Боб, Эрик и Жуан, уважаемые,
Опять мне поступила жалоба на шум. Придется вам его убавлять после 10 часов или приискать себе другое место. И надевайте на себя хоть что-нибудь, когда идете в прачечную. Подумайте о людях из других квартир, которые не так молоды, как вы, должны рано вставать на работу, и в довершение всего они религиозны. И ни то, ни другое, ни третье — не их вина.
Искренне ваш
Эндрю Уиттакер,
компания Уиттакера.
*
Милая Ферн,
Получил новые стихи и фотографии.
Они пришли с той же почтой, что и весть о смерти моей матери. Смерть эта не стала неожиданной, благое Провидение могло бы ее послать и раньше, хотя в моей душе она тем не менее оставила небольшую брешь. Мир накренился под иным углом, и по ночам мне снятся корабли.
Значит, я верно догадался — все дело было в таймере. Новые фотографии гораздо лучше, до такой степени, что одну, ту, где ты с кошкой на диване, я даже поставил у себя на письменном столе. И совершил ошибку. Я, видишь ли, не женат, типичный "закоренелый холостяк", и внезапное появление на моем столе привлекательной молодой особы в очень крупном масштабе и притом в позе, которую иначе не обозначишь, как "томная", вызвало целый шквал добродушных подначек со стороны кое-кого из персонала, женщин постарше главным образом. Они, в общем, вполне ничего, и я-то знаю, всё это они шутя, но мне почему-то трудно было скрыть досаду, и отныне твоя фоточка лежит себе спокойно в ящике стола.
Не знаю, верно ли я понял смысл, какой ты вкладываешь в слова "обезбашенела на фиг", но я вижу больше непосредственности в этих стихах и снимках, а непосредственность я, как правило, считаю плюсом, поскольку она может подкинуть всякие сюрпризы. Сам я люблю удивлять: вдруг сверкну тогда именно, когда все думают, что я заснул, или, с точностью до наоборот, засну, когда все ждут, что я начну их удивлять. Передай, пожалуйста, мои комплименты своей школьной подруге. Только настоящий фотограф умеет так точно почувствовать тот самый миг, когда надо нажать на кнопку. Твоя подруга, я думаю, знакома с творчеством Картье-Брессона, лучшего из фотографов натуральной школы, в которой главное — не проморгать, когда надо жать на кнопку. Если же незнакома, я ей с удовольствием откину альбом, который у меня тут завалялся в офисе, меня лично эти штуки, в общем, не волнуют.
Хочешь не хочешь, а я заметил, что вдобавок к расслабленной улыбке на лице ты ввела в эти фотографии еще некоторые метаморфозы — я имею в виду, естественно, твою одежду на том снимке, где ты разоблачаешься, если, конечно, "одежда" не слишком громкое слово для столь ничтожной малости. Вот не думал, что в Руфусе можно купить такое. Нет, ты просто удивительная девушка. Такие противоречия! На днях, беседуя с одним приятелем, я назвал твои ранние стихи "ребяческими и скабрезными". А эти — эти даже не знаю, как и назвать. Что ты читаешь? По-моему, ничего из этой новой порции не надо показывать старому мистеру Кроуфорду! И в самой твоей наружности — такой контраст между лицом, большеглазым, юным, и всем прочим, удивительно у тебя развитым, сама прекрасно знаешь. И при всем при том — куда смотрят твои родители?
Я страшно рад, что ты нашла мой "Дневник старого похабника" "штукенцией что надо", хотя одно твое высказывание несколько меня насторожило. Да, я назвал эту историю литературным вымыслом, но отсюда отнюдь не следует, что тут я "и где только все накопал" или "взял прям с потолка". В особом, утонченном, однако же глубинном смысле всякий автор художественного произведения должен стать — нет, должен быть заранее, пусть только в лепрозории собственной фантазии — сразу всеми персонажами, каких он создает (или не создает, приоткрывает). Так что я, конечно, в себе пестую, если слово "пестую" здесь более уместно, чем лелею, все желанья и порывы, какие приписываю своему старому похабнику, включая и те места, от которых ты "прям балдеешь" (там, где про аптечные резинки, про огурчики и мыло, если я верно тебя понял).
Значит, тебе на самом деле понравился рассказ Дальберга Стинта. Я и забыл, что номер с этой вещицей тоже тебе послал. К сожалению, больше ничем не могу тебя порадовать — рассказ, который ты прочла, единственное его произведение, которое мы напечатали, которое вообще кто бы то ни было напечатал, насколько мне известно. Да, ты права, вещь сильная, хоть я не стал бы слишком увлекаться и объявлять его невероятным гением всех времен и народов. Теперь-то мне кажется, что это скорей печальный случай. То, что он прислал недавно, настолько слабо, что кое-кто у нас решил: нет, не может быть, чтоб те рассказы написал он сам. Конечно, хотелось бы дознаться, кто подлинный автор, но напрямик его как-то не спросишь, поскольку он, кажется, лишь весьма условно в своем уме.
Раз ты осваивала теннис в летнем лагере, ты, значит, хорошо играешь. Я и сам неплохо верчу ракеткой, но кое-кто отказывается со мной играть на том основании, что у меня-де слишком агрессивная подача.
Я издаю "Мыло" уже семь лет. Это требует личных жертв и тягомотнейшей поденщины, так что иногда хочется все бросить к черту и сосредоточиться на собственной работе, которая в настоящее время беспризорно грудится у меня дома на столе, в коробках, затолканных под кровати, а что до нескольких коротеньких рассказов — те в картотеке, в ящике стола, и его заело напрочь. Но вот только скажу себе: "Может, бросишь все это к черту, Энди?" — встречаю такой талант, как у тебя, и снова кажется, что игра стоит свеч.
Авторы по всей стране плюс конференции, лекции, доклады — конечно, разъезжать приходится гораздо больше, чем хотелось бы. Даже сказать тебе не могу, сколько рассказов и стихов я понаписал в гостиничных номерах и аэропортах. Сейчас, кстати, смотрю в свое расписание и вижу, что в том месяце буду проезжать на машине — от Руфуса рукой подать. Можно бы остановиться, поприветствовать тебя или даже встретиться где-нибудь в городе. Возможно, тебе приятно будет со мною пообедать, выпить чашечку кофе. Надеюсь, я не кажусь тебе навязчивым. Я бы и ракетку прихватил. Ну как?
Чистосердечно
Энди.
*
Дорогой Дальберг,
По-моему, тебе куда легче было бы располагать к себе людей, если бы ты себя заставил думать еще о ком-нибудь, кроме самого себя. Ты меня подставил под удар. Ты даже представить себе не можешь, какие кучи дерьма на меня сыплются после того, как я опубликовал твой рассказ. Конечно, не то чтоб я жалел, что его опубликовал, но кучи дерьма есть кучи дерьма, и ты мог бы выказать хоть каплю благодарности. Мне грустно и обидно читать то барахло, которое ты без устали мне шлешь. По-моему, тебе пора бы вспомнить: я далеко не юноша. Я вечно в жутком напряжении. У меня шумы в груди. Может, пошел бы ты куда подальше?
Энди.
