В мире вне моей дорогой-любимой книжной лавки царил закон джунглей и девиз: «Пусть неудачник плачет». Там все и вся как сговорились чинить нам смертный вред всегда. Шансы на то, что мы проживем еще хоть год, были близки к нулю. Собственно, рассуждая в категориях статистики, мы были уже мертвецы. Тогда я еще в точности этого не знал, но было интуитивное предчувствие, подобное зловещему предощущению пассажира на палубе тонущего судна. Если на что и годна эрудиция, так на то, чтобы в нас развить чувство обреченности. Ничто не истощает отваги так, как смелое воображение. Я читал дневник Анны Франк. Я был Анной Франк. Ну а другие, те, положим, испытывают предельный ркас, таятся по углам, от страха покрываются холодным потом, но, едва опасность минет, топочут себе дальше как ни в чем не бывало, будто им и не грозило ничего. Топочут себе по жизни, пока их не расплющат, не отравят, не сломают им шею железным ломом. Ну а я — я пережил их всех, хоть испытал взамен тысячи смертей. Я шел по жизни как улитка, волоча на себе блестящий панцирь страха. Вот умру по-настоящему — то-то будет разрядка напряженности.

Однажды ночью, вскоре после этой нашей разведки возле Сколли-сквер, Мама пошла, как всегда, наверх, и больше она не вернулась. Пару раз я еще видел ее: шлялась с блядями в тылах Джо и Немо — а там и вовсе запропала. На том кончилась наша семейка. После, что ни ночь, мы кого-нибудь не досчитывались, пока не остались только Льювенна, я да Плюх. Потом и они ушли. Им было трудно поверить, что я никуда не двинусь и это решено. Для них я был безумец, хоть и не опасный. Они никак не одобряли моего выбора. Книжная лавка, в конце концов, самое занюханное место для жилья, и Мама, если на то пошло, его не выбирала, нужда приперла. Несмотря на прежние раздоры, последний день прошел у нас в теплой и дружественной обстановке. Почти трогательно. Льювенна мягко меня пихнула, Плюх, конфузясь, стукнул по плечу. Когда они уже исчезали под дверью, я им крикнул вслед: «Пока-пока, сукины дети, нелюди, ублюдки!». Словом, спровадил честь по чести, и после этого мне полегчало.

Я обустроил то местечко на потолке над лавкой, которое давно уже облюбовал, на полпути между Воздушным Шаром и Балконом, где мог не отставать от жизни, а ночами я продолжал свое образование, я пожирал книгу за книгой, теперь уж, правда, не в буквальном смысле. Впрочем, тут следует оговориться. Каждую ночь таинственно перемежая чтение с закуской, я открыл дивное соотношение, предопределенную гармонию, некое единство вкуса книги и ее литературной ценности. Чтоб определить, стоит ли это почитать, мне теперь достаточно было чуть-чуть отгрызть по краю. Я навострился использовать для дегустации титульный лист, оставляя текст нетронутым. «Что в пищу вкусно, то и для чтения здорово» — таков был отныне мой девиз.

Порой, давая отдых воспаленным векам, я бродил по шахтам и тайным ходам далеких предков и вот однажды ночью, ползя за плинтусом, наткнулся на груду отпавшей штукатурки, барьер, который прежде принимал за часть стены, но теперь увидел, что на самом деле это заваленный туннель. Преграждавшие путь куски были большие, угловатые, ловко пригнаны один к другому, и мне пришлось потратить немало времени и сил, прежде чем я сквозь них пробился и за ними обнаружил новую дыру. Это было изящное, почти круглое отверстие, прямо сквозь плинтус, в главное помещение магазина. Хитроумно, а может, и случайно, к счастью ожидая меня, трудолюбивые пращуры вывели этот путь как раз за старый несгораемый шкаф, в место, практически не видимое никому в магазине. Балкон и Воздушный Шар, как ни бесценны для меня, были всего лишь наблюдательные пункты, обсерватории, и, как гнезда диких птиц, витая в недостижимой вышине над суетней и шумом деловых процессов, мне не давали такого прямого доступа к россыпям свежих книг, как это новое открытие. Со свойственным мне, по-моему, тонким чувством юмора я назвал это местечко — Крысиная Нора. Мог бы назвать Вратами Рая.

