Я странствовал по своим книгам, но теперь уже их не ел, и еда — в вульгарном, примитивном, бесписьменном виде — была вечной проблемой. Каждую ночь мне приходилось покидать магазин, собрав все свое мужество, и протискиваться под дверью погреба, чтобы искать пропитания на Сколли-сквер, таясь в тени, ползая по водостокам, бегая из тьмы во тьму. «Дневник ползущего в ночи». Шло время, дни стали холодней, потом теплей, и я начал отмечать перемены в нашей округе, притом я вовсе не имею в виду худосочные ростки комковатой травы и хиленьких нарциссов. Собственно, перемены, о каких толкую, представляли даже некий иронический контраст этому жалкому произрастанию. Чуть не в каждом квартале предприятия хирели, исчезали, а по ночам боковые улочки и даже сама Площадь пустели раньше времени. Если не считать матросни, ошивавшейся по порогам баров, после одиннадцати, как правило, вокруг не бывало ни души. И больше стало разбитых окон, и никто их не вставлял, так и зияли, если не заделают фанерой. Мусор грудился по закоулкам, а то и прямо на тротуарах перед магазинами. Автомобили стояли, брошенные, по обочинам, понемногу их расчленяли на лом, а сами дома ссутулились, что ли, от дряхлости, как старые люди или старые крысы, которым уже невмоготу держать спину. Крысы юркали в машины, там устраивались на жилье.
Частенько я натыкался на кого-нибудь из своих. Тоже сильно сдали с тех пор, как разбрелись кто куда. Осунувшиеся, робкие, длинные, с отвислыми животами — зрелище неприятное, и до такой степени, что часто я их едва узнавал. Они, впрочем, тоже норовили прикинуться, будто меня не узнают. И вечно они были вне себя, куда-то мчались — разведывая слухи о легкой поживе, спасаясь от Человека, — но иной раз кто и останавливался потрепаться, сообщить мне новость, дать подсказку, где можно прилично поужинать. Подсказки почти всегда давались ложные, с целью услать меня куда подальше. По существу, они мало изменились — в их глазах я был по-прежнему редкий идиот. В результате такой вот случайной втречи я узнал, что Элвис погиб накануне ночью под колесами такси. Мы стояли с Хватом на тротуаре, и он указал мне на кусочек меха посреди Кембридж-стрит, так, вроде маленького коврика. Да, правда, Элвис меня не жаловал, всегда не ставил ни во что, но ужасно было неприятно видеть его таким. Рядом с его именем я поместил слова НЕЛЕПАЯ ЖИЗНЬ.
Но что помещал я рядом с моим собственным именем? Если не в духах, я помещал ФИГЛЯР ПРЕЗРЕННЫЙ и даже КРЫСА, но, когда воспарю, — а в те поры такое случалось часто, — я себя обозначал: БИЗНЕСМЕН. Мой бизнес были книги — потребление и обмен. Я свисал с Воздушного Шара, перегибался через край Балкона, вечно подвергаясь риску бухнуться вниз, и читал утреннюю газету через Норманово плечо. Иногда, если он ставил чашку с кофе соответствующим образом, я видел собственное отражение в темной воде — зрелище, скажу я вам, не слишком аппетитное во время еды. Норман тоже был заядлый книгочей. Бывало, как слепой, нашарит на столе чашку, схватит и подносит к губам, не отрывая взгляда от газеты. И взмывал, парил под потолком кофейный аромат. Мне полюбился этот запах, хотя прошло немало времени, прежде чем я по-настоящему распробовал кофе.
Как-то раз один господин в баре меня спросил, каковы книги «в среднем» на вкус. Тут уж мне не приходилось лезть в карман за словом, но, чтобы его не оконфузить, не выставить совсем уж дураком, я прикинулся, будто размышляю, прежде чем ответить: «Друг мой, учитывая пропасть, отделяющую ваш жизненный опыт в целом от моего опыта в целом, я не могу дать вам более близкое представление об этой несравненнейшей деликатесности, как если вам скажу, что книги, „в среднем“, на вкус — как запах кофе». Да, недурно пущено, и по его жесту, по выражению лица, с каким он снова пригубил стакан, я понял, что дал ему хорошенькую пищу для размышлений. И вот теперь я, как прежде, один, кофе даже и не нюхаю — еще одна горькая утрата в моей жизни.