*
Стук той стенки кузова спугнул грезы Адама, вдруг прорвал паутину его мыслей, совсем как сложно-круглый узор плетева ткача лесного, раскинутый в росистом блеске над укромной тропкой, вдруг прорывает скучное лицо праздного бродяги. Потом был долгий скребущий звук — это тяжко скользили бревна вниз с грузовика. Звук был знаком Адаму, и еще как знаком, ведь, когда был помоложе и покрепче, он работал на стройке — на миг даже почудилось ему, что снова он на той работе. Вскочил с бугристого, запятнанного тюфяка, чуть ли не ожидая — вот сейчас, сейчас увижу свой тяжелый молот, на стуле, а рядом — сталью подкованные рабочие сапоги. То был, увы, всего лишь новый трюк, какой сыграл жестокий мозг со своим незадачливым владельцем. Три дня уже Адам не ел ничего, ровным счетом ничего, кроме одичалых ягод, которые находил на берегу, он ослаб от голода, ноги у него подкосились, и он плашмя рухнул на пол, с тупым стуком ударясь головой о железную кровать. Фло во дворе слышала этот звук, но решила, что восьмипудовый мешок с кормом для кабанчика рухнул оземь, только и всего, — ей это было как-то ближе.
Адам, наверно, потерял сознание, потому что, когда он вновь открыл глаза, воздух был уже огромно полон гортанным клекотом газонокосилки. Кляня на чем свет собственную слабость, кое-как поднялся на ноги, доковылял до окна. Немой, невыразимый гнев подкатил к сердцу. Она кончала уже пятый ряд, и широкая просека скошенной лужайки скучно протянулась между дорогой и высокой сочной луговой травой. Он узнал девушку на велосипеде, да, он узнал девушку, которая была на велосипеде, когда он ее видел в прошлый раз. Теперь она сидела на высоком сиденье большой зеленой газонокосилки и, вертя запястьем, умело направляла агрегат туда-сюда. Он заметил, что она косит рядами — взад-вперед, что требует полных поворотов машины при окончании каждого ряда, и нет чтоб догадаться, воспользоваться куда более эффективным способом косьбы — кругами, кругами, постепенно убавляя радиус. Покуда он смотрел, трактор вдруг стал, мотор простонал с печалью чуть ли не человеческой и замер, выпустив белый дымок из-под капота двигателя. "О, черт", — прочирикала она, и голос у нее был ясный, чистый голос, звонкий, как вода большого озера, посверкивающего за ее спиной в свежем свете утра. Гибко скользнула наземь. Потом опустилась на четвереньки, вся выгнулась, вся напряглась и — полезла под шасси, высвобождать упрямый ком тернистой куманики из-под ведущего вала. На ней были обрезанные джинсы — он заметил. Заметил сильные икры, мускулистые ляжки, плотные маленькие ягодицы. О, как же все это дразнило, бередило память!
Она на себе заметила его взгляд. Странно жаркий, влажный, будто он ее ласкал глазными яблоками, и она вздрогнула вся: от страха, от удовольствия. Фло была уже не маленькая, да, и она знала, знала этот страшный голод, таящийся во взгляде мужчины, у которого нет женщины. Она на себе чувствовала этот взгляд на пустынных улицах Карни, в Небраске, где совсем еще девчонкой работала на почте, замещая почтальона и тем временем готовя диплом по языку и литературе в университете. О, как давно это было, задолго до того, как медленная смерть матери от рака яичников и несчастный случай с отцом призвали ее назад, на ферму, где ждали ее тягучие дни изматывающего труда, одинокие ночи у себя в светелке за чтением Чосера, и вот теперь еще эти больные куры! И хоть никому, никогда, ни за что она бы в этом не призналась — ей не хватало этих взглядов. Ее странно будоражила мысль, что мужчины, сидя на скамейках и потягивая что-то там из бумажных стаканчиков, перегибаясь с высоких кузовов своих вездеходов и медля у перекрестков на красный свет, ее раздевают на улицах. Она чувствовала, как соблазнительно ремни почтового рюкзака пересекают ее между грудей и дразняще высоко ей задирают юбку. И она знала, знала, что, таинственно воздействуя на расстоянии, вызывает томление и спазмы в телах глядящих на нее мужчин. И теперь, распутывая упрямую куманику и водоросли, обвившие ведущий вал, опять, опять она все это почувствовала. Адам вышел на крыльцо, тяжко привалился к стене.
Она подошла, обтирая ладони о шорты сзади. Встала у нижней ступеньки, посмотрела снизу вверх на него. Заметила шишку у него на лбу.
— Вы ранены, — сказала. Хотела ближе подойти, но что-то удержало, потому что ее настораживал этот стоявший перед нею незнакомец.
Ответил он не сразу, он продолжал смотреть, глазами бродя вверх-вниз по ее гибкому, стройному телу. Она чувствовала, как эти глаза одну за другой снимают с нее одежды. Заметила: вдруг изменились крики чаек.
— Стукнулся просто, — проговорил он наконец.
Тут она разглядела эти ягодные пятна на руках
у него и на губах. Старая индейская легенда ей вспомнилась. И она руки заломила, когда эти глаза вцепились снизу в край ее рубахи, приподняли ее. Чайки орали, словно демоны.
Тьфу ты, господи, говно какое!!!
Фло лежала навзничь в траве высокой, примятой вихрем двух извивающихся тел. Два тела, миг назад сросшиеся, впивавшиеся друг в друга в порыве жадной страсти, теперь лежали порознь, истомленные, пустые. Стреляные гильзы вдруг ей вспомнились, стреляные гильзы, в поле валявшиеся после той охоты на голубей. Глянула на облака, плывущие над головой, — куда, куда плывете вы, куда спешите, облака? Что-то тревожило ее в этом мужчине, в этом месте. Что-то было во всем этом странное. Может, просто потому, что вдруг умолкли чайки, или…
— А где твоя машина? — спросила томно.
Адам резко, пружинисто сел, все чувства его вдруг обострились. Он забыл про машину! Мысленным взором он ее увидел на главной улице небольшого городка, там, где тому назад три дня оставил с бензином на пятьдесят центов, как показывал бензинометр. Теперь уж поздно, слишком поздно. Представились неизбежные объяснения с эвакуационной службой, и он взглянул на голое тело Фло рядом, на траве, как будто бы прощально, как будто бы взглянул в последний раз.
*
Если стиральная машина не заводится после внедрения монеты, известите хозяина. Нечего по ней колотить!
*
Фонтини!
Вчера я сидел у себя в кабинете и работал допоздна, как вдруг меня испугал треск разбитого стекла На полу в гостиной я обнаружил, по-видимому, ваш кирпич. Остроумное продолжение серии оскорбительных открыток, не иначе. (Каковые я, вместе с этим кирпичом, препроводил в полицию для анализа. Вы ж не додумались надеть перчатки?) С вашей стороны, конечно, благородно мстить за то, что вы считаете моими оскорблениями миссис Фонтини, этой коровы. Однако предлагаю вам, получив, уж не знаю, какое удовлетворение получают от метания строительных материалов, от дальнейшего хамства воздержаться.
Бдительно ваш
Э. Уиттакер.
P. S. Где мои деньги?
*
Милая Джолли!
