Моя первая встреча с Буниным
10 мая 1938 г. я поехал из Саркуля в Таллинн на лекцию Бунина, совершавшего поездку по государствам Прибалтики. В России и в эмиграции я лично с ним никогда не встречался, всегда ценя его как беллетриста, а еще больше как поэта. В Тапа наш поезд соединялся с поездом из Тарту. Закусив в буфете, я вышел на перрон. В это время подошел поезд из Тарту. Из вагона второго класса вышел среднего роста худощавый господин, бритый, с большой проседью, в серой кепке и коротком синем пальто с поднятым воротником: был серенький прохладный день с перемежающимся дождем. Я сразу узнал Бунина, но еще медлил к нему подойти, убеждаясь. Путник, заложив руки в карманы, быстро прошел мимо меня, в свою очередь внимательно в меня вглядываясь, сделал несколько шагов и круто повернулся. Я приподнял фуражку:
— Иван Алексеевич?
— Никто иной как Игорь! — было мне ответом, из которого я усвоил, что мои познания в «Истории новой русской литературы» были несколько полнее.
— Выглядите молодцом, — оживленно продолжал он, постукивая пальцем по вагону (очевидно, чтобы не сглазить), — загорелый, стройный, настоящий моряк!
— Однако жизнь не из легких…
— Во всяком случае во много раз легче, чем в Париже. И одет лучше наших, и в глазах — море и ветер.
— Но чтобы и в природе жить, нужно иногда в город ездить и по квартирам книги своим друзьям навязывать: в магазине, знаете ли, не очень-то покупают.
— Еще и еще раз молодец! Хвалю за энергию. В наше время так и надо, кто жить хочет. Однако, куда вы едете?
— «На вас». Значит, в одном направлении с вами
— Ну идем тогда в вагон.
— Позвольте: вы во втором, я — в третьем.
— Тогда пройдем в вагон-ресторан: нейтрально Прошли. Сели. Поезд двинулся.
— Что пить будем? Вино? Пиво?
— Вино здесь дорого, да и не хочется сейчас, пива не люблю.
— Ну, что же тогда?
— Чаю.
— Чаю?! Северянин?! Ха-ха-ха! Однако… Заказали чай. Подали. Бунин официанту:
— Я просил чаю, а вы воду даете. В Петербурге говорили про такое: «Кронштадт виден». Официант:
— Это чай. Бунин:
— А по-моему — вода. Дайте крепче.
— Встречаете Бальмонта? — спрашиваю я Бунина. — Поправился?
— Поправился. Болезнь его изменила: раньше очень многоречив был, теперь почти все время молчит. Изредка реплику вставляет.
— Это, может быть, иногда и лучше.
— Возможно.
Здесь я пропущу целый ряд более интимных вопросов и таких же ответов на них.
— Пишите стихи? Читаете? — спрашиваю я.
— Почти не пишу. «Жизнь Арсеньева» кончаю А что значит «читаете»? Свои публично или чужие про себя?
— Свои публично.
— Что вы, батенька! Смешно, право. Кому? Да и годы не те.
— Рады, что опять на севере?
— Терпеть его никогда не мог. Взгляните в окно: тошно делается. Дождь, холод. Все серо, скучно.
— В свое время любили Орловскую губернию, Оку…
— Любил в стихах. Издали. Всегда к югу тянулся. В Одессе жил. Путешествовал.
— Поедемте после завтрашней вашей лекции ко мне в Саркуль, на Россонь. Две реки, озеро, море, леса. У меня лодочка своя — «Дрина». Понравится.
— Устал ужасно от своего турнэ. Везде чествования люди. Домой хочу — во Францию. Прочту в Таллинне и по домам.
Публика в вагоне нас узнала. Шушукались. Стало неприятно.
— Узнают, Иван Алексеевич.
— Вижу. Ну и Бог с ними.
— Подъезжаем. Итак, до завтра. Пойду в свой пролетарский вагон.
— Почему? Вместе выйдем из этого самого. Впрочем, у меня вещи. Хотя их и потом взять можно. Сейчас встречать будут.
— Оттого-то я и испаряюсь. Не хочу быть «сбока припека». Привык, чтобы меня самого встречали. Конечно, в новых краях…
— Ха-ха! Понимаю. Ну, как хотите. Заходите в отель.
— Нет, уж я лучше прямо на лекцию, а потом на банкете встретимся.
<1939>
Визит полпреда
Лето 1930 года в Тойле. Солнечный полдень. Жена со знакомой барышней, гостящей у нас, гуляют в парке. Не любя солнца и жары, сижу дома в одиночестве, перечитывая Лескова. На закате собираюсь но обыкновению ловить рыбу. Окна нашей квартиры выходят в сад. У калитки (слышу, но не вижу) останавливается автомобиль. Скрипит калитка. Шаги по дорожке В дверях — они распахнуты — высокого роста блондин в сером костюме.
— Разрешите войти?
— Пожалуйста.
Представляется. Известный эстонский государственный и общественный деятель.
— Я, собственно, не по своей инициативе. В автомобиле мой приятель полпред Раскольников с женой. Мы едем из Таллинна в Нарва-Йыезу. По дороге заехали к вам: они хотят с вами познакомиться. Но вы — эмигрант или беженец, я не знаю. Поэтому разрешите узнать, как вы смотрите на это знакомство? Удобно ли оно для вас?
— Прежде всего, я не эмигрант и не беженец. Я просто дачник. С 1918 года. В 1921 году принял эстонское гражданство. Всегда был вне политики. Рад каждому, кто рад мне. Передайте, прошу вас.