С тех пор я часто и надолго покидал подвал ради прекрасных книг, обнаруженных выше. Комната за комнатой исследовал сокровища. Были тут и фолианты в коже, с золотым обрезом, хоть я лично предпочитаю карманные издания, особенно «Нью Дайрекшен», знаете, в таких черно-беленьких обложках, а тем более скрибнеровские, в строгих таких тонах. Будь я любитель почитать на скамейке в парке, вечно бы их таскал с собой. Я очень, очень ценил подвал, но наверху — вот где я действительно почувствовал, что расцветаю. Мой интеллект изострился, стал даже острей моих зубов. Скоро я уже за час одолевал роман в четыреста страниц, за день разделывался со Спинозой. Иногда взгляну окрест себя, и душа моя трепещет. Ну за что, за что мне такое счастье! Иногда во всем мерещился мне некий тайный план. Что, если, думалось, несмотря на малообещающую внешность, мне уготована Судьба? И тут я разумел нечто, что дано героям романов и рассказов, где события, как ни кружат, как ни вьются, в конце концов свиваются в некий рисунок. Жизнь в романах и рассказах имеет направление, имеет смысл. Даже такие глупые, бессмысленные жизни, как у Ленни в «О мышах и людях», через участие в романе обретают достоинство, значение Тупых и Глупых жизней; такое утешение: быть иллюстрацией, примером, образцом. В реальной жизни и такого не сподобишься.

Отнюдь не обладая физической храбростью, как, впрочем, и никакой другой, я с тоской воображал всю глупость и пустоту мне предстоявшей обыкновенной, невысокохудожественнолитературной жизни и очень рано стал тешиться смешной идеей, будто бы мне и в самом деле уготована Судьба. И в поисках ее я начал путешествовать во времени и пространстве своих книг. Я заглянул в Лондон, к Даниелю Дефо, чтобы под его присмотром понаблюдать чуму. Я слышал, как звонарь бил в погребальный колокол, крича: «Мертвых выносите!» — я чуял запах дыма при сожжении трупов. До сих пор стоит у меня в ноздрях. Люди по всему Лондону мерли как крысы — собственно, и крысы тоже мерли как люди. После нескольких часов подобных удовольствий мной овладевала охота к перемене мест, я отправлялся в Китай, взбирался по узкой крутой тропе меж кипарисов и бамбука чтобы немного посидеть подле смиренной горной хижины со стариком Ду Фу. Молча глядя на курящийся в долине тонкий белый дым, слушая, как ветер побрякивает камышовой занавеской, как течет из дальнего далека звон колоколов, мы оба с ним были «наедине с десятью тысячами скорбей». А потом я снова бросался в Англию — одолевая океаны, миры и века, с той легкостью, с какой соскакивают с тротуара, — и разводил костер подле проселочной дороги, чтоб обреченная бедняжка Тесс, копавшая репу на черном, продувном поле, могла погреть свои натруженные руки. Я перечел ее жизнь дважды, от корки и до корки, — я понял ее Судьбу — и я отвернул свое лицо, чтобы скрыть слезы. Потом я вместе с Марло в Африке плыл на утлом судне по какой-то там реке в поисках одного малого по имени Курц. Ну, нашли мы его. Лучше бы не находили! И я знакомил людей между собой. Я посадил Бодлера на плот вместе с Геком и Джимом. И очень хорошо, ему не вредно оказалось. А порой я осчастливливал печальных. Китсу я дал жениться на Фанни, пока он еще не умер. Спасти его совсем мне не удалось, но видели бы вы их в брачную ночь, в дешевеньком римском пансионе! Для них он стал волшебным замком. Книги входили в мои мечты, а порой и сам я мечтательно входил в свои книги. Я держал Наташу Ростову за тонкий стан, чувствовал ее руку на своем плече, и волны вальса нас несли по навощенной бальной зале и дальше, в увешанный бумажными фонариками сад, а удалые красавцы гвардейские полковники меж тем крутили бешено усы.