Ну вот, потратив на той неделе уж и не знаю сколько часов на разглядывание фотографий в маминой коробке, я наконец нашел его (меня) благодаря прозрачной пластиковой сетке, которую я вызволил из твоего этюдника, прежде чем его вытряхнуть (и что бы тебе стоило послать мне список содержимого). Фотографии я все разложил на кухонном столе. Помещаю, значит, сверху эту сетку и обследую каждое фото через увеличительное стекло, квадратик за квадратиком, осторожно передвигая сетку. Такую технику использует полиция, когда обыскивает дом на предмет обнаружения чего-то очень мелкого, ну, скажем, ничтожного осколка кости жертвы. Воображаемую сетку накидывают на весь дом и осматривают — участок за участком. Обследовал очередной участок — отметь его, и так далее, покуда не останется ни единого участка
Сама понимаешь, в случае с фотографиями следовало прибегнуть именно к такому методу. Если только я не был куда-то там отослан (и мог про это начисто забыть?), я непременно бы возник хоть на одной-двух фоточках из этих сотен: нелепый увалень неловко ловит мяч, грохается с лестницы, спасаясь от огромного, воздевшего ремень папаши, дабы вломиться в объектив ровнехонько тогда, когда щелкнет затвор. Конечно, они могли взять это на заметку, принять меры и данный снимок уничтожить, едва вернется от проявщика, но, я себя спрашивал, неужели хоть изредка, хоть вдруг нельзя и проморгать? И до какой же степени, я рассуждал, было для них важно мое отсутствие? Неужели уж так-таки ни разу они не упустили, не прошляпили крохотный осколочек кости? Могли бы не заметить, скажем, что я стою поодаль, на заднем плане, может, даже прячусь.
Итак, я уселся за кухонный стол, все фотографии были в коробке передо мной на стуле, и я их по одной вытаскивал и изучал, сантиметр за сантиметром, иногда используя кронциркуль, который смастерил из двух карандашей и аптечной резинки, чтоб определять расстояние и масштаб. На каждом снимке после проделанной работы я ставил большое "Н." в смысле, что меня там нет. И в конце концов мои усилия были не напрасны. Я сумел-таки себя обнаружить, притом не единожды, а трижды: сначала в виде вазы, потом в виде собаки, а потом в виде незнакомого мальчика, выглядывающего из-за тучной женщины. Смеешься. Я, собственно, не против, смейся себе на здоровье, хоть я и не шучу.
Находка первая: фотография Пег, двенадцати лет, в шортиках и схваченном на шее лифчике. Струю воды из садового насоса она направляет на припаркованный у въезда большой черный автомобиль. По-моему, "ла-салле" 1938 года. Вода, рикошетом от машины, брызжет ей в лицо. Судя по улыбке, Пег ничего не имеет против, и самый этот факт плюс шорты с лифчиком мне говорят о том, что в саду стоит жара. Дом — тот, по-моему, в котором мы тогда жили, — маячит сзади, двухэтажный, ничем не примечательный дом. В стольких домах мы жили, так часто мы переезжали, что память сберегла лишь груду архитектурных фрагментов — там дверь, там водянистые разводы на потолке. В данном доме, который на фотографии, я замечаю белые занавесочки на окнах в нижнем этаже, а на окнах в верхнем этаже — холщовые шторы. Одна совсем опущена. Возможно, кто-то спит в этой комнате, хоть минимальность тени, свернувшейся в ногах у Пег, нам говорит о том, что сейчас полдень. Возможно, у него похмелье. А теперь вглядись попристальней, как я вгляделся, и ты увидишь нечто, кажется овальной формы вазу, стоящую на подоконнике внутри в самом среднем окне второго этажа. На окне металлическая сетка, что в сочетании с малыми размерами снимка не позволяет безошибочно идентифицировать предмет. Стебли чего-то, напоминающего цветы, торчат сверху. Я смотрел в лупу. Я чесал в затылке, потом ковырял в носу в поисках ключа, и наконец до меня дошло: а с чего я взял, что овальный предмет — именно ваза? Почему это с тем же успехом не может быть голова? Почему? И чем больше я смотрел на фотографию, тем больше я буквально чувствовал, как прижимаюсь носом к металлической сетке, стараясь разглядеть из окна своей душной комнаты забавляющуюся насосом Пег.
Знаю, что ты подумала, потому что знаю, как работает твой ум, когда доходит дело до моих идей. Сейчас ты скажешь: "Ну а цветы? Ты ж говоришь, что, кажется, цветы торчат из этого овального вазоподобного предмета на окне. Значит, у тебя цветы из головы растут. Ха-ха".
Отвечаю: а с чего ты взяла, что это цветы, а не, скажем, перья? Что, если на минуточку себе представить вместо этих цветов индейский головной убор, — ну как? Я не припоминаю, чтоб у меня он был, но, с другой стороны, я и не припоминаю, чтоб у меня его не было. Собственно, я сказал, что эти стеблеподобные предметы похожи на цветы, только потому, что именно цветов мы прежде всего ждем от вазы, но если это голова — тогда они похожи скорей на перья. А раз они похожи на перья, стало быть, предмет в окне не что иное, как голова, маленькая бедная головка, носом прижавшаяся к сетке.
Находка вторая. Снова в центре стоит машина. На сей раз микроавтобус, марки которого определить я не могу. Папа и другой мужчина, кто именно, не знаю, стоят позади машины. Каждый держит под жабры большую рыбу и высоко поднимает, подставляя фотоаппарату. Оба улыбаются, хотя рыба у того, другого, определенно больше папиной. Стараюсь разглядеть, завидует ли папа, но снимок слишком маленький. Однако же замечаю: тот, другой, держит свою рыбину чуть повыше папы, что, учитывая большие ее размеры, может свидетельствовать, во-первых, о том, что он гордится больше, но может свидетельствовать и о том, что просто он сильней. Папа в тот период заметно сдал. Расплылся, разжирел. У него мешки под глазами, будто его мучит бессонница, как потом и в самом деле было, когда разыгрался его псориаз. За машиной видно озеро. С первого взгляда, завороженный рыбой, случайный зритель больше ничего, наверно, не заметит. Но если он вглядится попристальней, как попристальней вгляделся я, особенно если воспользуется увеличительным стеклом и применит принцип сетки, он в конце концов заметит, что нечто — или некто — сидит на заднем сиденье этого микроавтобуса. На первый взгляд это как будто крупный спаниель. Поскольку наши Спринтеры постоянно сменяли один другого, такое толкование нельзя со всей уверенностью исключить. Но, с другой стороны, это с тем же успехом может быть и голова мальчика в ушанке с развязанными и болтающимися ушами. Опять-таки тот голый факт, что я не помню такой шапки, сам по себе ничего не исключает, поскольку я вообще мало что помню. Если бы всего, что мы не помним, не существовало, где б мы были? Конечно, день, по многим признакам, слишком жаркий для ушанки, но я, может быть, тогда уже стеснялся того, что у меня чуть маловата голова? И вообще — зачем бы спаниелю торчать в машине в такой явно прелестный день? Он сам себя пилит за то, что рыбу не поймал? Дуется? Превозмогает раздражение?