Спутник полпреда направился к автомобилю. Я остался ждать. Скоро все трое приблизились к крыльцу. Очень элегантная и миловидная молодая женщина с улыбкой, давшей мне понять, что творчество мое было ей знакомо и ранее сегодняшнего дня, протянула мне руку. Улыбкой такого же порядка приветствовал меня ее муж. Сели.
— Не могли себе отказать в удовольствии заехать к вам.
— В таком случае могли бы зайти ко мне без предупреждения, — рассмеялся я.
— Бедный поэт! Воображаю, как вы разочарованы в современных женщинах. Читала в. «Сегодня» ваше «Годами девочка, а как уже черства…»
— Зато природа не изменяет. Если, конечно, люди от нее подальше, то есть не успели ее испортить.
— Что вы теперь пишете? — спросил Раскольников.
— Большей частью пацифистские стихи. — А помните свои строки:
Когда отечество в огне И нет воды, лей кровь, как воду…?
— Это написано в августе 1914 года, но уже в сентябре я опомнился и написал:
Ни капли крови и ничьей…
— Ваши ближайшие планы?
— В октябре еду в Югославию и в Болгарию читать стихи, созерцать южную природу.
— А в СССР не хотели бы проехаться?
— Я слишком привык к здешним лесам и озерам…
— Однако же, за границу едете?
— Там все новое, неизведанное. Да и что я стал бы читать теперь в России? Там, кажется, лирика не в чести а политикой я не занимаюсь. У меня даже стихи есть:
— Лирика всегда и везде нужна. И в СССР. Я показал посетителям свой синий кабинетик. Они внимательно разбирали надписи на портретах, подаренных мне некоторыми знаменитостями. Минут через 40 собрались ехать.
— Хотелось бы еще парк и виллу осмотреть. Не прокатитесь ли с нами?
— С удовольствием.
В парке встретили жену со знакомой барышней. Вышли из автомобиля, познакомились. Спустились к Пюхаеги, поднялись на противоположный берег. Машина тихо следовала сзади. Я попросил управляющего дворцом показать все его сорок комнат. Все было очень запущено, но природа понравилась. Гуляя по парку, все время говорили о стихах, музыке, живописи.
Уезжая, Раскольников подарил мне едва начатую коробку русских папирос — совсем прежние! — «Нева».
Кстати, пока полпред и его спутники сидели у меня, одна барышня беженка, как она сама мне впоследствии рассказывала, увидев советскую машину у нашего дома, побежала домой за белой краской и затем намалевала на автомобиле крест и корону…
<1939>
Гроза в Герцеговине
Отсняло лето 1930 года, веселое и журчливое, уехала в Таллинн моя неизменная спутница-форелистка, готовая ловить «алокрапчатых стрелок» и под проливным дождем, и снова Тойла, спрятав до весны свое рядное зеленое платье с сиреневой отделкой, облачилась в затрапезную желтую кофту осени…
Прихрамывая, приближался октябрь. В его седой улыбке таилась безнадежность.
— На юг? — спросил я Ирис. Она ответила утвердительно. В эту осень мы решили поехать в Югославию Билеты купили до Белграда. Мы там не знали решительно никого. Одно нам было известно: к русским писателям там относятся бережно и радушно. Незадолго перед этим в Белграде был съезд зарубежных писателей. Король Александр принимал их сердечно.
В Риге мы пробыли дня два. Проездом.
— Не хотите ли зайти к Финку? — осведомился у меня знакомый доктор.
— Как хорошо, что Вы мне напомнили об этом: я уже давным-давно хотел с ним соприкоснуться. Я верю в него, его не зная: интуицией.
Но доктор слегка охладил мой порыв:
— Должен, однако, вас предупредить, что он отнюдь не со всеми «потусторонне» разговаривает. Он избегает подобных встреч, но мы все же попробуем. Пойдем со мной вместе.
На наш звонок дверь открыл нам сам ясновидящий.
— В настроении ли Вы сегодня побеседовать с моим знакомым? — спросил доктор, указывая на меня и не называя меня по моей просьбе.
— Что нужно ему от меня? — с каким-то недружелюбием в лице и в голосе воскликнул прорицатель: — Он сам не хуже меня может предсказывать людям их судьбу. — Затем он стал отплевываться:
— Фу, какими мерзкими людьми окружены Вы! Гоните их прочь от себя поскорее… Впрочем, раздевайтесь и входите, — гораздо уже любезнее сказал он.
— Прежде всего меня интересует, знаете ли Вы кто я? — спросил я у него, прямо смотря ему в глаза.
— Во всяком случае, человек искусства. Может быть, художник, композитор, артист.
— Куда мы едем? — задал я ему второй вопрос.
— Вы едете на юг. К дальнему теплому морю. Апельсины, пальмы…
(Тут я должен заметить, что мы южнее Белграда не собирались ехать. От него же до Адриатики тридцать шесть часов езды.)
— Благоприятна ли будет наша поездка? — О, да! Да! Много успеха, денег, славы! Постойте, постойте… О! Я вижу крушение поезда… Стоны, кровь… Трупы…
Он нервно, очень возбужденный, прикрыл рукою глаза. И вдруг просветлел вновь:
— Нет. Вас это не коснулось. Вы — живы. Даже не пострадали. Ясно вижу. Я вижу еще большой дом. Замок как будто. Тоже на юге. Вы вернетесь оттуда и снова туда поедете. В какой красивой местности находится этот замок! Горы, цветы, вода.
Он заметно входил в транс. Я почувствовал прилив вдохновения: волосы шевельнулись на голове, по спине пробежал знакомый холодок. У нас создавался редкостный контакт.
— Первый человек, которого вы встретите на юге, будет носить имя Алексей. Запомните это. Второй, которого вы увидите, Александр. Но только остерегайтесь рыжих: у Вас нет против них противоядия. Берегитесь!
Вдруг он взглянул на мой правый бок.