После утренней газеты я, бывало, подслушивал переговоры Нормана с клиентами. Многие из них — даже большинство — были истые книгочеи, рассчитывавшие соответственно урвать несколько хороших книжек за гроши. Если кто-то входил в лавку без заглавия на устах, если чьи-то поиски были рассеянны, нецелеустремленны, Норман мигом замечал, и он сразу понимал, в какое русло их следует направить. И он был ну прямо Шерлок Холмс по части определения характера по внешним признакам. С одного взгляда — по вашей одежде, выговору, прическе, даже по походке — он поймет, какая книга вам нужна, и ведь никогда не ошибется, никогда не всучит «Пейтон Плейс» тому, кого больше порадовал бы «Доктор Живаго». Как и наоборот — Норман Шайн не был снобом. Маленький, толстозадый. Лицо широкое — поперек себя шире, — а ротик маленький, и, когда слушает, он его поджимает. Задайте ему вопрос, спросите, имеется ли у него «Домби и сын» или «Жизнь Марианны» Maриво в переводе, и поглядите, как у него подберется рот. Как будто стянули тесемкой мешочек, как будто тронули морской анемон. Притом не важно, какой вопрос, пусть наипростейший: «Кто написал „Войну и мир“? Где тут у вас нужник?» — он наклонит голову, как бы оглядывая вас поверх очков, подожмет губы, вообще поведет себя так, будто вы его призвали к самому глубокому исследованию. А потом анемон забудет страх, расслабится тесемка на мешочке, рот раздвинется нежнейшей из улыбок, и, воздев вытянутый указательный палец, будто пробуя ветер, он скажет: «Задняя комната, стеллаж слева, третья полка снизу, ближе к концу» или что-нибудь такое же точное. Со своей лысой макушкой в венчике кудельков он выглядел как веселый монах. Я его иногда даже путал с Братом Туком.
Субботними вечерами, особенно если погода выдастся хорошая, в магазине толокся народ, и Норман вставал из-за своей конторки подле двери и ходил по залу, помогая покупателям отыскивать то, что им нужно. И как он был тогда хорош! Мушкетер. Атос. Спокойный, сдержанный и собранный, и его трудно разозлить, но горе тому, кто в этом преуспеет. Застигнутый вопросом сзади, он мгновенно обернется, вонзит проворную рапиру в верхнюю полку, и вот уже сверкает, проткнутая, как рыба на остроге, «Смерть в Венеции». Другая просьба погонит его вдоль стеллажа, за угол полки, и, сделав обманный выпад в сторону литературы для подростков, согнувшись, ударив вправо, он насадит на острие рапиры «Поваренную книгу с картинками от Бетти Крокер». Третья просьба, на сей раз от старухи в макинтоше, скрюченной и безобразной, встречает всегдашнюю почтительность. Глубокий поклон, рыцарственный пируэт, два молниеносных удара — и «Критика чистого разума» и «Артрит и здравый смысл» лежат у ее ног. Браво, мой старина Атос, браво!
Но всего милей сердцу Нормана были дождливые деньки, когда в магазине пусто и можно бродить вдоль стеллажей, вооружась пучком индюшьих перьев для стирания пыли, — и уж он стирал направо, стирал налево и на ходу мурлыкал и насвистывал. Глядя на него в такие минуты, я невольно думал о том, как неплохо быть человеком. Я тоже некогда любил дождливые деньки. Убаюканный перестуком капель, я, случалось, задремывал на своем посту. И порой меня мучили кошмары, во сне я умирал ужасной смертью, визжал, раздавливаемый несокращенным Вебстером, смываемый в канализационную трубу, тонущий под пастью водостока. Но тут я просыпался в теплом магазине, под шелест дождика, шуршание индюшьих перьев — какое счастье!
