На этом этапе я еще всерьез собирался последовать примеру Шайна и сотен моих собратьев. Да, пора, пора, я думал, рвать когти. Может, попробую, думал, подыскать другой какой-нибудь книжный, пусть хоть в Кембридже, за рекой, а может, подамся в Городской парк, кого-нибудь из Джерриных дружков подцеплю. Но что-то такое, сам даже себе не могу объяснить, летаргия, оцепенение, что ли, удерживало меня от необходимого шага, и со дня на день я его откладывал. Кое-какую жратву я еще наскребал на улицах: с голоду не подохнешь, но и не наешься досыта. Разрушение добралось уже до Брэттл-стрит, и того гляди грозило обрушиться на Корнхилл. Я устал, я состарился. Крысиная жизнь коротка и тягостна, тягостна, но быстро кончается, однако покуда тянется, она кажется длинной. Целыми днями, если только не подбирал остатние объедки на улице, я бродил по пустому магазину. И почитать-то было нечего, ничего не осталось, кроме нудных религиозных трактатов, — вот что приходилось читать.
Позавчера утром дождь лил как из ведра, смывая с груд щебня пыль и труху и пуская мутные реки по улицам. На полу «Книг Пемброка», в тенях дождевых капель, валялись оглодки последних нескольких ужинов, которые я натаскал с улицы, жалкие огрызки и крохи вперемешку со всякой чушью, требуха и отходы крысьей жизни — клок грязной обертки, замызганный ободок ветчины, скорлупки арахиса, горбушка пиццы. На улице из-за дождя перестали работать, затих рев машин, только дождь и ревел, в одиночку. Я был до предела издерган, меня давила тоска, и все утро я маялся, я метался туда-сюда по магазину, туда-сюда. Дождь все не стихал; скоро день совершенно померк, и я решил подняться наверх, поиграть на рояле. Подъем на Лифте мне стоил больших трудов, в тишине я слышал, как дышу громко, с присвистом.
Свет был совсем другой в комнате. Я это мигом заметил, едва просунул нос в дыру. Дождя не было, в открытое окно лилось щедрое солнце. Мебель вернулась, они здесь снова стояли как миленькие — кровать, стол с эмалевой столешницей, старый Стэнли, книжные полки, и на них книжечки, книжечки, все до единой. Дверь кладовки была приоткрыта, я заметил, что снова там полно барахла. Ржавый мусорный бак тоже был тут как тут и мой рояль со всеми своими царапинками и щербинками. Джерри, я подумал, сейчас Джерри придет домой. Я сформулировал ВОСКРЕСЕНИЕ — да так и оставил сиять. Я сел за рояль и начал импровизировать, так просто, чтоб размять мои старые пальцы, в ожидании шагов на лестнице; потом перешел к Колу Портеру, кое-что исполнил из «Канкана», из «Целуй меня, Кэт». И скоро мне уже показалось, что лучше быть Колом Портером, чем самим Господом Богом. Потом я переключился на Гершвина — «Я поймал ритм», и скоро я его в самом деле поймал, я увлекся, рояль буквально ходуном ходил, а я подпрыгивал на стульчике, я пел громко-громко, во весь голос. Я тонул в музыке, голова шла кругом от толпящихся в ней картин, но сквозь все это, сквозь все это я чувствовал: кто-то вошел в комнату, очень тихо вошел, и сейчас сидит у меня за спиной на постели. Я чувствовал: меня слушают. Джерри — я думал. Я продолжал петь, и, продолжая петь, я медленно повернул голову и посмотрел.
Раньше я никогда не видел ее в цвете и сперва не узнал. Она сидела на постели, сложив на коленях руки, посверкивая перстнями. В том же самом черном платье, которое было на ней в «Ритме свинга». Как же она мне там нравилась, как же это черное платье вспыхивало, вскипало, бурлило, кружило и взвинчивалось до самых ляжек. Платье-то мне и подсказало, что это она. Настолько она изменилась. Голос один и не изменился. «Шикарно, — она сказала, — давай-давай, валяй, продолжай». И я продолжал. Исполнил снова всю вещь, на сей раз с собственными вариациями, а потом я встал и поклонился. Я изобразил «Наше вам с кисточкой», и ясно было, что она поняла. Она расхохоталась, и это совсем не то, не то, что ваш хохот. Она все еще была хороша, хоть я замечал, что тяжелое что-то — годы? горе? — тонкими ниточками легло поперек ее шеи, сморщило кожу у глаз. Глаза были синие.
Я подошел к окну. Снаружи было темно. Она тоже подошла, встала сзади. Я чувствовал: она на меня смотрит. И черное платье, я чувствовал, темной тучей стояло за мной. Я чувствовал, что я высокий.