— Болит? Ничего. Обойдется без операции. (Замечу в скобках, что за два месяца перед этим знакомые врачи советовали мне оперировать слепую кишку.)
Во время нашего разговора Ирис, почти не мигая и, видимо, смутно взволнованная, смотрела на Финка. И внезапно он обратился к ней:
— У Вас слабые глаза? Об очках думаете? Рано, рано. Еще не настало время. (А врачи только что перед этим настаивали на очках! Вот уже десять лет прошло, а она и теперь с ними не познакомилась!)
— Все спорите с Вашим другом? — продолжал он, смотря на нее: — Все разногласия? Осуждаете его за многое? Подумываете, — тут он взглянул и на меня, — о расставании? Бросьте, не советую. Счастье отвернется от каждого. Люди вы разные, но везет вам до тех пор, пока вы вместе. Бойтесь лошадей, — обратился он уже к одной Ирис. И устало смолк.
Тогда я представился ему, крепко пожал руку и прочел с исключительным подъемом — в благодарность, каждому слову его веря, — «Весенний день».
Финк захотел снять нас и сделал восемь разных снимков — высокохудожественных, приятно-схожих. Просто необыкновенно!
В Белграде первый человек, с которым мы через три-четыре дня познакомились, оказался сотрудником «Нового времени» Алексеем Ивановичем Ксюниным, второй — председателем державной комиссии по делам русских эмигрантов, ректором университета и воспитателем престолонаследника Петра, академиком Александром Ивановичем Беличем.
Уже из этого одного видно, что два предсказания сбылись в первые же дни.
Прием, оказанный мне в Белграде, был исключительным, мы пробыли в Югославии около трех месяцев. Я давал вечера стихов в громадном зале университета, читал в Русском научном институте лекции о Фофанове и Сологубе, получил бесплатный билет первого класса по всей стране, был командирован Державной комиссией в русские кадетские корпуса и женские институты для чтения молодежи своих стихов, очень выгодно издал свои книги и, наконец, посетив около десятка городов, решил, пользуясь билетом, поехать взглянуть на Адриатику, куда мы и выехали в средних числах января 1931 года.
В Белграде было два градуса мороза, дул пронзительный, леденящий дыхание ветер. К утру (выехав в 10 часов вечера) мы ехали уже по гористой, живописной Боснии, несколько часов подряд долиной Дрины, мелькали бесчисленные тоннели и мосты, поезд взбирался все выше и выше, и, наконец, почти уже на закате, прибыли в нагорное Сараево, где мороз доходил уже до двенадцати градусов. Дав в этом красочном и историческом городе вечер стихов и завязав интересные знакомства, на другой день к вечеру мы пустились в дальнейший путь — на Дубровник (Рагузу), куда и попали к полудню следующего дня. Ночью мы проехали Герцеговину, унылую и каменисто-хаотическую. Вдруг из окон вагона перед нами заизумрудило море, поезд уступами стал спускаться к нему, все быстрее, все ниже, наконец он остановился, мы вышли из вагона, — и какой воздух! Какая теплота! Какой восторг! Солнце ярко сияло, небо — сплошная синь, пальмы, агавы, апельсины, мимоза, роза, глицинии! Все это произошло так внезапно, что буквально нас потрясло. Итак, мы были в Далмации, обворожительной и почти неземной. О ее воздухе ничего нельзя сказать словами: его нужно почувствовать, его нужно вдыхать самому, чтобы иметь о нем представление. Нигде и никогда, ни до, ни после такого воздуха я уже не встречал.
В одном из своих стихотворении я назвал его «дыханьем Божества», в другом сказал, что «на Бога воздух был похож» [ «Это не веянье воздуха, а дыханье божества. В дни неземные, надземные Божеского рождества». Дубровник (Рагуза), вилла «Флора мира», 1931, 24 дек.]. Ничего более точного я не мог придумать.
На дебаркадере вокзала к нам подошел господин среднего роста, очень похожий на Наполеона, и представился нам:
— Полковник ген<ерального> шт<аба> А. В. Сливинский. Узнал из газет, что сегодня утром Вы приезжаете в Дубровник, счел своим долгом Вас и Вашу спутницу встретить и просить оказать мне и моей жене честь остановиться у нас в доме. Мы живем по правому берегу моря в трех километрах отсюда. Моя машина — в Вашем распоряжении.
Мы, конечно, с удовольствием приняли его приглашение. Автомобиль быстро понесся по дивно шоссированной дороге на его дачу «Флора мира».
Мария Андреевна, его жена, встречала нас на белом открытом балконе. Апельсины и нэспали вплотную приникали к нему. Мы пили кофе в одних костюмах, было двадцать два градуса тепла. Адриатика (или поместному Ядран) веяла на нас своим воздухом — Богом. Весь покрытый лесами остров Локрум темно синел как раз против дачи. Вдали угадывались берега Италии около Бриндизи. Даже кто не родился поэтом, можно было им стать!..
Вскоре к кофе спустился из своей комнаты во втором этаже единственный гость этой симпатичной четы, живший у них почти всю зиму, — б<ывший> член Госуд<арственной> думы, обаятельный собеседник, Василий Витальевич Шульгин.
Прожив несколько дней в Дубровнике и тщательно с ним ознакомившись, дав вечер стихов в городе, где когда-то блистала загадочная и приманочная соперница Екатерины Великой — Dame d'Azow (мы даже осмотрели ее полуразрушенное палаццо), я говорю, дав вечер стихов, среди которых я с особенным настроением прочел стихи о ней самой, мы, развлекаемые всячески нашими любезными хозяевами, однажды утром сели в открытую машину и помчались вдоль Адриатического моря через Ерцегнови и Каттаро, туда, за Ловчен, в занесенную снегами и уютную Черногорию — в Цетинье.