Тем временем мир вне книжной лавки все больше выглядел местом, для жизни мало оборудованным. Во время наших разведок на заре туманной юности Мама все укоряла нас с Льювенной за нашу черную неблагодарность, ведь она так много, видите ли, для нас сделала, указав нам самые злачные места для подбирания и подчистки. Смешно. По мне, так она нас чуть не навела в общем-то на несколько смертельных ловушек и очень мало нам открыла такого, за что бы следовало на коленях ее благодарить. Было, правда, одно исключение, было — кинотеатр «Риальто», и вот за это даже и по сей день моя благодарность безгранична. Нет «Риальто» — нет и томления. Нет томления — нет и Прелестниц. Нет Прелестниц — нет и… чего? Нет Прелестниц, и одинокий грызун в глубине сада мусолит и пестует свою тоску. Блаженны, можно сказать, остальные члены моего семейства. Благодаря карликовому воображению и короткой памяти, они мало в чем нуждались, кроме еды и блуда, а того и другого им хватало, чтоб кое-как довлачить свою жизнь до конца. Но для меня, для меня это была не жизнь. Я, как идиот, лелеял высшие стремления и мечты. К тому же я был пуганая ворона. А «Риальто» был одним из тех редких мест в округе, где вы еще могли раздобыть кой-какую еду и поесть спокойно, не беспокоясь о том, какое бедствие обрушится меж тем на вашу голову и обратит вас в коврик, как Элвиса. Сочетая в себе кинотеатр с ночлежкой, «Риальто» был открыт двадцать четыре часа в сутки. Половина аудитории являлась сюда только поспать — дешевле комнаты, теплее улицы. У «Риальто» было ласковое прозвище Почесушник, и крысы, в большинстве своем, его избегали из-за паразитов — жадных полчищ блох и вшей и еще из-за вони — гнусной вони от старости, бедности, спермы, пота, смешанной с мерзким запахом дезинфекции и пестицидов, которые тут еженедельно щедро разбрасывали. Но для меня, с моим темпераментом, такая цена была не слишком высока. «Риальто» днем и вечером крутил старые ленты, в целом фильмов сорок, постоянно повторяясь, дабы соблюсти жалкое внешнее приличие. А потом в полночь, когда добропорядочные граждане и блюстители их нравов улягутся по постелям, а полицейские благополучно смотрят в другую сторону, переключался на порнографию. С первым ударом полуночи моросящий, поцарапанный Чарли Чан или Джин Отри с треском замрут, бывало, не окончив жеста. Кромешная тьма, несколько кратких минут покашливания, шарканья, и — проектор оживет, жужжа, и даже самый звук его помолодеет и взбодрится. Впечатляющая перемена.
Несмотря на щедрость его даров, публики в «Риальто» всегда было маловато, я беспечно ползал по пустым рядам и с тонкой разборчивостью подбирал изысканнейшие яства, конфеты, попкорн, а то нападал и на нетронутую порцию хот-дога или ветчины (ночлежники часто с собой носили завтрак), покуда яркий луч проектора светил надо мной во тьме. Это изобилие харча для меня, конечно, было отнюдь не главной привадой «Риальто». Ибо по ночному экрану, голые, громадные, как амазонки, двигались создания, совсем как те, что поразили меня своею красотой на фасаде Казино несколько недель тому назад. Только здесь они не носили черных прямоугольников на груди и бедрах, здесь они не стыли в фотографической недвижности. Здесь они двигались, живые, радужные, настоящие, и танцевали, а порой они извивались на коврах, изготовленных, надо думать, из животных куда шерстистей Элвиса. Извивались поодиночке, иногда с мужчинами — мускулистыми, дюжими, как громадные крысята, — чье вульгарное присутствие мне лично казалось неуместным, даже оскорбительным, — а то в объятиях друг у дружки. Как меня тянуло к этой нежной бархатистой коже — понюхать, прильнуть, попробовать на вкус; к этим густым текучим волосам, зарыться и забыться. Да, я прекрасно понимал, что мои так называемые сородичи, те, кто отважился бы войти, могли подумать об этих лилейных существах. Там, где я прозреваю ангелов, они б увидели только уродливых животных, двуногих, вертикальных, тяжелых и пустых. И если бы они не рассмеялись, то это потому исключительно, что вообще они не смеются никогда.
Притяжение этих грозно пленительных существ так было сильно, что иногда я жертвовал часами, даже и днями работы в книжной лавке, чтобы только на них глядеть. Снова вынимаю свой телескоп. Дрожа от нетерпения, даю глазам освоиться с мерцающей тьмой. Вглядываясь в «Риальто» моей памяти и мечты, туда-сюда вращаю, настраиваю телескоп, пока не вижу наконец замкнутого в круге линз себя, но только помоложе, беспечного прогенитора нынешней развалины: держу кусочек чего-то, сникерса на вид, примостившись на сиденье в первом ряду среди храпящих пьяниц, жвачных оборванцев, слюнявых онанистов. Спокойненько жуя, наблюдаю постепенное совлечение одежд, вступительные колыханья, дикое верчение тех, кого привык называть просто «мои Прелестницы». Жую и созерцаю, созерцаю и жую, на пределе волнения, на вершине счастья. И мне нисколечко не стыдно. Порою думается, что каждому в жизни нужно бы попкорна вволю, несколько Прелестниц и больше ничего.
