось свой посох мирный! В блеске светлого доспеха, в бледно — медном шлеме встань! Юных лириков учитель, Вождь отважно-жадных душ, Старых граней разрушитель, Встань пред ратью, предводитель, Разрушай преграды, грезы, стены тесных склепов рушь! Не пэан взывает пьяный: Чу! гудит автомобиль. Мчат, треща, аэропланы Храбрых в сказочные страны… В шуме жизни, в вихре века рать веди, взметая пыль!

Это стихотворение было написано Брюсовым по поводу провозглашенного мною в России, по примеру Маринетти в Италии, футуризма. В отличие от школы Маринетти я прибавил к этому слову приставку «эго» и в скобках: «вселенский». Спустя несколько месяцев в Москве народился «кубофутур<изм>» (Влад. Маяковский, братья Бурлюки, Велимир Хлебников, А. Крученых и другие). Эти два течения иногда враждовали между собою, иногда объединялись. В одну из таких полос — полос дружбы — я даже совершил турне по Крыму (Симферополь, Севастополь, Керчь) с Вл. Маяковским и Д. Бурлюком.

Лозунгами моего эгофутуризма были:

1. Душа — единственная истина.

2. Самоутверждение личности.

3. Поиски нового без отверганья старого.

4. Осмысленные неологизмы.

5. Смелые образы, эпитеты, ассонансы и диссонансы.

6. Борьба со «стереотипами» и «заставками».

7. Разнообразие метров.

Что же касается московского «кубо», москвичи, как и итальянцы, прежде всего требовали уничтоженья всего старого искусства и сбрасыванья с «парохода современности» (их выражение) Пушкина и других. Затем в своем словотворчестве они достигали зачастую полнейшей нелепости и безвкусицы, в борьбе с канонами эстетики употребляли отвратные и просто неприличные выражения. Кроме того, они и внешним видом отличались от «эгистов»: ходили в желтых кофтах, красных муаровых фраках и разрисовали свои физиономии кубическими изображениями балерин, птиц и прочих. А. Крученых выступал с морковкой в петлице… Я люблю протест, но эта форма протеста мне всегда была чуждой, и на этой почве у нас возникли разногласия. Из эгофутур<истов>только один — И. В. Игнатьев — ходил иногда в золотой парчовой блузе с черным бархатным воротником и такими же нарукавниками, но так как это было даже почти красиво и так как лица своего он не раскрашивал, я мог с этим кое-как мириться. «Кубисты» же в своих эксцессах дошли однажды до того, что, давая в Одессе вечер, позолотили кассирше нос, хорошо уплатив ей за это. Надо ли пояснять, что сбор был полный?!. Из этого видно, что «кубисты» были отличными психологами… Однако эти причуды не мешали им быть превосходными, симпатичными людьми и хорошими надежными друзьями. Враждуя в искусстве, мы оставались в жизни в наилучших отношениях, посещая вечера противоположных лагерей и нередко в них участвуя. О Маяковском, Вас. Каменском и Д. Бурлюке у меня остались светлые воспоминания, когда в прошлом году в Берлине, на Unter den Linden, меня остановил возглас Маяковского:

— Или ты, Игорь Васильевич, не узнаешь меня! — я от всего сердца рад был этой встрече: мне нет дела, к какой политической партии принадлежит он теперь, ибо я вижу в нем только поэта, моего некогда враждовавшего со мною друга, дружественного мне врага. Mы зашли в ресторан и просидели около часа, беседуя об искусстве и предаваясь волнующим нас воспоминаниям. Был в тот день с ним и Б. Пастернак. Спустя несколько дней Маяковский посетил меня вместе с А. Кусиковым, и мы продолжали неоконченный разговор о стихах и чтение стихов. Заходил я к нему в гостиницу, и он угощал меня там «настоящей» русской паюсной икрой и моими же стихами в своем исполнении, что он любит, вообще, делать уже с давних пор. Однако возвращаюсь к Брюсову. Привожу второе его посвящение мне:

И ты стремишься ввысь, где солнце вечно, Где неизменен гордый сон снегов, Откуда в дол спадают бесконечно Ручьи алмазов, струи жемчугов. Юдоль земная пройдена. Беспечно Свершай свой путь средь молний и громов. Ездок отважный! Слушай вихрей рев, Внимай с улыбкой гневам бури встречной! Еще грозят зазубрины высот, Расщелины, где тучи спят. Но вот Яснеет глубь в уступах синих бора. Назад не обращай тревожно взора И с жадной жаждой новой высоты Неутомимо правь конем, — и скоро У ног своих весь мир увидишь ты!

Обращаю внимание читателя, что этот сонет с кодою является акростихом.

Наконец, в 1912 г. я познакомился с Федором Кузьмичем Сологубом, представившим меня петербургскому литературному миру на специальном вечере в своем салоне на Разъезжей. Он написал мне восторженный триолет («Восходит новая звезда…») и не менее восторженное предисловие к моей первой книге — «Громокипящий кубок».

Таким образом, привеченный тремя большими поэтами, возник четвертый, который пишет теперь эту статью, «беспечно путь свершая», и подписывается под нею своим именем.

1924

Озеро Uljaste

 

Салон Сологуба

1

Когда я познакомился в октябре 1912 года с Сологубом, — об этом достаточно подробно рассказано в моем романе «Колокола собора чувств», — он жил на Разъезжей улице в бельэтаже, где изредка давал многолюдные вечера, на которых можно было встретить многих видных представителей литературно-театрального Петербурга. Собирались обыкновенно поздно: часам к десяти-одиннадцати и засиживались до четырех-пяти утра. Люди же более близкие, случалось, встречали в столовой, за утренним чаем, и запоздалый зимний рассвет.

Съезжавшиеся гости, раздевшись в просторной передней, входили во вместительный белый зал, несколько церемонно рассаживаясь на его белых же стульях вдоль стен. В одном из углов зала, ближе к столовой, стоял мягкий шелковый диван и такие же кресла вокруг круглого столика. У двери, ведущей в кабинет хозяина, помещался рояль и близ него кожаная кушетка. Одну из стен золотила своим солнечным дождем «Даная» Калмакова, и громадное панно по эскизу Судейкина звучало своим тоном.

Собиравшиеся вполголоса беседовали по гpуппам, хозяин обходил то одну, то другую группу, иногда на мгновение присаживаясь и вставляя, как всегда, значительно несколько незначительных фраз. Затем все как-то само собой стихало, и поэты и актеры по предложению Сологуба читали стихи. Аплодисменты не были приняты, и поэтому после каждой пиесы возникала подчас несколько томительная пауза. Большей частью читал сам Сологуб и я, иногда — Ахматова, Тэффи, Глебова-Судейкина (стихи Сологуба), Вл. Бестужев-Гиппиус и К. Эрберг. Однажды приехала Т. Л. Щепкина-Куперник, но на просьбу Сологуба и его гостей прочесть что-нибудь, искренне смущенная, отказалась: «Уж какой я поэт, а тем более чтец, — отнекивалась она, — и без меня найдутся здесь, кому читать более к лицу».

Я подошел к ней, разговорился, и мы весь вечер провели вдвоем в кабинете Чеботаревской, поочередно читая друг другу, очень смущенные и разоткровенничавшиеся. У меня осталось об этом вечере прелестное впечатление: сколько уюта и пленительной ласковой интимности было в этой маленькой, глубоко симпатичной и скромной женщине в темном. Она приглашала меня к себе, обещала познакомить с мужем, о котором отзывалась положительно с благоговением. Мне так и не удалось, к сожалению, побывать у нее. Впрочем, одно время мы с нею даже переписывались во время пребывания ее в Италии.

2

Сологуб читал очень просто, четко и всегда, даже в минуты бодрости, казалось, устало. Я очень любил его колдовской, усмешливый и строгий голос. Но монотонность его интонаций, в особенности под утомительное утро, действовало усыпительно: был случай, когда я однажды уснул под его чтение. Пробудился я от звонко расслышанного под виноградным утомлением шума внезапно наставшей тишины: Федор Кузмич и два-три засидевшихся более иных близких его дому человека легчайшими улыбками ободряли мое пробуждение.

Около часа ночи подавался ужин, на много кувертов сервированный, всегда очень нарядный и тонкий. Случалось, прислуживали лакеи из модного ресторана. Пили много вина, воцарялось оживление. Сологуб собственноручно подливал в заостренном разговоре быстро пустующие бокалы.

Он любил во время ужина произносить спитчи. Блистательными, большей частью ироническими афоризмами изобиловали они. В сером своем, излюбленного мышиного цвета, костюмчике он вставал с места терпеливо и чуть усмешливо выжидая момента, когда стол, разгоряченный темами вина и вином тем, стихнет. Все взоры обращались на поэта. Гости заранее предвкушали жгучее наслаждение. С бокалом в руке он начинал спитч, и вскоре весь стол прыскал от неудержимого смеха или конфузливо опускал глаза. Но спитч Федора Кузмича под новый — 1914-й год — был несколько иного порядка.

Во время ужина писатель ушел к себе в кабинет. Исчезновению Сологуба никто не придал значения: он нередко в разгаре вечера любил уединяться у себя в кабинете. Выходил он оттуда всегда отдохнувшим, набравшимся свежих сил. В рассказываемую ночь он принес только что воспринятое в кабинете стихотворение и, вместо обычного спитча, прочел его за столом. Кончалось оно так:

…И ныне, в этой зале шумной, Во власти смеха и вина, К Тебе, Отец, в мольбе бездумной Моя душа обращена.

Упоминание о Боге во время пира показалось всем несколько странным, необычным. Веселие смолкло. В наступившем году началась мировая война, и я думаю, многие из встречавших зарождение того проклятого года в столовой Сологуба с жутью вспоминали его предостерегавшие стихи.

3

Вспоминается мне и тост, провозглашенный однажды Сологубом по поводу романтической истории общественной деятельницы Z. Дело в том, что госпожа Z находилась в связи с одним лицом, и это лицо однажды, неожиданно приехав к ней, застал у нее лицо друга, тоже мужское. Приехавшее лицо произвело в сидевшее летящий выстрел и ранило руку сидевшего лица. Возник процесс. Слух о происшествии облетел весь город. Затрезвонили колокола и колокольчики газет. По злой иронии судьбы оба лица носили «городские» фамилии: одно — города отечественного, скажем — Грубешева, другое немецкого — назовем его хотя бы Кенигсбергом. Вскоре после этого, выражаясь названием рассказа Вяч. Шишкова, «рокового выстрела» в салоне у Сологуба состоялся очередной вечер. Под конец ужина, на котором присутствовала и госпожа Z, Федор Кузмич и произнес свой изумительный по остроумию спитч, укоряя в нем госпожу Z в отсутствии… патриотизма.

«Не стыдно ли было, — безустанно вопрошал он, — во время войны ездить уважаемой гражданке из русского города Грубешева в неприятельский Кенигсберг?» Эффект превзошел все ожидания: в гомерическом хохоте корчилась не только вся столовая, но и сама пострадавшая, кстати сказать, женщина весьма остроумная и ядовитая, не находя от неожиданного убийственного выпада слов для парирования удара, смеялась, малиново переконфуженная, до слез. Смелость подобного тоста граничила с дерзостью, и только одному неподражаемому Сологубу возможно было его простить.

4

В один из званых вечеров я уединился в турецкой комнате с артисткой N. Мы долго с ней оживленно разговаривали и договорились в конце концов до бессловесных поцелуев. В разгаре их распахнулась дверь, и муж артистки, человек с большим в искусстве именем, предстал перед нами. Я приподнялся ему навстречу. Взволнованная актриса незаметно потянула меня сзади за фалды сюртука. «Александра (допустим, что ее так звали), пора домой», — произнес он в дверях, мастерски владея собой, и, не дожидаясь жены, быстро вышел из комнаты. Я, мужа, конечно не задерживая, пробовал удержать его жену. «Из этого может получиться слишком громыхательная история, — испуганно прошептала она, силясь пошутить и торопливо целуя меня на прощание. — Не провожайте меня, заклинаю Вас». Но все же, пока они одевались, я вместе с хозяевами стоял в дверях передней.

5

Кстати, по поводу «громыхательных» историй. Не все избегали их. Были даже и любительницы таковых. Одна актриса, изредка встречаемая мною в доме Сологуба, совершенно серьезно просила меня в одну из «лирических» минут выстрелить в нее из револьвера, но, разумеется, не попасть в цель. «Это было бы отлично для рекламы», — заискивающе откровенно пояснила она.

Чеботаревская терпеть не могла, между прочим, этой американизированной нашей соотечественницы, принимая ее только из «дипломатических» соображений, и, когда я как-то вместе с нею приехал к ним, Анастасия Николаевна была более чем холодна с нею, а на другой день формально отказала ей письменно от дома. Оскорбленная и растерявшаяся жрица искусства спешно вызвала меня к себе через рассыльного и потребовала, чтобы я отправился к Чеботаревской объясняться. «Я в грош не ставлю ее, — плакала прелестница, — но мне для карьеры во что бы то ни стало нужно сохранить салон Сологуба».

Требование ее было попросту диким, но, каюсь, я был не совсем к ней, мягко поясняя, равнодушен и только поэтому, скрепя сердце, решил исполнить ее истерическое желание. «Я оберегаю Вас, молодого человека, от разлагающего влияния этой интриганки, — возмущалась Чеботаревская. — Мы с Федором Кузмичом любим Вас и заботимся. Да и вообще, на каком основании Вы взяли на себя роль парламентария?» Однако я категорически просил ее аннулировать утреннее письмо, на что негодующая Анастасия Николаевна долго упрямо не соглашалась. Целый вечер проговорили мы с ней, и лишь после того как я заявил, что от ее извинения перед госпожой Икс будет зависеть мое дальнейшее с четою Сологубов знакомство, вынуждена была нехотя согласиться. На другое же утро почтальон принес обиженной примирительное (внешне) письмо, в котором Анастасия Николаевна просила извинить ее за горячность.

6

Вообще, Чеботаревская делила людей на две определенные категории: приемлемых и отторгнутых. В своих симпатиях и антипатиях она оставалась всегда себе верной. Периодическое издание, на страницах коего кто-либо осмеливался когда-нибудь хотя бы чуть неодобрительно отозваться о Сологубе, никогда уже не могло рассчитывать, при наличии данного редактора, на сотрудничество Сологуба. Она за этим следила зорко. Были люди — одни фамилии и имена — которые приводили Анастасию Николаевну в неистовство. Временами, правда, стали намечаться какие-либо точки соприкосновения, Чеботаревская с лихорадочной поспешностью стремилась использовать намечавшиеся возможности, но, едва возникали новые расхождения, она с новым пылом и подчас беспощадной, какою-то клинической резкостью, порывала всякие отношения. В своем боготворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека и, несравнимое имя его.

Всю жизнь, несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно обнаженных длительных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй даже неприятная, но все же обаятельная женщина: «Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузмичу». И я, не очень-то вообще доверявший женщинам, ей верил безусловно: воистину сама истина чувствовалась в ее словах. Сологуб платил ей тою же монетой и, если на некоторых своих, в кругу ближайших людей, вакхических вечерах и истомлял себя какою-нибудь «утонченкой», дальше неги, каждому видной, дело не шло, в такой же «неге» нет измены, как понимают это слово углубленные.

7

На интимных вечерах, когда после ужина гости переходили в зал и рассаживались кто на стульях, кто на диване, кто просто на диванных подушках на полу и пили коньяк и всех цветов радуги ликеры, как-то само собою гасло электричество, и зал погружался в темноту, нервно посмеивающуюся, упоенно перешептывающуюся, истомно вздрагивающую, мягко поцелуйную. Сологуб, любивший неслышную обувь, внезапно повертывал выключатель, и вспыхнувший свет заставал каждого в позах, могших возникнуть только без света…

Я должен констатировать, однако, что эти «томные» позы, порою очень непринужденные, нежащиеся и нежные, не выходили все же за грани дозволенного. Я имею в виду, конечно, дозволенного в мире людей искусства, так сказать, в богеме par excellance, ибо богема, например, «Бродячей собаки» уже несколько иной тональности: у Сологуба именитым мужьям не пришло бы в голову таскать за волосы своих не менее именитых жен, что могло произойти (однажды и произошло!) в знаменитом петербургском литературно-художественном подвале.

8

Общую «рокфорность» интимных сологубовских вечеринок мне хочется заключить и эпизодом о рокфоре. Дарья Михайловна Озаровская и я с ужасом смотрели на этот сыр, готовый, казалось, уползти с тарелки. Ни она, ни я никогда раньше не решались его попробовать, хотя бри или камамбер я всегда очень любил. Федор Кузмич, посмеиваясь, сделал саморучно для нас два бутерброда, и мы… решились. Одновременно мы откусили по маленькому кусочку булки с «живым» этим сыром, с испугом и отвращением взглянули друг на друга и одновременно же бросились из столовой под веселый смех хозяев. Вернувшись, мы долго еще не могли в себя придти от «опыта», стараясь сардинками от Кано заглушить вкус проглоченного деликатеса.

А Сологуб в это время, блаженно щурясь и выпятив, по своей привычке, нижнюю губу, пил из узкой длинноногой рюмочки «ликерный ерш», разноцветными пластами в нее мастерски влитый. И смакуя его, предлагал испробовать и нам. Но проба рокфора была еще так свежа в памяти нашего вкуса, что мы предпочли ограничиться, выражаясь стихом Брюсова, выпустившего книжку «северянизированных» стихов под псевдонимом моей героини Нелли, «маленькою рюмкой triple sec Couantreau…»

9

Кто же бывал у Сологуба на его «открытых» больших вечерах? К. И. Арабажин, Е. И. Аничков, Ю. Н. Верховский, П. Е. Щеголев, присяжный повереный Н. Переверзев, С. Ю. Судейкин, Д. В. Философов, Вс. Мейерхольд, кн. Шервашидзе, Калмаков, И. Рукавишников, П. П. Потемкин, Е. А. Хованская, Тимме, Тхоржевская, Каратыгин, С. А. Кречетов, Н. А. Тэффи, Э. Озаровский, Тиняков (Одинокий) и многие другие, фамилии которых я умышленно опускаю, и это уж из области вечеров интимных.

Бывали (и помимо приемов) З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский. Посещали его (но это очень редко) Леонид Андреев, Бальмонт, Блок, Брюсов, Гумилев, но с ними мне там встречаться не приходилось, хотя я и бывал письменно приглашаем каждоразно: то мешала какая-нибудь очередная инфлуэнца, то очередное увлечение, то меня не бывало в столице.

Стоило мне упомянуть о Тимме и Тхоржевской, как возникла перед глазами премьера «Заложников жизни» в Александрийском театре. Сологуб пригласил меня на нее в авторскую ложу. Была приглашена и Тэффи. Первая из актрис играла Катю, вторая — Лилит. Пьеса имела у александрийской публики успех средний. Презрительное бесстрастие Сологуба было обычным.

1927

 

Сологуб в Эстляндии

1

— Буря на море звучит сегодня, как из Римского-Корсакова, — говорит Тию, когда мы проходим с ней вечереющим парком. Колонны его сосен на головокружительном обрыве. Внизу грохочет темная вода.

Я думаю вслух:

— Велик композитор, с музыкой которого можно сравнивать настроение природы. Что же, значит, Садко гостит сегодня у царя нашего моря, влюбленный в какую-нибудь новую — в этот раз финскую или эстийскую — Волхову: бессмертные не постоянны…

— А Сологуб? — грустнеет вдруг от моих слов Тию. — Разве он не бессмертен, и вместе с тем разве не остался он верен всю жизнь одной Анастасии Николаевне?

Я невольно конфужусь от этого напоминания: да, таков Сологуб. Но ведь это такое исключение среди наших бессмертных…

И мы говорим о Сологубе, 1913-1914-е лета проведшем у нас в Тойле на крайней большой даче у кладбища, которую он собирался даже приобрести в собственность. Как сейчас помню, толстяк Мэгар, хозяин дачи, спрашивал с него восемь тысяч, Сологуб же давал только пять. Разошлись из-за трех тысяч. Все же несколько яблонек поэт успел посадить перед окном

своей рабочей комнаты, специально выписав их из города. Развертывание перед нами в природе подводного царства из «Садко» наталкивает мои мысли на оперу вообще, и я вспоминаю, что Сологуб откровенно признавался мне, что недолюбливает и не понимает музыки, хотя в других ценил и уважал эту любовь и понимание. Так, однажды в Екатеринодаре, зимой 1913 г., давали «Миньону» с какой-то (фамилии не помню) испанкой в заглавной роли. Время приближалось к восьми. Анаст<асия> Никол<аевна> что-то очень долго в этот вечер одевалась, и я начал уже нервничать.

— Так мы и к увертюре опоздаем, — говорил я. И вот Сологуб, не любивший музыку, поддерживал меня.

Кстати, интересный штрих: мы все же в тот вечер поспели к началу, когда оркестр только еще рассаживался, но увертюры не услышали: она была выпущена целиком!..

— Так вот и кажется, — мечтает вслух Тию, — что из-за поворота вот той аллеи мелькнет белое платье и яркий пестрый шарф Чеботаревской. Она любила именно этот путь к морю.

— Да, — соглашаюсь я, — это было так. А еще нравилась ей та полевая тропинка, которая идет параллельно морю. Ты помнишь?

— Никогда, никогда не увидим мы ее здесь, — шепчет моя подруга, — и вообще нигде.

2

…Белая майская ночь. Четырнадцать лет назад. Ляля М., Дора Н. и я возвращаемся с кладбища, куда мы ходили читать изысканные стихи примитивным мертвецам. Весь вечер мы провели в парке — в этом же и точь-в-точь таком же, как и теперь, — лежали на камнях у моря, смеялись, фантазировали, флиртовали, потом, к полночи, забрались на кладбище. Теперь мы идем по деревне, я провожаю своих спутниц, по их дачам.

Светло как днем. За полем совершенно сиреневое море, все сады в распустившейся сирени. Пахнет сиренью, восторгом молодых девичьих лиц, их взволнованной веселой грустью.

— Навстречу Сологубы, — говорит Ляля, — они сегодня приехали из Испании.

Я вздрагиваю и бледнею, как майская ночь: я так виноват перед ними, я так накапризничал за этот сезон. Судите сами: неожиданно расхотел в Кутаисе продолжать с ними турнэ, хотя оставался только один Батум, и, несмотря на вес уговоры и ласковые просьбы, умчался в Петербург. Мало этого: спустя несколько месяцев после первой поездки, когда уже афиши с моим именем висели в Днинске и Либаве, я снова что-то разнервничался и не выехал из Петербурга вовсе. Сологуб до самого Двинска был уверен, что я еду в другом вагоне: он сообщил мне заранее о часе отхода поезда и назначил в нем свидание. Из Двинска я получил от него телеграмму-ультиматум: «Если не приедете, больше не знакомы». И оттого, что это был «ультиматум», я и не поехал окончательно…

И вот — навстречу Сологубы!