Перевал через Ловчен навсегда останется в моей памяти: двадцать восемь зигзагов каждый километр длиною, 2.800 фут. над уровнем моря. Сверху Каттаро казалось нам игрушечным городком, церкви были не более спичечного коробка! Внизу тропическая природа, на вершине — снег и десятиградусный мороз. На обратном пути на одном из зигзагов мы едва не погибли. Южное солнце склонялось к западу, разогретые им снега стали вновь застывать, образуя гололедицу. Задние колеса автомобиля занесло к самому обрыву. Сливинский мгновенно, в последнюю минуту остановил мотор. Воцарилась зловещая тишина: казалось, мы обречены…
— Не шевелитесь, — тихо и повелительно сказал он.
— Саша, опасно? очень? — успела шепнуть его жена.
— Попробую, — беззвучно прозвучал его голос. Рискованным рывком машины Александр Владимирович даровал себе и всем нам жизнь!..
Между прочим, характерная черта: за завтраком в Цетинье, когда мы все выпили по несколько стаканов вина, наш «возница» наотрез от него отказался.
— Слишком ответственный путь, — заметил он. И, может быть, его мудрое воздержание спасло нас.
Наконец мы собрались ехать обратно в Белград, чтобы оттуда, заехав на один день в Любляну (Лейбах), где назначен был мой вечер, направиться через Инсбрук и Швейцарию в Париж.
На вокзале в Дубровнике собрались все наши спутники по прекрасной и такой жуткой поездке в Черногорию — чета Сливинских и Шульгин. Поезд отошел от станции в одиннадцать часов вечера. Все купе утопало в цветах заботливостью наших друзей. Кстати: в поезде было два вагона первого класса — около багажного и в конце. Я попробовал было войти, конечно, в последний, но там была публика, мне же хотелось, как всегда в таких случаях, отъединения.
Волей-неволей пришлось занять купе в головном вагоне. Все остальные купе были пусты. Только в одном из них сидел немец-турист. Вскоре после отхода поезда пролилась ослепительная и звонкая южная гроза. Беспрерывные молнии были похожи на лиловые причудливые росчерки ярко-индивидуальных автографов. Горы гремели вдохновенно и угрожающе. В купе было четыре двигающихся кресла, образующих два дивана. Мы. приготовились спать. Я лег у правого окна ногами провозу, Ирис — у левого головою к нему. Разговаривая и восторгаясь лучезарящимся и грохочущим «небесным водопадом», мы незаметно уснули.
Под железно-каменный грохот наш вагон с креном девяносто градусов, — в длину, — летел в бездну. Ирис падала головою вниз, я — ногами. В душе — чувство смерти. Страха, — я это утверждаю, — не было. Было, скорее, чувство обреченности. Возможно, мы просто не успели испугаться: падение продолжалось несколько секунд. Вагон внезапно во что-то уперся. Меня треснуло головою о стенку. Удар был смягчен бархатной обивкой. Все же синяк получился изрядный. Ирис никак не пострадала. Добавлю еще один штрих: во время падения между нами, — это незабвенно, — произошел следующий диалог:
— Кажется, гибнем?
— По всей вероятности, — спокойно отвечала она. Когда вагон прекратил падение, и чемоданы очутились где попало, к счастью, не задев нас, Ирис, сидя где-то на двери или стенке вагона, может быть, на спинке кресла, — в точности не помню, — вынула из сумочки зеркало и туалетные принадлежности и стала приводить себя, как бы ничего не случилось, в порядок.
— Вы с ума сошли, — вспылил я. — Какой ерундой Вы занимаетесь! — Ее хладнокровие граничило с бесчувственностью…
Мы стали карабкаться вверх по вагону, напирая снизу на двери каждого купе в отдельности, скользя по линолеуму и поминутно скатываясь вниз, таща за собой несессеры и чемоданы.
С трудом выбравшись на верхнюю площадку, стекло. Двери которой было разбито, я высунулся из него.
Гроза стихла. Непроницаемая тьма. Снизу доносились голоса. Там пылали факелы.
— Други, добейте меня! — раздирающим душу голосом стенал смертельно изувеченный машинист…
Тщетно пробовали мы раскрыть дверь, ютясь на площадке: она не поддавалась нашим усилиям. Наконец мимо нас спускавшимся к паровозу кондуктором мы были через разбитые двери извлечены наружу и стали в кромешной тьме карабкаться по скользкому откосу к полотну. Часть чемоданов осталась внизу около вагона, и за ними пришлось послать, щедро его одарив динарами, какого-то албанца. Весь состав поезда, оказалось, стоял на рельсах. Свернулись вниз только паровоз, багажный и наш вагоны… Катастрофа произошла из-за грозы: громадный осколок скалы, подмытый ливнем, упал на рельсы перед проходом поезда Путь в этом месте чрезвычайно изгибист: машинист из-за уступа не мог издали заметить опасность, паровоз налетел на осколок, подскочил, — что называется на дыбы встал, — и ринулся вниз в речку Неретву, мелкую и порожистую. Багажный вагон раздавил его и частью сам себя в щепы, наш же уперся в них и, следовательно, удар уже был отчасти смягчен. Все это произошло между станциями Мостар и Яблоница. Через час из Яблоницы был подан вспомогательный поезд, и все пассажиры, перелезши через злополучный осколок разместились в вагонах. Немец-турист оказался между ними. Я не знаю, каким образом выбрался он из вагона. С большим опозданием прибыли мы в Сараево, где были встречены нашими знакомыми, обеспокоенными за нас. Они уговорили нас сделать остановку и поехать к ним отдохнуть.