Смеетесь. Ну что ж, смейтесь, имеете право. Когда-то — невзирая на свою неприятную мину — я безнадежный был романтик, а это самые комические существа. И гуманистом был, и тоже безнадежным. Однако ж вопреки — а может, и благодаря — подобным зигзагам я сумел познакомиться со многими баснословными людьми, и с гениями тоже, уже на заре своего образования. Был с Великими на дружеской ноге. Достоевский и Стриндберг например. Этих-то я мигом раскусил, рыбак рыбака видит издалека: тоже истерики, тоже страдальцы. Это они мне преподали ценный урок: как ты ни мал, будь ты малявка, кроха, на масштабах твоего безумия это ничуть не отражается.

И не обязательно поверить какой-то истории, чтобы она тебе понравилась. Я все истории люблю. Люблю я этот легкий переход от начала к середине, потом от середины к концу. Люблю степенные ступени смысла, туманные поля воображения, петляющие тропы, пологие луга, курчавые лесные кручи и зеркала озер, трагические узлы, комичные заминки. Один только вид литературы не перевариваю — крысиную литературу, включая и мышиную. Не терплю благонравного старого Крыси из «Ветра в ивах», мне глубоко насрать на Микки-Мауса и Стюарта Литтла. Учтивые, расшаркивающиеся милашки, они у меня в зубах навязли, ну как рыбья кость застряли, не идут.

А теперь, когда все-все идет к концу, я больше не могу поверить, что у людей реальных так уж часто есть Судьба, и я уверен, что у крыс ее вообще не бывает.

Несмотря на всю мою интеллигентность, мой такт, изысканность и тонкость моих чувств, мою все возрастающую эрудицию, я оставался существом с очень и очень ограниченными возможностями. Читать — пожалуйста, но говорить — совсем другое дело. Притом я ведь не имею в виду выступлений на публике. Я не имею в виду, что я болезненно чурался публичности, хоть было и такое, было. Нет, я имею в виду самое простое устное высказывание — вот! И на него был неспособен. Разговорчивый на грани болтливости, я был обречен молчать. Дело в том, что у меня не было голоса. Все прекраснейшие изречения, бабочками порхавшие у меня в мозгу, порхали, собственно, по клетке, из которой им не дано было вылететь. Все чудные слова, какие я создавал и смаковал в задушенном молчании моей мысли, точно так же пропадали втуне, как тысячи, как миллионы слов, которые я выдрал из книг и проглотил, бессвязные отрывки романов, пьес, эпических поэм, тайных дневников, скандальных исповедей — все пошло прахом, вылетело в трубу, все немо, бесполезно, все пропало. Дело в элементарной физиологии: у меня не так устроены голосовые связки. Я часами декламировал Шекспира. А выдавить из себя не мог ровно ничего, кроме нескольких невнятных вариаций все того же писка. Вот вам Гамлет, ладонь на меч: пьи-пьи-пьи. (Это Фирмин прячется от шиканья и свиста под подушкой на сиденье.) Дело идет полегче в тех строках, где Макбет говорит о жизни, что она сказка в пересказе для глупца, полна трескучих слов и ничего не значит — здесь несколько истошных писков в самый раз. О паяц! Смеюсь, чтобы не плакать, — что, конечно, мне тоже не дано. Как и смеяться, впрочем, если на то пошло, — только в уме, в уме, а это вам похуже слез.