Находка третья. На первый взгляд на фотографии вообще нет никого из моих знакомых. В третий раз в центре сцены стоит машина, только сейчас она, фигурально выражаясь, тесно сплетена с грузовичком. Снимок запечатлел последствия столкновения темного четырехдверного седана с небольшим фургоном. Особенно не повезло седану. Решетка всмятку, ужасно покорежено правое крыло. Полицейский наклоняется к окну седана, беседуя, очевидно, с тем, кто за рулем, хотя это лицо совершенно от нас скрыто в блеске солнца на ветровом стекле. На тротуаре по ту сторону улицы возле небольшого магазинчика собралась заметная толпа. То, что это магазинчик, заключаю по рекламе кока-колы. На первый взгляд толпа сплошь состоит исключительно из взрослых. Однако, не позволяя такому впечатлению меня расхолодить, я шаг за шагом продолжаю свою работу с сеткой: да, тут действительно башмак, тут в самом деле шляпка, тут в самом деле локоть. А тут, о, тут малюсенькое лицо. Выглядывает из-за пышной юбки невероятно толстой тетки. Лицо светловолосого мальчика, лукавого светловолосого мальчика, который, очевидно, не желает попасть на снимок, иначе зачем бы ему прятаться за юбкой этой тетки; стоял бы и глазел, как все. Знаю, уж я-то стоял бы и глазел, если б только… И вдруг поднимается занавес. Вся сцена меняется, становится совсем другой сценой, как на тех рисунках, где заяц стремительно преображается в утку не почему-нибудь, а просто потому, что кто-то сказал: "А это утка". Подобным образом, как только я сам себе сказал: "Да никакой это не снимок дорожной аварии", сразу отпали седан с фургоном. Превратились в случайный хлам на переднем плане, лицо же мальчика — теперь скорее испуганное, чем лукавое, выдвинулось в самый центр картины, так сказать, выпрыгнуло, проявилось, как главный, истинный сюжет. Явно это фото было чьей-то попыткой представить документальное свидетельство (маме? ловящему прогульщиков школьному надзирателю?), что мальчик был не там, где ему полагалось быть (в школе? у дантиста?). Я от волнения весь дрожу. Закрыл глаза — и личико Пег, сощурившееся за фотоаппаратом, вплывает в поле зрения. А вот она уже ползет под Дом, где я — тут как тут, свернулся в грязи у столбика, и пусть она только чуть ближе подойдет, я ей от души накостыляю.
Кроме этой моей расследовательской работы, все как-то зыбко. Мой роман, задуманный в комическом ключе, сворачивает куда-то не туда. Он покрывается патиной отчаяния, что едва ли особо развлечет читающую публику. И слишком много времени я убиваю на ничегонеделание. На той неделе продал телевизор. Свет не включаю, если только совсем уж не припрет. Оказывается, почти все спокойно можно делать в темноте, а читаю и пишу я после заката редко. Хотелось бы сказать: "Сижу во тьме и размышляю", но нет, сижу в кромешной тьме и дергаюсь. А в остальное время сижу в зеленой тоске и тоже дергаюсь. Сам не пойму, и почему мои дела вдруг вышли на такую убогую тропу. (Вот говорю это и вижу "дела" взбираются по узкой стежке среди высоких гор, спешат к перевалу, а перевал уж снегом занесло.) Какое решение было неправильное? Или было пять неправильных решений? Или тысяча? Люди любят говорить, что каждый миг нам предоставляет развилку на жизненном пути. Вот я сижу за письменным столом, а мог бы подойти к окну и получить кирпичом по голове, а мог бы пойти в парк, встретить хорошенькую женщину, громилу, страхового агента, а то и вовсе никого не встретить. Идя на службу, я сворачиваю на эту улицу, а не на ту, и, возможно, все разом меняется навеки. Ты никогда не думала, что то же самое могло сбыться в обратном направлении? Когда поворачиваешь вспять, на каждом шагу ведь тоже остается выбор, и любая мелочь, воскресающая в памяти, — лишь первое звено в новой мнемонической цепи, и каждая новая цепь воссоздает другое прошлое, и в результате собирается другой альбом с фотографиями, вскрывайся другой сундук с забытым кладом — рождается другое прошлое, которое, вдруг приведись, и станет прошлым другого настоящего, другого будущего. Пол уходит у меня из-под ног. Тысячи персонажей толпятся на нашей крошечной сцене. Теперь я вижу: могу сказать все, что захочу.
Я, оказывается, по маме плачу.
Я из-за этого литературного фестиваля дергаюсь. Предвижу полный крах, И с этим домом не справляюсь, дальше — больше. Все по коробкам разложил, потом пришлось все снова выпотрошить. Теперь пытаюсь снова все запихнуть обратно. Беспорядок одолел. И откуда только он берется. Из-под подоконников? Сквозь щели в полу? Из ламп? Через вентиляционные решетки? Прямо как нашествие жадных муравьев. Только рот открою — и они вываливаются, кишмя кишат по всей рубашке.
Целую. Энди.
*
Дорогой Дальберг,
Вытворять такое с собственным телом еще отнюдь не значит быть писателем. Никто про них и слушать не желает. Тебе необходимо найти кого-нибудь, кто бы тебе помог. Но я — не то лицо. Желая тебе всяческого счастья и преуспеяния, я впредь не вскрою ни единого твоего письма. Не теряй времени понапрасну, так как все они прямиком отправятся в мусорную корзину.
Энди.
*
Главному редактору,
С большим интересом прочитала волнующее письмо доктора Рэндю Туакитера, в котором он указывает, как нам повезло, что мы имеем в своей среде писателя уиттакеровского калибра. С этим, безусловно, не поспоришь. И это верно даже для тех из нас, кто не осознает присутствия Уиттакера, ибо кое-что можно сказать в пользу культурной жизни даже и для тех, кто лично не принимает в ней участия, предпочитая соблазнам хорошей книги вечерок за телевизором. Что же, их право. Однако меня сейчас занимает не Уиттакер, противоречивый, сложный автор. Пусть другие судят о его заслугах перед литературой. Пусть другие критикуют, если дерзнут, его отважные усилия при поддержке пробивающихся дарований. Нет, меня занимает не Эндрю Уиттакер, меня занимает Энди, мой сосед, живущий напротив через улицу.
Шесть лет тому назад автомобильная катастрофа унесла жизни моего мужа Роба и моей малолетней дочери Клариссы Джейн, а меня оставила парализованной по пояс (снизу) и прикованной к инвалидной коляске. Непонятно, как можно жить после подобного несчастья, но вот поди ж ты. Живешь, спасибо разным мелочам, таким, как пенье птиц и развлекательные шоу, и, позвольте мне прибавить, спасибо людям такой большой души, как Энди. В тот самый день, когда я вернулась из больницы, не кто иной, как он, был тут как тут, со связкой книг в руках. Помню его добрую улыбку, слезы, стоявшие в его глазах, когда он оглядывал мое лицо, ужасно изувеченное. Не кто иной, как Энди, в тот же день обшарил мои шкафы, кладовки и унес все костюмы, все рубашки Роба, чтоб больше никогда мне не мозолили глаза, напоминая о невозвратном счастье.