Из окна я видел просторное поле обломков, как на фотографиях Хиросимы, и оно тянулось до самого горизонта. Вот не думал, что разрушение зайдет так далеко; кажется, ничего подобного не замышлялось. После улицы, пробегавшей у меня под окном, там, где она слепо тыкалась в небо, лежала бугристая голая степь. Она образовалась на месте домов — когда их разрушили, превратили в битые окна, двери, ступени, доски, кирпичи, дверные ручки, а все это в свою очередь перемололи на такие ничтожные части, что им и названия нет, а потом раскидали, раскатали, сбили, смешали, и ничего не осталось, ничего, только пустота, только пыль, пыль, и посреди всего этого стоял Казино-театр. Он был залит светом, а по бокам видны шрамы, там, где от него отдирали по живому прилегающие дома. Улицы не было — дом был без адреса. Я дал ему название — Последнее, что еще стоит. У кассы, по обе стороны, были два ангела, те самые, которых я видел в ту ночь, когда Мама наконец собралась учить жизни нас с Льювенной. И все те же были черные прямоугольники у них на груди и под животом, и каждый ангел легонько приподнимал одну ножку, как в танце. Музыка, жиденькая, жестяная, как из музыкальной шкатулки, выходила из этого дома и летала над грудами щебня. Невозможно грустная музыка — прилипчивая, неотвязная грусть старого цирка на грани банкротства. Весь театр был озарен, а по маркизе сплошь, без единого прогала, бежали белые лампочки, сливаясь в слова: ЕЩЕ ОДНА ПОСЛЕДНЯЯ СДЕЛКА, а пониже: ВСЕ БИЛЕТЫ ЗА ПОЛЦЕНЫ.
К билетной кассе выстроилась очередь, по трое-четверо плечом к плечу, и длинная шеренга змеилась среди развалин. Шли и шли, поодиночке, парами, со всех сторон все новые выныривали из темноты. Шли с узлами и с чемоданами, там и сям кто-то, смотришь, вел за ручку ребенка. Радовались, близясь к зоне света вокруг театра, но не ускоряли шаг, не припускали бегом, и никто не говорил, не кричал, совершенно бесшумная очередь, разве что изредка, может быть, слышалось оханье, скрип, стон и тотчас тонул в музыке, пусть жестяной, но всё музыке. Сотни и сотни людей в очереди молча шаркали между ангелами, и каждый ангел слегка приподнимал одну ножку, как в танце. Я поместил надпись БЕЖЕНЦЫ под этой картиной. И я думал: вот бы Джерри удовольствие получил.
Джинджер стояла у меня за спиной. Я гадал, видно ли ей все это, и вдруг она сказала:
— Там я работаю. Каждую ночь я снимаю с себя все до нитки, номер называется «Танец в конце света». Они буквально балдеют.
Я подумал: ты, выходит, стриптизершей работаешь.
— Это только ночная работа.
Ты, выходит, можешь читать мои мысли.
— Твои мысли — не только твои мысли, это твои верования, твои мечты.
Да ни во что я не верю.
— Ты веришь, что ты крыса.
Вдруг музыка стала громче, громче, взвилась, разлилась, раскачалась свингом на сплошных духовых.
— На, это тебе. — И она мне вручила пачку попкорна. Пачка красная с белым, и на ней нарисован клоун, а из колпака у него бьет фонтаном попкорн.
И вот, посреди старой Джерриной комнаты, она начинает танцевать. Никогда я не видел, чтобы она так танцевала, разве что у меня в мечтах. Танец плавный, какой Прелестницы заполночь танцевали в «Риальто», и то же подергивание, вихляние, так же колышутся в такт музыке бедра — медленно, сильно. Я забираюсь в кресло со своим попкорном, и я смотрю. Она вышагивает из платья, поддевает его носком туфельки и запускает с размаху в угол. Под платьем на ней — ничего. Танцует голая. Нежит черный мех — крысиное гнездо — между ног. Веки опущены, приоткрыты губы. Никогда я толком не мог понять этого выражения лица у людей, хоть и могу догадаться, что оно у них означает особую степень разнеженности. Вот когда я пожалел, что у нас нет ковра: она могла бы и ту часть представления исполнить. А потом она меня подхватывает, мы танцуем вдвоем. Она танцует, я парю. Она меня держит между грудей. Утыкаюсь в ее запах; как в мокрое кресло. Качаемся, кружим. Летим. А потом стены расступаются, как декорации; мы танцуем на белом огромном просторе. Я закрываю глаза, я вижу, как мы летим высоко над городом, и все задирают головы, смотрят наверх, тычут пальцами. Никогда не видывали подобного: голый ангел несет в объятиях крысу. Долго мы так танцевали, мы танцевали быстрей, быстрей, и музыка делалась громче, громче, и было безумие в этой музыке, и была ярость. И вдруг музыка смолкла. Грянула тишина, встали на место стены. Джинджер упала ничком на кровать. Хохоча, все еще прижимая меня к себе. Грудь у нее ходуном ходила. Потом пальцы у нее расслабились; я глянул — глаза закрыты. Я высвободился, подполз к лицу, внюхиваясь в шею, ловя запах дыхания. Капли пота алмазами блестели над верхней губой, я выпил все, одну за другой. Они были соленые. Из книг я узнал, что такой же вкус и у слез.