Еще в тот период, когда исследовал туннели — о, как я тогда был молод, едва вырос из классики для подростков, имел весьма шаткое представление о мире, — я впервые себя увидел в зеркале. На двери под надписью КЛОЗЕТ была записка от руки: «Просьба не оставлять дверь открытой». И не оставляли. После журчания воды и перед топотом шагов вверх по лестнице неизменно и мерзко щелкала задвижка. Я сидел в углу за таганком в тот день, когда, громче всякого щелчка, в зазор между спуском воды и шагами упала тишина. Я мигом понял, что произошло, и вечером, когда закрыли магазин, осторожно выполз на мерцание. Дверь под надписью КЛОЗЕТ стояла настежь, и в комнатке за ней горел свет, ужасной, дикой яркости, я такой даже не мог себе представить. Сначала свет ослепил меня, меня сбили с толку фарфоровые предметы. Они были как дважды два похожи на алтари — видел в «Детской Библии с картинками», — и я заключил, что вхожу в храм. И какой торжественностью веяло от гладких белых поверхностей, сверкающих серебристых деталей. (В том возрасте я еще с большим трудом различал торжественное и гигиеничное.) Сначала я обследовал край овального бассейна, наполовину налитого водой, в которой плавало коричневое что-то, потом отъел немного от рулона белой мягкой бумаги, который был тут же прикреплен к стене — как Эмили Пост на вкус. Оттуда уж я смог перепрыгнуть на высокий алтарь, который на поверку тоже оказался бассейном, на сей раз пустым, и на дне у него была круглая дыра с серебряной каемкой. Над ним, слегка клонясь вперед, висело большое зеркало в блистающей раме, а в нем, безумно накрененная, висела за мною комната. Хотя мой интеллект тогда был еще очень недоразвит, я мигом ухватил весь принцип этой вещи, встал на задние ноги на краю бассейна, вытянулся изо всех сил, и впервые в жизни я воочию увидел самого себя. Я, конечно, видел членов моего семейства и должен бы, казалось, исходя из их наружности, сделать вывод о своей собственной. Но мы во многом так сильно рознились, что я предположил — как я ошибся, о, теперь я понял! — что и в этом смысле непохож на них.

Да уж, увидеть себя впервые — совсем не то же, что просто увидеть какую-то старую крысу. Переживание было более личное и более болезненное. Легко и просто взирая на отнюдь не милые черты Пуддинга или Плюха, на свой собственный подобный облик я глянул с ужасом и омерзеньем. Я, конечно, понимал, что острота моих мучений прямо пропорциональна безмерности моего тщеславия, но мне от этого было не легче, о, ничуть не легче. Урод, да еще и суетный — какая пошлость! Вот я стоял — слегка кренясь, во всех неотменимых подробностях, — низенький, практически без талии, волосатый и без подбородка. Смехотворно. Этот подбородок, точней его отсутствие, мне причинял особенно невыносимую боль. Будто бы указывая — указывая! разве такое ничтожество способно на столь четкий жест? — на полное отсутствие твердости и моральной устойчивости. А черные вытаращенные глаза, по-моему, мерзко уподобляли меня лягушке. Короче, это была физиономия бесчестная, отталкивающая, физиономия, скажем прямо, низкого и скользкого типа. Пошляка. Притом детали — бесподбородность, острота носа, желтизна зубов и т. д. — были ничто в сравнении с общим впечатлением безобразия. Даже и тогда, когда мои представления о красоте не поднимались выше иллюстраций Тенниэла к Алисе, я понял, что это — некрасиво. Но контраст, страшная неодолимая пропасть, провал, отчаянно углубился, когда я узнал о существовании таких истинно прекрасных созданий, как Фред, Джинджер, Рита, Гарри, Эйва, все мои Прелестницы. Нет, нет, это невыносимо.

С той поры я, бывало, делаю огромный крюк, лишь бы не увидеть собственного отражения. Зеркала — что зеркала, их избегнуть пара пустяков, а вот окна и блестящие колеса автомобилей — дело другое. Стоило мне увидеть в них себя, и я пугался, будто встретил чудище. Конечно, я быстро соображал, что чудище — я сам и есть, и не могу вам описать, какая на меня при этом накатывала тоска. И скоро я выработал легкую психологическую уловку: когда бы это ни случилось, вместо того, чтобы сказать себе «вот и я» и удариться в слезы, я говорил «вот и он» и убегал.

В те далекие юные дни, и особенно после того, как нашел доступ на верхний этаж, я не щадил себя, я жил в гору, я себя сжигал, забросив чепец за мельницу, и кроме тех часов, когда голод гнал меня в широкий мир за пропитанием, свои ночи, все напролет, я проводил за чтением и в путешествиях по магазину, а днем почти все время сидел как пришитый на Балконе или на Воздушном Шаре, боясь хоть что-то упустить из происходящего внизу. Дважды я так переутомился ночью, что заснул на книге, оба раза рывком проснулся, заслыша гром ключа в парадной двери — Норман отпирал лавку, — и мигом нырнул в Крысиную Нору. А еще однажды, вздремнув на своем посту, я чуть не грохнулся с Воздушного Шара.