А сколько раз с тех пор за эти годы я слышала веселый дребезг дверного колокольца, возвещавшего нежданный его приход? Он всегда вызванивает на этом колокольце: "Тореадор, смелее в бой, тореадор, тореадор". Как вспомню, всегда смеюсь. Мальчишество, но до того мило. Он обладает — как бы это выразиться? — необыкновенной бодростью духа, очень заразительной. После его визитов я прямо ношусь по комнатам в своей коляске, пока совсем не сядут батарейки. И мои помощницы все его обожают, особенно молоденькие девушки, которым он выказывает старомодную учтивость, хотя и старые ему не могут противостоять и позволяют чмокнуть себя в щечку. Милый старый Энди. То мне презентует батон хлеба с изюмом, который сам выпек, то явится с единственным, в парке сорванным цветком, то просто принесет осенний лист, который ему приглянулся и который, он надеется, доставит мне маленькую радость, как лучик света, можно сказать, в мрачном коридоре моих дней. А то бывает, когда льет дождь и ничего не видно за окном, он мне читает классиков, и звучный голос летает из комнаты в комнату, покуда, меря их шагами, Энди изображает в лицах Слепого Пью, Ахава, графа Дракулу. Он порой распугивает, обращает в бегство моих молодых помощниц своими представлениями. Мы едва узнаем нашего мягкого, ласкового друга. Но все это, конечно, шутка, и в конце концов они возвращаются восвояси.
А сколько прекрасных блюд он мне подбрасывает на поддонниках, в серебряной фольге, в сопровождении стаканчика красного или белого винца, уж к какому данное кушанье располагает. Вкус у него тонкий и он разборчивый, хотя, может быть, порой чересчур требователен, когда речь идет об индийских пряностях. Но раз такова его природа, уж я молчу-молчу, только ему стараюсь угодить, а сама лучше выпью воды побольше, и вся недолга. Порой он потом остается просто поболтать, но однажды, когда я проглотила ластик, он спас мне жизнь. Одно из самых горьких моих сожалений — что не было у меня других детей, кроме Клариссы Джейн (теперь, конечно, слишком поздно). Как бы они радовались, возясь с "дядей Энди" на ковре. Что поделать, зато мой песик Чарли от него буквально без ума, как и все мои племянницы и племянники, хотя эти-то теперь редко нос показывают. Их мамаша до сих пор меня винит в гибели Роба, несмотря на то, что это он удумал меня сажать за руль. И я в куда лучшей форме была, чем он. Только кошечки мои с Энди суховаты. Возможно, не потому, что они его не любят, а потому, наоборот, что именно любят и чувствуют, что у него на них аллергия. Бедный Энди, на что у него только нет аллергии, ладно бы кошки, деревья и цветы, а то ведь он полировку "пледж" и ту не переносит, хотя почти все считают ее абсолютно безвредной, несмотря на уведомление на этикетке. Столько народу пользуется "пледжем", вы прямо не поверите. Энди говорит, что этот запах буквально его преследует. Как часто, выглядывая из окна (я люблю посидеть у своего окна), я вижу Энди в одном из костюмов Роба, теперь потертом, залоснившемся на коленях: склонясь над телефоном, он слегка задыхается, и под носом у него капля. И такого человека кое-кто готов шпынять и дергать! Думаю, что вслед за доктором Туакитером мы все вместе скажем свое дружное: довольно, хватит!
Искренне ваша
Энид Ракетути.
*
Всем жильцам! В управление поступило предупреждение от начальника пожарной охраны относительно велосипедов, самокатов и игрушек на лестничных клетках. Эти предметы на лестничных клетках пожароопасны и должны содержаться в ваших квартирах или в подвале в любое время дня и ночи. Предметы, обнаруженные на лестнице в нарушение данного требования, будут переправлены Армии спасения.
Управление.
*
Уважаемый мистер Самсунг,
Ну что вы, что вы, стоит ли извиняться и оправдываться! Разве я не понимаю, что ваш первейший долг — перед Американ Мидлендс, и как иначе, ведь по всей стране, могу сказать, нет лучше банка, в данной, конечно, категории, особенно теперь, когда вы установили свой прекрасный новый рекламный щит. По-моему, составить рекламный щит из кирпичей — идея изумительная. Кирпичи, уложенные в несколько рядов, притом такого размера кирпичи, создают впечатление прочности и безусловно успокаивают тех, кто вам доверил собственные сбережения. Даже себе представить не могу, чтоб щит из дерева — я имею в виду хлипкие фанерные потуги, торчащие над Первым Национальным, — и успокаивал бы до подобной же степени. Вот, кстати, интересно, не сыграла ли свою роль при принятии вашего решения в пользу кирпичей сказка про трех поросят. В таком случае вы, читая эти строки, возможно, думаете, что сам я — как тот глупый поросенок, который построил домик из соломы. Если, положим, окажется, что дело так и обстоит — а это уж судить придется вам, — компания Уиттакера будет к тому времени до того слаба, что со стороны банка будет неразумно и жестоко ее сдувать, — неразумно, потому что, рухни она, вам же, как говорится, придется кашу расхлебывать, а жестоко потому, что внутри ведь кто-то есть. Внутри и работая вовсю вопреки тому, что вам понарассказали о халтуре, лени и расхлябанности.
В лучшие времена я бы пулей вам послал свою секретаршу с документом, какой вы требуете. К сожалению, она, по-нынешнему говоря, слиняла. В Нью-Йорк, где возмечтала стать актрисой. Тут никакой моей ответственности нет, я лично во всем виню киношные журналы, которые ей попадались под руку в салоне у парикмахера. А вы как считаете? Что же касается указанного документа, я с весьма глубоким сожалением должен сообщить, что не смог его найти из-за беспорядка. Теперь, с вашего позволения, мне бы хотелось ненадолго отвлечься на него, отвлечься на этот беспорядок.
Накапливался он постепенно, неуклонно, даже неумолимо, изо дня в день с тех пор, как она смылась. Два года и шестнадцать дней. Вы только можете себе представить, как это долго? Чтоб осознать масштабы, вам было бы достаточно взглянуть на мой письменный стол. Он до того завален "материалом", что я уже не могу его использовать по назначению. Если надо что-то написать, я вынужден стоять и прижимать к стене бумагу. Чтобы сохранять хотя бы относительный порядок, я с самого начала попытался уберечь свои штабеля от постоянного соскальзывания на пол, к ним применяя отрезки скотча. Средство это оказалось успешным лишь отчасти, имея в себе тот недостаток, что, когда штабель в конце концов все-таки падает, он падает весь и сразу. Будучи скреплен липкой лентой, он обрушивается так, как валится срубленное дерево, вместо того чтоб постепенно терять верхушку, крону, и т. д., как случается порой с деревьями во время бури, с соснами особенно. Наличие этой ленты означает, помимо всего прочего, что я не могу заглянуть внутрь штабеля и проверить, что там есть. Сначала мне пришлось бы демонтировать всю башню, что из-за свойств скотча невозможно без разрывания ленты. Некоторые штабеля так разрослись, что я не постигаю, как подобный демонтаж, если я решусь выбрать этот путь, можно произвести, не создавая еще большего беспорядка, во избежание которого в конце концов и была, прежде всего, предпринята их обклейка скотчем.