Большую часть своих книг Норман приобретал на распродажах имущества, и это одно только и омрачало для меня книжный бизнес. По возвращении с такой распродажи обшитый изнутри деревом старый фургончик «бьюик», останавливаясь у двери магазина, скреб, бывало, бампером тротуар, так он тяжелел и оседал под литературным грузом. Открыв дверцу багажника, Норман таскал в дом пачки, наваливал возле своего стола кипы по пояс, а в следующие дни открывал книги одну за другой и перышком выводил цену. Эта часть бизнеса меня бесила. Больше всего бесили дарственные надписи, которые я читал у него из-за плеча. «Милому моему Питеру на пятнадцатую годовщину нашей свадьбы» (на Рубайат Омара Хайяма). «Эта книга подарена мне незабвенной Вайолет Свейн, когда обеим нам исполнилось по семнадцать» («Над пропастью во ржи»). «Милой Мэри, да принесет ей эта книга утешение» (на «Проповедях» Джона Донна). «Помнишь ли ты о двух неделях нашего итальянского рая?» (на «Камнях Венеции» Рескина). «Безумие — лишь непонятая гениальность — молись же обо мне» (на «Песнях невинности» Блейка). «Я живу, я умираю; я жил, я умер; я умру, я буду жить» (на «Или — или» Кьеркегора). И в каждой пачке вот эдакого — навалом. Прямо неприлично. Надо бы хоронить книги вместе с владельцем, как в Египте, чтобы никто их потом не лапал, — дайте же покойнику что-то почитать на долгую дорожку через вечность.
В основном книги были дешевенькие, меньше доллара, однако Норман имел нюх на истинную ценность и — благодаря шишкам над ушами — дар скрытности. Приглядит по-настоящему дорогую книгу на такой вот распродаже, виду не подаст и уж изловчится купить ее за бесценок. Купит книгу за никель, а потом — рраз! — сунет в застекленный шкаф, а назавтра за тыщу долларов сбудет. Наведается к нему библиофил поглядеть, что у него имеется такого-эдакого, и уж конечно белые перчаточки нацепит, прежде чем хоть к чему-нибудь прикоснуться в этом застекленном шкафу. А ведь кое-что из того, что там на полках, Норман на днях буквально валял-трепал в своем фургоне. Только библиофилам об этом ни-ни! Сидят, величавые, как Папы, в своих белых перчаточках, держат томик трепетно, как новорожденное дитя, и рассуждают: источники, первые издания, автографы, великий Розенбах. Кое-кто из этой публики много чего знал об истории книг, но никто не знал столько, сколько Норман, и никак они не могли его надуть. Потрясающий человек. Я даже думаю, что он знал все, абсолютно все. Мысленно я уж давно снял ту надпись, которую к нему присобачил, — ХОЗЯИН ПИСЬМЕННОГО СТОЛА всего-навсего, и теперь рядом с его именем поместил две подписи: БОЕЦ и ДЕРЖАТЕЛЬ КЛЮЧЕЙ ЗНАНИЯ. А уж через эти коннотации с ключами был от Нормана всего один шаг к святому апостолу Петру. Так образ Нормана Шайна скрепился в моей душе с идеей святости.