Рождество 1931 года судьба предназначила нам провести снова на благословенных берегах зеленой Адриатики. Мы снова жили в Дубровнике у Сливинских, снова наслаждались красотами Далмации, снова упивались ее животворящим воздухом и таким же розовым вином.
В 1933 году мы побывали там в третий раз. И вот, каждый раз, когда поезд приближался к тому знаменитому перегону Мостар — Яблоница, будь то ночью или днем, у нас появлялось чувство какого-то ожидания, и воспоминание вновь и вновь ярко рисовало ночь, предсказанную вдохновенным ясновидящим. Сбылось и его предсказание относительно замка: лето, осень и часть зимы 1933 года нам пришлось провести в замке Храстовец, в Словении, вблизи Марибора, где были и горы, и много цветов, и речка Песница, приток Дравы…
10 января 1940
Нарва-Йыэсуу
Игорь-Северянин беседует с Игорем Лотаревым о своем 35-летнем юбилее
Нарва-Йыезу. Начало улицы Свободы. Маленький домик. Из окон продолговатого кабинета-столовой видна зимняя Нарова. Окон — три, и через них открывается влекущий ландшафт: широкая зальденная река, луга рощи, дальние крыши Вейкюла. Низкий, ослепительно-белый потолок делает всю комнату похожей на уютную каюту. Комната выдержана в апельсиново-бежево-шоколадных тонах. Два удобных дивана, маленький письменный стол, полка с книгами, несколько стульев вокруг большого стола посередине, лонг-шэз у жарко натопленной палевой печки. На стенах — портреты Мирры Лохвицкой, Бунина, Римского-Корсакова, Рахманинова, Рериха; в углу — бронзовый бюст хозяина, работы молодого эстонского скульптора Альфреда Каска. Игорь Северянин сидит влонг-шэзе, смотрит неотрываемо на Нарову и много курит.
Я говорю ему:
— Итак, уже 35 лет, как вы печатаетесь.
— Этими словами вы подчеркиваете мой возраст, — смеясь отвечает он. — Пять лет назад я справлял 30-летие. Сегодня я постарел на пять лет. Почему не принято справлять пятилетнего юбилея? Воображаю, с какой помпою и восторгом моя петербургская молодежь тогда приветствовала бы меня! За такой юбилей я отдал бы с радостью все последующие 30 лет жизни! Тогда меня боготворили, буквально носили на руках, избрали королем поэтов, сами нарасхват покупали мои книги. Тогда мне не приходилось — дико вымолвить — рассылать их по квартирам почти и вовсе не знакомых людей, предлагать их и навязывать.
Голос поэта резко повышается. На лице его — прежние, гнев и боль.
— Вы теперь что-нибудь пишете? — спрашиваю я, стараясь переменить тему.
— Почти ничего: слишком ценю Поэзию и свое имя, чтобы позволить новым стихам залеживаться в письменном столе. Только начинающие молокососы могут разрешить себе такую «роскошь». Издателей на настоящие стихи теперь нет. Нет на них и читателя, я теперь пишу стихи не записывая их, и потом навсегда забываю.
— И вам не обидно?
— Обидно должно быть не мне, а русским людям которые своим равнодушием довели поэта до такого трагического положения.
— Однако же, они любят и чтут Пушкина, Лермонтова…
— О, нет, они никого не любят, не ценят и не знают Им сказали, что надо чтить, и они слушаются. Они больше интересуются изменами Натальи Николаевны, дурным характером Лермонтова и нецензурными эпиграммами двух гениев. Я как-то писал выдающемуся польскому поэту Казимиру Вежинскому: «Русская общественность одною рукою воскрешает Пушкина, а другою умерщвляет меня, Игоря Северянина». Ибо равнодушие в данном случае равняется умерщвлению.
— Но у вас так много поклонников, вы получаете, вероятно, столько писем и телеграмм…
— Если бы каждый поклонник давал мне всего-навсего по 10 центов в год, — но, понимаете, обязательно каждый, — я чувствовал бы себя совершенно обеспеченным человеком, мог бы вдохновенно писать и, пожалуй, бесплатно раздавать неимущим свои книги. Но таких поклонников или я не знаю, или их вовсе нет. Судя по количеству поздравлений, я не заработал бы больше кроны, — с неподражаемой язвительностью отчеканил поэт.
— Вы довольны статьями и фотографиями, помещенными в газетах в связи с вашим юбилеем?
— В особенности фотографиями. Некоторые из них бесподобны и являются, по-видимому, воистину юбилейными. На некоторых из них я снят с женой, с которой расстался вот уже пять лет. Представляете, как было приятно мне и моей новой подруге, женщине самоотверженной и заслуживающей глубочайшего уважения, лишний раз взглянуть на такую карточку, да еще в газете, да еще в юбилейные дни!
— Еще один вопрос, — сказал я, поднимаясь, — и, извините, несколько, может быть, нескромный. Вы изволили заметить, что больше почти не пишете стихов. На какие же средства вы существуете? Даже на самую скромную жизнь, какую, например, как я имел возможность убедиться, вы ведете, ведь все же нужны деньги.
Итак, на какие же средства?
— На средства Святого Духа, — бесстрастно произнес Игорь Северянин.
<1940>
Заметки о Маяковском
Берлин. 1922 год. Осень. Октябрь на исходе. Сияет солнышко. Свежо. Идем в сторону <…>.
— Или ты не узнаешь меня, Игорь Васильевич? — останавливает меня радостный бас Маяковского. Обнимаемся. Оба очень довольны встрече. С ним Б. Пастернак. Сворачиваем в ближайшую улицу, заходим в ближайший бар. Заказываем что-то легонькое, болтаем.
* * *
Маяковский говорит:
— Проехал Нарву. Вспоминаю: где-то близ нее живешь ты. Спрашиваю: «Где тут Тойла?» Говорят: «От ст<анции> Иеве в сторону моря». Дождался Иеве, снял шляпу и сказал вслух, смотря в сторону моря:
«Приветствую тебя, Игорь Васильевич».