Конечно, если бы я знал доподлинно, что ваш документ таится внутри одного из штабалей, я бы, ни секунды не колеблясь, пересмотрел их все до единого, по очереди, прорубаясь и прорываясь сквозь все преграды, лишь бы его найти. Но дело обстоит отнюдь не так. И вообразите только, как неприятно было бы нам обоим, если бы все мои столь отчаянные усилия ни к чему не привели. Ведь речь у нас с вами не идет просто о нескольких тысячах разбросанных по полу бумажек; речь идет уже о тысячах бумажек с приставшими к ним обрывками липкого скотча. Только вообразите людей, не исключено — детей, отчаянно рвущихся в туалет и вынужденных преодолевать все это, тогда как на их подошвы налипает бумажка за бумажкой. И хоть ни одна из этих бумажек может не оказаться как раз документом, какой вам требуется, тем не менее все они — бумаги важные, стихи, куски рассказов, рецензии и прочее, политые кровавым потом талантливых писателей, пусть даже они, бумаги то есть, к чему дело в данный момент неизбежно и придет, скомканны и липучи. И что — что? — как вы думаете, эти предельно раздраженные, измученные люди сделают с этими важными бумагами, добравшись наконец до туалета и там заперевшись? Уверен, вы со мною согласитесь, что прежде чем допустить такой исход, мы обязаны исследовать до дна все прочие возможные укрытия, какими бы сомнительными и отдаленными они нам ни казались. Картотечные шкафы, например. Пять крепких стальных шкафов. Все вместе они содержат семнадцать ящиков, если по-прежнему считать "ящиком" тот, что утерял переднюю стенку (ту, где ручка) и теперь скорей похож на скользящий поддон. Думаю, в данном случае уместней название "экс-ящик", а не "ящик", и, таким образом, число подлинных ящиков уменьшается до шестнадцати. В настоящий момент с теперешнего моего положения в комнате, подпирая плечом стену возле двери, я могу оглядеть все пять шкафов, и вижу, что, если мы употребим слово "содержать" в строгом его значении, тогда они, шкафы, "содержат" только двенадцать ящиков, поскольку четыре ящика так переполнены, что невозможно их задвинуть, и в подобном положении, наполовину вися над полом, они не могут без натяжки, без насилия над законами речи, которого, думаю, нам лучше избегать, не могут быть означены как "содержащиеся".
Несколько месяцев тому назад, когда здоровье еще позволяло мне упражнения такого плана, я старался задвигать эти ящики с помощью ног. Пиная, разумеется, что было полностью неэффективно, но вдобавок вытягиваясь на полу, согнув колени и стопой ударяя по фасаду ящиков. Результат был не совсем тот, на какой я рассчитывал. Когда я разгибал колени и бил стопой, все мое тело скользило, его отбрасывало по линолеуму в противоположном направлении. Я испытал этот метод со всеми четырьмя ящиками, и во всех случаях результат был аналогичный, и ни в одном случае ящик не сдвинулся даже на дециметр. Мне, правда, удалось вогнуть лицевую часть всех четырех ящиков и во всех четырех случаях плотно приплющить выдвижную ручку (из серебристого металла). Теперь, по зрелом размышлении, это — тот факт, что ящики не задвинулись, — мне представляется большой удачей. Если бы мне удалось-таки их затолкать ногой, даже себе не представляю, как бы теперь, без ручек, я мог снова их открыть, в каковом случае ваш документ, если он лежит в одном из них, был бы утрачен невозвратно. Однако даже при том, как сейчас обстоит дело, независимо от моей ножной работы, шкафы содержат три ящика, твердо заклиненные в запертом положении. Собственно, их заклинило в этом положении еще до того, как она смылась, то есть когда еще я за них "не отвечал". Собственно, мне бы следовало с самого начала вычесть эти три из числа ящиков, поскольку, с функциональной точки зрения, они экс-ящики, не более того. Сделав эту запоздалую поправку, мы обнаруживаем, что число подлинных ящиков, действительно содержащихся в шкафах, сократилось до девяти, что, вероятно, представляется вам вполне одолимым числом, как представилось и мне, когда я впервые пришел к этому числу вчера утром. Я лежал на диване после бессонной ночи, слушая первых птиц, жалобно откуда-то взывавших. Невзирая на изнеможение, первый мой порыв по достижении наконец этого числа был вскочить, вскочить с дивана и обшарить, обыскать все эти девять ящиков, постепенно, один за другим, осматривая бумажку за бумажкой. Но не успел я сбросить ноги с дивана и твердо их поставить на пол (решившись, как сказано, копать), как вдруг меня осенило, что мой энтузиазм чуть было не толкнул меня на отнюдь не самый разумный образ действий. Понимаете, мне не на что было опереться — то есть ни на что более существенное, чем только безумная надежда, что этот документ как-то, где-то в одном из этих девяти ящиков. Однако же на то, чтоб убедиться, что дело так и обстоит в реальности — а не в моей иллюзии, порожденной праздной игрой мечты, — потребовались бы целые часы, а то и дни унылого труда, и притом в неудобной позе. И в результате всего этого, пойди я по такому пути, я мог бы все равно остаться с носом, поскольку вполне возможно и даже очень вероятно, что документ — не в одном из этих для меня доступных ящиков, но, наоборот, в одном из тех, которые сейчас заело. И в таком случае, который мне теперь представляется весьма возможным, все эти часы и даже дни, проведенные на коленях, оказались бы только напрасной тратой драгоценного времени. Короче говоря, в этом месте моего расследования я счел чрезвычайно, исключительно важным, еще перед тем как приступить к обшариванию, заранее удостовериться, что я могу обшарить всё, включая и те ящики, которые заело. И тогда, хоть я, вполне возможно, все равно бы не нашел ваш документ, я, по крайней мере, имел бы право с чистой совестью начать свое письмо словами: "После изнурительных поисков я, к сожалению…".
Вы заметите, что не такими словами я начал свое письмо, и правильно заметите. Шаг за шагом проанализировав все рассуждения, набросанные выше, я понял, что у меня нет выбора, кроме как открыть ящики, которые заело, пусть и взломать, буде окажется необходимо. Но как раз когда я внедрялся острием большой отвертки в щель между одним из этих ящиков и корпусом шкафа, собираясь со всей силой на нее налечь, я уронил ее в вентиляционную отдушину, я уронил туда мою отвертку. Она мне и теперь еще видна, если лягу на пол и глазом прильну к отдушине, она на таком уступчике лежит, на два метра пониже по трубе, но достать ее я не могу. Я пробовал, я применял пиджачную вешалку, но мне удалось только сдвинуть мою отвертку на еще более опасную позицию, на самый край отдушины, и теперь вся ручка и часть стержня буквально висят над бездной. Еще четверть дециметра — и все будет кончено. Я хотел снять решетку, которая на этой вентиляции, чтобы залезть туда рукой, но оказалось, что она, то есть решетка, закреплена шурупами, которых — без отвертки — никак не отвертеть. Все это весьма печально, и у меня, в довершение неприятностей, случаются обмороки. К счастью, обычно я заранее знаю о надвигающемся приступе: вижу пятна, через все поле зрения проплывают большие мутные круги. Жуткое чувство — пятна как бы порхают в метре-двух от моего лица и кажется — вот только руку протяни и цапай. И я б тогда, наверно, ощутил что-то нежное, пушистое в руке. Едва завижу эти пятна, стараюсь быть поближе к мягкому какому-нибудь вместилищу, к дивану например, а на улице я норовлю вступить в цветочную клумбу, если та окажется под боком. Если же под боком клумбы нет, я сажусь на тротуар. Но иногда обмороки случаются без предуведомления, когда прохожу мимо моего письменного стола, и тогда, падая, я увлекаю за собой на пол груды всякой всячины. Это — отчасти — причина беспорядка у меня на полу. Я пока вам не упоминал про этот пол, про этот невообразимый беспорядок, чтобы с самого начала не показаться вам обескураженным, чтобы у вас не создавалось впечатления, будто у меня опустились руки, будто я на все рукой махнул и даже не пытаюсь с этим беспорядком сладить. Есть у меня такое жуткое предчувствие, что ваш документ именно где-то на полу, но из-за обмороков мне трудно в этом убедиться — только нагнусь посмотреть, как сразу возникают пятна. Чем аудиторов ко мне присылать, прислали бы лучше одну-двух девушек, чтоб помогли с уборкой. И неплохо бы, чтоб прихватили большие пластиковые мешки — собирать то, что нам не нужно, — да, и отвертку.