Села, отшвырнула меня на кровать.
— Пора, — сказала. Прошла в тот угол, куда запустила своим платьем. Нагнулась, и вдруг вижу: сует ноги в черные брюки.
Но куда подевалось платье?
Не отвечает. Вслед за черными брюками надевает белую блузку, потом деловой черный пиджак — в пару к брюкам. Собирается уходить. Будь я человеком, я бы ползал у этих ног, обнимал эти колени и плакал. Не хочу, не хочу, не хочу, чтоб она ушла.
Не уходи.
Лицо отвердело.
— Что за чушь, Фирмин. Конец есть конец.
Нет, так я же тебя заставлю остаться. Смотри.
Я исполняю для нее все свои фокусы. Я уже не могу кувыркаться — из-за хромоты, по старости, из-за тяжелой моей головы, как ни стараюсь, каждый раз плюхаюсь на спину, но это ничего, в итоге все равно выходит смешно. Потом я подхожу к книге и делаю вид, что читаю. Она хохочет. Но все-таки собирается уходить. Я вижу, как встает за окном рассвет.
— В Казино работа ночная. Днем я на город работаю.
Ты работаешь на них? Джинджер, ну зачем? Ведь это враги.
— У каждого по две работы, Фирмин, дневная работа и ночная работа, потому что у каждого по две стороны, темная сторона и светлая сторона. У меня, у них, у тебя. Тут уж никуда ты не денешься.
Потом я замечаю на металлическом столе огромный портфель. Она его открывает, роется в пачке официального вида бумаг, вытаскивает наконец одну и протягивает мне:
— Каждый сам себе враг, Фирмин, отныне ты должен знать.
Кладет эту бумагу передо мной на полу. Наступаю на нее, читаю: УВЕДОМЛЕНИЕ О ВЫСЕЛЕНИИ.
Пробегаю всю страницу до заключительного абзаца. «В соответствии с вышеизложенным Крыса Фирмин, нарушитель порядка, бродяга, жопа, педант, глодатель и пожиратель книг, нелепый мечтатель, врун, трепло, извращенец, выселяется с этой планеты». И подпись лично самого генерала Лога.
— Ты зачем мне это дала? Тут уведомление о выселении.
— Или приглашение. Уж тебе решать.
Она ушла, медленно, плотно прикрыв за собою дверь. Я услышал острое щелканье замка, потом долгое нисходящее щелканье ее каблучков по ступеням. Потом был круглый, пологий звук — открылась дверь подъезда, и сразу грянул грохот, громче, громче, это, щелкая гусеницами, полз по Корнхиллу бульдозер.
Я залез на кресло, растянулся навзничь, задрал все четыре лапы. Закрыл глаза. Я не просто закрыл глаза, я зажмурился. Вытащил свой маленький телескоп, стал высматривать Маму. Начал рассказывать историю своей жизни. Начиналась она так: «Это самая печальная история из всех, какие я слыхивал». Все утро я так пролежал, и фразы шли и шли — караваны пустыни, навьюченные драгоценными образами. Ах да, надо ж придумать название? Но история все время перепутывалась с водой. Сперва стаканы с водой выскакивали, где не надо, потом ведра с водой, а потом уж потекли ручьи, целые реки, хлынули потоки, и в них тонули бедные опрокинутые верблюды, сучили шишковатыми ногами, и горбы утягивали их на дно. Смертельно хотелось пить. Наверно, от соленого пота, которого я нахлебался, но я найду воду, найду. Я выбрался из кресла, на котором с удовольствием провел бы остаток жизни, будь в нем вода, и спустился на Лифте вниз. Я оказался слабей, чем предполагал. Несколько раз чуть не скувырнулся. Стало страшно, что мне не взобраться обратно.