Как хорошо было бы примириться с ними: ведь я так люблю их. Сердиться на ультиматум, спустя столько времени, да еще в такую сиреневую ночь, да еще в обществе таких растревоженных белизной ночи и упоеньем сирени девушек — дико. Не Сологубы виноваты передо мною — я перед ними. Только и всецело я.

— Здравствуйте, Анастасия Николаевна! Здравствуйте, Федор Кузмич! — вдохновенно говорю я, сближаясь с ними.

— Здравствуйте, Игорь Васильевич! — отвечают Сологубы вместе.

Мы останавливаемся. Пока Ляля и Дора разговаривают с Чеботаревской, знакомые с нею давно, Сологуб нежно и иронически смотрит долго в мои глаза.

— Ходите на кладбище, не зная, что там делать, — не отрывая от меня взгляда, говорит он четко-устало, — вот пойду я завтра туда сам, отыщу покойника посвежее, да и высосу его, как и полагается мне, Сологубу…

Я хмурю брови:

— Кому говорите вы это, Федор Кузмич?

Но он уже скомкал маску своего лика, вобрал в себя иронию и только нежно-нежно, на какую нежность способен только он, мой единственный, вновь неотрывно смотрит в мои глаза.

— Приходите завтра к завтраку, — мягко жмет он мне руку.

3

…Леля приревновала меня к Ляле и хочет топиться:

— Если эта противная Лялька еще раз осмелится войти в наш сад, я брошусь вместе с ребенком с обрыва.

В это время скрипит калитка: Дора Н. с мужем и «эта противная (не для меня!) Лялька» входят в сад. Самоубийца ищет ребенка, хватает его на руки… и взбирается на чердак! В испуге я спешу за ней.

— Я передумала: я повешусь на чердаке…

— Ради Бога…

— Это решено…

Я соображаю, что, пока она будет прилаживать веревку, я успею спуститься вниз и как-нибудь объяснить гостям свое отсутствие.

— Куда ты?

— Я сейчас вернусь…

— Помни, я вешаюсь…

— Ради Бога, не надо, — молю я, спускаясь быстро вниз.

Гости сидят в саду на скамейке, не подозревая, что один из них — причина подготовляющегося самоубийства.

— Где же Е. Я.? — спрашивают они.

— Она кончает с собою посредством удушения, — бесстрастно объясняю я.

…Вечером, когда выясняется, что самоубийство отложено, я иду к Сологубу.

— Спасите меня, Ф. К., от ее ревности, — обращаюсь я к его опыту. Рассказываю все подробно.

— Пусть топится или вешается, — успокаивает он меня, — не препятствуйте. Это, очевидно, ее предназначение. Вы не вправе помешать человеку умереть.

В глазах лукавая усмешка.

4

Профессор Р., запыхавшись, вытирая со лба платком пот, входит ко мне на веранду, висящую над морем. Он только что поднялся по почти отвесной тропинке. Я наливаю ему его любимого светлого пива иевеского завода, он берет большой ломоть ветчины и, жуя, с губами, покрытыми пивной пеной, начинает импровизировать какую-то песенку:

— Под обрывом… у моря… бродят девушки стройные…

Я срываюсь с места:

— Посидите, голубчик, я сейчас вернусь.

— Куда вы?

— Сологуб едет сегодня на два дня в Петербург, я должен передать ему стихи в «Заветы».

Выбегаю через калитку на улицу. Леля, разговаривающая с профессором, провожает меня недоуменными, подозревающими глазами. Вбегаю в чужой — через

два от нашего — сад, подбегаю к обрыву и уж действительно почти бросаюсь с него.

Смеющаяся Ляля хлопает в ладоши, не видная сверху, благодаря разросшемуся орешнику…

5

Балкон Сологуба. Завтрак вчетвером: А. Н., Ф. К., барышня-переписчица и я. Стол очень прост: яичница-глазунья, рисовая каша. Для меня водка и кильки. Старый Перник привозит из Иеве почту на велосипеде. Велосипед перевязан весь веревками и скрипит, как немазанная телега. Он выглядит старше своего хозяина. Сологуб приглашает почтальона к столу отдохнуть и закусить. С низкими поклонами бритый старик с голосом менялы садится почтительно на кончик стула.

— Вы, кажется, говорите в таких случаях: пристýлил, — замечает, обращаясь ко мне, Ф. К. Красивая брюнетка-горничная в белом чепце подает чай.

Анастасия Николаевна проэктирует пикник.

— Жаль, что нет маленькой, — говорит она об Ольге Афан<асьевне> Судейкиной, которую очень любит. Впрочем, ее любит и Сологуб, и я. Мне кажется, ее любят все, кто ее знает: это совершенно исключительная по духовной и наружной интересности женщина.

— Надо написать ей, — продолжает А. Н., — она с С<ергеем> Ю<рьевичем> теперь должна быть еще в Удреасе. Отсюда не более двадцати пяти верст.

Мы с Ф. К. поддерживаем ее. На балкон входит проф. Щеголев, известный пушкиновед.

— А мы собираемся ловить раков. Пав<ел> Елис<еевич>, — обращается к нему А. Н. — Вы с нами?

Добродушнейший Щеголев — человек компанейский и готов всюду и везде. После завтрака Ф. К. с переписчицей уходят в верхнюю рабочую комнату, где продолжают выполнять ежедневную программу: новые стихи, кусочек романа, кусочек рассказа, четверть действия пьесы, немного перевода с немецкого. Вплоть до обеда. Вид из верхней комнаты на бескрайние поля и леса, в далях синеющие.

Щеголев уходит через дорогу к себе на дачу, мы с А. Н. проходим в ее кабинет. Мне что-то нездоровится. Она пробует мою голову, заставляет лечь на кушетку, заботливо прикрывает меня плэдом, велит Елене подать мартэлль и горячего чая и садится около меня. Начинается бесконечная наша постоянная литературная беседа. У А. Н. чудная память. Она так и сыплет Цитаты из Мэтерлинка, Уайльда и Шнитцлера. Постепенно мы переходим на наших милых современников, и прямолинейная язвительность моей собеседницы доставляет мне не одну минуту истинного — пусть жестокого — наслаждения.

6

Дорога на станцию Иеве.

Расстояние от Тойлы восемь верст. Мы едем вдвоем с Сологубом: он — в Петербург, я — в Веймарн (под Ямбургом). Сплошной лес. Сумерки. Крутой поворот.

— А вот там, у канавки, иногда старушка сидит, — показывает он мне канаву влево, — сидит, серенькая такая, горбатенькая, беззубая. Сидит и похохатывает, знай себе, в сморщенный кулачок: хи-хи да хи-хи. И пальчиком к себе приманивает. Лукавая, знаете, такая старушка. Вы разве не встречали ее? — внезапно оборачивает он ко мне всё лицо. Поблескивают стекла золотых очков жуткой иронией.

— А Передонова вы тоже встречали? — с коварной остринкой вставляю я вопрос в его вопрос.

— Передонов из трех лиц создан, — отчеканивает Сологуб, — один из Вытегры, второй из Вышнего Волочка, третий из Великих Лук. Все они жили-были. И все пакостили по своим силам и способностям.

— Значит, такой мерзавец мыслим, — задумчиво произношу я.

— Не только такой, а и похуже и погуще мыслимы в земной мерзости мерзавцы, — воспламенившись внезапным каким-то негодованьем, выпаливает Сологуб.

— Поднимите воротник: туман не щадит талантов, — мягко, но все еще, видимо, не успокоясь, а потому сердито, добавляет он.

7

Вечерний дождь. На море буря.

— Как из Римского-Корсакова, — сказала бы Тию, если бы четырнадцать лет назад — одиннадцатилетняя — она сидела бы со мною у Сологуба в гостиной. А. Н. весь вечер играет на рояле из палисандрового дерева, на котором, как говорят местные интеллигентные крестьяне, играл в бытность свою в Риге Рихард Baгнер. Наконец, Лист и Брамс утомляют ее, она сидит минут десять в позе физически и морально уставшего человека и вдруг весело кричит:

— Елена, Катя! Идите, если хотите, танцевать. Дрессированные прислуги не заставляют повторять приглашения. Без излишнего жеманства, но и без фамильярности они вскоре появляются в дверях гостиной и тотчас же начинают кружиться в вальсе, играемом им А. Н. — Малим, как называет ее муж.

Мы с Ф. К., сидя в удобных мягких креслах, мягко хлопаем в ладоши в такт их pas. На лице Сологуба выражение чисто детской доброты и благожелательства к людям.

1927

Двинск

 

Эстляндские триолеты Сологуба

1

Федор Сологуб — самый изысканный из русских поэтов. В своем «Соловье» я сказал о нем в 1918 году:

Такой поэт, каких нет больше: Утонченней, чем тонкий Фет…

Он очень труден в своей внешней прозрачной легкости. Воистину, поэт для немногих. Для профана он попросту скучен. Поймет его ясные стихи всякий — не всякий почувствует их чары, их аллитерационное мастерство. Как раз это отмечает и Брюсов в превосходной статье о Сологубе, помещенной в книге «Далекие и близкие».

«Русский Бодлэр», называет его Ю. Айхенвальд, и, действительно, свойственная им обоим «ядность» роднит их. Трудно представить себе, как из такого типичного пролетария, каким был по рождению Сологуб, мог развиться тончайший эстет, истинный гурман в творчестве и жизни. Даже в лице его вы не нашли бы следов его плебейского происхождения. Стоит хотя бы вспомнить редкий по сходству портрет поэта работы Симонова: английский дэнди смотрит на вас с этого портрета. Я мечтаю когда-нибудь написать специальное исследование о его творчестве. В настоящее время у меня нет большинства из его книг. И достать их затруднительно: «культурный» век дает себя чувствовать — ведь это не ноты песенок Вертинского…

Сегодня же я перечту вслух из его «Очарований земли» исключительно стихи, написанные им в моей Тойле в 1913 году, когда он жил здесь первое лето на даче. Просто стихов мало — все больше триолеты. Перед тем как остановить свой выбор на местечке, где я имею искреннее удовольствие и радость теперь — вот уже вскоре шестнадцать лет — жить, Федор Кузмич с Анастасией Николаевной Чеботаревской, своей женой, думали обосноваться в «Ливонской Швейцарии» (в нынешней Латвии) — Вендене или Зегевольде.

Они ездили туда весною, осмотрели места, похвалили их, но все же выбрали эстляндскую Тойлу. Леонид Андреев в своих путевых заметках о «Ливонской Швейцарии», воздавая должное красоте природы, говорит, что остзейские немцы испакостили ее… чистотою. Я вполне понимаю, что он хотел этим сказать. Вот и чета Сологубов была неприятно задета этой самой чистотой.

В Тойле имеются все необходимые удобства: безукоризненная почта, аптека, два, еженедельно по разу, в определенные дни приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах — радио и телефоны. Но здесь вы не найдете ни удручающей прилизанности и вылощенности, ни «досчечек» (как писал это слово Сологуб) с «Ver-Boten», ни подстриженных газонов — одним словом, всего того, что, вместе взятое, обозначается именно «немецкой чистотой». Здесь нет «русской» грязи, но нет и «немецкой» чистоты.

Тойла — и внешне, и нравственно — просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаун-теннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор. На дачи ездили сюда исключительно интеллигентные люди, не толпу, а природу любящие, и не только из Петербурга, а зачастую и из Москвы, и даже с Кавказа. Да и за последние годы многие видные представители эстонского искусства и общественности постоянно летуют здесь. Приезжают семьи и из Риги, и из Берлина. А недавно из Японии и Китая приезжали в гости к знакомым.

Узнав Тойлу, Сологубы поселились в ней и полюбили ее. Я же познакомился с нею еще за год до них — в 1912 году, когда и написал два стихотворения, приехав только на два дня. Однажды мы даже выступали с Ф. К. на литературно-музыкальном вечере в Тойле. До сих пор сохранились об этом афиши.

2

Уже в те «предвоенные» годы сказывалось в Сологубе утомление:

О, безмерная усталость! Пой на камнях, на дороге О любви, о светлом Боге, И зови, моя усталость, На людей Господню жалость.

Еще бы было не жалеть их, если они не постигали слов поэта:

С вами я, и это — праздник, потому что я — поэт. Жизнь поэта — людям праздник, несказанно-сладкий дар. Смерть поэта — людям горе, разрушительный пожар. …Или ваша дань поэту — только скучный гонорар?

Но и гонорар-то платили далеко не по заслугам, ибо —

Моей свинцовой нищеты Не устыжуся я нимало, Хотя бы глупым называла За неотвязность нищеты Меня гораздо чаще ты.

Кто эта «ты» — подруга или родина? Первая едва ли бросила бы подобный упрек любимому; она была для этого слишком умной и деликатной женщиной, да и вообще, нищета — понятие относительное. По тогдашним условиям, Сологуба можно было счесть, пожалуй, богатым человеком. Вот родина скорее могла бы его укорить, сама давая крохи, что он не имеет роскошных вилл в духе — некоторым образом близкого ему — Габриэле Д'Аннунцио…

Недаром поэт горько сетует в своем триолете:

В иных веках, в иной отчизне, О, если б столько людям я Дал чародейного питья! В иных веках, в иной отчизне Моей трудолюбивой жизни Дивился б строгий судия. В иных веках, в иной отчизне Как нежно славим был бы я!

Но не только в России, где продажная критико-кретинская бездарь, — классическая свинья в апельсинах, — всячески поносила могущественного своего же русского поэта, и вместо того, чтобы гордиться им, глумилась по своему хамскому обыкновению.

И поэт презрительно-спокойно заявлял:

Звенела кованая медь, Мой щит, холодное презренье, И на щите девиз: Терпенье. …И зазвенит она и впредь В ответ на всякое гоненье.

И добавлял, обращаясь к печали:.

Так пой же, пой, моя печаль, Как жизнь меня тоскою нежит. Моя душа тверда, как сталь, Она звенит, блестит и режет.

И, чувствуя, что в сердце своем носит солнце, страстно вопрошал:

Солнце, которому больно! Что за нелепая ложь! Где ты на небе найдешь Солнце, которому больно?

И глаголил насмешливо-примирительно:

Благослови свиные хари, Шипенье змей, укусы блох,— Добру и Злу создатель — Бог. …Прости устройство всякой твари.

И — подвижнически:

В безумно-осмеянной жизни Власти не дай укоризне Страдающий лик отемнить.

И — в мудрой гордости:

Да будут вместо жизни книги Наградою железных дней. …Покорен я в железном иге.

Не самоубийством же было, в самом деле, кончать из-за «свиных харь» критических тварей:

Ты гори, моя свеча, Вся сгорай ты без остатка,— Я тебя гасить не стану…

Пленительная лесистая дорога из Тойлы в Иеве влекла его к себе, и часто, в полном одиночестве, он бродил по ней:

Что может быть лучше дороги лесной В полуденной, нежно-спасающей мгле! Свой дух притаился здесь в каждом стволе.

И, созерцая природу, мыслил:

Здесь учиться людям надо, как любить и петь.

Петь, как птичка, потому что —

Сила звонкой песни сотрясает тело птички, Потому что песня — чарованье переклички, В трепетаньи звуков воплощенная мечта.

Тем людям учиться надо у птички, у одного из которых спросил:

Чем же ты живешь?

Возвращался он с прогулки поздно, когда уж

Огонек в лесной избушке За деревьями мелькнул.

И —

Долина пьет полночный холод Тоской синеющих высот.

Иногда он взывал к полю и небу:

Земли смарагдовые блюда И неба голубые чаши, Раскройте обаянья ваши.

Он умел ценить жизнь:

Тревожный праздник новоселья Пусть нам дарует каждый день.

И укорял, жизнью не умевших пользоваться:

Рая не знаем, сгорая: Радость не наша игра…

А радость всегда вокруг нас. Разве же, например, не радость, когда —

Луна взошла, и дол вздохнул, Молитвой рос в шатре тяжелом…

В этот час —

…Сад расцвел Дыханьем сладким матиол.

Но больше всего радовала и утешала утомленного, плохо оцененного сородичами Федора Кузмича его, Данту подобная, великая любовь к Анастасии Николаевне:

В моем бессилии люби меня. Один нам путь, и жизнь одна и та же. Мое безумство манны райской слаже. Отвергнут я, но ты люби меня.

И —

Здесь верный наш союз несокрушимо вечен. Он выше суетных, земных, всегдашних дел. Ты только для меня. Торжественно намечен В веках наш яркий путь, и светел наш удел.

Так коротал в Тойле поэт свои дни:

Коротаю дни я как-нибудь…

И не клял скромной жизни, малым довольный:

Жизнь влача печальную, Вовсе не тужу. У окошка вечером Тихо посижу, Проходящим девушкам Сказку расскажу.

Сказку своей счастливой в любви, но не в славе жизни… Бедные девушки рыбачьей деревушки, все поголовно владеющие русским языком! Вы и не знали, в чудесной застенчивости своей, какой радости и чести вы лишились — послушать сказку из безгрешных, даже во всех человеческих грехах своих, уст поэта!

3

Я задумываюсь. Мне глубоко грустно. Перечитанные стихи говорят о жизни, к которой сам я был близко причастен. Она не вернется, милая. Анастасия Николаевна и Федор Кузмич умерли. Они уже умерли. Их нет на земле. Но дача, где они жили, стоит на том же месте, но вместо поэта живет в ней… урядник. Такова ирония жизни. Почти ежедневно по вечерам, проходя мимо, всегда вспоминаю незаменимых людей. Так вот и кажется, что с балкона послышится ее голос:

— Не мешало бы чего-нибудь подкушать, Малим, как вы думаете?

И его ответ:

— Пожалуй, Малим, — я слегка проголодался.

— Ну вот и отлично. Елена, давайте ужинать.

Страшно шикарно, страшно шикарно, — слышится мне ее смех…

1927

Тойла

 

Умер в декабре

(Памяти Ф. Сологуба)

Во вчерашних газетах («Сегодня» от 5 декабря) было помещено срочное сообщение из Петербурга о серьезной болезни Федора Сологуба.

Я сказал жене:

— Декабрьская его болезнь опаснее весенней. Она может оказаться смертельной. Ты помнишь его триолет, написанный 4 ноября 1913 г. в Петербурге? — И достав с книжной полки «Очарования земли», я прочел:

Каждый год я болен в декабре. Не умею я без солнца жить. Я устал бессонно ворожить. И склоняюсь к смерти в декабре,— Зрелый колос, в демонской игре Дерзко брошенный среди межи. Тьма меня погубит в декабре. В декабре я перестану жить .

В сегодняшних газетах (от 6 декабря) уже значится:

Сологуб умер 5 декабря .

И он, и я — мы были оба правы… И не первый раз за эти четырнадцать лет я вспомнил эти стихи: каждый раз, когда я перечитывал — а это случалось часто — «Очарования земли», меня жутко тревожило его пророчество.

* * *

Итак, Сологуба, самого близкого мне после Фофанова из своих современников, я больше никогда не увижу. По крайней мере — «здесь, у вас на земле…» То, чего я так боялся и вседневно ожидал, свершилось. Недаром еще в 1919 г. я спрашивал себя в своем «Менестреле»:

…Ужель я больше не увижу Родного Федор Кузмича? Лицо порывно не приближу К его лицу, любовь шепча? Тогда к чему ж моя надежда На встречу после тяжких лет? Истлей, последняя одежда! Ты, ветер, замети мой след! В России тысячи знакомых, Но мало близких. Тем больней, Когда они погибли в громах И молниях проклятых дней…

Никогда не увижу, — ничего не узнаю. И мог бы однажды узнать кое-что, да, видимо, не в судьбе моей было узнать.

Дело в том, что осенью 1921 г. эстонский поэт Генрик Виснапу вез мне из Петербурга письмо от Сологуба, но на границе письмо это конфисковали, — и что было в нем? Звал ли Федор Кузмич меня в Россию, мечтал ли сам из нее выбраться — вечный мрак, и жуть в этом мраке. И уж это до последнего часа моего. А письмо его было ответом на мое, через того же Виснапу переданное, в котором я звал его к себе, предлагая хлопотать о визе. Я знал, как он любит меня: «Милому Игорю Васильевичу Северянину неизменно всем сердцем любящий Его в прошлом, настоящем и будущем Федор Сологуб. 27 июня 1913 г.» — гласит автограф на «Жемчужных светилах». Я знал, как он любит Тойлу, где провел два лета перед самой войной и где даже домик приобрести намеревался. Я знал, какого высокого мнения был он вообще об эстонцах — мирных, трудолюбивых, врожденно-интеллигентных. Я знал, сколько очаровательных стихов воспринял он в Тойле. И, наконец, знал я, что лучше всего, всего вернее может отдохнуть он, усталый, именно в нашей приморской прекрасной деревушке, где он был так полно, так насыщенно счастлив когда-то с Анаст<асией>

Никол<аевной>, своею Малим, второю и последнею возлюбленною своей! Да, здесь, на чужбине, ибо там, на родине,

Мои томительные дни Россия омрачила бранью. Моих сограждан щедрой данью,

как писал он в Тойле в 1913 году. И здесь же тогда же:

Милая прохлада — мгла среди полей. За оградой сада сладостный покой, Что ж еще нам надо в тишине такой?

И восклицал восторженно:

В очарованьи здешних мест Какой же день не встанет ясен?

7 декабря 1927

Toila

 

Осиянный

(О творчестве Алексея Масаинова)

Вошел он в мою рабочую комнату (впрочем, комната это теперь, тогда был кабинет) и представился: «Алексей Масаинов». Лицо было открытое, светлое, улыбалось весело и лучисто, голос ясно звенел — как солнце, этот человек взошел, как шампанское, взыграл! И сразу я почувствовал к нему живейшее влечение, к нему, такому симпатичному, смелому, восторженному.

Не обмануло меня первое впечатление: таким он и оказался впоследствии, когда стал у меня «своим человеком», постоянно выступал на моих вечерах с лекциями об искусстве и со своими искристыми стихами, когда ездил со мною на концерты в Саратов, Москву, Псков. Его лекции — в особенности одна из них на тему «Поэты и толпа» — производили фурор, и в одном Петербурге он прочел упомянутую лекцию три раза подряд на моих концертах в зале Городской думы. И надо было видеть, как обыватель, называемый им «Иваном Ивановичем», неистово рукоплескал ему, боясь, очевидно, быть похожим на… обывателя, которого Масаинов разносил с эстрады за тупоумие, равнодушие и отсталость!.. Это было так весело наблюдать.