Уважаемый мистер Самсунг, вот уже сорок минут я упираю локти в стену. Чтобы ручка писала в таком положении, я вынужден останавливаться примерно на каждом десятом слове и бешено ее встряхивать. И при всем при том я пока еще не обратился к главному вашему вопросу — о финансовой "жизнеспособности" моего бизнеса. Вас интересует, не лопнет ли он. Я тронут вашим участием и, разумеется, незамедлительно ответил бы твердым "да" или твердым "нет", чтобы избавить вас от беспокойства, если бы я только мог, но, по правде сказать, я не имею ни малейшего понятия. Сюда-то я все время и веду, потому-то и остановился на беспорядке, обмороках и тому подобном, излишне распространился, как вы, может быть, считаете, о вещах, какие вам не представляются безумно увлекательными и даже, может быть, наводят на вас тоску. А знаете ли вы, что я издаю литературный журнал, читаемый по всей стране, журнал, требующий от меня колоссальных затрат времени? Знаете ли вы, что сверх того я имею собственное литературное призвание и мог бы посвящать часы своего бдения кое-чему поувлекательней, нежели вымогание квартирной платы и прочистка туалетов? Вероятно, нет. С тех самых пор, как она смылась, я вынужден обстоятельствами принять на себя самый примитивный — да, и потому-то самый испытанный — способ ведения дел без счетов. Приходят деньги — я кладу их в банку. У меня большая банка прозрачного стекла, в ней много может уместиться, в случае надобности конечно, и я с одного взгляда вижу, сколько в ней в данный момент. Почта приходит каждый день. Если прислан счет, я заглядываю в банку и определяю, могу ли его оплатить. Могу — оплачиваю, не могу — кладу этот счет на стол. Чтобы поддержать некоторое подобие справедливости — старинное правило "в порядке общей очереди", — я стараюсь его засунуть в основание одного из штабалей при помощи столового ножа. Иногда я беру деньги из банки и на свои собственные нужды: еда, предметы личной гигиены. Впрочем, тут я предельно щепетилен: всегда возмещаю изъятые средства соответственным узким листком бумаги с указанием суммы и даты. Итак, возвращаясь к вашему вопросу о том, является ли компания Уиттакера банкротом или не банкротом, лучшее, что я могу сделать, — это доложить о том, что я в настоящий момент вижу в банке: несколько зеленых, из них по крайней мере одна пятерка, и множество листков бумаги.
В заключение позвольте мне вам сказать, как я доволен и польщен тем, что Мидлендс Бэнк все еще рассматривает нас в качестве своих партнеров. Я же, в свою очередь, всегда готов сотрудничать с вами, дабы сообща неуклонно двигаться вперед.
Искренне ваш
Эндрю Уиттакер.
*
Хлеб
повидло
консервы
сапожная вакса
туалетная бумага
трехмерный монитор
*
Милая Ферм,
Хоть я и понял, что мистер Кроуфорд, как ты неоднократно повторяла, "играет дичайше грандиозную роль" в твоей жизни, к такому обороту я все же не был подготовлен. Я-то думал, ты просила какую-нибудь школьную подругу подержать фотоаппарат. Я и теперь не постигаю, почему это было бы так "дико неудобно", если вполне удобно просить о том же старого учителя литературы. Не схватываю я и почему он был "самым реальным человеком" для этой просьбы по той причине, что ты можешь "из него веревки вить, как дважды два".
Мне не хотелось бы казаться несочувственным. Я понимаю, насколько тебе необходимо было снять с себя заботу об этом таймере — в конце концов, кто, как не я, и указал на всю проблему. Ну а насчет присутствия мистера Кроуфорда, сам будучи клоуном-любителем — я тебе не рассказывал? — отлично понимаю, как может вдохновлять живая публика при любой ее скудости и старости. В конце концов, что толку в фокусах, если некому над ними хохотать? Я, конечно, вовсе не хочу этим сказать, что мистер Кроуфорд именно что хохотал. Наоборот. Но что он делал? Вот, стоило только спросить, и осаждает рой непрошеных картин, как ни пытаюсь их прихлопнуть. Положим, ты можешь из него веревки вить и он отлично разбирается в фотоаппаратах, но ты уверена, что он самый подходящий для такого дела человек? Сколько ему лет?
Планы фестиваля бурно разрастаются. Взбухают не по дням, а по часам. Мы тут в офисе прикрываем козырьком глаза и вглядываемся в слепящую, сияющую даль: праздник маячит перед нами. Хоть и сбиваемые с ног его громадой, мы пытаемся с ним совладать. Организуем комитеты по определению рамок, форматов и мероприятий. Как тебе автодром? — или это уж de trop? По-моему, можно, скажем, дать автомобилям названия в честь литературных направлений — романтизм, реализм и т. д. и т. п. — и водитель должен сперва определиться в своих симпатиях к одному из них, прежде чем толкать всех прочих. Ты Рембо читала?
В последний день будет парад — гигантские куклы из папье-маше представят великих писателей. Пусть их нам изготовят местные школьники на уроках рисования и лепки (предполагаю привлечь к нашим колоссальным усилиям всю здешнюю общину). Помимо лекций и аттракционов у нас будут слоны. Ну и парад, конечно. Ты себе не представляешь, как это дорого — взять в аренду хотя бы одного слона и прокормить его, пока он у тебя, и мы, соответственно, не можем им позволить просто стоять и чавкать. Кульминацией парада, piecede resistance, располагаясь, по-моему, посреди процессии, будет великолепная платформа, вся в цветах, с прекрасной женщиной, покоящейся на огромном фанерном подобии раскрытой книги. Название книги будет ясно видно: "Тысяча и одна ночь" — цветные, бегущие огни. И, таким образом, даже полуграмотные и темные жители со всей округи, ордами привлеченные вестью о слонах, смогут опознать Шехерезаду, наложницу самой литературы, любовницу и музу сказочников, сквозящую под персидскими шелками. То будет та самая женщина, какую накануне я объявлю "Мисс Мыло" под оглушительные аплодисменты теснящихся на ступенях ратуши разнообразных звезд. Как подумаю об этой предполагаемой особе, так твоя фотография в том одеянии сразу, паря, летит в мое воображение и туда влепляется как мокрый лист. А ты ведь еще и автор, что вдвойне прекрасно. Ты бы согласилась? Конечно, фестиваль покроет все твои расходы, включая гардероб (скорей отсутствие оного — ха-ха) и питание. Сроки поджимают, время идет семимильными шагами, те дни (надеюсь) будут солнечные. Мне срочно нужен твой ответ.
