— Что сказать, — начал я отвечать, — позорнее голода в стране, которая экспортировала продовольствие, придумать нельзя. Хуже то, что это бедствие стали использовать в качестве демонстрации умышленного геноцида одного народа в пользу другого народа. По всей своей стране поставили памятники, и всех богославов заставляют покаяться в этом геноциде.

— Неужели хохлы? — живо спросил Ленин, словно забыв о том, что он писал в статье «К вопросу о национальностях или об „автономизации“».

— Они, — ответил я.

— От этих можно было ожидать чего угодно, — подтвердил Троцкий. — Где были еврейские погромы? В МалоБогославии? Кто под немца лёг? Опять же МалоБогославия. Жовтоблакитники готовы с дьяволом побрататься, лишь бы москалям было худо. Я с ними жил, я их натуру знаю досконально. И это все результаты вашей национальной политики, Владимир Ильич.

— Я уже сто раз слышал, что вам не нравится моя национальная политика, — запальчиво сказал Ульянов-Ленин, — но это не моя лично политика, а политика, выработанная партией. Коллективное решение всегда бывает самым правильным и верным.

— Как бы не так! — закричал обрадованный Троцкий, понимая, что его оппонент заглотил наживку, которая была одним из стратегических пунктов расхождения большевиков и меньшевиков. — Ваш демократический централизм уничтожил свободу творчества и свободу волеизъявления. Всех несогласных вы разогнали или уничтожили в концлагерях.

— Все это ложь и провокация, батенька, — совсем спокойно сказал Ленин, — мы вас уже достаточно наслушались и хотим послушать товарища оттуда.

— Неет, — твердо сказал Троцкий, — я хочу добиться истины и решить, кто же все-таки прав в нашем извечном споре.

— А это вам надо, господин Троцкий? — ехидно спросил Сталин, покручивая в руках свою кривую трубку. — Единой истины нет! Это понимали даже древние философы. Можно при помощи партийной и государственной дисциплины установить единую истину для всех. Несогласных разгонять при попытке собраться вместе, изолировать их от общества. И все равно в глубинах общества вырастет какой-то Галилей, который даже у расстрельной стенки будет кричать: «А все-таки она вертится!». Когда я прибыл сюда, то вы только-только распрямились, и у вас исчезал горб…

— Зато мы помним, господин Сталин, каким вы прибыли сюда, — засмеялся Троцкий. Вслед за ним захихикал и Ленин. Крупская скромно улыбнулась и прикрыла рот ладошкой. — Вот, Надежда Константиновна, единственная из нас все время была нормальной. Так и кажется, что она сюда попала случайно.

— Нет, я не случайно попала сюда, — запротестовала Крупская, — я прибыла сюда осознано по собственному пожеланию. И мне пошли навстречу. Вот, товарищ оттуда может это подтвердить.

Все уставились на меня.

Я сидел и думал, что мне сказать в ответ и не придумал ничего другого кроме бессмертных слов Кисы Воробьянинова с огромной паузой, достойной Малого художественного театра:

— Да…………уж.

— Вот, — обрадовано сказала она, потому что мой ответ можно было понять и так, и эдак. Кто как хотел, так и понимал, — и мне сказали, что политика — это наркомания безнаркотического типа, которую можно сравнить с манией и что при добавлении новых порций политики синдром Квазимодо может возвращаться, и каждый рецидив чреват более тяжкими последствиями.

— Какими еще последствиями? — закричал Троцкий.

— По шкале эволюции будет происходить регресс личности, — как-то осторожно сказала Крупская, — и человек из прямоходящих может вернуться в исходное состояние ногорукого существа и далее до рептилий и амёб.

Это правда? — быстро обернулся ко мне Троцкий с вопросом.

Я кивнул головой. Ведь недаром Люций Фер собирает здесь людей, чьи грехи отмолить невозможно. Это там их превозносят, считая, что миллионные жертвы их правления являются лишь подтверждением правильности их политики. У Люций Фера черное называется черным, а белое — белым и нет тысяч градаций серого оттенка от ярко-белого до ярко-черного.

Каждый человек, уходя туда, становится на весы и на их чаши насыпается все хорошее, что им сделано и все плохое. Если хорошее перевешивало, то человек отправлялся к апостолу Петру, если плохое — к Люций Феру. Так что, рядом со мной сидели не агнцы Божьи, а те, чью деятельность в человеческом обществе иначе как преступной назвать нельзя.

Второй главный вопрос — почему для них избрана такая милостивая кара, которая не похожа на то, что видел Данте Алигьери во время путешествия в страну, над входом в которую написано: «Оставь надежду всяк сюда входящий»? Почему? Очень трудно дать точный ответ. Здесь бывшему человеку предоставлено все, чтобы утолить голод по самому любимому делу — политике, но ею нельзя заниматься под угрозой превращения в одноклеточный организм. Похоже, что и у банкиров здесь под ногами рассыпаны ассигнации всех валют мира, но на них ничего нельзя купить и нельзя пустить в дело. И наркоман купается в наркотиках. И убийца среди убийц. И так для каждой категории.

Те, кто сидят передо мной, тоже не хотят превращения в почти ничто, они думают, что дойдут до синдрома Квазимодо и вернутся обратно. Но они не знают Люция Фера. Он такой… Как бы это сказать? Лучше Лермонтова, пожалуй, и не скажешь: «Он недоступен звону злата и мысли и дела он знает наперед». Он не фраер, он все видит, каждое возвращение назад записано в книжку и придет еще черед расплаты, когда он придет и скажет, а вы, господин хороший не политик вселенского масштаба, а уже крепостной крестьянин у феодала. Допрыгались, а ведь я вас предупреждал.