В те времена я вообще любил перед своими стихами просить выступать лекторов, читавших рефераты о моем творчестве, о творчестве русских и иностранных писателей и о задачах искусства. Назову фамилии докладчиков: Н. И. Кульбин, Андрей Виноградов, А. Закржевский, Виктор Ховин, Дм. Крючков, Владислав Ходасевич, Семен Рубанович, Вл. Королевич, Георгий Шенгели и др. Но более других мне по душе был все же Масаинов, хотя я и воздаю должное каждому из референтов.

О, это был блестящий лектор! Сын богатого ярославского купца, не стесняясь в средствах, он много и часто путешествовал, и путешествия были его призванием, возможно, мешавшим ему целиком отдаться творчеству. Я выпустил совместно с ним два альманаха («Мимозы льна» и «Острова очарований»), где, кроме нас двоих, никого не было. Кроме того, он принимал участие в альманахе «Винтик», в котором сотрудничали ныне покойный А. Виноградов, А. Толмачев и я. В журналах он почти не печатался, отдельной книги, к сожалению, так и не удосужился издать, поэтому я лишен удовольствия говорить о его творчестве подробно, имея его перед собою только в нескольких образцах.

Живя долгое время в Японии, нежно им любимой, он неоднократно пел о ней, и как хороши его стихи о стране Восходящего солнца! Привожу его «Японию», мне посвященную:

Душистым вечером гремит так звончато Концерт фонариков в стране Ниппон. Ликуй, Япония! Где жизнь утончена, Где гейши веселы, там весел звон. Вся в озарении, цветеньи сливовом Ты дышишь влагою, Восходный Свет. Деревья белые! Привет счастливые! Деревья алые! И вам привет. Как ты изысканна, благоуханная, Как ты пленительна, сердца пленив, Клонитесь грезово головки пьяные Цветов камелии и ветви слив! Деревья белые, деревья алые, Озвоньте шелестно сады утех. Здесь губы женские всегда коралловы, Здесь гейши веселы и весел грех. Греши, Япония! Весной, как зарево, Растут слепительно твой смех, твой звон. О, как блистателен концерт фонариков На шумных улицах в стране Ниппон!

Есть стихи, которые меня каждый раз воспламеняют и захватывают. И эти — именно такие. Предвижу, что вы будете утверждать о моем влиянии на автора, о его подражании мне. Возможно, но что же из этого: разве я сам в свое время не попадал под влияния?

Это — в порядке вещей. Но я хочу подчеркнуть, что не всякое влияние удачно. У Масаинова же его «подвлиянная» поэза вышла безукоризненной: сколько в ней вдохновения, блеска, колорита, колдовства! О подражании же здесь не может быть и речи: просто он создал нужные ему неологизмы, как, например, «озвонить», другие же, мои, вроде «грезово» и «звончато» употребил как удачные — ах, не все ли равно чьи? — достижения. А вот и другое его «японское» стихотворение — «Ойя-Сан»:

Пойте, нежные гейши, смейтесь Над пришельцем далеких стран. Ах, игрой на длинной флейте, Голубая Ойя-Сан! Чайный домик светел и легок, Пахнет сливой, и чай согрет. Не гляди ж, не гляди так Строго, Ойя-Сан, вишневый цвет! Косоглазый и странный ребенок В пышном платье, в прическе крутой, Голосок твой нежен и звонок,— Не стыдись же, присядь и спой. И задумчивыми глазами Мимолетно взглянув вперед, Про богиню О-Омиками Ойя-Сан поет, поет… Про твои голубые заливы О, Ниппон, звезда островов, Про пушистую ветку сливы И про вишню, красу садов. Цвет камелий — твой маленький ротик, Ойя-Сан, Ойя-Сан, стрекоза! Ах, на самой высокой ноте Опускаешь ты скромно глаза… Много стран есть в морях безвестных, Где немолчен птичий звон, Но чудесней всех стран чудесных Светло-радостный остров Ниппон. Много дев в городские ворота Входят тихо в вечерний туман, Но чудесней всех город Киото И чудесней всех дев — Ойя-Сан!

Я нахожу это воистину осиянное произведение восхитительным. Какая ясная легкость, какая прозрачность! И ни с чем не сравнимая тональность, присущая одному Масаинову. Не могу не привести и третьего его шедевра, его любимой мною «Франчески»:

Покинутая смуглянка, Благословенно имя твое! Она была итальянка, И звали Франческой ее. Проносились года как птицы, И пели колокола. На тихом канале Альбрицци Она жила и цвела. Ты, солнце, в славе и блеске Украситель, зиждитель дней, Сравнишься ль с глазами Франчески, Смелой Франчески моей? Как радовался я, влюбленный, Как глаза ее целовал! Помню нежно-зеленый Полусонный канал… Помню, как гордо-покорно, С розой в смуглой руке, Приезжала в гондоле черной Франческа в черном платке. Франческа, пусть знают люди! Франческа — чудесный цветок! Не твои ли нежные груди Целовал я, сбросив платок? ^ И не твой ли отец затаенно Смотрел на наше окно На Calle délia Madonna, Где нам было так пряно-грешно? О, бросившая смело и дерзко В сердце храбрых свое копье, Одалиска, безумка, Франческа,— Благословенно имя твое!

Залы гремели восторгом, когда Масаинов читал — и как вдохновенно и блистательно читал! — вышеприведенные поэзы. Просматривая его стихи, вижу, как в них «бормочут сосны», «стучат насмешливые двери», «бело пустынное всполье», «звезды глядят васильково на землю», «радостно-серебряные перья бросают вниз, в Индийский океан, веселые дожди», «зеленый кузнечик с легким стрекотом звонким закачелил былинку», «пробегают, журчат, лучатся, мчатся звонкие… обручатели душ, смех земли, молодые лесные ручьи», и как, наконец, нераскрытая телеграмма лежала на бархате стола:

— Приезжай. В 6 вечера мама умерла. Как просто! как пусто! как больно, Ты, Боже, караешь тоской! Закрываю невольно, Гладя дрожащей рукой…

В мировую войну Масаинов был военным корреспондентом «Биржевых ведомостей» и «Русского слова» В 1914 году из Вильно он прислал мне «Терцины»:

В злой час, когда от пороха туманом Безумный мир, приют безумных слов, Я шлю привет Вам, Игорь-Северянин! Наполеон рифмованных полков, Победоносец, правящий всесильно, Вам мой напев, властителю веков! Слуга войны, в глухом и грустном Вильно, Я позабыл, давно сомкнув уста, Свои стихи, кипевшие обильно. И лишь для Вас, чье имя — Красота, Душа звенит забытыми стихами Под светлым знаком Красного Креста. Да будет мир и вдохновенье с Вами! Да не устанет сладостно звучать Ваш смелый Дух, бушующее пламя! И если смерти черная печать Мне суждена на черном поле битвы, Я не хочу, я не могу молчать — Вам мой восторг и Вам мои молитвы. И Вам любовь и память в смертный час, Ловец сердец, искусный для ловитвы. О, песнопевец, радужный алмаз, — Чей гордый блеск так пышно-многогранен,— О, ювелир цветодарящих фраз, Поэт поэтов, Игорь-Северянин!

Заканчиваю работу и, отправляясь перед обедом на лыжную прогулку по озеру, от всей души грущу, что за последние годы потерял из вида симпатичнейшего человека и выдающегося своего современника.

1924. III

Озеро Uljaste.

 

Успехи Жоржа

(«Сады» Георгия Иванова)

В мае 1911 года пришел ко мне познакомиться юный кадетик — начинающий поэт. Фамилия его была самая заурядная — Иванов, имя тоже обыденное — Георгий. Был он тоненький, щупленький. Держался скромно и почтительно, выражал свой восторг перед моим творчеством, спрашивал, читая свои стихи, как они мне нравятся.

Надо заметить, что месяца за три до его прихода ко мне, стали в некоторых петербургских журналах появляться стихи за его подписью, и так как было в этих стихах кое-что свое, свежее и приятное, фамилия, хотя и распространенная слишком, все же запомнилась, тем более, что мы в то время имели уже лучшего версификатора эпохи, человека с тою же фамилией, успевшей превратиться в большое, но скучное имя. Я говорю конечно о Вячеславе Иванове.

Принял молодого человека я по своему обыкновению радушно, и он стал частенько у меня бывать. При ближайшем тщательном ознакомлении с его поэтическими опытами я пришел к заключению, что кадетик, как я и думал, далеко не бездарен, а наоборот, обладатель интересного таланта.

В то время стали впервые появляться стихи Анны Ахматовой, которая получила на конкурсе, устроенном журналом «Gaudeamus», первую премию за какого-то, если не ошибаюсь, «фавна». Я сразу заметил, что в стихах юного Жоржа или, как его называли друзья, «Баронессы», много общего, — правда, трудно уловимого, — со стихами новоявленной поэтессы. Впоследствии это блестяще объяснилось, когда Иванов вступил в «Цех поэтов», основанный покойным высокоталантливым Н. Гумилевым и ныне здравствующим, в той же степени бездарным, Сергеем Городецким: нарождалась новая манера «акмеизма».

На лето «баронесса» уехал к себе в Гедройцы, а осенью того же года, когда я решил основать в России «Академию Эго-футуризма», и мой милый мальчуган принял в ней живейшее участие, вступив в ее ректорат. Всего в нем было четверо: я, Иванов, Арельский и Олимпов, сын уже покойного в то время Фофанова. Что касается Арельского, это был тоже юный поэт и тоже талантливый. Учился он тогда в Петербургском университете, нигде не печатался.

Мы издали «манифест», разослали его по редакциям почти всей России, записались в «Бюро газетных вырезок» и стали ждать откликов прессы. Эти отклики не заставили себя долго ждать, и вскоре мы были буквально завалены вырезками с отборной руганью по нашему адресу. А в сущности и браниться-то было не за что, так как ничего чудовищного в нашем манифесте не было. Просто мы пытались в нем доказать, — насколько удачно, я уж теперь судить не берусь, не имея под рукою этого документа, — я говорю доказать, что в мире есть только одна бесспорная истина — душа человеческая как составная часть Божества. Поэтому брань критики была, как, впрочем, это случается часто, совсем не по существу: критика ничего не опровергала, да и не могла опровергнуть, ибо наши доводы были, кажется, неопровержимы. Получали мы и сочувственные письма и отзывы, но справедливость требует сказать, что их было очень и очень немного. Зато тем ценнее они были для нас.

Вскоре после основания Эго-футуризма Иванов познакомился с Гумилевым, только что приступившим к устройству «Цеха поэтов», занятым идеей «акмеизма». Познакомил Жорж с Гумилевым и Арельского. Гумилев стал звать их к себе в «Цех», соблазняя тем, что будет помещать стихи «цехистов» в журнале «Аполлон», считавшемся тогда одним из лучших русских строго художественных журналов. Звал неоднократно Гумилев и меня через них, но я упорствовал и не сдавался. Тогда он пришел ко мне как-то вечером сам. Пришел вместе с Ивановым. Познакомились, побеседовали. Он повторил свое приглашение, говорил мне всяческие комплименты. Я «поблагодарил за честь» и категорически отказался.

Вскоре Иванов и Арельский мне изменили окончательно, заделавшись настоящими «цехистами» и отрекшись печатно по настоянию «старших» от футуризма. В это время Олимпов внезапно сошел с ума. Остался я один со своим детищем, но так как фактически весь эго-футуризм, мною выдуманный, был только во мне самом, то ничего не изменилось после того, как трое из четверых выбыли. Я дал знать через печать о происшедшем и заявил попутно, что весь эго-футуризм, видимо, только мое творчество, я же желаю быть впредь поэтом безо всяких этикеток и ярлычков. Тем вся эта шумиха и закончилась. «Изменники» же продолжали бывать у меня почти ежедневно, и оставались мы попрежнему в хороших отношениях еще около года. А потом их вдруг смыло…

С тех пор миновало двенадцать лет. Теперь у меня в руках четвертая книга стихов известного поэта Георгия Иванова — «Сады». Я сравниваю ее с первою книжкою того же автора «Отплытие на остров Цитеру», изданною в 1911 году нашим кружком «Ego», — и какая разница! Жорж превратился в Георгия, фамилия — в имя, ребенок — в мудреца:

…Теплый ветер вздохнет: я травою и облаком был, Человеческим сердцем я тоже когда-нибудь буду… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ты влюблен, ты грустишь, ты томишься в прохладе ночной, Ты подругу зовешь и Марией ее называешь, Но настанет пора, и над нашей кудрявой землей Пролетишь и не вздрогнешь, и этих полей не узнаешь… А любовь — семицветною радугой станет она, Кукованьем кукушки или камнем, иль веткою дуба, И другие влюбленные будут стоять у окна, И другие в мучительной нежности сблизятся губы…

О, милый Жорж, как я рад вашим успехам! Как доволен, что не обманулся в вас, что это вы, мой тоненький кадетик, пишете теперь такие утонченные стихи:

В меланхолические вечера, Когда прозрачны краски увяданья, Как разрисованные веера, Вы раскрываете воспоминанья. Деревья жалобно шумят, луна Напоминает бледный диск камеи, И эхо повторяет имена Елизаветы или Саломеи. И снова землю я люблю за то, Что так торжественны лучи заката. Что легкой кистью Антуан Ватто Коснулся сердца моего когда-то.

Скажите, разве эти стихи не очаровательны, не прелестны? И много таких же прелестных вещиц в «Садах» Иванова, и мне доставляет истинное наслаждение бродить по их узорчатым аллеям, вдыхая тончайшие ароматы изысканных цветов, среди которых на озерах умирают последние лебеди романтизма… И восклицать вместе с автором «Садов»:

Малиновка моя, не улетай! Зачем тебе Алжир, зачем Китай?

И вместе с ним на террасе пить чай из «неуклюжих стаканов», из тех, где «струю крутого кипятка последний луч позолотил слегка»… И — «проплывающие облака воображать большими парусами»… И —

С чуть заметным головокруженьем Проходить по желтому ковру, Зажигать рассчитанным движеньем Папиросу на ветру.

И грустить вместе с ним, что «прекрасное тело смешается с горстью песка, и слезы в родной океан возвратятся назад…»

В его садах, «садах неведомого халифата», где

Очарованная одалиска Играет жемчугом издалека, И в башню к узнику скользит записка Из клюва розового голубка.

В садах, очертания которых «как будто страусово перо», где «слушают музыку, не понимая, как ветер слушают или волну», в таких садах очаровательного таланта хорошо побродить длительно, погрезить упоительно и сказать приветливо хозяину садов на прощанье те слова, которые я прочел ему более десяти лет назад в своем ответном сонете:

Я помню вас. Вы нежный и простой…

1924

Озеро Uljaste

 

Шепелявая тень

Поэт Георгий Иванов как-то в «Звене», в своих «Китайских тенях», посвятил мне целый фельетон. Любезность в наши дни исключительная, конечно, и мне только остается быть весьма польщенным, тем более, что он находит имя мое «недолговечным, увы», а ему, бессмертному, обладателю воистину вечного, увы, имени, это виднее…

К сожалению «вечный Иванов» — да и то второй! — в своих «теневых мемуарах» (или таково уж свойство китайских теней?) неоднократно, но досадно «описывается», и я беру на себя роль корректора, долженствующего исправить его «опечатки». Не моя вина, если этим деянием своим я, по свойственной мне неуклюжести, «припечатаю» его на обе лопатки. Повинен в этом будет он сам, ибо на его несчастье, хотя включенный им в тени, да еще китайские, я все же еще, — с его разрешения, — не умер, значит в тень не превратился и, следовательно, обладаю достаточною силою для того, чтобы побороть некоторых стихотворцев и посильнее, чем злополучный Иванов, да еще второй…

Итак по пунктам:

1) «…до сих пор (1911 год) имя Игоря Северянина было лишь уделом почтовых ящиков: „к сожалению, не подошло“» (?). Не все стихи мои, как, впрочем, и других весьма именитых поэтов, помещались беспрекословно, — не спорю, — но никогда ни в одном почтовом ящике ни одного периодического издания имени моего ни в положительном, ни в отрицательном случае упомянуто не было, что я и удостоверяю.

2) «…домовая администрация, по понятным (?) соображениям, занумеровала номером тринадцатым самую маленькую, самую сырую, самую грязную квартиру во всем доме. Ход был со двора, кошки летали (?) по обмызганной лестнице». До 1907 года дом № 5 на Средней Подьяческой улице в Петербурге принадлежал моей сестре. После ее смерти наследники, продавая дом, оговорили у нового владельца условие безвозмездного пожизненного предоставления одной из квартир в пользование моей матери. Ей, с ее согласия, была дана квартира в две комнаты с кухней, в бель-этаже, на солнечной стороне двора.

В 1909 году дом был заново отремонтирован, поэтому и двор, и лестницы, и все квартиры сияли чистотой и опрятностью. Квартира наша была светлая и сухая. Что касается кошек, действительно, это довольно распространенное домашнее животное водилось и в нашем ломе но по чистым лестницам дома оно не летало, только ходило и бегало, как и сам г. Иванов 2-ой…

Г. Иванов принадлежит, если я не ошибаюсь, к группе русских поэтов-эстетов, и ему как таковому следовало бы, на мой взгляд, быть построже в выборе выражений.

3) «…старушка ушла за занавеску и стала шептаться. Я огляделся. Это была не передняя, а кухня. На плите кипело и чадило. Стол был завален немытой посудой. Что-то на меня капнуло: я стал под веревкой с развешанным для просушки бельем…» Никакой нигде занавески не было вовсе. Все остальное допускаю, однако упрек, обращенный ко мне, отвожу: мать моя в силу своей привязанности и доброты держала старую прислугу, которая прожила в нашем доме более пятидесяти лет. Правда, она была полна недостатков и всяческих странностей, но ей много прощалось, ибо она была почти членом семьи. Возможно, впрочем, что это не принято в кругу «эстетов». Но мать моя, рожденная Шеншина, это хорошо постигала.

4) «…Принц фиалок и сирени встретил меня, прикрывая ладонью шею: он был без воротничка. В маленькой комнате, с жалкой мебелью, какой-то декадентской картиной на стене, был образцовый порядок. Хозяин был смущен, кажется, не менее меня. Привычки принимать посетителей у него не было». Титул «принца сирени» принадлежал не мне, милый Жорж! Вы опять путаете. Отнесите его по принадлежности — Борису Башкирову. Меня же в ту пору молодежь, подобная вам, величала «королем».

Не было мне смысла прикрывать ладонью шею, помилуйте: язв на шее отродясь не было, водопровод действовал в довоенные годы исправно, а воротнички, если желаете знать, всегда меня, дикаря, терзали и мучили, и всегда я их терпеть не мог. Вот и сейчас, пиша эти строки, сижу у стола в темно-зеленой косоворотке, и, если бы, паче чаяния, целый взвод эстетов посетил меня в моей глуши, так вот и принял бы их в этом варварском — на просвещенный, эстетический взгляд — одеянии, удобство которого способствует написанию таких стихов, вдохновенных и простых, какие многим эстетам могут тайком только грезиться.

А что касается «декадентской картинки», то выходит как будто и совсем конфуз, ибо «картинка» эта была не более, не менее, как репродукция «Музы»… Врубеля! Приходится, видимо, мне повторить — который раз?! — мои строки из «Громокипящего кубка»: «…декадентом назван Врубель за то, что гений не в былом!» Так «описываются» эстеты!

«Привычки принимать посетителей у него еще не было…» Напрягаю память, не был ли г. Иванов 2-ой первым моим посетителем? Но нет: до него (и задолго!) бывали у нас в доме и в имении, — если только мне память не изменяет, — и «другие некоторые»: офицеры, профессора, прокуроры, адвокаты, писатели, художники, сановники… Только вот эстетов, кажется, действительно не бывало. Мудрено ли поэтому, что, увидев впервые эстета, сробел, и хвать рукой за шею!..

5) «…Красный бант на шею я завел по внушению Игоря, и, не смея, конечно, надевать его дома, перевязывал на Подьяческой…» Эстет г. Иванов 2-ой, на этот раз память мне окончательно не изменяет, — действительно носил часто малиновый галстух. Но смею уверить его, что в то время у меня еще не было причин над ним глумиться, а потому внушать ему обзавестись красным бантом я не стал бы. Теперь другое дело: за все его грешки против истины, пожалуй, и посоветовал бы.

6) В меню ужина, объявленного редакцией «Петербургского глашатая», «филе из молодых соловьев» не входило: фантазия мемуариста.

7) Ликер Crème de Violette, продававшийся у Елисеева (кстати, сейчас из моего окна видна его вилла), принадлежал фирме не Cusimier, a Cusinier. Соблюдайте точность в своих воспоминаниях.

8) Поэту-народнику Петру Ларионову в 1911 году шел не сорок пятый год, а лишь двадцать третий. Он был заведующим не Царскосельским птичником, а Гатчинским. Никакого отношения к футуризму вообще не имел.

9) «…Я перешел в „Цех поэтов“, завязал связи более „подходящие“ и потому бесконечно более „прочные“. Но лично с Северяниным мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилевым и ввести в Цех, что, конечно, было невозможно». Г. Иванов 2-ой — как и Арельский, постыдно бежали от эго-футуоизма в Цех. Как теперь он сам сознается, там ждали его «связи более подходящие и потому бесконечно более прочные». На мой взгляд, это звучит попросту цинично и достаточно ярко обрисовывает личность г Иванова 2-го. Вводить же меня, самостоятельного и независимого, властного и непреклонного, в Цех, где коверкались жалкие посредственности, согласен, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилевым положительно оскорбило меня. Гумилев был большим поэтом, но ничто не давало ему права брать меня к себе в ученики.

Исправив все неточности и описки, допущенные мемуаристом в своих «тенях» и бросающие иногда нежелательные тени на некоторые имена, позволю заметить ему, что у меня память более точная и надежная, но я постараюсь не пользоваться ею, если мне когда-нибудь в воспоминаниях придется касаться некоторых похождений самого Иванова 2-го.

Toila.

Апрель 1927 г.