Оттуда-то, с Воздушного Шара, за несколько недель перед тем, я впервые увидел Нормана. Верней, я не всего Нормана увидел, только сверкающую маковку да вид сверху плеч и предплечий. Он тогда, кстати, был еще не Норман — только Хозяин Письменного стола. Уж сколько времени потом прошло, а я все не мог набраться храбрости и глянуть с Воздушного Шара в часы торговли. Но вот, в одно прекрасное утро, ранним-рано, я наконец решился. Не улавливая снизу ни звука, кроме жалобного скрипа кресла и шороха бумаги, я приложил сторожкий глаз к краю Тайной Щели и — увидел его за письменным столом. Налегая локтями на ручки кресла, он читал газету. С моим феноменальным зрением мне эту газету прочесть было раз плюнуть, но в тот момент мне куда интересней было читать то, что написано у Нормана на лысой голове. Вся моя жизнь отмечена рядом непостижимых совпадений — очень долго я полагал их знаком того, что мне дарована Судьба, — и вот так случилось, что именно перед тем, как я впервые смотрел сверху на голову Нормана, мне довелось несколько просветиться насчет чтения по черепам.

Я работал под РЕДКИМИ КНИГАМИ и ПЕРВЫМИ ИЗДАНИЯМИ всю, что ли, предыдущую неделю и как раз накануне ночью горбатился над «Анатомией и физиологией нервной системы вообще и мозга в частности» Франца Иосифа Галля, основополагающего труда по френологии. Хоть сначала я скептически отнесся к возможности по впадинам и шишкам на черепе определять характер, систематическая пальпация собственного шерстистого котелка — с помощью передней лапы — выявила бугры (почти на грани деформации) там именно, где их и следовало ожидать. Шишка у меня на лбу — такая, вроде бородавки, всё тру ее, когда я озабочен, — указывает, согласно Галлю, на поразительные лингвистические способности, тогда как непонятные борозды у меня под глазами свидетельствуют о возвышенном, высокодуховном складе. Еще я обнаружил у основания своего черепа красноречивейшие складки, говорящие о «способности связывать судьбу с другим лицом» и об «эротичности», свидетельствующие о наличии — стану ль отрицать? — «тенденции сильно привязываться к другим» и «склонности к вожделению и здоровом плотском аппетите». И наконец, просто в виде доказательства того, что даже череп способен к легкой иронии, на висках своих ношу небольшие, но выразительные отметины, произведенные рвущейся наружу, ничем не сокрушимой Надеждой.

Выглядывая из-за края Воздушного Шара, я изучал пригорки и ручейки нормановской черепушки. Ясно как день сияли признаки интеллекта, духовности, умственной энергии, твердости и — главное — ну прямо настоящая гора указывала на «чадолюбие», которое Галль определяет как «особенное чувство, побуждающее индивида жалеть беспомощных отпрысков, их пестовать, заботиться о них». При этом открытии касательно истинной природы Хозяина Письменного стола меня накрыло волной счастья — впервые за всю мою жизнь я чувствовал, что не одинок в этом мире. Я как-то сразу успокоился и ощутил в себе — как это определил бы Галль — «тенденцию сильно привязываться к другим». Я по уши влюбился.

Тут я слышу, кажется, звуки, свидетельствующие о возмущении, нарочитое поскрипывание креслом, старательное хмыканье. Видя, как я счастлив, вы не можете, не можете мне не указывать на слишком очевидное, вы вслух удивляетесь, неужто никогда мне не приходило в голову, что я не вполне подпадаю под категорию «беспомощных отпрысков». Отвечаю коротко: «Никогда». Оглядываясь назад, я вижу, что вся чуть ли не трагедия, к которой скоро перейду, разыгралась по той простой причине, что голова Нормана была не вовсе лишена волос. Мое исследование его характера при всей дотошности споткнулось о темные неухоженные кудельки, за которыми не видно было висков. О, если бы я только мог сесть к нему на плечо и ощупать эти виски передней лапой, уж я-то знаю точно, чтó бы я обнаружил: складки над ушами в форме полумесяцев, свидетельствующие о «деструктивных наклонностях», подкрепленные двумя клиновидными выступами, указывающими на «скрытность». Но это потом, потом. А пока вполне уместно приладить под портретом Нормана на письменном столе такую надпись: ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО Ф. КОГДА-НИБУДЬ ЛЮБИЛ.