Вышел у магазина. Витрина разбита вдребезги, дождь налил лужицу в углу подоконника. Выпил все до последней капли, потом вылизал осколки. Потом забился в тот угол, где раньше стояла касса, и там заснул. Впервые за несколько недель мне ничего не снилось. К вечеру меня разбудил ужасный удар, потом градом хлынула штукатурка, вихрем взвилась пыль. Снова я открыл глаза. В стене над моей головой открылась узкая щель. Сунул туда голову, посмотреть, что сталось с нашей улицей. Из плотного ряда домов напротив по нашей улице почти ни единый не уцелел, вместо домов высились горы щебня. Громадный желтый механизм, заляпанный грязью, урча, крался, как динозавр по каньону. И имя ему Катерпиллар. Я видел, как он разинул огромную пасть, стал сжевывать бетонный столб, прежде поддерживавший тыльную стену «Пива и Эля» Додсона, и из пасти вываливались пласты и куски, как рисинки изо рта у ребенка. «Окно в конец света». Через несколько минут я отвернулся. Всю свою жизнь смотрел на мир сквозь щели — надоело, осатанело, хватит уже.
Но, едва я отвернулся от этой щели с видом на гибнущий мир, я оказался лицом к лицу с другой, на сей раз щелью во времени. Воспоминания в нее хлынули океаном.
И снова хотелось пить. Я спустился в подвал, в виде исключения используя для этой цели лестницу, — глянуть, не осталось ли немного воды в толчке. Я стоял уже на последней ступеньке, и тут весь дом затрясло, встряхнуло. Бетонный пол заходил у меня под ногами. Потолочный фосфоресцирующий свет, который мерцал и жужжал для меня в вышине, пока я — так давно, так недавно, — жуя и читая, к иному свету прокладывал путь, уже не одну неделю как отмерцал свое. И висел теперь громадной черной сосулькой, раскачиваясь и дрожа в такт волнам разрушения, рокочущим над Корнхиллом. Я прошел под этой громадной сосулькой, и буквально в следующий миг она грянулась об пол у меня за спиной. Гнутые матовые осколки сухим дождем летали по комнате, падали на голову. Крысиные ноги на битом стекле — без звука, без смысла. Дверь под СОРТИРОМ была открыта, надвое расколотый толчок лежал на полу. Права была Джинджер: конец есть конец. Ах, мой маленький рояль наверху, как же он хрястнет, бедный, под рухнувшей балкой. Но ничего, ничего не поделаешь, поздно, его невозможно спасти. Упадет на него первая балка, и он издаст тоненькую, ему одному присущую последнюю нотку, и никто-то ее не услышит, никто. Ах, да не взобраться ли на гигантский кукольный дом, взять и броситься вниз, — но разве хватит моего веса для такого самоубийства, нет же, медленно, тихо паря, сухим листом приземлюсь на панели. Я потому только так подробно расписываю свои эти мысли, что именно они проносились у меня в голове, когда я увидел ту книгу. Лежала, зажатая под батареей, только высунув краешек. Я мигом ее узнал, подошел, потянул. Я сразу узнал отметины моих младенческих зубов на переплете, и кое-какие выдранные страницы, служившие Фло опорой при изготовлении того конфетти, хранили отпечатки ее грязных лап.
Сомнений не оставалось.
Немало времени и все мои последние силы ушли на то, чтобы переволочить книгу от батареи к тому, что осталось от нашего гнезда в углу: к нескольким горсткам конфетти, уже совершенно выдохшимся, потерявшим наш запах. Зато здесь я почти избавился от звуков наружного мира. Уже нет рева грузовиков — это ветер поет, гуляя над полем и лесом. Уже нет грохота крушащихся стен — это бьется о черные скалы море. А взвои сирен и взвизги автомобильных рожков стали печальными криками чаек. Да, пора, брат, пора. Джерри говаривал, что если не хочешь прожить жизнь сначала, значит, зря ее прожил. Не знаю. Я считаю, конечно, что с моей жизнью мне повезло, но почему-то не хочется, чтобы так повезло дважды. Я вырвал листок из книги, с конца, сложил, потом снова сложил. Получился такой пакетик. Я поудобней устроился в конфетти и, придерживая пакетик передними лапами, стал читать то, что оказалось наверху, и, как трубы, зазвенели мне в уши слова: «Давай, эй! Эй, давай! Лязг ли кликов не в лад, эх, окрепнем, рванем на волю». Я еще поворочался в своем гнездышке. Развернул свой пакетик, и опять развернул, и опять, и снова он стал страницей, страницей одной книги, книги одного человека. Я поаккуратней ее разгладил, и я прочитал: «И я не нагляжусь, и я ненавижу. Одинокость в очах ночей. Что мне потроха их греха! Ухожу. О горький конец! Не увидят. Никто. Не узнают. Не затоскуют. И это старо и печально, это печально и выцвело». Я смотрел на эти слова, и они не туманились, не расплывались. У крыс не бывает слез. Сух и холоден мир, и прекрасны слова. Слова прощания и прощения, прощания и привета — от маленького Великому. Я снова сложил страницу, и я ее съел.