 

«Новая простота…»

У меня никогда не было унизительной привычки отвечать печатно прозой на бесчисленные выпады гг. критиков — и просто критикующих! — по поводу моего творчества, и, если бы в свое время я стал заниматься писанием этих ответов, я не мог бы, вероятно уже делать ничего иного: попросту не хватило бы ни на что иное времени, ибо критика всегда дарила меня своим сугубым вниманием, и мне как постоянному абоненту «Бюро газетных вырезок», присылавшего мне все, что обо мне писалось в России, хорошо известно совершенно невообразимое количество статей и заметок, касающихся моих стихов.

Но статья Георгия Иванова в «Звене» меня особо возмутила своей лживой тенденциозностью освещения моей частной жизни, и это тем более, что он был принят у меня как свой человек, бывавший у меня в доме в течение свыше двух лет, часто ежедневно, всегда пользовавшийся посильным гостеприимством, и только поэтому на этот раз я решил отступить от своего правила, дабы дать ему исчерпывающий ответ.

Я думал так: «Если о живом человеке осмеливаются писать таким гнусным тоном небывалые гнусности, забывая об ответственности, что же способны написать о мертвом, не могущем оправдаться?» Мои предположения оправдались: пока моя статья «Шепелявая тень» писалась и печаталась в «За свободу!», Г. Иванов успел в том же «Звене» выступить вторично со своими беспамятными «Воспоминаниями», в которых вновь и вновь, с удвоенной энергией продолжает всячески глумиться как лично надо мною, так и над людьми, в 1911–1914 гг. соприкасавшимися близко со мною, причем двое из них ныне уже мертвые, и моя прямая обязанность вступиться за их память.

Оставляя на совести, как сказал бы покойный профессор Р. Брандт, «мемуарника» его рассказ о покойном И. В. Игнатьеве, на мой взгляд, однако, сильно преувеличенный и извращенный, так как я о многих «деталях» слышу впервые, между тем, как казалось бы, не мог не слышать ранее, постоянно бывая у И. В., принимая его у себя и отлично зная всех окружающих его, я скажу о другом персонаже воспоминаний Г. Иванова — девушке, известной в нашем кружке под дружеским наименованием «Кармен». Да будет известно г. Иванову, что эта «женщина лет сорока со смуглым лицом, странным и не без прелести, гуляющая по вечерам между Коломенской и Пушкинской», была в 1912 году восемнадцатилетней в высокой мере нравственной и порядочной девушкой, скончавшейся в 1914 году. Фраза же: «гуляющая по вечерам между Коломенской и Пушкинской» может быть понята мною как петербуржцем, только и исключительно в одном-единственном смысле.

На подобные же фразы я привык отвечать мужчинам лично, что конечно и сделаю при первой же — возможно скорой — встрече с Г. Ивановым. В заключение не могу не изумиться Антону Крайнему, взявшему под свою авторитетную защиту людей, подобных упомянутому Иванову и находящему их «Воспоминания» «беспретенциозными и очень скромными».

Если назвать беспретенциозным глумление над поэтом, несколько иного с Г. Ивановым одарения и содержания, и скромностью — опорочивание памяти девушки, тогда действительно дальше идти уже некуда, и мы, увы, впредь будем в совершенстве осведомлены, какова «новая, послевоенная, простота и скромность — главная черта современных поэтов настоящих…»

И хотя Антон Крайний, восхваляя стихи и мемуары Г. Иванова (в первом случае я даже согласен с уважаемым критиком), и говорит, — между строк, — что я поэт не из настоящих, я позволю себе, опираясь в свою очередь, по примеру А. Крайнего, на долгий мой опыт литературного созерцателя, остаться при особом мнении…

1927

Toila.

 

Газета ребенка

(И.В. Игнатьев и его «Петербургский глашатай»)

На одной из Рождественских улиц Песков, вблизи Греческого проспекта, в небольшом собственном деревянном домике проживала в 1912 году добрая старушка — бабушка с внучком. Этот внучек звался Иваном Васильевичем Игнатьевым, и любил литературу в такой степени, что стал издавать маленькую газету в новом жанре, где на первом плане были стихи и критика о них и о театре, который внучек любил не в меньшей степени. В те дни ему исполнилось всего восемнадцать лет, мальчуган он был поведения примерного: не пил, не курил, женщин не знавал, — чего еще большего желать от «бабушкиного внучка»?..

Пробовал он и сам, как говорят обыватели, — «пописывать» и в стихах, и в прозе, да только ничего путного из этих писаний не получалось, но рецензии его о книгах и о новых пьесах не были лишены остроты и оригинальности, и сделался он вследствие этого критиком. Повторилась обыкновенная история: забракованный художник — новорожденный критик. Я не говорю конечно о критиках выдающихся, и оставим пожалуйста Брандесов в стороне.

Надо было так случиться, что одну из моих многочисленных брошюрок, — я печатался тогда в нескольких журналах и выпускал периодически маленькие книжечки своих стихов, — прочитал этот «бабушкин внучек», редактор «Петербургского глашатая», прочитал, восхитился и написал восторженную рецензию в газете «Нижегородец». Что поделаешь, был в России, — а может быть, и теперь еще есть, кто его знает? Ярославль, например, кажется, куда-то исчез, — был, говорю, город Нижний Новгород, где еще знаменитые ярмарки устраивались, а раз был город, почему бы в нем не издаваться и газете, и, конечно, «Нижегородец», ибо это название, согласитесь, более подходит для Нижнего Новгорода, чем, скажем, хотя бы «Парижанин».

Люди жили в этом городе, видимо, положительные, осмысленные и поэтому названия предметов давали такие же. Так вот, написал «внучек» рецензию на модернистскую книжку и послал ее редактору газетки с осмысленным названием. Не забыл упомянуть, что гонорара не требует, благо бабушка как купчиха деньгу имеет и в пятачках для любимого внука вовсе даже не нуждается.

Редактор вскрыл конверт, повертел в руках рукопись, прочел ее, если был грамотен, а потом в ближайшую лавочку сбегал, — прежде всего усвоил, что она бесплатная, во-вторых, увидел штемпель столичный, и, хотя, может быть, и ничего не понял из ее содержания, поместить решил незамедлительно, так как столичные жители — люди образованные и, по всей вероятности, «глупостей» не пишут, да и что там ни говори, лестно иметь сотрудника, проживающего в самом Санкт-Петербурге.

Таким образом была помещена рецензия, а когда она была помещена, Иван Васильевич прислал мне номер газеты прямо на мою квартиру, и я, скомкав бандероль, сразу, в один и тот же день узнал о существовании «Нижегородца», а заодно с ним и Игнатьева, скрывшегося под псевдонимом «Ивей». Так как рецензия, повторяю, была восторженная и стиль ее был не лишен вкуса, я запомнил и название газеты и псевдоним рецензента. Тем более мне легко было запомнить эту хвалебную заметку, что в эту пору неуважаемая и до настоящего дня мною критика усиленно меня побранивала, но я только улыбался и посмеивался, душевно радый тому обстоятельству, что могу быть полезным бедным людям, часто обремененным неисчислимыми семьями: «газетчики» на мне недурно зарабатывали, помогай им Бог!..

А дня через четыре после присылки номера Игнатьев и сам явился ко мне «для представления». Я поблагодарил его за производство меня в гении, похвалил за стилистику, побудил к дальнейшей работе в том же Духе и просил иногда «захаживать», что он охотно впоследствии и делал. Он, в свою очередь, пригласил меня к себе на квартиру, где помещалась и его редакция, как он называл ее на парижский лад, — «дирекция». Впоследствии, сотрудничая в его газете и альманахе, мы часто бывали там, и нам, молодым поэтам, бывать там доставляло удовольствие: в уютном кирпичном кабинете обаятельного «бабушкина внучка» как вдохновенно читались стихи, как высоко возносились грезы!

Моими постоянными спутниками при посещении «дирекции» были Георгий Иванов, Арельский, Олимпов, Иван Лукаш, Дорин, Петр Ларионов, прозванный Фофановым за свою «динамичность» Перунчиком. Гостеприимный хозяин угощал нас на славу, специально приготовляя мне мои излюбленные «Crème de Violettes» и красное вино «Изабеллу». Умел делать он и поразительную водку, которую мы называли «Махоркой» за странное свойство благоухания именно этим сортом табака. Но этот напиток поглощал в невероятном количестве преимущественно Перунчик, приходивший под утро от него в своеобразный транс, когда он косноязычный от рождения, не выговаривавший большинства букв алфавита, приобретал вдруг способность потрясающе и захватывающе читать стихи Фофанова. Вдохновенность его делала чудеса, и тогда недостатки речи вовсе не замечались. Он сам рыдал, читая, и часто заставлял плакать слушателей. Я пробовал выпускать его на своих вечерах в Петербурге, Москве и Ярославле, но там, к сожалению, у него ничего не выходило: очевидно на эстраде он не мог совершенно отрешиться от земли, что называется, настолько забыться, что косноязычие его становилось несущественным, ибо искренность и непосредственность исполнения заглушали все остальное.

У Игнатьева были странности: он мне, например, рассказывал, что, каждый раз, отлучаясь из дома, в особенности по вечерам, когда он бывал в театрах, он нигде не находит себе места, боясь, что его обожаемая им бабушка умрет внезапно в его отсутствие. Нередко, не дожидаясь окончания спектакля, он бросался, мучимый предчувствиями, домой и торопил извозчика, поощряя его «чаевыми». Эта смутная тревога за любимого человека оказалась не напрасной: однажды, гонимый ею, он мчался к дому, обыкновенно мирно спавшему в поздний час театральных разъездов и погруженному в полнейшую тьму. Как боялся он увидеть свет в окнах, который обозначал бы, вероятно, что-нибудь неожиданное и еще вероятнее, ужасное: не то ли, чего он так боялся всегда и болезненно ожидал?..

И что же: все окна были ярко освещены. Предчувствие не обмануло его: бабушка скоропостижно скончалась и скончалась именно без него. Поздно ночью я получил от него телеграмму, извещавшую меня о смерти старушки и заклинавшую не оставлять его одного тяжелые для него минуты. Немедленно я поехал на Пески и до глубокого утра просидел с милым юношей, ободряя его, совершенно измученного потерей.

После кончины бабушки он загрустил, осунулся, и редко в «Вене» можно было встретить его за бутылкою Мартеля, чего раньше за ним не водилось вовсе. Чета Сологубов, симпатизировавшая юноше, не могла не заметить происшедшей с ним перемены, и Анастасия Николаевна не раз обращала на это мое внимание. Мне вздумалось его немного рассеять, и, уезжая в Крым давать вечера, я, пригласив с собою Маяковского и Давида Бурлюка, не позабыл и про Игнатьева, предложив ему написать небольшой доклад о футуризме и выступить с ним на наших вечерах. Он охотно согласился и обещал приехать через неделю. Однако обещания своего не сдержал и в Симферополь не приехал. Вместо этого он, бывший всегда принципиальным противником брака и женоненавистником, неудачно женился на состоятельной девушке, с которою только что перед этим познакомился, а на другой день после свадьбы перерезал себе горло в припадке умоисступления на глазах у жены.

1924

Озеро Uljaste

 

Образцовые основы

1

Мне не было еще девяти лет, когда, живя в Петербурге, я стал писать стихи. Отлично помню первое свое стихотворение, включенное мною как курьез в приготовленный для полного собрания сочинений — восьмой — том детских и юношеских моих произведений — «Ручьи в лилиях»:

ЗВЕЗДА И ДЕВА

Вот и звезда золотая Вышла на небо сиять. Звездочка верно не знает, Что ей недолго блистать. Так же и девица красна: Выйдет на волю гулять. Вдруг молодец подъезжает — И воли ее не видать.

Стихотворение хотя и бездарное на мой взгляд, — я подчеркиваю на мой, так как на иной оно может и теперь показаться далеко не таковым: увы, я слишком хорошо изучил вкусы и компетенцию в искусстве рядового читателя, — однако написано с соблюдением всех «лучших» традиций поэтического произведения: здесь вы найдете и высокопоэтические слова, как напр<имер>, «звезда» и «дева», да еще «красна», и размер «общепринятый и гармоничный»… для слуха обывателя, и такие «гладкие», — не пропустите, пожалуйста, уважаемый корректор, буквы «л», — рифмы, как «сиять» — «блистать» — «гулять» — «видать» и, — что самое главное, — конечно, в этом «образцовом» произведении имеется столь излюбленное классическими поэтами сопоставление, в данном случае в виде «звезды» и «девы», т. е. дева поступает, как звезда… Все вышеперечисленные «достоинства» разобранного стихотворения дают право критику, выражающему вкусы обывателя, причислить его, — стихотворение, а не обывателя, а, если угодно, и обывателя, — к разряду классических… произведений, на мой же взгляд— идиотств…

Подобные этим стихи я писал, к сожалению, достаточно долго, восхваляя в них «солнце золотое», «синие моря» и «чарующие грезы», и происходило это главным образом оттого, что я зачитывался образцовыми поэтами, не умея их читать…

Значительно ранее этого времени меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены, выступал в «Рогнеде» и «Игоре», и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом. Из других артистов выступали тогда Стравинский, Славина, Долина, Куза, чета Фигнеров, Карякин, Бзуль, Фриде, Яковлев, Чернов и др.

Благодаря чтению и слушанию всего этого образцового, в особенности же благодаря оперной музыке, произведшей на меня сразу же громадное впечатление и зачаровавшей ребенка, мое творчество стало развиваться на двух основных принципах: классическая банальность и мелодическая музыкальность… От первого я стал излечиваться в 1909-10 гг., от второго же не могу, кажется, избавиться и теперь: слишком до сей поры, несмотря на всю ее сценическую «вампучность», люблю я оперу, будь то старая итальянская Доницетти или Беллини, или же последние завоевания Игоря Стравинского и Сергея Прокофьева, моих громоимянных соотечественников…

Да, я люблю композиторов самых различных: и неврастеническую музыку Чайковского, и изысканнейшую эпичность Римского-Корсакова, и божественную торжественность Вагнера, и поэтическую грацию Амбруаза Тома, и волнистость Леонкавалло, и нервное кружево Масснэ, и жуткий фатализм Пуччини, и бриллиантовую веселость Россини, и глубокую сложность Мейербера, и — сколько могло бы быть этих «и»!

Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории у Церетелли и Дракулли, в Малом (Суворинском) театре у Гвиди, в Народном доме и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по несколько раз, я в конце концов достиг такого совершенства, что, не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам. В особенности часто, почти ежедневно, посещал я оперу в сезоны 1905-07 гг. При мне делали себе имена такие величины, как Л. Я. Липковская и M. H. Кузнецова-Масснэ (тогда еще Бенуа), явила свой изумительный промельк Монска, выступали Джемма Беллинчиони, Ливия Берленди, Мария Гай, Мария Гальвани, Олимпия Боронат, Зигрид Арнольдсон, Баттистини, Руффо, Ансельми, Наварини, допевали Зембрих и Кавальери. Одного Собинова слышал я не менее сорока раз. Удивительно ли, что стихи мои стали музыкальными, и сам я читаю речитативом, тем более, что с детских лет я читал уже нараспев, и стихи мои всегда были склонны к мелодии?

2

С 1896 г. до весны 1903 г. я провел преимущественно в Новгородской губ<ернии>, живя в усадьбе Сойвола, расположенной в 30 верстах от г. Череповца, затем уехал с отцом в Порт-Дальний на Квантуне, вернулся с востока 31 дек<абря> 1903 г. в Петербург и начал посылать по различным редакциям свои опыты, откуда они, в большинстве случаев, возвращались мне регулярно. Отказы свои редакторы мотивировали то «недостатком места», то советовали обратиться в другой журнал, находя их «для себя неподходящими», чаще же всего возвращали вовсе без объяснения причины. Вл. Г. Короленко нашел «Завет» «изысканным и вычурным», Светлов («Нива») возвратил «Весенний день…» Продолжалось это приблизительно до 1910 г., когда я прекратил свои рассылы окончательно, убедившись в невозможности попасть без протекции куда-либо в серьезный журнал, доведенный до бешенства существовавшими обычаями, редакционной «кружковщиной» и «кумовством». За эти годы мне «посчастливилось» напечататься только в немногих изданиях. Одна «добрая знакомая» моей «доброй знакомой», бывшая «доброй знакомой» редактора солдатского журнала «Досуг и дело», передала ему (ген<ералу> Зыкову) мое стихотворение «Гибель „Рюрика“», которое и было помещено 1 февраля 1905 г. во втором номере (февральском) этого журнала под моей фамилией Игорь Лотарев. Однако, гонорара мне не дали и даже не прислали книжки с моим стихотворением. В те годы печатался я еще в «Колокольчиках» (псевдонимы: Игла, Граф Евграф, Д'Аксанграф), «Газетчике», «За жизнь — жизнь» (г. Бобров, Воронежской губ<ернии>), «Сибирских отголосках» (Томск) и др. и — везде бесплатно. В то же время я стал издавать свои стихи отдельными брошюрами, рассылая их по редакциям — «для отзыва». Но отзывов не было… Одна из этих книжонок подалась как-то на глаза Н. Лухмановой, бывшей в то время на театре военных действий с Японией. 200 экз. «Подвига „Новика“» я послал для чтения раненным солдатам. Лухманова поблагодарила юного автора посредством «Петербургской газеты», чем доставила ему большое удовлетворение… В 1908 г. промелькнули первые заметки о брошюрках. Было их немного, и критика в них стала меня слегка поругивать. Но когда в 1909 г. Ив. Наживин свез мою брошюрку «Интуитивные краски» в Ясную Поляну и прочитал ее Льву Толстому, разразившемуся потоком возмущения по поводу явно иронической «Хабанеры II», об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики во главе с С. Яблоновским, после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну!.. С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них, — в вечерах, а, может быть, и в благотворителях, — участие…

Я поместил свои стихи более чем в сорока журналах и газетах и приблизительно столько же раз выступал в Университете, в женском Медиц<инском> институте, на Высших женских курсах у бестужевок, в Психо-неврол<огическом> инсти<туте>, в Лесной гимназии, в театре «Комедия», в залах: Городской думы, Тенишевском, Екатерининском, фон-Дервиза, Петровского уч<илища>, Благородного собрания, Заславского, общества «Труд и культура», в «Кружке друзей театра», в зале лечебницы доктора Камераза, в Соляном городке, в «Бродячей собаке», в конференц-зале Академии художеств, в «Алатаре» (Москва) и др. и др.

В 1913 г. вышел в свет первый том моих стихов «Громокипящий кубок», снабженный предисловием Сологуба, в московском издательстве «Гриф», и в этом же году я стал делать собственные поэзоконцерты. В том же году я совершил совместно с Сологубом и Чеботаревской первое турнэ по России, начатое в Минске и законченное в Кутаиси.

1924

Озеро Uljaste

 

Трагический соловей

1

Когда я думаю о Мравиной, мне невольно вспоминаются слова, сказанные мне о ней св<етлейшей> кн<ягиней> Ольгой Федоровной Имеретинской, вдовой варшавского ген<ерал>-губерн<атора> кн<язя> Александра Константиновича, на балконе ее дачи в Гатчине, где мы с мамой проводили лето 1907 года.

— Трагический соловей, — сказала о ней княгиня. И хотя самое трагическое — последние годы ее в болезни и полном одиночестве — было тогда еще впереди, действительно трудно было себе представить более блестящую, но вместе с тем и более трагическую судьбу, чем там, которая выпала на долю Евгении Константиновны Мравинской, по сцене — Мравиной. Бесспорная красавица, выдающаяся певица, женщина из очень хорошей семьи, счастливая жена видного офицера, в обществе несколько замкнутая, на сцене несколько холодноватая, обращавшая на себя общее внимание своей внешностью, своим голосом, она, сначала такая счастливая, окончила дни очень несчастно, в чем, за несколько месяцев до ее смерти, я имел тяжелую возможность лично убедиться. Но об этом в свое время. Дебютировала она в «Риголетто» на императ<орской> Мариинской сцене, будучи совсем юной девушкой, почти девочкой. На ее дебюте присутствовал весь beaumonde, ее Джильда сразу всех покорила, ее карьера была обеспечена. В нашей семье рассказывали, что Николай II, в то время наследник, совершенно очарованный «нашей Женей», пригласив к себе в ложу ее отца, генерала Мравинского, игравшего некоторую роль во время польского восстания и бывшего, правда, недолго за это чуть ли не в опале, выразил желание поговорить с ней наедине. Генерал якобы ответил ему следующим образом:

— К сожалению, ваше высочество, я туговат на ухо, и некоторые фразы, даже при усилении голоса собеседника, мною все же не усваиваются…

2

Я помню Мравину с детства. Мы жили тогда в своем доме на Гороховой ул., 66, и сестры Мравинские — Адель и Женя — и их сестра от второго брака их матери, Александры Александровны, Шура Домонтович, часто бывали у нас. Дело в том, что старшая сестра Аделаида первый раз вышла замуж за сенатора Конт<антина> Ив<ановича> Домонтовича, брата пердого мужа моей матери, рожденной Шеншиной, военного инженера, ген<ерал>-лейт<енанта> Георгия Ив<ановича>, строителя С<анкт>-Петербургского Адмиралтейства и Дворцового моста. От этого брака мама имела дочь Зою, следовательно, Адель была женою ее дяди. Когда мать моя, овдовев, вышла вторично за моего отца, штабс-кап<итана> 1-го железнодорожного батальона, впоследствии полка, Адель над нею слегка подтрунивала, говоря, что она сама себя разжаловала. Однако, овдовев в свою очередь, поступила сама не лучше: после сенатора вышла за офицера лейб-гвардии конного полка, флигель-адъютанта Ник<олая> Мих<айловича> Каменева, человека, обладавшего большой фигурой и такою же добротой. Дети Аделаиды от первого брака — студент Миша и курсистка Саша — пошли, видимо, в свою тетушку, «тетю Шуру», Александру Мих<айловну> Коллонтай, теперешнего полпреда: были они с юности большими мечтателями, скитались по Европе, принимали живейшее участие в сходках и неоднократно, как тогда говорилось, «страдали за убежденья».