* * *
В день пятой годовщины Советской власти в каком-то большом зале Берлина — торжество. Полный зал. А. Толстой читает отрывки из «Аэлиты». Читают стихи Маяковский, Кусиков. Читаю и я «Весенний день», «Восторгаюсь тобой, молодежь…» Овации. Мое окруженье негодует.
* * *
— Дай мне несколько стихотворений для «Известий», — говорит Маяковский, — получишь гонорар по 1000 марок за строку (времена инфляции). — Я так рад, что и без денег дал бы, но мое окруженье препятствует. Довод: если почему-либо не вернетесь на родину сразу же, зарубежье с голоду уморит.
* * *
В Берлине В. В. остановился на Kurfürstenstr
* * *
Однажды вечером В. заезжал к нам на Gipsstr
* * *
Это было в ту осень, когда Есенин с Айседорой только что уехали перед нашим приездом в Америку.
* * *
Маяковский и Кусиков принимали во мне тогда живое участие: устроили в «Накануне» четыре мои книги: «Трагедия Титана», «Соловей», «Царственный паяц» и «Форелевые реки». Деньги я получил за все вперед, выпущено же было лишь две первых. Встречались мы часто у Кусикова, у Толстого, у нас, в ресторанах. Я присутствовал на всех вечерах Маяковского. В болгарском студенческом землячестве выступали совместно.
* * *
Маяковский «пробовал» женщин: если «вульгарились», бывал беспощаден; в случае «осаждения» доискивался причин: если не «позировали на добродетель», с уважением сникал.
* * *
В Берлине я, уговариваемый друзьями, хотел, не заезжая в Эстонию, вернуться в СССР. Но Ф. М. ни за что не соглашалась, хотя вся ее семья была крайне левых взглядов. Брат ее, Георгий, ушел в январе 1919 г. вместе с отступившей из Эстонии Красной Армией и ныне заведует колхозом в Саратовском районе, Сестры (Линда и Ольга) были посажены в том же январе белой сворой в тюрьму, где и просидели два месяца. Ф. М. мотивировала свое нежелание ехать причинами личного свойства: «В Москве вас окружат русские экспансивные женщины и отнимут у меня. Кроме того, меня могут заставить работать, а я желаю быть праздной».
Я, сошедшийся с нею всего год назад, каюсь, не хотел ее тогда терять. Шли большие споры.
* * *
Накануне отъезда в Эстонию, когда билеты на поезд и пароход до Таллинна были уже куплены и лежали у нее в сумочке, мы сидели вечером в ресторане: друзья устроили отвальную. Были Толстой, проф. А. Н. Чумаков, Кусиков и др. (Володя уехал уже в Париж). Поезд на Штеттин уходил около шести часов утра. Спутница моя боялась, что мы засидимся и билеты потеряют свою силу. Об этом она заявила вслух. Друзья ей заметили, что это, может быть, будет и к лучшему, так как билеты до Москвы они всегда нам предоставят. Тогда она, совершенно перепуганная, вскочила и бросилась в гардеробную, схватив на ходу пальто, и выскочила на улицу. Очень взволнованный ее поступком, я кинулся вслед за ней, крикнув оставшимся, что поймаю ее и тотчас же вернусь. Однако, когда я выбежал на улицу, я увидел спутницу, буквально несущуюся по пустому городу и надевавшую на ходу пальто. Было около трех часов ночи. Мы бежали таким образом через весь громадный город до нашего отдаленного района. Было жутко, позорно и возмутительно. Я все боялся ее оставить: мне казалось, или она покончит с собою, или возвратится одна на родину. А потом было уже поздно возвращаться в ресторан. Уехали, не попрощавшись с собутыльниками. Жаль, что не нашел тогда в себе силы с нею расстаться: этим шагом я обрек себя на то глупое положение, в котором находился все годы, без вины виноватый перед Союзом.
* * *
…Вскоре Ф. М. поссорилась со Златой и отстранила от участия в совместных наших вечеринках. Между тем Злата, член немецкой компартии, была за мое возвращение домой. Ее присутствие меня бодрило, радовало. Она нравилась нашему кружку как компанейский, содержательный, умный человек. Ум Ф. М. сводился на нет благодаря ее узости и непревзойденному упрямству.
* * *
…Помню ужин у А. Н. Толстого. Крандиевская была в ожидании второго ребенка. Она угощала замечательным итальянским салатом (ее специальность!) и московскими пирожками, которых накладывали на тарелки по 5–6 штук!.. В тот вечер был и Маяковский, и Кусиков, и неизменная Аннушка Чавчавадзе, компанейская и симпатичная девушка. Толстой любил коньяк <…>. Никите было 8–9 лет. Мальчуган был преинтересный — гордость родителей.
* * *
В Берлин мы приехали с Фелиссой Михайловной «пытать счастья», ибо в Тойла есть стало нечего и больше не было кредита. Приехали мы, предварительно списавшись со Златой, вновь возникшей в моей жизни спустя 16 лет (с 1906). Она прочла в газете «Голос России» мою «Поэзу отчаянья», написала на редакцию (в Берлине), а та переслала мне письмо в Тойлу. Произошло это за год до нашего путешествия, т. е. осенью 1921 г., когда я только что расстался с Марией Васильевной, с которой прожил 6 1/2 лет, и сошелся (в августе) с Ф. М. На меня письмо Златы произвело большое впечатление, возобновилась переписка, я написал (еще до встречи) «Падучую стремнину». О. Кирхнер успел ее издать.