И был еще один аспект в книжном бизнесе, приближавший Нормана Шайна к невидимому киномеханику «Риальто». Видите ли, кроме слегка подержанных книг на полках, сильно подержанных книг в подвале и редких книг в застекленных шкафах, были еще книги в старом железном сейфе перед Крысиной Норой. То были запрещенные книги, карманные издания в белых обложках издательств «Олимпиа-пресс» и «Обелиск-пресс», контрабандой ввезенные из Парижа. Их названия были — «Тропик Рака», «Богоматерь цветов», «Голый завтрак», «Моя жизнь и мои любовники». Любители таких книг едва слышно выдыхали авторские имена. Если Норман знает покупателя или, смерив его взглядом (они были сплошь мужчины), решает ему довериться, маска Брата Тука мигом с него сползет: круглые глаза сузятся, поджатый ротик вытянется жесткой щелью. И — здрасте, смотришь уже совсем другое кино — вот он вам, герой французского подполья, предъявляет подложный паспорт, или это воротила преступного мира сбывает краденые бриллианты. «Минуточку», — он говорит, и он быстро озирается. Потом, скорчась перед сейфом так, будто заслоняет, защищает содержимое собственным телом, выудит контрабанду, плюхнет в простой темный мешок, без всякой надписи на нем касательно «Книг Пемброка», а из открытого сейфа меж тем пахнёт Парижем — синими «Голуаз», красным вином, автомобильными выхлопами — и этот спутанный аромат взмоет под потолок и там смешается с запахом кофе. И я думал: милый Норман борется за свободу. Что доказывает, что даже и до знакомства с Джерри Магуном я был в душе революционер. И еще это доказывает, что я сам от себя скрывал тот очевиднейший факт, что Норман не только благородно рвался к свободе, но и срывал под эту музыку убийственный куш. Да, теперь-то я понимаю, противоречивый был характер. Но в ту пору я ни в ком не признавал противоречивого характера, кроме как в себе самом.
В результате всех этих впечатлений я буквально разрывался между «Книгами Пемброка» и «Риальто». Будто два храма боролись за мою душу: мудрецы и архаты с одной стороны, ангелы — с другой. Порой я сдавался на призывы одного, порой удалялся под сень другого. И, уступая обольщениям «Риальто», я нередко там проводил ночь напролет. И мог ловить черты рассвета, не имея притом нужды таскаться по светающим улицам. Среди вечных, заезженных черно-белых лент кроме Чарли Чана и Жене Отри были и вестерны, и гангстерские фильмы и мюзиклы, фильмы, с Жоан Фонтейн, Полетт Годар, Джеймсом Кегни, Эбботом и Костелло, и Фредом Астером. Механик был, между прочим, кажется, неравнодушен к Фреду Астеру, он без конца его крутил, ну и очень скоро сам я тоже влюбился в Фреда. Когда бы ни показывали фильм с его участием, я неизменно оставался. Я твердо верил, что механик — тоже хранитель тайн, как Норман. Два храма, два жреца. Я жаждал его увидеть хоть на миг, но, увы, так и не сподобился этой чести.
Фред Астер стал для меня вдохновляющим примером — его походка, речь, его вкусы. И конечно, я в Джинджер Роджерс влюбился тоже, включил ее в число своих Прелестниц. Сплошь да рядом фильм с ее участием показывали перед самым полуночным апофеозом. В веющих шелках, сжимая вытянутую руку Фреда, мерцающая, явственно невесомая, Джинджер, застыв в arabesk penché, вдруг таяла во мраке ночи, как Эвридика. А я, зажатый шаркающей, кашляющей, ее поглотившей тьмой, воображал, что она пропала навеки. И чувствовал настоящее — невымышленное — горе. И бог знает в какое бы я ударился отчаяние, до чего бы себя довел, если бы вдруг, под жужжание проектора — звук, от которого сердце дрожит сильней, чем от вагнеровского «Полета Валькирий», — вдруг она снова была тут как тут, воскресшая из мертвых, голой взятая на небеса, и там извивалась на ковре. Чудо, чудо. О, как хотелось к ней приблизиться, молитвенно, с розой без стебля в лапах, смиренно сложить цветок в вазочку ее пупка, как жертвоприношение. Но, вероятно, все эти эмоции, все эти желания в своей безмерности при таком моем скромном телосложении мне были не по плечу — и, возвращаясь в свое убогое жилище на потолке книжного магазина, я себя чувствовал совершенно разбитым. Тяжела безответная любовь, но любовь безнадежная может просто доконать.
Я по два дня не ел, ни маковой росинки. Я читал Байрона. Я «Грозовой перевал» читал, я имя свое сменил на Хитклиф. Валялся навзничь. Разглядывал собственные пальцы. А потом снова с утроенной энергией, с головой уходил в работу. Я был Джей Гэтсби. О, как я умел собраться и воспрянуть. Я продолжал свой бизнес. Внешне я был все так же ровен, любезен и непринужден, и кто бы догадался, что под этой маской я скрываю разбитое сердце?