Своими поступками они весьма шокировали высокопоставленных родственников и немало огорченья доставляли своей красивой, хрупкой, вечно моложавой матери, в которую, будучи пяти-шестилетним ребенком, я был «страстно» влюблен — надо ли пояснять? — первый раз. Правда, она была несколько старше меня… лет на тридцать, но это не мешало будущему поэту (хотя поэтами родятся, а не делаются) быть от нее «без ума». Подозревала ли Адель, щедро расточая мне родственные ласки, какое блаженство дарила она мне своими поцелуями? Сильно сомневаюсь в этом…

3

Я не помню теперь уже в точности причин, побудивших Мравину расстаться с Корибут-Дашкевичем, во всяком случае, для нашей семьи их разлука явилась полной неожиданностью, тем более, что они так всегда любили друг друга и считались образцовыми супругами. Кажется, ее развод совпал с уходом из Мариинского театра, где она пробыла уж несомненно гораздо меньше, чем имела бы основания, благодаря своему одаренью, пробыть. Медея Фигнер постоянными интригами и происками много способствовала ее уходу. Кн<язь> Сергей Волконский в своих «Оперных воспоминаниях» обронил характерную фразу о муже Медеи, известном теноре, солисте его величества: «Он работал для себя, не для искусства». Очевидно, и Медея Ивановна «работала» для себя… Лидия Яковл<евна> Липковская в мою последнюю встречу с ней в 1925 г. в Берлине рассказывала, что, поступив на Мариинскую сцену, она трепетала, не зная, как отнесется к ней, новичку, хор, положительно боготворивший Мравину и плакавший на ее прощальном спектакле. А хорошие отношения с хором, по словам Липковской, значат для солистов очень многое. Уйдя со сцены, Мравина предприняла поездку по России и в одном из городов заболела оспой. Мы были искренне огорчены дошедшим до нас известием: ведь оспа могла ее совсем изуродовать. К счастью, опасенья наши не оправдались: болезнь оставила лишь незначительные следы на ее действительно божественном лице.

4

Зимой 1906 г., в Петербурге, уже с зачатками ужасной болезни — туберкулеза желудка, — сведшей впоследствии ее в могилу, после длительного отсутствия в столице Мравина дала в зале Дворянского собрания свой прощальный концерт, навсегда распростившись со своею деятельностью. Это было тогда, когда в Петербурге сверкали такие колоратурные светила, как Олимпия Боронат, Марчелла Зембрих, Мария Гальвани, Н. Т. Ван-Брандт, и др. Мы с Зоей, конечно, не пропустили этого концерта. Зал был переполнен, что называется, до отказа, пела она все еще изумительно, принимали ее как-то благоговейно-восторженно. Но скорбь витала в зале. Чувствовалось, что публика прощается не только с артисткой, но и с человеком, дни которого сочтены. Все еще красивая, в прелестном черном туалете, стояла она на эстраде, и было во всей ее фигуре что-то невыразимо щемящее, обреченное, одинокое. Казалось, певучий дух вылетел всенародно из изнуряемого страданьями тела. Мне вспомнился ее портрет в роли Людмилы, снятый в расцвете славы. Какая жуткая, какая жестокая разница! Перед нами была только тень былой красавицы, и как тень она была своеобразно красива. И эта красивая тень пела лебединую песню своей красоте, своей песне, всей своей так рано, так незаслуженно рано кончающейся жизни.

В антракте мы встретились в фойе с моим крестным отцом, мужем сестры моей матери, председателем совета инженеров путей сообщения, Вас<илием> Вас<ильевичем> Саловым.

— Зоечка, что же это?! — воскликнул глубоко взволнованный старый сановник. — Что сталось с ней, с «нашей Женей»?..

5

Был март 1913 г. Мы с Анаст<асией> Ник<олаевной> Чеботаревской-Сологуб, пользуясь первой неделей великого поста, во время которого зрелища и концерты в России в те времена не разрешались, поехали отдохнуть в Ялту, прервав в Одессе свое турнэ. Сологуб уехал читать лекцию в Полтаву, и через неделю мы условились встретиться с ним в Симферополе, чтобы продолжать оттуда наши совместные выступления в Крыму и на Кавказе. Остановились мы в гост<инице> «Россия». На доске в вестибюле я прочитал: «Мравина». Я совсем позабыл, что она живет в Ялте. Приведя себя в порядок после пыльного автомобильного пробега из Севастополя, я постучал в дверь ее номера. «Войдите!» — послышался знакомый голос. Еле владея собою от нахлынувших на меня воспоминаний, чувствующий всегда неизъяснимую нежность при звуке ее любимого с детства голоса, я вошел в комнату, сплошь залитую солнцем. Навстречу мне поднялась с кресла совершенно согбенная старуха и, опираясь на палку, сделала несколько шагов. Какая-то выблекшая улыбка грустно тронула уголки ее увядших, когда-то таких очаровательных губ. Но это подобие улыбки было бессильно согнать муку, уже годы медленно овладевающую ее неукоснительно разрушающимся лицом. «Ничего от Мравиной — тень тени», — мелькнуло невольно у меня в голове. Да, если на своем прощальном концерте она была только своей тенью, теперь передо мною колебалась уже тень тени… Меня кольнула мысль, что больная заметила, хотя я и постарался тщательно это замаскировать, впечатление, на меня ею произведенное. Она обрадовалась, угощала чаем, много расспрашивала о моих успехах, вспоминала мою умершую от менингита через год после ее петербургского концерта сестру Зою, вспоминала ее нежно и сердечно, всплакнула о ней и, может быть… о себе. Окно комнаты было распахнуто на море. Стоял дивный вечерний крымский день. Я задумчиво смотрел на бескрайние морские южные дали, вполголоса читал стихи, с еле сдерживаемыми слезами вглядывался в изуродованное болезнью, но все еще обворожительно привлекательное лицо «нашей Жени» и знал, наверняка знал, что никогда уже, никогда-никогда я не буду с нею разговаривать ни по-русски, ни на одном из человеческих — здешних, земных, даже в самой радости опечаленных — языков…

Вскоре ее не стало.

1930

 

Оперные заметки

Первая опера, какую я услышал приблизительно я 1895-96 гг. была «Рогнеда» А. Н. Серова. Мой возраст колебался между 8–9 годами. С тех пор мне не приходилось никогда ее больше слышать, но и сегодня она свежа и ярка в моей памяти: таково было впечатление на душу ребенка! Отлично запечатлелись декорации, костюмы, облики исполнителей. Рогнеду пела Каменская, Солнце Красное — Шаляпин, тогда еще просто Шаляпин, только что поступивший на Мариинскую сцену молодой бас, «подававший надежды». Отчетливо, например, помню его музыкальную фразу: «В твоей руке сверкает нож, Рогнеда!» Так сказал человек, что тридцать пять лет забыть не могу!

Затем я слышал «Князя Игоря» Бородина, и снова пел Шаляпин — Владимира Галицкого. Даже походку его помню — вразвалку. Идеальный был задира и кутила. Незабвеннейший образ! Ярославну пела Бзуль, Игоря — Яковлев, Владимира Игоревича — Чупринников, Кончака — знаменитый Стравинский. Типичны были и Скула с Ерошкой. Вижу мимику их лиц, все ухватки. Но фамилий не помню.

Обе эти оперы — русские оперы! — очаровали меня, потрясли, пробудили во мне мечту — запела душа моя. Как все было пленительно, как небывало красочно: мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра, сказочная сцена с витязями, лошадьми, кремлем путивльским, киевскими лесами дремучими, пещерой Скульды — и такая большая, широкая, высокая, глубокая! Вокруг в партере нарядно, бархатно, Щелково, душисто, сверкально, притушенно тонко. Во рту вкусная конфекта от Иванова или Berrin, перед глазами — сон старины русской, в ушах — душу чарующие голоса, зажигающие мелодии, душу потрясающий оркестр.

Рядом сестра Зоя, красивая, юная, экзальтированная и своя, близкая, чуткая, родная. Робко сжимаю ее Руку в полусознании, в испуге от блаженства. Сладко кружится голова. Как не пробудиться тут поэту, поэтом Рожденному?.. Лучшей постановки и не выдумаешь. И «Рогнеда», «Игорь» очаровали меня, потрясли. На другой день с утра я уже напевал многие арии, давал с товарищами эти оперы в детской, совсем с ума спятил от восторга. Взрослые улыбались и поощряли, удивляясь моему слуху.

Таким образом я сделался заправским меломаном и без оперы «не мыслил дня прожить». Эта любовь осталась у меня на всю жизнь. Музыка и Поэзия — это такие две возлюбленные, которым я никогда не могу изменить. А с 1905 года я уже стал постоянным завсегдатаем оперы Мариинской, Церетели, Дракулли, итальянской Гвиди, Народного дома. Расскажу же о том, что вспомнится.

Мне очень нравилась меццо-сопрано А. Макарова. Сидя постоянно на своем излюбленном месте — на правом балконе у самой сцены — я гипнотизировал столь удачно, что актриса, с которой я никогда даже не был знаком, невольно между двумя музыкальными фразами вскидывала голову, и часто, очень часто наши глаза встречались. Ну и выразительнейшие же были у нее глаза: по крайней мере я научился очень хорошо читать по ним о чувствах, возникавших в ее груди. Эти взгляды были настолько томны и длительны, что у меня неоднократно возникала мысль, что и мои ближайшие соседи могут заметить их слишком явное значение… Выглядела она всегда очень интересной, пела ли она Кармен, Амнерис или Лауру («Джоконда»). Этот, надо признаться, весьма оригинальный роман длился все в одной и той же фазе ровно два сезона, и я даже не видел ни разу объекта своих вожделений вне сцены.

А какие бывали составы! Идет, например, «Севильский цирюльник». Розину поет Боронат, Альмавиву — Ансельми, Фигаро — Баттистини, Дон Базилио — Наварини. Или «Миньон». Миньон — Арнольдсон, Филина — Боронат, Вильгельм — Собинов, Лотарио — Сибиряков. Лучшей Миньон, чем Арнольдсон, я не слышал и не видел. Это было само воплощение героини Гете. И даже перед самой войной 1914 года, когда ей было чуть ли не пятьдесят пять лет, Арнольдсон все же была в этой роли изумительной во всех отношениях, хотя дыхание и заметно уже сдало.

Великолепны были Баттистини и Титто Руффо. Баритон первого — сплошной бархат, второго — драгоценный металл. И тот и другой имели толпы поклонник страстно враждовавших между собою.

Это напоминало мне другую концертную пару: Собинов и Смирнов. Все же должен сознаться, что тенора лучше Собинова слышать мне не пришлось. Чудесен был Ансельми, очень хороши Клементьев и Матвеев, много и других теноров слышал я, но все же Собинов был вне сравнений. Смирнов моложе, и в этом, пожалуй, его преимущество. Обаяние Собинова неизменно, и не далее как в конце 1929 года я прослушал по радио весь его концерт в Петербурге. Пел он мало старого, все какие-то невообразимые бездарные песенки и романсы новейшей формации, голоса почти не осталось, срывы были многочисленны и жутки, но тембр, тембр Собинова никакие годы изменить не осмелились, и отдельные фразы звучали по-прежнему по-собиновски: тот же вкус, то же мастерство, та же филигранность отделки. Публика неистовствовала. Никогда не прощу Е. И. Арцыбашевой, из-за политических соображений не давшей мне возможности послушать в ноябре 1930 года в Варшаве любимого певца.

Вспоминается мне еще сенсационный состав «Евгения Онегина». Ленского пел баритон Образцов, Онегина — тенор Большаков, Трике… Фигнер! Уж не помню теперь, как справились со своими диковинными «разноголосыми» партиями первые двое, но своеобразный по тембру и по игре Фигнер, премьер, солист Его Величества, в выходной и все же знаменитой арии гувернера был очень трогателен и номер свой исполнил блистательно. Между прочим, один лишь Лабинский отдаленно напоминал по своему тембру Фигнера. Повторяю, у Фигнера был совершенно своеобразный тембр: пожалуй даже несколько гнусавый, но в то же время пленительный, свойственный лишь ему одному, т. е. редкостно индивидуальный. Подача его была, во всяком случае, чрезвычайно эффектной, исполнение элегантное. Что-то французское чувствовалось во всем его облике.

Однажды я был свидетелем инцидента с Олимпией Боронат. Шли «Гугеноты». Певица превосходно по обыкновению «брала» арию королевы. Оставалось несколько трудных колоратурных ступенек. Вдруг пылинка попадает в горло. Боронат пускает «петуха» закрывает лицо руками и убегает за кулисы. Зал делится на два неравных лагеря: меньшая шикает и свистит, большая — бешено аплодирует. Проходит порядочно времени. Расстроенную артистку уговаривают выйти продолжать спектакль. Она не решается Наконец выходит, встреченная аплодисментами и шиканьем. Повторяет арию целиком, и на этот раз исполнение безукоризненное. Весь зал устраивает ей овацию.

Кстати о Боронат. Она имела целую армию приверженцев и приверженок, не пропускавших ни одного ее выступления. Лично я был знаком с группой человек в тридцать ее восторженных поклонников. Они всегда сидели в правом углу балкона, около самой сцены, над оркестром, где любил сидеть я. Являлись они с целым ворохом маленьких букетиков, которыми осыпали ее, неистово вопя: «Боронат!» при каждом ее появлении на сцене. Среди этих «боронатисток» особенно ярко помню двух барышень, дочерей севастопольского (не в смысле войны) адмирала Ф. и их постоянного спутника, тогда только начинавшего художника III. Впоследствии он женился на старшей, Валентине, и сделал себе европейское имя.

Сорвалась однажды и Акцери, исполняя в «Миньон» полонез Титании. Да, многие артистки избегают труднейшую партию Филины. Вспоминаю, как лет пять назад в Ревеле я зашел в «артистическую» зала перед концертом Липковской. Лидия Яковлевна любезно предложила спеть что-нибудь по моему желанию. Я попросил ее исполнить любимый мною полонез Титании. «Филины я никогда не пою, — рассмеялась Липковская, — выбирайте что-нибудь другое». Тогда я попросил вальс из «Семирамиды» Россини. Оказалось, что и эта партия не входит в ее репертуар. В конце концов поладили на вальсе Джульетты. Лучшими исполнительницами Филины я считаю Ван-Брандт и Боронат. К сожалению, фигура последней плохо гармонировала хрупким обликом возлюбленной Лаэрта и царицей ночи. Маленькая, изящная Ван-Брандт и сценически была очаровательна в этой партии, как и в Лейле и в Лакмэ.

Большое впечатление произвела на меня премьера в Петербурге «Золотого петушка» — одной из лучших опер Римского-Корсакова. Шемаханскую царицу, великолепно справляясь с большими трудностями тесситуры, исполняла Андреева. Появление в прологе Звездочета сразу наэлектризовало зал. Этот пролог произвел впечатление какого-то музыкального бича. Редко выразительный номер оперной сатиры.

Был еще в труппе Церетели артист Клементьев. У него был громадного диапазона, несколько вульгарный тенор. Нерона он и пел и исполнял превосходно. Стансы и строфы ему всегда приходилось бисировать. Многократно слышал его в этой партии, и каждый раз он очаровывал все больше. В особенности бесподобно звучала в его устах музыкальная фраза: «Преступника ведут, кто этот осужденный…»

Кто же дирижировал у Церетели? Главным дирижером был Вячеслав Сук. Кроме него помню Голичиани, Эспозито (автора «Каморры») и Цанибони. Последний был первой скрипкой, но иногда дирижировал утренниками. Никогда не забуду бешеного темпа увертюры в «Миньон». Этот совсем молодой человек провел ее вихреобразно, скомкав всю грацию этого классического opus'a.

Репертуар в те годы был весьма разнообразным. Кроме трафаретных общепринятых опер, давались никогда или довольно редко исполнявшиеся: «Адриена Лекуврер» Чилеа, «Германия» Франкетти, «Царь-плотник» Лорцинга, «Дон Пасквале» Доницетти, «Пуритане» Беллини, «Эрнани» и «Отелло» Верди, «Елена» Сен-Санса, «Кащей» Римского-Корсакова, «Каиорра» Эспозито, «Сорочинская ярмарка» Мусоргского, «Лючия» Доницетти, «Джоконда» Понкиели, «Моряк-скиталец» Вагнера, «Заза» Леонкавалло, «Гамлет» Тома, «Гибель Фауста» Берлиоза, «Фиделио» Бетховена; «Электра» Штрауса, «Год в монастыре» Данилевской, «Миранда» Казаили, «Мадмуазель Фифи» Кюи и др.

В «Олимпии» на Бассейной удалось прослушать «Черевички» Чайковского с Кузнецовой-Бенуа в роли Оксаны и Бокачича в роли кузнеца Вакулы. Опера «очень милая», но мне конечно больше хотелось бы прослушать на этот сюжет «Ночь под Рождество» Римского-Корсакова. Думается, у Римского-Корсакова этот сюжет должен быть разработан более колоритно, чем у Чайковского, памятуя хотя бы «Майскую ночь».

 

Два взгляда

В ноябре 1916 года в Гатчине, где я проводил зиму, за три месяца до революции, я получил из Москвы от одной из своих поклонниц Аси К. довольно упадочное письмо, произведшее на меня сильное впечатление. Знал я эту барышню очень мало, приходила она ко мне всегда в антрактах на моих вечерах в Москве, приносила цветы и забавные игрушки. Говорили мы с ней только о веселых пустяках, да и то мимоходом. Но глаза у нее были внимательные, серьезные, что как-то не гармонировало с беззаботностью и шутливостью.

«Я люблю вас, — писала она, — и мне хотелось бы оберечь вас от надвигающейся опасности. Я знаю, вы хрупкий и совершенно неприспособленный к жизни. Уехали бы вы лучше куда-нибудь из России, право. Назревают события. Люди измучены, люди недовольны. Народ вскоре возьмет власть в свои руки. Будет пролито много крови, будет много жертв. Не до стихов в это время нашей Родине. Думается, вам все это как-то чуждо. Вы не борец, вы только лирик, вам будет невыносимо. Не осуждаю — предупреждаю только. Уезжайте из России и чем скорее, тем лучше. Послушайтесь меня, поверьте мне. Войдет жизнь в свои берега — понадобится и лирика, может быть, несколько иная, но понадобится, ибо без лирики нет жизни, и тогда вы вернетесь домой на возрожденную, очищенную, счастливую Родину».

Вот что писала мне девушка. Я все хотел ответить ей, спросить кое о чем, но она не дала своего адреса, а я так и не удосужился его узнать. До революции я дал еще несколько вечеров в Москве, но девушка на них уже не появлялась… И еще раньше, в мае 1915 года, в Петербурге, в мое отсутствие пришел какой-то посетитель в косоворотке, был принят близким мне человеком и сказал приблизительно следующее: «Мы ждем от поэта шага в нашу сторону. Довольно пробавляться буржуазными пустяками. Его талант обязывает: он нужен народу. Передайте мои слова, пусть серьезно подумает над ними». «Но кто же вы?» — спроса озадаченная женщина. «Фамилия моя вам пока ничего не скажет, но я член той власти, с которой вскоре Россия и вы в том числе близко познакомитесь…».

1930

 

Загадочный кучер

Когда в июле этого года я гостил две недели на даче у эстонского поэта Генрика Виснапу в двадцати верстах от Юрьева, на берегах Эмбаха, пианист Всеволод Гамалея, встретясь со мною на улицах города, предложил устроить совместно с ним вечер стихов и музыки в Печерах, хорошо знакомых ему по прошлому лету, когда он с семьей жил там на даче.

«Ничего не имею против, — заметил я. — Мне самому давно хотелось побывать в этом древнем городе. Что же касается вечера, не скрою от вас, меня очень удивляет одно обстоятельство: вот уже вскоре исполняется двенадцать лет моего пребывания в Эстонии, и, однако, печеряне до сих пор ни разу не удосужились пригласить меня почитать им свои стихи. Не знаю, чему бы это приписать, тем более, что край издревле русский, преимущественно заселенный русскими и кому бы, казалось, как не русским, следовало дорожить и интересоваться своим поэтом. Кроме того, в Печерах, как я наслышан, бывают периодически съезды учителей окрестных школ, следовательно и интеллигенция имеется налицо. Во всяком случае, я проедусь туда с удовольствием», — прибавил я своему собеседнику.

Вскоре после этого разговора я уехал к себе в Тойлу и совсем позабыл и о Печерах, и о нашем проекте. В конце августа Гамалея известил меня, что он списался с Культурно-просветительским обществом, и оно готово устроить наш вечер. Он предложил мне два числа и просил выбрать любое. Я выбрал 8 сентября. Итак, мы отправились. На вокзале в Печерах мы были встречены каким-то молодым человеком в картузе. Он очень любезно раскланялся с моим спутником. «Это, очевидно, делегат от Общества?» — спросил я Гамалею. «О нет, это кучер доктора, высланный за нами», — был несколько поспешный ответ.

Упитанная лошадка быстро доставила нас по холмистой живописной дороге в больницу и квартиру врача, где мы были встречены на крыльце любезными хозяевами. Женщина-врач Елена Семеновна Матвеева, ее мать и тетя принимали нас во все время пребывания нашего в Печерах более чем радушно и хлебосольно. К обеду приехали из своего имения в тридцати семи верстах от города их добрые друзья — супруги Айвазовы, которые, узнав, что я даю на другой день вечер, оставив свою лошадь у Матвеевых, в холод, бурю и дождь, в полнейшей темноте отправились в свое Шилово на автомобиле за цветами для поэта.

И жена, и муж — страстные любители цветов, и им непременно хотелось одарить поэта цветами, любовно ими самими выращенными. Любезность совершенно исключительная в наши дни! Они вернулись на следующий день к обеду, привезя с собою целые вороха флокусов, гортензий, астр и красных лилий. Вечером я был положительно засыпан цветами.

Оба дня шел беспрерывный дождь, и поэтому города и монастыря мы почти не видели, я успел побывать только у всенощной, которую одухотворенно служил епископ Иоанн вкупе с другим духовенством. Днем в день концерта приходил представитель Общества к соседу доктора и вызвал к себе Гамалею, на вопрос которого, не находит ли он нужным хотя бы познакомиться с Северяниным, ответил, что может быть и находит, но к сожалению очень спешит и постарается сделать это вечером.

Но вот прошел — и очень успешно в художественном отношении прошел — и наш вечер, и наступило утро отъезда, и снова никто из членов Культурно-просветительского общества так и не явился проводить нас на вокзал. Я долго не мог прийти в себя от изумления, и мне все казалось, что Гамалея надо мной подшутил, и больничный кучер, встречавший и провожавший нас, на самом деле не кто иной, как переодетый представитель Общества, в силу врожденной болезненной застенчивости свято оберегавший свое инкогнито. По этой причине я и на чай ему не дал…

1929

 

По лесам и озерам

1

Тойла расположена на высоком берегу моря, вся в соснах и золотистых полях, а моря нельзя не любить, потому что оно — море. Из окон наших — его бесконечная синева, сизость, синеватость, лимонность, и все эти цвета ежедневно чередуются, меняются, чаруют. Взглянешь влево — острова Гогланд и Тютар вырисовываются скалистые, верст на 50–60; переводишь глаза вправо — маяк в Гунгербурге белеет, а до него не менее 40. А там, за ним, Петербург угадывается, и говорят, что в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купола Исаакия видят. Из Гунгербурга. Видят потому, что хотят видеть, желание же победительно, верю.