Приехали мы в Германию нищими: я — в рабочей, заплатанной куртке, Ф. М. в пальто из одеяла. Злата час устроила у знакомой дрессировщицы собак, бывшей цирковой наездницы, на Gipsstr
(Далее запамятовал. Рукопись этой пьесы, как и многих других, была передана г. Лившицу, моему берлинскому импресарио.)
* * *
Пока ж что приходилось добывать деньги. И вот Лившиц (рекомендация Гзовской и Гайдарова) устроил мне в большом зале Филармонии вечер стихов, прошедший с аншлагом. Успех был грандиозный, «полицейский час» был нарушен, в зале погас свет, а я все читал «на бис» (при свечах!), хотя высший полицейский чини стоял рядом со мною на эстраде, предлагая окончить вечер, но публика не отпускала. Я выпустил на своем вечере Бориса Верина-Башкирова и А. Кусикова. Оба были противоположных взглядов, но стихи у них были
добротного качества.
* * *
Голос Маяковского: шторм, идущий на штурм (штурмующий шторм).
* * *
София Сергеевна Шамардина («Сонка»), минчанка, слушательница Высших Бестужевских курсов, нравилась и мне, и Маяковскому. О своем «романе» с ней я говорю в «Колоколах собора чувств». О связи с В. В. я узнал от нее самой впоследствии. В пояснении оборванных глав «Колоколов собора чувств» замечу, что мы втроем (она, В. Р. Ховин и я) вернулись вместе из Одессы, Питер. С вокзала я увез ее, полубольную, к себе на Среднюю Подьяческую, где она сразу же слегла, попросив к ней вызвать А. В. Руманова (петербургского представителя «Русского слова»). Когда он приехал, переговорив с ней наедине, она после визита присланного им врача была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни — воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у нее должен был быть ребенок от В. В. Чтим рассказом она объяснила все неясности, встречающиеся в «Колоколах собора чувств».
* * *
Когда мы с Володей жили в Симферополе (отель «Лондонский»), Валентина Ивановна Гадзевич (поэтесса Валентина Солнцева), служащая Петербургского медицинского института, прислала мне из Тамбова телеграмму, что родители согласны на наш брак. Я был увлечен и готов был «осупружиться». В. В. долго тщетно меня отговаривал. Наконец он признался, что девица завлекала и его и даже обнажилась перед ним. Я верил его каждому слову и потому порвал с нею. Володя был верным другом.
* * *
Владимир Иванович Сидоров (Вадим Баян) — купец из Симферополя. В «Колоколах собора чувств» я именую его «Селимом Буяном». Он выпустил книгу «Лирионетты и баркароллы» (?!) в изд<ательстве> Вольф, уплатив за «марку» основательно. Предложил мне написать предисловие. Я написал ровно пять издевательских строк. Гонорар — 125 рублей! Человек добрый, мягкий, глупый, смешливый, мнящий. Выступал на наших крымских вечерах во фраке с голубой муаровой лентой через сорочку («от плеча к аппендициту»). У него имелась мамаша, некрасивая сестра и «муж при жене». Все они, угощая, говорили: «Получайте»… Он мне рассказывал, что, ликвидировав однажды любовницу, отнял у нее каракулевый сак, им купленный: «Не стану же покупать другого следующей…» Непревзойденно!
* * *
Он предложил мне турне по Крыму. Я дал согласи под условием выступления Маяковского, Бурлюка и Игнатьева.
* * *
До Симферополя из Москвы мы ехали с Володей вдвоем. Сидели большей частью в вагоне-ресторане и бесконечно беседовали за стаканом красного вина.
* * *
Остановились вначале у Сидорова, потом перекочевали в отель, счета в котором оплачивал купчик Жили в одном номере — я и В. В. Он любил, помню спать нагим под одеялом. По утрам я требовал в но мер самовар, булочки, масло. В. В. меня сразу же «пристыдил»:
— Чего ты стесняешься? Требуй заморозить бутылку, требуй коньяк, икру и проч. Помни, что не мы разоряем Сидорова, а он нас: мы ему даем своими именами значительно больше, чем он нам своими купецкими деньгами. — Я слушал В. В., с ним согласный. Однажды все же купчик не выдержал взятой на себя ролимецената и, стесняясь и краснея, робко указал нам на крупный счет. И тогда Володю прорвало: чего только он не наговорил Сидорову!..
— Всякий труд должен быть, милейший, оплачен, и разве не труд — тянуть за уши в литературу людей бездарных? Вы же, голубчик, скажем открыто, талантом не сияете. И кроме того — мы разрешали вам выступать совместно с нами, а это чего-нибудь да стоит У нас с вами не дружба, а сделка. Вы наняли нас вас выдвинуть, мы выполняем заказ. Предельной платы вы нам не назначили, ограничившись расплывчатым: «Дорожные расходы, содержанье в отеле, развлеченья и проч.» Так вот и потрудитесь оплачивать счета в отеле и вечерами в шантане, какие мы найдем нужным сделать принимаем в себя только потребное нам, «впрок» запасов не делаем. Вообще выдвиг бездарности уже некий компромисс с совестью. Но мы вас, заметьте не рекламируем, не рекомендуем — мы даем вам лишь место около себя на эстраде. И это место мы ценим чрезвычайно дорого. И поэтому одно из двух: или вы, осознав, отбросьте вашу мелкобуржуазную жадность или убирайтесь ко всем чертям!
* * *
Почти ежевечерне мы пили шампанское в «Бристоле». Наши вечера скрашивала некая гречанка Людмила Керем, интеллигентная маленькая шатенка, и кафешантанная певица Британова, милая и приличная. Пивали обыкновенно по шести бутылок, закусывая жженым миндалем с солью.