Каждое утро мы с Норманом читали «Бостон глоуб». Прочитывали от корки до корки, включая объявления. Я стал ориентироваться в происходящем. Стал хорошо информированным гражданином, и, когда газета поминала о «широкой общественности», я чувствовал тонкий укол нарциссической гордости. Я учился ориентироваться в пространстве: когда вставал к стеклянному шкафу лицом, нос мой стрелкой целил в Провинстаун, через залив, хвост же, вдоль Роуд 2, метил в Фитчбург. И очень своевременно: прямо позади меня оставались выборы католика в президенты Соединенных Штатов, разоблачение шпионского заговора в России, кровавая бойня в Южной Африке, а впереди согласно «Глоуб» маячило ядерное уничтожение, еще большее укорочение юбок и разливанное море новых фильмов.
И, что непосредственней меня касалось, — я узнавал, как дела у «Красных Носков» и о планах по исчезновению Сколли-сквер. Исчезновения посредством усердного применения бульдозеров. Тяжко было читать про такое, особенно мне. В конце концов, то была моя жизнь, я не знал иной. Кем бы я стал без книжного магазина, без «Риальто»? Куда мне деваться, если их лишусь? Я видел, что Норману тоже нелегко, потому что он все время об этом говорил. Он говорил об этом с высоким плешивеющим Коном Диттером, хозяином «Кондитерской Кона Диттера» с нами рядом, и с плешивеющим толстым Джорджем Ваградяном, у которого было напротив совместное заведение — аптека и магазин занавесей под названием «Пилюли и тюли». Иногда согласно «Глоуб» уничтожение было возможно, иногда весьма вероятно, иногда оно планировалось, надвигалось, иногда было неминуче. В дождливые дни, в отсутствие покупателей, оно, надо думать, особенно грозно нависало, потому что в такие дни три плешивые головы покачивались вокруг Письменного стола под Воздушным Шаром, пили кофе, говорили о том, что должно случиться и когда это случится, и — Бог ты мой, что же делать, когда это случится, — и горевали. Кон был любитель изящного слова, Джордж был любитель добрых сигар, и, пока они, стоя возле стола, беседовали с Норманом, «безмозглые жопы», «хрены безголовые» и «говноеды, лишенные вкуса» Кона Диттера в дыму Джорджевых сигар взмывали под потолок и там мешались с ароматом Парижа и кофе. Эти разговоры, естественно, отнюдь не способствуя спасению округи, обычно оставляли нас с Норманом в ужасном унынии, и по уходе друзей мы с головой погружались в работу, снимали книги с полки, их протирали. То есть это Норман, конечно. Что до меня, я лежал навзничь в постели и работал над своей поэмой «Ода к ночи». Начиналась она так: «Горные вершины спят во мгле ночной».
Округа, которую «Глоуб» иногда называл исторической, но куда чаще «трущобной» и даже «кишащей крысами» (ей-богу!), являлась бастионом, стоящим поперек дороги к прогрессу, и потому мэр и городской совет хотели ее с этой дороги убрать и лучше всего для этой цели, оказывается, было сровнять ее с землей и закатать в асфальт. «Глоуб» поместил даже несколько картинок, как дважды два доказывавших, что, когда дело будет сделано, Бостон засияет, как Майами над серыми волнами порта. Сколли-сквер предполагалось заменить гигантским плоским куском бетона, а сверху, людям на устрашение, поставить форты правительственных зданий. Норман смотрел на эти картинки в газете и только головой качал. А над ним, на Воздушном Шаре, я тоже качал головой.
Разрушить такой кус города — работенка не из легких. Здания были старые и, пустив глубокие корни, упрямо противились искоренению. И стали мэр с городским советом приискивать подходящего человека, такого, который бы разбирался в специфике применения очень тяжелой техники к очень старым домам на очень узких улицах, и нашли они Эдварда Лога. У него было прозвище Бомбардир, потому что именно такую он исполнял работу во время Второй мировой войны. На Б-24. Так что он был не понаслышке знаком с самым большим в истории проектом городской реконструкции. Он послал мэру и городскому совету фотографии Штутгарта и Дрездена и заявил: «Я могу предъявить Сколли-сквер в таком же точно виде». Должность он получил. В газете поместили его огромное фото: стоит рядом с мэром. Держатся за ручки, но друг на друга не глядят — нежно улыбаются в объектив. Лог в самый раз годился для такого катаклизма. Увидав эту фотографию, я одел его в форму вермахта, не удержался, а потом уже я его произвел в генералы. А жизнь продолжалась. Одним глазом мы присматривали за бизнесом, другой не спускали с генерала Лога, и дух обреченности сгущался вокруг как ядовитый туман.