Моря нельзя не любить, как нельзя не любить леса, озер, рек — природы Божьей. Природы и искусства. Во всех проявлениях. Да и что же любить остается здесь, на земле? Привыкшему к природе трудно жить в городе, может быть, и нельзя уже жить. Безлюдье обворожительно, в наши дни — в особенности. Природа прекрасна. Без людей — вдвое. Нет красоты, которой бы не испортил человек. Я говорю о людях вообще. Но среди людей есть такие влекущие, необходимые люди. Они — исключенье, а без него нет правила. Как гадки люди в целом! Как привлекательны в частности…

Море на север, на восток Россия, Европа на запад. Остается юг. Что же на нем? Что к ближнему югу нашему? Чудское озеро, Пейпус. «Прекрасно озеро Чудское», — сказал Языков, учившийся, кстати, в юрьевском университете. Теперешний Тарту в теперешней Эстонии. От нас до Пейпуса 60 верст. До железной дороги — восемь. Между полотном и Пейпусом необъятные сосновые леса. В лесах озера. Их семьдесят шесть. Они прекрасны. Я люблю ходить на них. И делю свою любовь между морем и озерами. Но я рыболов, удильщик. В море мне делать нечего. На озерах некогда отдохнуть.

Мы выходим в путь на восходе. Нас трое. Проходим просыпающейся деревней, растянувшейся на версту. Сплошная сиреневая аллея. В зарослях сирени — домики. Чистенькие, всегда подновленные. Улица делает зигзаги. Она узкая, очень сухая. Утренний холодок.

Утренний влажный запах сирени. Лавочки еще заперты. Только что проснувшийся аптекарь распахивает окно, поеживаясь и зевая. Рыбаки несут сети. С крутого берега Пюхайыги мы спускаемся в долину, переходим каменный мост, поднимаемся на противоположный, еще более высокий, берег. Долина с отвесными берегами и вьющейся между них речкой живописна. Есть что-то от Урала.

Мы делаем обход старого надречного кладбища, запрятанного в зелень над оврагом, на дне которого сочится ручей, идем полевой дорогой к югу. По обе стороны от нас хутора, рощи. Лютеранская кирка слепит нас своей позлащенной солнцем белизной. Православная церковь в полуверсте влево от нее напоминает о близости имения Елисеева. Там, за нею, трехэтажная вилла на фоне елей и сосен. И уже что-то от Крыма.

Пройдя четыре версты, мы выходим на шоссе Нарва — Ревель, поворачиваем вправо, покрываем легко еще две версты, сворачиваем влево и вступаем в озерный лес. Вот полотно железной дороги. Пересекаем его и видим прямую, текущую с юга речку. Она не широка, сажени две. Нам предстоит пройти вдоль нее до первого озера — Пиен — три версты, обогнуть его и идти дальше. Куда?

Куда захотим. Здесь столько соблазнов, сколько озер, и каждое своеобразно очаровательно. Не будем останавливаться у Пиен, пойдем на Изана, до него всего около двух верст. Речка Вазавере бежит все время нам навстречу, протекая в своем стремлении через два озера. Ее истоки верст за двадцать, около Пюхтицкого монастыря. Тропка вьется среди медуницы и валерьяны. Речка поблескивает при солнце. Столетний лес. Вдали голубеет озеро Изана.

Лодка ждет нас. Мы сталкиваем ее в воду, удобно рассаживаемся в ней, составляем складные удочки и принимаемся за уженье. Двенадцать верст пройдены, теперь хорошо отдохнуть. При удачном клеве, а он зависит от ветра, луны и других условий, здесь можно поймать много рыбы. Правда, окуни, плотва и красноперка попадаются в этом озере преимущественно мелкие и редко достигают фунта, но количественно мы чувствуем себя удовлетворенными: на долю каждого все же приходится от 15 до 40 штук. Иногда попадается и лещ от фунта до трех. Большие (фунтов на пять-восемь) чacтo обрывают лески.

Так проходит день, и не успеваем обернуться, солнце садится. Клев кончается. Теперь на ночлег к леснику, живущему еще далее к югу за полторы версты. Хотя мы и подкрепились захваченной с собой скромной «охотничьей» пищей, к вечеру чувствуем сильный аппетит и с удовольствием мечтаем о стакане горячего чая.

У лесника большой вместительный дом. Несмотря на свои семьдесят два года, старик жизнерадостен и бодр. Он хороший стрелок, и в его доме всегда найдется какой-нибудь вальдшнеп или рябчик. Он с женой радушно встречает нас и проводит в высокую светлую «нашу» комнату. Хозяйка, женщина лет сорока, накрывает на стол, жарит наш улов, и вскоре мы сидим у кипящего самовара, ведя немудрую, а может быть воистину мудрую — в силу своей немудренности — беседу с милыми, гостеприимными и добрыми «лесными» людьми.

2

Лесник будит нас в два часа утра, и мы, наспех выпив молока с кусочком хлеба, спешим на утренний клев. Несколько слов по этому поводу. Опытные удильщики уверяют, что рыба клюет лучше всего перед восходом солнца. Для них это уже давно стало аксиомой. Об этом же говорит и Аксаков, являющийся для большинства каким-то рыболовным евангелием. Я сам очень люблю книгу Аксакова, но опыт показал мне шаткость этого утверждения: ранний час клева всецело зависит от местности, места и погоды. Я знаю озера, где рыба, не трогая червя на восходе, если ветер с востока или холодный дождь, начинает охотно ловиться среди белого дня в случае резкого улучшения погоды. Я знаю реки и озера, когда рыба лучше всего попадается поздним вечером, когда едва различим поплавок, и даже ночью. При северном и восточном ветрах вообще лучше не пробовать.

Сегодня мы идем на третье озеро — Рэк. Оно еще дальше к югу, и до него от лесника около двух верст. Мы переходим по мостику через чащу, неизменно до сих пор сопутствующую нам, речурку, пересекаем сенокос, идем вдоль нее около четверти версты, затем круто сворачиваем влево, входим в небольшую рощицу, минуем еще один сенокос, и перед нами гора с сосновым бором. Идем узкой извилистой — совершенно парковой — сухой, осыпанной остинками дорогой, от которой в обе стороны разбегаются замысловатые тропинки, и вот наконец перед нами, внизу, под горой, окруженное сплошным лесом, возникает сонное и нежное озеро Рэк.

Оно красиво и грустно. Но красота его коварна: его сухие, вереском и мхом поросшие берега изобилуют медянками. От их укусов в здешних краях люди умирали. Вот и сейчас в шагах семи от нас лежит недавно кем-то убитая змея. Здесь также много клещей, и, возвращаясь с Рэк, мы всегда находим на себе нескольких.

Поплавок «дяди Саши» молниеносно тонет. На лице удильщика изумление: он вытаскивает леску без крючка. «Противная щука перекусила поводок», — говорит он и вынимает из кармана коробочку с запасными жилками и крючками. «Не трудитесь привязывать новый крючок, — хладнокровно замечает наша спутница Ирис, — пожалуйста, получите ваш обратно». И она передает оторопевшему удильщику… только что откусанный крючок с кусочком жилки.

— ?!

«Ничего особенного, — улыбается Ирис, — вслед за вами эта рыба тотчас же клюнула у меня, как видите, более счастливо. Откусанный у вас крючок с кусочком жилки, на подобье уса, я нашла в углу ее рта». И она показывает свою добычу. К крайнему нашему изумлению, это не щука, а двухфунтовый бронзовый лещ. Лещ очень осторожная рыба, и этот случай из ряда вон. Мы долго не можем придти в себя с «дядей Сашей», и только всегда невозмутимая Ирис, слегка посмеиваясь, продолжает внимательно и серьезно ловить рыбу. У нее уже более десятка ершей и окуньков. У нас тоже. «Нет, сегодня здесь клюет только мелочь, — говорю я, — не стоит задерживаться, идем дальше».

Спутники соглашаются, и мы, забрав свои снасти, простясь с Вазавере, в нескольких саженях от нас опять протекающей вблизи коварного озера, обходим его наполовину, поднимаемся по одной из бесчисленных тропок в гору и углубляемся снова в лес, ведущий нас к озеру Пан. Озеро Лийв, продолговатое и глубокое, тоже окаймленное гористым бором, озеро, с берегов которого, крутых и скользких, открывается такой чудный вид на Пюхтицкий монастырь, отстоящий от озера верст на 10 по прямой линии, остается в полуверсте влево от Рэк. Мы не заходим на него: в нем только окуни и щуки, причем первые клюют очень плохо и ред. ко, и нам приходилось целые дни проводить на нем безрезультатно. Щуки же для удильщика интереса представляют мало: даже мелкие зачастую перегрызают лески, заводить же для них специальные металлические поводки мы не находим нужным, не любя этот сорт рыбы.

Верста пройдена. Мы на берегах светлого и небольшого, круглого и бестравного озера Пан. Здесь, как и на Рэк, у берегов раскрыли свои чаши белые лилии. На горе, в отдалении, виднеется дом пильщика, куда иногда мы заходим запастись хлебом, яйцами и молоком. Старик с внешностью царя Салтана пасет свое стадо овец на берегу. Он издали приветствует нас. Мы становимся на подветренный берег, откуда так затруднительно забрасывать лески, но куда скопляется в это время рыба.

«Озеро Пан и в этот раз оправдало свою репутацию», — замечает Ирис, с энтузиазмом холодным, но пламенным вытаскивая из него за лещом леща. Вскоре их уже четыре, все они не менее двух фунтов каждый. «Как на заказ, — смеется „дядя Саша“, — вероятно, у вас имеется какой-нибудь талисман?» — «Власть желания», — закорачивает его Ирис презрительными глазами, не меняя позы. Золотая красноперка мелькает в воздухе и падает к ногам удильщика, у которого лещ, оторвав крючок, передал его повелительнице рыб и поэтов…

3

В трех четвертях версты от озера Пан за лесным перевалом, поросшим вереском, где то и дело торчат гигантские зонты червивых большей частью, красных грибов, как раз Пюхтицкой, ранее названной мною парковой дорогой, узкое и длинное зеркало, отражающее стволы сосен, озера Кульп. По берегам янтарь морошки и фиолетовость гоноболя. И той и другой ягоды здесь изобилие, и, сидя на берегу с удочкой, стоит лишь протянуть руку, чтобы срывать по желанию любую из ягод горстями. На зеркале озера круглые плавучие острова с ягодами, кустарниками и порыжевшим мхом. При ветре они передвигаются тихо и тяжко с места на место. Мы наблюдаем, как щуки, выпрыгивая из воды, гоняются за окунями. Другой рыбы здесь нет, но окуни клюют дружно. Однако и здесь крупных мы не вылавливаем.

Какой-то совсем особой благостью и сказочным очарованием веет от озера Кульп, и нам нравится всегда заходить на него мимоходом. Берега твердые, гористые, не то что берега Рэк и Изана, куда буквально не подступиться — сплошная трясина, и где без лодки нечего делать. Отдохнув, мы взбираемся на крутую гору, по самому краю которой вьется пюхтицкая дорога, и идем по направлению монастыря. До него еще не близко верст 11. Вскоре влево от нас, тоже внизу под горою, появляется озеро Мэттас, тоже с плавучими островами, но еще более узкое, с берегами капризных очертаний. Оно безрыбно, и мы не останавливаемся около него. По-прежнему то вправо, то влево от нас стремятся бесчисленные тропинки, и по одной из них, круто свернув влево, мы направляемся к одному из самых рыбных озер края озеру Ноот, соединенному речкой с озером Аилик, прозрачным и небольшим.

Александр Мартынович, лесник, у которого мы вчера ночевали, сидит на маленьком плоту саженях в пяти от берега и ловит рыбу. «Как дела?» — спрашиваем у него. «Окуней семь по фунту — по полтора выудил, а два линя упустил», — отзывается он и вдруг смолкает, готовясь сделать подсечку. Леска наструнивается, удилище сгибается, и линь фунтов семи отчаянно бьется и прыгает на плоту. Лесник хватает его, сжимая рыбу меж коленями. Она выскальзывает, заливает ему брюки молокой, обрывает леску и бултыхает в воду. «Ну что ты скажешь, ведь третий так уходит, — сокрушенно восклицает старик, качая головой, — а все оттого, что плот мал и скользок». Мы сочувственно смотрим на лесника, молча насаживая на свои крючки приманку. Но с берега здесь трудно поймать более или менее крупную рыбу, держащуюся в отдалении.

Отсутствие лодки дает себя чувствовать. Но Ноот не соединено с Вазавере, и на него в нашей лодке с Изана не попадешь. Держать же лодку на Ноот мы не решаемся: озеро слишком отдалено от человеческого жилья и следовательно прельстительно для всяческого жулья. Не было бы обидно, если бы браконьеры пользовались ею для рыбной ловли, — на здоровье. А то ведь, как показывал неоднократно прежний опыт, изрубят топорами да и утопят.

Озера раскинуты на много верст, леснику не усмотреть за всеми. Человек, где только может, везде старается проявить свою животную сущность. Ему даже приятно бравировать ею. Напакостит и исчезнет без следа. Вот и люби людей после этого. Последнее, едва ли не единственное удовольствие отравят, — Бог им судья.

Начинает накрапывать дождь, рыба клюет вяло, и мы, простясь с лесником, складываем свои удочки и выйдя на большую дорогу, быстро идем на ночлег в монастырь, где так привлекательно всегда и отрадно. Влево тропинка на большое озеро Акна, вправо — на еще большее озеро Куртна, вот озеро Ахвен, вот Сэрг, вот Нин. Озера мелькают за озерами. Около каждого свое настроение, свойственное ему только одному. Мы откликаемся на каждое настроение, мы ощущаем каждое своеобразие. Для одной уже этой смены, собственно, нам приятно бродить по лесам. Наконец лес кончается. Мы выходим на шоссе. Вдали, на горе, верстах в трех, купола собора. В монастырь приходим ко всенощной. Пюхтицкий монастырь основан бывшим ревельским (эстляндским) губернатором князем Шаховским.

4

У монастыря, около самой дороги, перед кладбищем, дуб в два обхвата. Отец Иоанн Кронштадтский, неоднократно бывавший в Пюхтицком монастыре, определял возраст дуба не менее, чем в две тысячи лет Перед нами монастырская ограда, по углам башенки в древнем стиле. Через калитку запертых ворот мы попадаем во двор. Две церкви и собор, построенный лет пятнадцать тому назад на средства одного генерала из Москвы.

Собор — почти точная копия Успенского собора в Москве. Конечно, в миниатюре. В настоящее время в монастыре девяносто монахинь. Все свободное время они отдают огороду, вязанию теплых вещей, стаду, уборке поля. Пожертвования совершенно почти прекратились, поэтому своим трудом приходится им добывать себе скудное пропитание. Длительны и утомительны монастырские богослужения, между обедней и всенощной работают они на воздухе, вязать приходится по ночам.

Мы проходим мимо трапезной и по аллее направляемся к дому княгини Шаховской. Старая княгиня — ей восемьдесят четыре года — до сих пор проживает здесь. Старушка не утратила, несмотря на преклонный возраст, ни умственной, ни телесной бодрости, только зрение ее последние месяцы стало заметно слабеть. Муж ее, эстляндский губернатор, большой популярностью пользовался в губернии, и княгиня до сих пор часто видит к себе знаки внимания от местных крестьян. Ежегодно в день ее рождения местный оркестр, составленный из православных эстонцев, приходит будить ее по утрам.

Монастырю уже тридцать шесть лет. Первая из церквей выстроена лютеранином, которому явилась Пюхтицкая Божия Матерь на дуб, о котором я рассказал выше. От домика княгини, тоже расположенного на горе, открывается красивый вид на окрестные леса и поля. Вдали синеет самое большое озеро округа Вирумаа — озеро Конзо. Кончается всенощная, умолкает прекрасный хор монахинь, мы идем спать.

Рано утром, направляясь домой, мы навещаем озеро Конзо. На берегу живет местный лесник, у которого две лодки. Долго ездим мы по безмятежной влаге, то здесь, то там закидывая удочки. В клевные дни в этом озере можно поймать на раковую шейку окуней по два-три фунта. Идут они и на дорожку. Щуки достигают здесь очень крупных размеров. Другой рыбы нет. Вид с озера на монастырь еще красивее, чем от монастыря на озеро. Сосны и ели с трех сторон обрамляют воду. Вдали тают монастырские звоны.

На обратном пути, проходя мимо нашего озера Изана, мы заходим отдохнуть к Александру Мартыновичу он, как и всегда, вспоминает разные случаи из своей долголетней рыболовной практики. «С каждым Годом все меньше и меньше рыбы в озерах становится, говорит он, разливая чай по стаканам, — а было ведь время, когда озерные воды изобиловали ею. Однажды в Изана я поймал плотву в четыре фунта, в Пиен такого же окуня. А сколько щук переловил я!» Он Называет нам громадную щучью челюсть, достав ее со шкапа. «Эта щука весила более полпуда. И таких было много».

Мы рассказываем ему в свою очередь, как недавно, один старый рыболов уверял нас, что лет семь назад, поймал в озере Нымэ окуня в… двадцать фунтов. Старый лесник негодует: «Ведь как врет человек! И не совестно ему? Да таких окуней и не бывает вовсе. Я слышал, что более пяти фунтов они не достигают».

Мина Ивановна, его жена, наливает нам на прощанье по рюмке медовой наливки. Ирис иронически называет ее «медянкой». «Внутренний ужал», — поясняет она, смеясь. Около часа ночи мы возвращаемся домой Тойла встречает нас теплым, но таким живящим воздухом моря. После озерных туманов и пронизывающей сырости так отрадно вбирать в легкие морской воздух, Тяжелое утомление дает себя чувствовать. «Из-за такого улова не стоило ходить так далеко», — высказываем мы вслух свои мысли. Но проходит дня три-четыре, мы основательно отдохнули и начинаем снова мечтать о следующем походе, ибо не рыба одна манит нас к себе, — влекут нас наши очаровательные леса и озера,

1927

Тойла

5

Пользуясь осенним разливом рек, мы хотим сегодня проехать в лодке по мелкой и узкой в летние месяцы Вазавере из озера Изана в озеро Куртна. Расстояние между ними верст 10, но путь сопряжен с большими затруднениями, так как через речку перекинуто много бревен и мостиков, под которыми в лодке не проедешь и через которые приходится ее перетаскивать, часто перепиливать бревна. Мы запаслись пилой-двухручкой и длинной веревкой. Удобно разместившись в лодке, мы въезжаем из озера в речку, но вскоре же наталкиваемся на первое препятствие: большой сосновый пень с массой корней лежит как раз посередине речки, бегущая встречно нам вода, задержанная в своем стремлении этой препоной, ударяется в него и разрезанная им надвое, переливается с шумом, вспененная, по его корням, и весь этот пень напоминает нам гигантского паука.

Волей-неволей мы выходим из лодки, я берусь за веревку, привязанную к средней скамье, и иду, волоком за собою таща лодку. Мне помогает Николай Николаевич, старый фабрикант, частый мой спутник. «Дядя Саша» направляет путь лодки веслом, идя за нами. Препятствие преодолено, мы можем вновь сесть в лодку и плыть до следующего, которое не заставляет себя долго ожидать: вскоре лодка начинает килем задевать за дно и нам снова приходится с неохотой покинуть ее, изображая из себя волжских бурлаков. Саженей через двадцать мель кончается, и мы вновь плывем вверх по печке, упираясь в дно веслами, так как узость ее не позволяет грести. Таким образом, то вылезая, то вновь влезая бесчисленное множество раз, мы медленно продвигаемся вперед. По обе стороны от нас высится старый и густой елово-сосновый лес. Речка — водяная алдея. Теплый ноябрьский день. Пасмурный и <нрзб.>

Мы выехали в десять часов утра. Теперь уже более полдня, а мы за это время успели проехать не более двух верст от Изана. А вот вдали виднеется и мостик, ведущий к леснику. Добравшись до мостика, мы перетаскиваем общими усилиями через него лодку и идем обедать к лесным друзьям нашим. Рассказываем им о своем путешествии, и они удивляются нашей причуде— плыть в лодке по несудоходной реке. Для них это совершенно непонятное удовольствие, а главное, что в этом нет никакой пользы. «Блаженная затея», — думают их глаза, благодушно посмеиваясь над нами.

Хороший деревенский обед быстро подкрепляет нас, мы наскоро выпиваем по стакану чая и спешим к мостику продолжать прерванный путь: уже второй час дня, и надо спешить до темноты попасть к цели путешествия. За мостом речка сразу же расширяется и углубляется, и теперь мы беремся за весла, поочередно гребя ими. Извилистые повороты таят красивейшие уголки. Подбадривает и очаровывает мысль, что никто никогда в глуши этой безлюдной, по реке этой зачарованной, не ездил в лодке, ни на плоту. «Мы первые», — вторят мне мои спутники.

Внезапно перед нами за крутым поворотом реки возникает узкий продолговатый островок. Мы направляем наше суденышко в правый рукав и наталкиваемся на мель. Даем задний ход и пробуем проскочить левым проливом. Глубоко. Лодка идет легко и вдруг наскакивает на старую березу, переброшенную через пролив под самой поверхностью. Одновременно мы с дядей Сашей вылезаем с двух бортов в разные стороны и обосновываемся на еле покрытой водой березе.

«Идите, Николай Николаевич, на корму», — командуем мы, берясь за борта и перетаскивая лодку через, березу. Лодка до половины въезжает, вернее влезает на скользкое мокрое дерево. Николай Николаевич переходит на нос, нос садится под его тяжестью, и кораблик наш соскальзывает в речку. В это время береза, не выдержав нашей тяжести, переламывается под нами, и мы с «дядей Сашей» внезапно окунаемся в воду, инстинктивно и очень быстро, к счастью, схватясь за борта Все это происходит так молниеносно, что мы не успеваем даже вымокнуть как следует (глупейшее выражение, ибо мокнуть вовсе не следует!). Со смехом мы вскакиваем одновременно с разных бортов в лодку, с удвоенной энергией и неослабеваемым интересом плывя все выше и выше туда, за бесчисленные живописные изгибы, за одним из которых где-нибудь скрывается же влекущее нас к себе озеро Куртна!