* * *
Владимир пил очень мало: иногда несколько рюмок, большей частью вина, любил же шампанское марки <…>. Однажды мы предприняли автопоездку в Ялту. Когда уселись в машину, захотели на дорогу выпить коньяку. Сидоров распорядился, и нам в машину подали на подносе просимое. Дверцы машины были распахнуты, и прохожие с удивлением наблюдали, как футуристы угощались перед путем. В Гурзуфе и Алупке мы также заезжали погреться. В Ялту прибыли поздним вечером. Шел снег. В комнате было прохладно. Ходили в какой-то клуб на танцы. Крым, занесенный снегом!..
…Подъехал Бурлюк. И. В. Игнатьев («Пет<ербургский> глашатай») не прибыл: женился в Спб., женился и зарезался.
Из Симферополя покатили в Севастополь. Маяковский и Бурлюк обещали мне выступать всюду в обыкновенном костюме и Бурлюк лица не раскрашивать. Однако в Керчи не выдержали. Маяковский облачился Оранжевую кофту, а Бурлюк в вишневый фрак при зеленой бархатной жилетке. Это явилось для меня полной неожиданностью. Я вспылил, меня с трудом уговорили выступить, но зато сразу же после вечера я укатил в Питер. Дома написал «Крымскую трагикомедию», которую — в отместку — читал на своих вечерах. Маяковский и не думал сердиться: выучил наизусть и часто читал при мне вслух, добродушно посмеиваясь. Эта вещь ему, видимо, нравилась, как вообще многие мои стихи, которых наизусть знал он множество. В Берлине, когда мы только что встретились, он читал мне уже новые мои стихи: «Их культурность» (из «Менестреля») и «Я мечтаю о том, чего нет» (из газеты).
* * *
Полному объединению «Эго» и «Кубо» всегда мешали и внешние признаки вроде цветных одежд и белизны на щеках. Если бы не эта деталь, мыслили бы футуризм воедино под девизом воистину «вселенского» (Мой «Эго» назывался «вселенским»). Никаких ссор между мною и Володей не бывало: бывали лишь временные расхождения. Никто из нас не желал уступать друг другу: «Молодо-зелено»… Жаль!
* * *
В марте 1918 года в аудитории Политехнического музея меня избрали «Королем поэтов». Маяковский вышел на эстраду: «Долой королей — теперь они не в моде». Мои поклонники протестовали, назревал скандал. Раздраженный, я оттолкнул всех. Маяковский сказал мне: «Не сердись: я их одернул — не тебя обидел. Не такое время, чтобы игрушками заниматься»…
* * *
Бывали мы с В. в Москве иногда у Брониславы Рундт — сестры жены Брюсова Иоанны Матвеевны.
* * *
Володя сказал мне: «Пора тебе перестать околачиваться по европейским лакейским. Один может быть путь — домой».
* * *
В Берлине мы часто встречались с Генриком Виснапу, его женой Инг, Авг. Гайлитом, Гзовской, Гайдаем, З. Венгеровой, Минским, Богуславской, И. Пуни, Костановым, Вериным, жившим под Мюнхеном
* * *
Мы провели в Берлине в общем три месяца (вернулись домой в сочельник). Вынужден признаться с горечью, что это была эпоха гомерического питья… Как следствие — ослабление воли, легчайшая возбудимость, легкомысленное отношение к глубоким задачам жизни.
* * *
Оказывается, я очень сильно и по-настоящему любил Маяковского. Это я окончательно осознал в 1930 г., когда весть о его смерти потрясла меня. Он так и не прочел моего к нему послания, написанного в январе 1923 г., сразу же по возвращении из Берлина. А сколько раз собирался я послать ему это стихотворение в Москву, да не знал адреса, посылать же в «пространство» не в моих правилах.
* * *
ВЛАДИМИРУ МАЯКОВСКОМУ
24 янв. 1923 г.
* * *
…Я напрягаю память: нет, мы никогда почему-то не говорили с Володей о революции, хотя оба таили ее в душах, и выступления наши — даже порознь — носили явно революционный характер.
* * *
«Авторитетов» (Сологуб и др.) Вл. терпеть не мог. Я же их чтил, пока они меня не задевали, — тогда я ругался.
* * *
Странно: теперь я не помню, как мы познакомились с Володей: не то кто-то привел его ко мне, не то мы встретились на одном из бесчисленных вечеров-диспутов Спб. Потом-то он часто заходил ко мне запросто. Бывал он всегда со мною ласков, очень внимателен сердцем и благожелателен ко мне. И это было всегда. R глаза умел говорить правду не оскорбляя; без лести хвалил. С первых же дней знакомства вышло само собой так, что мы стали говорить друг другу «ты». Должен признаться, что я мало с кем был на «ты».
* * *
…Я теперь жалею, что в свое время недооценил его глубинности и хорошести: мы совместно, очевидно, могли бы сделать больше, чем каждый врозь. Мешали мне моя строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольжение по окружающему. В значительной степени это относится к женщинам. В последнем случае последствия иногда бывали непоправимыми и коверкали жизнь, болезненно и отрицательно отражаясь на творчестве.
…Гаснет, слабеет память — констатирую со скорбью. Даже моя память, такая надежная. В воспоминаниях хочу быть точным, писать только то, что действительно помню, что действительно было. Потому так мало могу начертать.
* * *
…Володя нарисовал меня углем. Размер около аршина. Портрет висел всегда у меня в кабинете (Спб.). Уезжая в Тойлу (28 янв. 1918 г.), дал на хранение (предполагая к осени вернуться), как все книги с автографами, и фото, и альбомы с письмами и стихами современников, Б. Верину-Башкирову, спустя несколько месяцев убежавшему в Финляндию и все бросившему на произвол судьбы. Его адрес: Калашниковская набер., 52, собственный дом. Где все эти реликвии?
<1941>