Влево, саженях в пяти от речки, поблескивает, как всегда, грустно и нежно хорошо нам знакомое озеро Рэк, куда из речки ведет проток, по которому можно не проехать в лодке. Но мы не останавливаемся здесь и не въезжаем в озеро, хотя нам и очень хотелось бы сделать это. Надвигающаяся темень заставляет нас приналечь на весла. Лодка идет полным ходом. Река все ширен шире. Здесь уже почти нет преграждений в виде мостов и деревьев. Пусть свободен, заманчив и таинственен, Мы знаем, что речка изобилует рыбой, но темная вода ее осенью безмолвна и мертва. Ни одного всплеска не слышит настороженный слух. Куда делись вы, все щуки и окуни? Спите? Отдыхайте, друзья, и простите, что мы тревожим ваш сон, вы, никогда не слыхавшие шума весел.

Вечереет. Тьма все гуще и гуще. Вскоре плыть уже невозможно, тем более, что вновь начинают попадаться препятствия, борьба с которыми во тьме гораздо сложнее. Но что это? влево от нас серебреет какое-то озеро Снова влево. Как и Рэк. Неужели это озеро Пан? Разве же мы его еще не миновали? Вот и проток в него. Я круто поворачиваю руль, мы вплываем в проток, и вскоре из-под нависших ветвей, затемняющих дорогу, попадаем на сталь водного простора. Здесь немного светлее.

«Да это только еще Пан», — говорю я, направляя лодку к берегу. Мы поднимаемся на горку. Дом дровосека погружен во тьму. Ощупью пробираясь меж сосен, мы находим его и стучим. Пять часов вечера, но старик уже спит одном белье он открывает нам дверь. На кухне нестерпимая жара и духота. Мы снимаем мокрые сапоги, носки и брюки, развешивая их у плиты Через четверть часа все «высыхает до сухости». Пьем чай, закусываем. «Ночуйте у меня», — говорит старик. Но на это мы не можем решиться: пугает удушающая жара.

Мы с улыбкой переглядываемся, поручаем дровосеку смотреть за лодкой и, надев на себя высушенное платье, идем лесными тропками, дорогами при свете карманных электрических фонариков ночевать в Пюхтицкий монастырь, туда на юг, за 15 верст. И, конечно, это приятнее и легче, чем спать в душной и низкой избе.

1927

Двинск

 

Дом на диване

На восточном берегу озера — гора в форме дивана, на «сиденье» — новый, крепко строенный деревянный дом. Налево — конюшня, коровник, кладовая. За ними под «сиденьем», в отдалении — маленькая догнивающая деревушка. Избы накренились на все четыре стороны, некоторые без труб (через двери не только людям ходить — и дыму не возбраняется!), крышная солома повыдергана ветром. Направо — огород, кузница баня, старый сад вокруг сгоревшего дома, гумно; далее, опять-таки под «сиденьем», вернее за ним, — аллея вдоль восточного побережья, длинная, тенистая, вся из сосен, елей и лиственниц; влево от нее — озеро, вправо — чаща непролазная леса, куда солнце никогда не заглядывает. На аллее — два дома, лесника и лесничего; второй даже основательней, с оленьими рогами над террасой.

За новым домом, с которого я повел рассказ, — гора вверх, перед ним — гора вниз, к озеру. Вот и получился «диван», как видите…

В этом «доме на диване» мы и проживаем. Хозяева бездетные: тишина обеспечена. Хозяин поле обрабатывает, плотничает, кузнечит, рыбачит. Ему сорок три года, и человек он почтительный и почитаемый: водки не пьет, курит по праздникам, сам все своими руками делает, работает с трех утра до заката, вечно хлопочет. Он и дом себе сам выстроил, и сирень с яблонями посадил, и все старается поудобнее в доме и хозяйстве устроить: приобрел усовершенствованный плуг, сепаратор и пр.

В доме — чистота и порядок.

Комната наша большая, светлая, высокая. Окна большие, стены бревенчатые, сосновые, гладко струганные. В комнате карилонсисы и олеандры цветут, половички и умывальнички в чистоте гуторят.

Хозяйка — женщина молодая, радушная, нравственная. Дела у нее еще больше, чем у мужа: ему во всем помогает да еще по хозяйству заботится.

По праздникам оба одеваются «по-городскому», да только бант на голове, эмблема замужества, хозяйку очень огорчает… Страстно хотелось бы ей шляпу завести, но, увы, нет на это мужниного разрешения, ибо шляпа, очевидно, от лукавого, а с чертом наш хозяин не только не дружит, но и знакомиться не желает…

Под домом — озеро. Длина — верста с четвертью, ширина — две трети версты. Северный берег гористый, соснами покрыт. Западный и южный — болотистые, молодым сосняком и березками сильно тронуты. На гористом берегу белые и красные грибы растут в изобилии на болотистых клюква, морошка и гоноболь разноцветными тонами своими красиво сочетаются. Глубина озера к четырем саженям приближается. Вода прозрачная, студеная. На дне — ил и песочек гофрированный.

В озере рыбка проживает — оттого-то и мы с женой проживаем на берегу…

И какая «рыбка». Лещей менее четырех фунтов никто не видел, все более по семи-пятнадцати, окуни трех фунтов достигают, пудовые щуки бродят, угри вьются, судаки попадаются.

Есть у нашего хозяина морская шлюпка, старая, четверть века ей давно стукнуло, новую вскоре завести собирается. Так вот, отдал он нам ее в полное наше распоряжение — ею мы и пользуемся при ловле рыбы. А ловим мы ее разными способами.

Начну с окуней. Сядем в лодку, отправимся в одну из бухт — озеро ими изобилует, — встанем на якорь в саженях семи-десяти от берега и начинаем ловить окуней на удочки. Приманка обыкновенная — червяк, насаженный ленточкой. Окунь у нас рано клевать не любит, сибаритничает, спит долго, поэтому выезжаем мы часов в восемь-девять. Пробовали, внемля опытным рыболовам, и в два часа утра ездить, только ничего путного из этого не выходило, напрасно в тумане голоса свои теряли.

Еще ловим мы окуней таким способом: лодка идет средним ходом, одна удочка положена на корме, две — по бортам. Клюет окунь на ходу охотно.

Третий способ такой: ходим вдоль берега с удилищами и лесками аршинной величины. У северного берега мелко и рыба видна вся. Берег твердый и навис над водою. Закинем удочки у самого берега и ждем минутку. Если окунь «сидит» под берегом, мигом выскочит и клюнет. Нет его — идем дальше. Попадается, однако, на удочку мелочь: от одной восьмой до трех четвертей. А крупный окунь — от трех четвертей, до трех фунтов — идет хорошо на «дорожку». Только мы заметили: чем быстрее лодка идет, тем лучше хватает окунь.

Попадаются и щуки, но более четырехфунтовой мы не ловили. Один раз большая щука кольцо разогнула и с тремя крючками ушла.

Ставим ежедневно переметы на червей. Червя съест окунишко в восьмую фунта, окунишку — окуни в один-два фунта, а то и щуренок около фунта его проглотит.

Сети ставить и острогой рыбу бить в нашем озере воспрещено, да мы этим и заниматься не любим, это — уже не спорт.

Угри и судаки редко показываются, а что касается маститых лещей, хотя мы их и частенько своими глазами видим, поймать их немыслимо. Уж чего-чего мы не пробовали для их уловления на удочку или перемет: и распаренный горох на крючки накалывали, и хлеб, и овес, и червей древесных — хоть бы клюнуло! А много лещей в озере — тысячи! И все крупные, жирные, серо-золотые!

— Не лещи, а поросята, — говорит наш хозяин, — а вот не клюют…

А не «клюют» от того, что сыты, вероятно: питаются водяными растениями и корнями.

В июне, когда они идут к берегам икру метать, плеск стоит на озере: то здесь, то там выскакивают из воды парами, весело играя, дразня рыболовов, бросающих свои занятия и созерцающих с замиранием сердца их весеннее празднество.

Знает наш хозяин, когда их ожидать к берегам следует, — за неделю ходит взволнованный и таинственный, все на озеро поглядывает, и, когда по озеру, гладкому и тихому, еле заметная зыбь пробежит, просияет весь и зарадуется: лещи идут!.. И точно.

Продолжается этот праздник обыкновенно около недели, затем они вглубь обратно уходят — и поди, поймай их, если умеешь. Редко-редко когда клюнет какой-нибудь безумец на червяка: один раз в три года, может быть. А и это случается. У одного мальчугана как-то клюнул, да толка мало: удилище сломал и сгинул в глубине…

Много лет старик-лесничий живет на озере, а поймал всего-навсего двух лещей…

Прелестны озерные бухточки, и всем им мы дали названия: «Бухта белой лилии», «Бухта вереска», «Янтарная бухта», «Бухта инцидента»…

Последнее название произошло оттого, что ловя как-то окуней, стал я вычерпывать воду из лодки; для этого взял ведро, совсем забыв, что все пойманные окуни в нем находятся. В результате весь четырехчасовой улов одним взмахом ведра очутился опять в озере… После долго смеялись мы над этим и успокоились только тогда, когда дали бухте, в которой произошел выше писанный казус, подобающее наименование…

Летом я почти не работаю, книги же свои создаю исключительно зимами и ранней весной, когда лед мешает моему любимому спорту.

Но и зимой иногда удается нам вытащить через прорубь небольших окуньков (червями мы запасаемся с осени), и смею уверить вас, что эти окуньки в свежей деревенской сметане не так плохи…

1924

Озеро Uljaste

 

Румынская генеральша

1

Мы сидели в никелированно-бархатном холле одной из самых фешенебельных гостиниц в Бухаресте в ожидании редактора художественного журнала. Этот восторженный идеалист но обыкновению запаздывал, захваченный какой-нибудь очередной непредвиденной встречей на улице, так или иначе имевшей отношение к его любимому детищу, капризному и избалованному, требовавшему предельных жертв и приносившему неукоснительно лишь одни убытки. Я курил сигарету за сигаретой, лениво рассматривая какой-то итальянский журнал.

Сверху по широкой лестнице, устланной тонким баюкающим ноги ковром, спускалась маленькая полная шатенка в сером костюме, очень бледная, с капризно очерченным ртом и густыми бровями, в сопровождении тонкого и высокого офицера. Вдруг произошло нечто совершенно необыкновенное: завидев меня, незнакомка, сойдя с лестницы, опустилась на колени, подняла молитвенно руки и стала подвигаться — на коленях! — в мою сторону. Я, признаться, опешил и стал невольно озираться, предполагая, что она направляется к кому-нибудь другому. Но, увы, хотя в холле и было несколько человек, преимущественно иностранцев, вблизи нас решительно никого не было!..

Сомнений быть, следовательно, не могло: коленопреклоненная дама направлялась именно ко мне. Чувствуя себя страшно неловко, я смущенно поднялся ей навстречу. Ее спутник видимо был смущен не меньше моего. Он что-то пробовал ей говорить по-румынски, лицо его покраснело и выражало полнейшую растерянность и явное неудовольствие. Между тем дама, не обращая на него никакого внимания, продолжала — буквально! — ползти с воздетыми в экстазе руками. Пораженные иностранцы прервали свою беседу и безмолвно, с непередаваемым выражением лиц, созерцали диковинное представление.

И вдруг она в двух-трех шагах от меня заговорила: «О, божество мое, наконец-то я вас увидела! Сколько лет я мечтала об этом миге. Не сочтите меня психопаткой или комедианткой: к таким поэтам, как вы, нужно приближаться всем, как делаю это я, — коленопреклоненно». И только после этого вступления она встала на ноги, представилась сама и представила мне и моей спутнице Ирис своего жениха, адъютанта одной весьма высокопоставленной особы (принца Николая). Затем все сели.

Полился оживленный разговор. Я приходил в себя постепенно: меня ее поведение и смешило и трогало, а чувство неловкости еще долго меня не покидало. Из ее слов я понял, что она богатая бессарабская помещица, молдаванка с очень громкой и известной в свое время всей России — по ее дяде — фамилией, была замужем за румынским генералом, по образованию филолог, перевела мои стихи на одиннадцать (!) языков и знает наизусть чуть ли не все мои книги, изданные в России. «Я непременно приеду к вам летом в Эстонию, — сразу же заявила она решительно. — Я должна своими глазами видеть страну, вдохновляющую поэта. Почему-то Эстония представляется мне сплошным зеленым лугом, на котором пасутся бесчисленные стада красных, — вы слышите, — непременно красных коров. О, в какой идиллической стране вы живете!» — восклицала она, не давая мне вставить слова и объяснить ей, что у нас в красный цвет окрашены только «божьи коровки». Так, вероятно, она и осталась при своем первоначальном убеждении.

«Я непременно хочу рассказать вам подробно свою биографию, — наконец встала она, протягивая мне свою миниатюрную ручку, — и прочесть вам вас самого на всех европейских языках. Приходите, пожалуйста, ко мне завтра в десять часов утра. Я живу в этом же отеле, в № 15». Офицер, ни слова не понимавший по-русски, все время сидевший, как на иголках, поспешил с явной радостью нам откланяться и последовать за своей эксцентричной и хорошенькой невестой. И оттого, что она была хорошенькой, я на другой же день отправился к ней в указанное время.

2

«Войдите», — раздалось грудное контральто на мой стук. Я вошел. Дверь заперта не была: очевидно, меня поджидали. Женщина лежала в кровати. Я сел в кресло, стоявшее в ее ногах. С места в карьер она начала мне рассказывать свою жизнь. Ничего необыкновенного в ее рассказе не было. Особое внимание она уделяла незначительным деталям, и вот тут-то, надо признаться, это подчеркивание иногда становилось значительным. У меня составилось о ней представление, как об очень избалованной, взбалмошной, властной истеричке.

Во время рассказа она отчаянно кокетничала, то натягивая до подбородка, то нервно опуская, — впрочем до вполне дозволенного предела, — зеленое шелковое одеяло. Говорила она безостановочно, артистически играя лицом, поминутно меняя его выражение: то скорби, то строгой неприступности, то влекущей нежности, то еле сдерживаемой страсти. Я держал себя холодно-корректно, не веря ни одному ее слову, взглядам и интонациям, был все время настороже.

Потом она долго читала мне мои стихи по-венгерски, норвежски, итальянски и т. д. Читала просто и четко, стихи звучали ярко и красиво. Своим чтением она доставляла мне большое удовольствие. Читала она и по-русски, и должен отметить, что стилизовала отлично, нигде их не коверкая и не заменяя моих слов, подобно многим, именитым даже актрисам, отсебятиной. Подобное благоговейное отношение к стиху делало ей, конечно, честь.

Мой визит длился часа два. Наконец в дверь постучали. В этот раз почему-то она откликнулась на стук по-румынски, и в комнату вошел ее жених. При виде меня, сидевшего у кровати его невесты, лицо жениха заметно вытянулось, и опять, как накануне, смущенье овладело им. Но он постарался его, хотя и неумело, скрыть и был подчеркнуто и неестественно любезен. Пробыв еще минут двадцать, я поспешил оставить их вдвоем. Расставаясь со мною, она просила почаще ее навещать.

«Каждое утро в это время вы всегда можете меня застать дома, — сказала она многообещающе и подарила одну из роз, только что поднесенных ей женихом. — Кстати, — добавила она, — через две недели я еду к себе в имение под Бендерами. Еду на всю Пасху. Я жажду одиночества и хочу отдохнуть от него. — Тут она кивнула на ничего не понимавшего по-русски адъютанта. — Так вот. Вы обязательно должны дать мне слово, что навестите меня в природе. Но только приезжайте без вашей спутницы. Мне хочется уединиться с вами, чтобы читать бесконечно стихи, бегать по полям, забыв обо всем на свете. А этот… мой будущий муж пусть остается здесь. Приедет потом, к концу праздников. Пусть помучается, пусть поревнует немного». С этими словами она подозвала его к себе, обхватила шею руками, порывисто поцеловала в губы и весело рассмеялась, окончательно смутив жениха и рассмешив меня своим лукавством.

3

Помещик из Бессарабии, бывший в те дни по делам в Бухаресте и узнавший случайно о моем новом знакомстве, нахмурил брови, поднял указательный палец, помахал им передо мной и кинул предостерегающе: «Берегитесь!» Затем он поведал мне, являясь ее родственником, целую занимательную историю выхода замуж за видного генерала и жизни ее с ним. Оказывается, генерал был неисправимым ревнивцем, а его жена, как нарочно, давала немало поводов к ревности. Дошло до того, что, уезжая на службу, муж приказал кучеру, если в его отсутствие барыня прикажет заложить лошадей для катанья по городу, приказанье ее исполнять, но нигде не останавливаться — ни у магазина, ни у кафе, ни у знакомых, — и возить ее от и до собственной квартиры. Солдатам же, стоявшим у подъезда на часах, было строжайше приказано никого без генерала не впускать в особняк. И, однако, несмотря на столь радикально принятые меры, генерал однажды возвратясь внеурочный час, застал у себя в квартире молодого человека, бывшего офицера русской армии, весело разговаривавшего с его женой.

Она нисколько не растерялась и демонстративно представила гостя хозяину дома. Генерал же, не подавая руки посетителю, придя в ярость, велел денщику позвать нескольких солдат, вывести злополучного гостя во двор и там жестоко избить его прикладами. После такой расправы несчастный более двух месяцев пролегал в больнице, а возмущенная жена, каким-то чудом избежавшая генеральского гнева, уехала к родным и якобы поместила в одной из газет письмо, в котором выражала свою любовь и сочувствие пострадавшему поклоннику и негодование мужу. Генерал, успокоившись, не знал, как лучше замять всю эту пренеприятную историю и не предпринимал ничего к водворению в свой дом разгневанной супруги. Она же ежедневно навещала избитого в госпитале и обещала ему, когда он поправится, поселиться с ним вместе, разведясь с мужем.

Время шло, больной выздоровел и стал подыскивать уютную квартирку, а, найдя ее, любовно и продуманно мебилировать. А когда все было готово и оставалось только въехать в новое жилище и начать новую жизнь, легкомысленная и злая кокетка неожиданно вернулась к мужу, примирившись с ним, пустив в ход все свои чары, и оставила нового возлюбленного, что называется, с носом… А спустя месяц официально развелась с мужем, став невестой уже румына-майора.

Для более полной характеристики этой женщины мой знакомый бессарабец рассказал мне один случай когда как-то в ресторане зашла речь о женских слезах и когда эта милая особа предложила одному адвокату — на крупное пари — намочить — и добросовестно! — весь платочек беспричинными слезами. И тут же в разгар шуток и веселья, вдруг горько расплакалась, да так реально, что собеседники не на шутку струхнули и ей посочувствовали, давали валерьянку и не знали, как успокоить. Она же, как внезапно разрыдалась, так же скоро и успокоилась, стала беззаботно смеяться и показала платок, насквозь промоченный слезами. «Женские слезы, — глумливо пояснила она одураченному обществу, — ровно ничего не стоят и ровно ничего не доказывают. Я могу, например, плакать в любой час дня и ночи и горжусь этим своим умением».

«Так вот какова моя поклонница, это становится уже интересно», — заметил я помещику и, поблагодарив его за исчерпывающую характеристику, с удвоенным удовольствием направился к ней в отель.

4

Пережив 28 марта 1934 года довольно сильное землетрясение, дав вечер стихов при безвозмездном, дружеском участии неоднократно воспетой мною Л. Я. Липковской, жившей в тот год в столице Румынии со своим молодым мужем-датчанином Свэном, распростившись со всеми своими многочисленными друзьями, в том числе с Еленой Ивановной Арцыбашевой, вдовой писателя, и златокудрой красавицей-поэтессой и меценаткой Ольгой Мими-Вноровской, издавшей мой «Рояль Леандра», я на Страстной неделе вернулся

патриархальный, не по заслугам проклятый Пушкиным наивно-уютный Кишинев, к себе на «страду Бритиану», где мы с Ирис занимали прелестный особнячок в тенистом саду у одной моей радушной и верной почитательницы, на голову выше меня самого ростом, дородной и картинно-красивой, обладательницы драматического сопрано громадного, как и вся она, диапазона.

В Кишиневе уже весна была в полном разгаре, и золотое ананасное солнце заставило всех давным давно позабыть про пальто. Гуляя в вечерние часы по длинной, — до трех километров, — и широкой Александровской улице со своей неизменной спутницей, тоже местной поэтессой и кабаретной певицей, стройной и высокой брюнеткой с синим отливом в волосах, барышней-полькой, самозабвенно читавшей мне вслух во время наших бесконечных прогулок свои очень слабые, но и очень нежные стихи, вдохновляемый пламенной южной весной и близостью грациозной и изящно-жеманной Виктории, я вскоре окончательно позабыл свою бухарестскую генеральшу и наши прогулки с нею по совсем старинной Calea <нрзб.>, и темы наших разговоров, и она сама, женщина, так сказать, из разряда «роковых».

И по правде сказать, я был несколько раздосадован, когда однажды утром раздался звонок, и Ирис, открывшая дверь, сообщила мне, что меня желает видеть «та дама, ну как ее там… из Бухареста…» Я просил ее зайти к нам, но она от этого уклонилась и предложила мне пройтись с ней по улице, желая что-то сказать, ну, конечно же, что-то «нужное и важное». Я взял шляпу, мы вышли за ограду. И только тут я обратил внимание на одно странное обстоятельство: шагах в двух-трех за нами следовал какой-то солдат, который, как я потом припомнил, стоял у нас в саду около крыльца, пока я разговаривал со своей гостьей.

«Что это значит, — спросил я у нее, — и почему он неотступно идет за нами?» «Не правда ли, возмутительно? — заметила она. — Но тут, к сожалению, ничего не поделаешь: мой жених, зная, что я перед Бендерачи заеду в Кишинев и, следовательно, увижусь с Вами, приставил ко мне этого телохранителя (этому слову она придала некий острый оттенок) и велел не оставлять меня ни на минуту и всюду следовать за мной самого моего имения. Вот что делает глупая мужская ревность, — с непритворным вздохом закончила она. — И еще говорят о женском равноправии, эмансипации женщин! На самом же деле мы всегда зависимы, всегда угнетены и обезличены».

Смотря на нее и все время помня слова ее родственника, я ожидал, что вот-вот она вынет из сумочки платочек и добросовестно наплачет его, увлажнит неисчерпаемым запасом дежурных слез, но она почему-то предпочла в этот раз слезам смех и, видимо, вовсе в сущности не шокированная присутствием конвоира стала беззаботно смеяться и болтать всякий вздор, эта разведенная генеральша, этот магистр филологии, эта разнузданная истеричка с явно садистским уклоном. «По крайней мере, скажите ему, чтобы он шел на почтительном от нас отдалении», — посоветовал я, начиная уже раздражаться. Она сказала ему несколько слов по-румынски. Солдат осклабился и слегка отстал.

«Зайдемте в кафе Земфиреску», — предложил я, думая, что наш конвой останется у входа и не осмелится компрометировать нас в помещении. Мы зашли, присели к столику и заказали по большому бокалу вермута. И… можете представить мое изумление: солдатик вошел вместе с нами и остановился в двух шагах от нас — «встал на часы»!.. Мне оставалось только предложить и ему вина! Из элементарной учтивости. Но он, поблагодарив, покачал отрицательно головою. Публика недоуменно нас разглядывала. Вскоре, к моему большому облегчению, генеральша заторопилась на автобус, еще раз пригласив меня через день приехать к ней в гости. «Если Вы не приедете, Вы смертельно меня оскорбите, запомните это, о, мое божество!» И я… смертельно ее оскорбил — остался, конечно, в Кишиневе.

5

Церковные колокола разудало-мощно и так взволнованно-благочестиво отзвонили жизнерадостную и полнотонно расцветшую Пасху. Мы с Викторией, рука об руку, быстро шли по Александровской. Экспансивная южная толпа, шумливая и смеющаяся, совершала свое праздничное гуляние. Вдруг нам встретилась генеральша «Хорош! — закричала „светская дама“ на всю улицу — Хорош, нечего сказать! И это — моя облюбованная мечта! И это — мое божество! Обмануть мои лучшие ожидания — не приехать к женщине, так безумно его ожидавшей! Променять меня на какую-то кабацкую певичку! Я ненавижу Вас, слышите ли, ненавижу! Вы — гадкий, плохой, коварный человек. И эта девчонка смеет так нежно прижиматься к Вам, противная. Боже мой! Где Ваш вкус, где Ваш художественный вкус? О, как я наказана за свою доверчивость!» Вокруг начали останавливаться прохожие. Виктория презрительно улыбалась, смотря на бушевавшую даму с великолепным высокомерием. Я с удивлением, отчасти с любопытством выслушивал и рассматривал ее, не вставляя ни слова. Мне было одновременно смешно, неловко и жгуче за нее стыдно.

Наконец, Виктория очень просто и находчиво закончила всю эту нелепую сцену. «Не находишь ли ты, — спокойно отчеканила она, — что эта комедия становится скучной? Эта дама, видимо, спутала тебя с кемлибо: она разговаривает с тобою, как с самцом, позабыв, очевидно, о твоем сане. Хотя я и кабаретная певичка, но мое отношение к искусству, ей-Богу же, благоговейнее, чем у окончивших университет спермически насыщенных отставных генеральш!» И взяв меня под руку, смерив с ног до головы в растерянности онемевшую даму, Виктория (увы, теперь уже покойная!) увлекла меня за пределы вечернего города — в степь, в луну, в любовь…

Narua-Jesuu.

1 марта 1940

 

Рассказ моего знакомого

Одна наша очаровательная знакомая, обладательница не менее очаровательного автомобиля, как-то поинтересовалась узнать, почему N. так редко бывает в Ревеле, чем лишает ее большого удовольствия проводить совместно время. Вот что поведал ей N.

Я живу, как вам известно, в семи часах езды от столицы, в глухой деревушке. Ближайшая железнодорожная станция — в девяти верстах. Живу там потому, что люблю деревню, люблю с детства, да и дешевле жить в глуши, это бесспорно. Ежемесячно одно учреждение выдает мне прожиточный минимум в память моих былых заслуг. Этот «минимум» я называю пенсией Жалование платят за настоящее, пенсию — за прошлое… Поэтому я обозначаю эту сумму именно таким определением.

Что представляю я из себя в настоящем? Человека не сумевшего вовремя умереть. Не больше. Однако, не в этом дело. Дело в том, что, чтобы получить эту пенсию, я должен раз в месяц за нею ездить в Ревель— иначе не получишь. И не потому, чтобы в нашей местности не было почтового отделения. Оно существует, причем работает превосходно. Не было случая, кажется, чтобы пропала хотя бы открытка. Почтмейстер — человек пунктуальный, добросовестный. Вся беда в том, что, по нашей чудесной русской пословице, с глаз долой из сердца вон.

Так в данном случае и со мною. Не напомнишь — не получишь. Не получишь — не поешь. А у меня семья. На письма не отвечают: времени, вероятно, не имеют. А приедешь — изумятся, но дадут. Да еще приговаривают: «Напрасно беспокоились, лучше черкнули бы нам открыточку — мигом выслали бы вам». Изумишься в свою очередь, попробуешь вставить, что писал, дескать, не отвечаете. Не слушают, свое говорят. Теперь дальше.

Дорога до Ревеля, — я говорю про поезд, — стоит 250 марок, а на эти деньги мы с семьею два с половиной дня живы. Столько же обратно. В результате пять дней из месяца вычеркнуты, ибо пенсия предусмотрена ровно на 30, а не на 35 дней; в месяце же, к несчастью, их не меньше 30. Разве только один февраль на сутки покороче. Таким образом, пять дней в месяц — форменный голод. Ну да ладно, как-нибудь перебьемся летом: грибов насобираем, окуньков наловим. Зимою хуже значительно.

Как я уже сказал выше, до станции от деревни девять верст. Естественно, что «делать» их приходится пешком, так как лошадки у нас кусаются. Такая уж, знаете ли, порода лошадей распространена в наших краях. Кусаются, да и все тут, причем норовят укусить именно таких бедняков, как я. Богатым их укусы не опасны. Если бы я стал при своих путешествиях на станцию и обратно пользоваться этими скверными животными, нам с семьею пришлось бы поголодать еще дней пять в месяц. Итого — десять. Согласитесь, что это было бы немного вредно для здоровья. А так как оно у нас не ахти какое, приходится его по возможности беречь, тем более, что и 25 дней-то в месяц мы питаемся что называется, впроголодь, ибо наш минимум поистине минимален, и ни о каких разносолах даже грезить не приходится.

В хорошую погоду пройтись десяток верст беда не большая. Получается даже что-то вроде маленькой прогулки. Одно удовольствие… Но осенью — в грязь, в темноту, в дождь! Бр-р! Представляете ли вы, очаровательная горожанка в собственном автомобиле, что такое наша деревенская распутица? Дороги наши, очень приличные и укатанные, при малейшем дожде превращаются в нечто невообразимое. Но если дождь, что называется, из ведра, и идет он несколько дней подряд, невообразимость превращается просто-таки в ничто, в ноль, ибо дорог фактически не существует вовсе, полнейшее бездорожье, месиво какое-то сплошное. Ни серединки сухой, ни краюшки. Сплошь водяная грязь, полуаршинные выбоины, наполненные грязно-молочного цвета бурдою, напоминающею по цвету и густоте корм для свиней.

И вот по такому беспутному пути приходится идти девять верст. И почти всегда во тьме кромешной, так как поезда проходят мимо нашей станции всегда ночью. На шаг перед собою вы ничего не увидите. Выбирать место посуше безнадежно: ничего не видно, да его и нет. Поэтому приходится двигаться наудалую, напролом. Надо ли пояснять, во что превращается путник при таких милых условиях передвижения? На нем нет сухого места. Пальто, брюки, пиджак, даже белье можно выжимать. Ботинки превращаются в тесто. Подметки отстают. Вода вливается во все щели. С размаха нога проваливается в выбоину с шумом, напоминающим всплеск восьмифунтовой щуки. Холодная, липкая, грязная ванна за ванной. Ноги начинают стыть.

В таком виде являетесь на станцию, ждете час-другой поезда, садитесь в него, напоминая собою вынутого из воды тюленя. Пассажиры в страхе мечутся от вас, а вы, дрожа всем телом и не попадая зубом на зуб, едете в «дивном» настроении и наряде в столицу, куда и прибываете через семь часов в полубольном, в полупомешанном от кошмарной дороги и бессонной ночи состоянии. Получаете свой «минимум» и мгновенно же, с первым поездом несетесь назад, вступая в новую фазу ужаса, физического и морального страдания.

И вы еще спрашиваете, почему редко я езжу в город?! — почти возмущенно заключил мой знакомый свое повествование. Очаровательная барынька села поудобнее на софе, затянулась тонкой папиросой и, щуря глаза, спросила меня не без кокетства: «Воображаю, как бы вы чувствовали в его положении?»

Но я решительно переменил тему.

1925

Тойла

 

В лодке по Россони

Из окна моего кабинета сияет осенняя Нарова, раздольная и стремительная. Все более светлеет с каждым днем и, возможно, на днях пойдет «шорох», как называют здесь первые крупные льдинки, тщетно пытающиеся стать уже настоящим зимним льдом. Надо пользоваться последними погожими днями, солнечными, лазурно-небесными, дивно-студеными и веселяще-прозрачными, хочется — и это так безудержно! — сесть в легкую и устремляющуюся в дали лодку и плыть в ней по глубокой и по-осеннему сонной Россони, впадающей в Нарову как раз против моих выходивших на восток окон.

Мы берем бело-синие весла, мы спускаемся к пристаньке, садимся в бело-синюю нашу «Дрину», названную так в честь ни с одной речкой не сравнимой малахитовой босанской реки, и, переплыв Нарову, скользим по водам ее дочери, извилистой и живописно-бережной. Правый берег в соснах и елях, левый — в рощах и лугах. Безмолвие, безлюдье, почти ни одной «встречи». Упоительно грести в студеный, бодрящий день, когда сам одет легко, но тепло, когда на руках рукавички и когда ежевзмашно сознаешь, что плыть тебе не 10–15 минут, а часа четыре!

А вот уже и «Соловьиный остров» с его уютно интимными зарослями и густо-красной калиной у самой воды, и сразу за ним два соседствующие поселка: направо село Вейкюла, налево — деревня Саркуль. Знакомые места… Еще бы! Весь прошлый год мы провели в Саркуле, деревне небольшой, но прелестной. Она между Россонью и Финским заливом. Всего три четверти километра отделяют речную от морской воды.

Вот уже возникает заброшенное в соснах гористое Саркульское кладбище, рядом с ним вплотную, — три необхватных тополя перед домом приятельствующего сo мною вдумчивого и ласкового сапожника Отто Денисовича, рядом вишневый сад «дяди Василия», девятидесятилетнего ветерана российского флота, вот резная часовенка — одним словом, вот он весь милый, радушный Саркуль, сегодня такой просолнечный и влекущий в себя. Мы сворачиваем в бухточку с узким и мелким проходом и пристаем к берегу, так много говорящему душе… Причаливаем лодку, взбегаем на горку, и на встречу к нам выходит из избы в окно завидевший нас ее хозяин.

Грустные глаза его выражают искреннюю обрадованность, и нам это приятно, и это нас трогает: немудрено — свои ведь приехали, не чужие… «Светлый день», — говорим мы ему, крепко и дружески пожимая руку. Смеясь и оживленно разговаривая, входим в избу с таким обвораживающим глаз видом на раздолье речное и луга противоположного берега, приветствуя его жену и бледную, тонкую и нервную Манечку. Впрочем они и все бледные, члены этой семьи, какие-то утонченно-обреченные. Мы не были здесь больше недели, когда они, будучи на базаре в Нарва-Иезу, заходили к нам погреться и попить чайку, поэтому у нас столько новых тем, столько вопросов, столько впечатлений.

Незаметно бежит время среди живых, примитивных, далеких культуре и, следовательно, незлобивых и облагороженных людей в лучшем смысле этого понятия. Река чарует через окно, у которого меня поят чаем, и наконец я заставляю себя охотно и неохотно подняться: и здесь хорошо, и дальний путь влечет, такой знакомый и нагребленный, вечно что-то сулящий, редко в посулах обманывающий, такой интересный, молодой, новый!

Выплываем «на простор речной волны» и поднимаемся вновь все выше и выше, за противоречивые друг другу извивы, за мечтательные, зачарованные затоны и спирально-крутящиеся, неторопливо и как бы гадаючи, омуты. А солнце все выше, и воздух все мягче. «Старая» речка вливается в Россонь… Не завернуть ли в нее, заманивающую в Тихое озеро? До него всего полтора километра. Можно проплыть по узкой по ней, въехать в озеро после округлого поворота и вдоль нагорно-хвойного берега, «взяв» все озеро, пристать у гостеприимного хутора веселоглазого Оскара, с которым тоже не виделись «целую вечность» — больше месяца… Но нет, мы не свернем, пожалуй, сегодня туда, — прельстительнее плыть, думается, прямо: вдали забежевели уже отвесные песчаные берега Кагеля, все в лесах неприкосновенных, и они, эти лесистые, как бы необитаемые берега так прекрасны своей совершенно безлюдной красотой, что так и тянут к себе, так и влекут неотразимо, а потому «плыви, мой челн, по воле волн!..»

Река делает подкову, и вместе с нею делает подкову этот изумительный, весь какой-то заколдованный берег плывем совсем под ним: чтобы видеть его вершину, нужно резко откидывать голову. Взмахи весел… Сто? Двести? Может быть — тысяча?.. Мы причаливаем, карабкаемся, поминутно срываясь и утопая в оползающем песке, к вышестоящим соснам, и какой вид оттуда, какое очарование! Внизу, под нами, совсем маленькая опустошенная «Дрина», — неужели в этой скорлупке приплыли мы сюда?

Посидим здесь, свесив ноги с обрыва, не будем никуда торопиться. Запечатлевайте, глаза, всю эту красоту: до весны вы ее не увидите, зимою она станет иною, ибо ее главная, основная прелесть в этой свободной, нескованной еще льдом, воде. Сколько раз мы бывали здесь каждое лето — ловили крупных подлещиков и окуней под песчаными оползнями, устраивали многолюдные, красоте и поэзии посвященные пикники, собирали в лесу этом белые грибы и горькушки, лакомились черникой и гоноболём, и вот не надоедают же эти места, не вызывают, как зачастую города, чувства безнадежности и смертельной скуки, чувства ужаса и отчаяния, мертвящего душу человеческую. Здесь все и всегда насыщено мечтою, благостью, верою в жизнь, добро и справедливость, во все то возвышенное и, увы, безвозвратно утерянное, что свойственно городам, преимущественно большим городам.

Вечная любовь, и вечная слава, и вечная жизнь благочестивой и мудрой бессловесной Природы, и да охранят ее Небеса от прикосновения с ней людей большого города. Пусть и впредь посещают ее, в особенности этот мой Кагель излюбленный, грибы и ягоды, птицы и рыбы, муравьи и стрекозы, сапожник Отто Денисович, почти столетний «дядя Василий», веселоглазый художник Оскар и я, скорбный и оскорбленный намечающимися путями взбесившегося человечества поэт, плоть от плоти и кровь от крови кагельской пичужки и деревенского сапожника!..

 

В ялике по морю

Уже восемь лет я мечтал приобрести себе лодку, Мне как рыболову она была совершенно необходима мне же как лирическому поэту, разумеется, не хватало на это средств. Поэтому полученные в дар от одного «искусствика» двадцать долларов я, отложив все остальные, весьма насущные, надобности, решил прежде всего осуществить на них одну из своих почти неосуществимых для прославленного поэта мечту — купить безотлагательно наидешевейший для рядового гражданина и наидорожайший для лирика ялик.

Попросив своего знакомого инженера-электротехника сопутствовать мне в поездке по покупке и выторговывании лодки — последнему поэты никак научиться не могут, — я выехал с ним рано утром в поезде на Нарву. Нарва от нашей пятая остановка, и поезд идет немногим более часа. До станции восемь верст, которые мы прошли, конечно, в видах экономии пешком.

Спутник мой не менее ярый рыболов, чем я сам, и покупка лодки весьма его заинтересовала. С вокзала мы прямым путем направились к пристани на реке Нарове. Кончался май. Деревья были в полном расцвете. Светило весеннее солнце. У пристани, под крутым багровым обрывом, стоял под парами пароход «Павел», готовившийся к отходу в Гунгербург.

Две крепости — Ивангородская и Шведская — расположенные по обоим берегам реки одна против другой, взносили свои башни в синее весеннее небо. Красива старая Нарва! Темный общественный сад, висящий над рекой, по вечерам кишащий гуляющей публикой, днем был совершенно пуст, и, проходя по его аллеям, ведущим к пристани, мы встретили одного из моих знакомых, седоусого Ивана Ивановича Ч., прогуливающегося перед завтраком в небрежно накинутом на плечи плаще. На голове его была мягкая фетровая шляпа.

Мы сообщили ему о цели своей поездки, прося совета, где можно дешевле и лучше приобрести лодку. «Да тут же внизу у пристани, — воскликнул он оживленно. — Мой приятель как раз вчера поручил мне продать совершенно новую шлюпку. Он заказал ее для своих топей, ему прислали ее мужички с верховий, да он забраковал ее: нашел слишком большой и плоской. Пойдем Осмотрим».

На песчаном берегу дном вверх лежала желтая неуклюжая лодка. Мы попробовали ее приподнять, — ни с места. «Но ведь это целая баржа», — сказал инженер неодобрительно. Я вполне согласился с ним. «Как хотите, — заметил Иван Иванович, — не неволю. Одно только могу сказать: лодка новая, крепкая, основательная. Да и цена сходная: 10 долларов». Но мы категорически отказались от этого «броненосца береговой обороны». Иван Иванович заторопился: «Пора в Русское собрание: адмиральский час часы в желудке показывают. Идем вместе?» — «Нет, мы сначала все устроим», — отказались мы, и бывший малиновый стрелок Его Величества величественно зашагал в гору.

У пристани стояло яликов пятнадцать. Были они все, как братья родные: красно-бело-синие, в меру длинные, в меру узкие, нумерованные, с креслами на корме. Легкие лодочки, приятные для глаза.

— Вот один из таких и взять бы, — сказал я. — Что вы на это скажете?

— Идеальный тип лодки, — согласился инженер. Худенькая барышня, сидя в одном из яликов, читала книжку.

— Продаете? — спросили мы у нее.

— Нет, — улыбнулась она, — напрокат даем.

— А вы продайте, — уговаривал ее инженер, — у вас их много ведь, а нам и одной хватит.

— Вот папа идет, поговорите с ним, — указала барышня на подходившего картузника.

— Лодочку хотца? На часок или на день? — заулыбался он издали.

— В собственность, — пояснили мы.

— Не продажные они у меня, господа хорошие, для себя надобны.

— Уступите одну, куда вам такую уйму?

— Одну, говорите? А и впрямь — одну, куда ни шло, пожалуй уступлю.

— Цена?

— Не дороже денег. Давайте 10 «ковриков».

— Хотите пять?

Сторговались за семь. Ковриками зовут здесь эстонские тысячи старого выпуска. Семь ковриков равняется двадцати долларам, немногим меньше — на доллар.

— Который же номер желаете? Выбирайте любой.

— Да давай поновее, — попросили мы.

— Тогда берите тринадцатый, — посоветовал купец: вторую только весну празднует.

Тщательно осмотрев все лодки, мы убедились сами что № 13 во всех отношениях лучше других. Решили тотчас же, не теряя времени, пуститься в обратный путь — двенадцать верст по реке вниз, да по морю около сорока. Узнав о наших планах, купец с дочерью пришли в ужас.

— На ялике по морю? Да вы шутить изволите.

— И не думаем, — засмеялись мы, рассаживаясь в лодке.

— Храни вас Бог, — вдохнул старик, крепко пожимая нам руки. Барышня пожертвовала нам жестянку для вычерпывания воды.

— На всякий случай, неровен час, — благожелательно шепнула она.

— Всего доброго! — закричал инженер, взявшись за весла. Я сел к рулю, и мы быстро поплыли. Мы выехали на середину широкой реки, и теченье, подхватив нас, понесло стремглав к морю. Вскоре Нарва осталась за поворотом реки. Виднелись еще долго крепостные башни и остроконечные шпили кирок. Грести почти не приходилось: сама река несла нас. Приблизительно через час на правом берегу обозначилась Смолка, излюбленное дачное место наровчан. Песчаный обрывистый берег. Сосны. Среди них дачки. Ничего особенного.

Перед нами лежал большой остров. Мы неслись левым проливом. Из-за поворота показался «Павел», шедший уже обратным рейсом из Гунгербурга. В четыре часа дня мы подплыли к устью. Синело вдали море. Северный ветер задул нам в лицо. В Гунгербурге мы причалили к берегу, и мой спутник пошел в таможню за пропуском в море. Минут через десять все формальности были закончены, и он вернулся с пропуском и кульком с едой.

— Придется обождать, когда стихнет или переменится ветер, — заявил он, подойдя к лодке. — Северный будет прибивать нас к берегу.

— Поедемте пока в Россонь, — предложил я, и мы направили нашу лодку в приток Наровы, впадающий в нее напротив Гунгербурга.

Выплыв в Россонь, мы остановились у подветренного берега и стали приготовлять захваченные из дома удочки. До шести часов проловили мы окуней, и к этому времени северный ветер сменился восточным, попутным нам. Улов был приличным: штук 12 средних окуней лежало под кормовым креслом. Мы выехали в море. Так как берег между Гунгербургом и нашей рыбачьей деревушкой Тойлой имеет вид вдавленной в сушу подковы, мы для сокращения пути взяли курс напрямик и, значит, долгое время отдалялись от берега. Вскоре мы были уже от него верстах в семи-восьми.

Море волновалось. Барашки кувыркались вокруг нас. Ялик качало немилосердно. Из пальто инженера и из наших удилищ мы соорудили подобье паруса, и по очереди, ровно по часу, гребли для усиления хода лодки. Вот уже Гунгербургский белый маяк остался далеко позади нас, вот исчезли из вида дачи Шмецке и Мерехольд. Самая высокая точка еле видного дальнего берега влекла нас к себе, ибо, знали мы, она была гористою рощею нашей Тойлы.

До самого Силламяе — половина пути — продолжала трепать наше суденышко качка. Около девяти часов белого майского вечера стал стихать ветер, и вторую половину пути мы плыли уже по лимонному зеркалу стихшего Финского залива. Очаровательною была поездка эта, и наш № 13, мысленно уже названный мною «Ингрид», быстро подвигался вперед. Дальняя роща постепенно все приближалась и росла, но только спустя шесть часов по отплытии из Гунгербурга мы закончили свое путешествие и вытащили лодку на камни Тойлы. В первом часу ночи было это, когда утренняя заря — Койт — целуется с вечерней — Эмарик, когда рыбаки собираются в море, и бледные, весною взволнованные лица приморских девушек соперничают в белизне с вешней белой ночью.

1927

Тойла