Энди.
*
Милый Дальберг,
Категорически не понимаю, какая такая встреча между нами что-то могла бы решить. Ты слышал рее все, что я в состоянии тебе сказать. Ты жалуешься на отсутствие свободного времени, на безденежье, так КАКОГО ЖЕ ЧЕРТА ТАЩИТЬСЯ В ТАКУЮ ДАЛЬ? У нас тут абсолютно нет места, и тебе пришлось бы разориться на гостиницу.
Энди.
*
Милая Джолли,
Мое последнее письмо к тебе было проникнуто самыми теплыми чувствами, и что же получаю я в ответ — эту фотографию — интереснейший урок, мастер-класс по искусству нанесения ударов в спину. Однако ты, кажется, упустила из виду, что на своем самом ранимом органе я нарастил толстые мозоли. Благодаря такому обновлению твой клинок бессилен был его пронзить, хоть кровь немножечко покапала. Ты, может быть, не помнишь, что сама чувствовала несколько лет назад, когда увидела в газете фотографию Куиллера на этом его мотоцикле? Освежаю твою память: типичная Лолита, вся в кожаном, мышиная мордашка, жмется к нему сзади, как детеныш шимпанзе, и над фото шапка: "Знаменитый автор бестселлеров разогнался вовсю". Я, по-моему, усмехнулся. Ты, по-моему, сказала: "Бедный Марк, как это неловко". И потом ты хмыкнула. И вот теперь — ты сама. Я в полном праве в свою очередь от души похмыкать, да как-то и сноровку потерял, и охоту. Зачем же ты мне теперь внушаешь, как дивно ты себя чувствуешь, вся в кожаном? Что прикажешь делать с этой информацией? Что прикажешь делать с этой фоткой? Показывать всем встречным-поперечным? "Вот, поглядите, моя бывшая на мотоцикле "харли-дэвидсон" со знаменитым охотником за Пулитцеровской премией Марком Куиллером, говноедом и позёром"? Тебе не восемнадцать лет. Да ты хоть отдаленно понимаешь, какой ты дурой себя выставила? Ты нарочно взялась меня терзать? Или ты надеешься, что таким путем меня вынудишь взяться за ум и "сделать что-нибудь" с этой собственностью, как ты считаешь нужным? Да "делаю я что-нибудь", делаю, а толку-то. Вместо того чтоб бабки собирать, пыль собираю, ползая на четвереньках, и распрямиться страшно, того гляди, в окно посыплются тяжелые предметы. А тут еще эта сексуально озабоченная баба паяльной лампой машет, и уж лучше умолчим о муже, ядовитой жабе. Я стараюсь выше держать голову. Нет, я стараюсь ниже держать голову. Ночами холодает. Откуда денег взять, чтоб все это отапливать, когда придет зима?
Как сама ты легко можешь заключить из вышесказанного, жизнь у меня сейчас довольно непростая, как, скажем, вопрос: "Если я выпущу себе мозги, буду ли потом жалеть?" Дом делается все более тоскливым, одиноким местом. Какие же невероятные счастливчики живут в домах, где крикнешь, позовешь кого-то и знаешь, что тебе ответят. Я теперь прямо руками ем: не выношу этого звяканья вилки и ножа об тарелку. Сразу ясно, что человек один-одинешенек сидит и ест.
И вовсе я не закатываю истерик, и как только у тебя духу хватило назвать моих муравьев позерством?
Энди.
*
Пистолет к виску
Пистолет ко рту
Пистолет к сердцу
Пистолет к ноге
Пистолет к ноге плюс сепсис
Повеситься, утопиться
Лизол
*
Удобно и доступно. 2711 проезд Генерала Шермана. 2 квартиры в 8-квартирн. кирпичи, зд. Поли. меблировка. Включ. отоплен. Стиральные машины. В прихожей автоматы для слабоалкогольных напитков. 10 минут до собачьих бегов. 15 минут до магаз. стройматериалов. Животн. и крикуны не допускаются.
*
Главному редактору.
Не далее как три недели тому назад я написал в "Каррент" письмо, в котором указывал на то, как позорно вы игнорируете самое уважаемое в нашем городе лицо, издателя и писателя Эндрю Уиттакера. Эту ошибку вы наконец исправили, но лишь затем, чтоб впасть в другую, еще более прискорбную. Я имею в виду ваш репортаж о сенсационном происшествии на субботнем пикнике Лиги в Поддержку Искусств в парке перемирия ("Пикник искусств: как гром с ясного неба"). Очевидная пристрастность при лексическом отборе не оставляет ни малейшего места для сомнений в том, на чьей же стороне она сама, эта ваша корреспондентка. Так, например, отчитываясь о разминке перед решительным, обещанным в заглавии событием и помянув о вмешательстве Уиттакера в довольно-таки нудную речь докладчика, она употребляет непочтительное слово "влез". Его суждения названы "выпадами". Нет, он не улыбается, он "ухмыляется". Он у нее не говорит, он "бессвязно выкрикивает" или "бормочет". Если верить вашей статье, то, когда полицейский попросил мистера Уиттакера поставить на место это блюдо, он (Уиттакер) ответил "пронзительным кудахтаньем". Я сам при том присутствовал и, осмелюсь доложить, стоял гораздо ближе к мистеру Уиттакеру, чем ваша корреспондентка (которая, помнится, спряталась за дерево), и, могу вас уверить, звук, изданный мистером Уиттакером, был никакое не кудахтанье, а здоровый хохот от души. Но я-то, конечно, не был ослеплен — или, в данном случае, не был оглушен — узким, ограниченно-ведомственным предубеждением. Увы, мы слышим то, что мы хотим услышать.
Не могу я согласиться и с утверждением, что мистера Уиттакера якобы уволокли в слезах. "Посверкивающие бусинки" на его щеках были, думаю, каплями шабли, которое одна дама — дюжая такая, в красных шортах — метнула ему в лицо. Когда его заталкивали в машину, я заметил смятый бумажный стаканчик, влепленный ему в воротник. Главное — было бы из-за чего кипятиться. Метательница, как выяснилось, — подруга Юнис Бейкер, той дамы, которая немного ранее читала стихи из своего нового сборника. Мисс Бейкер, поясняю для легионов тех, кто о ней слыхом не слыхал, — одна из издательниц "Новостей искусства". Именно во время ее чтения Уиттакер взобрался на сцену в первый раз. Согласно вашей журналистке, "Уиттакер цапнул микрофон и начал поносить ее (Бейкер) творчество". Едва ли такого рода точности ждешь от профессиональной журналистки. Как человек науки, я придаю особое значение точности. Что значит — "поносить"? Какие именно слова были употребляемы в момент указанного "поношения"? Строго фактический отчет должен звучать примерно так: "Мистер Уиттакер громким голосом (ему отключили микрофон), но с полной невозмутимостью вкратце охарактеризовал выступление мисс Бейкер, чтение ее назвав "климактерическим мычанием", о стихах же заметив скупо: "как пёрнула корова". Далее ваша журналистка пишет, что публика "отозвалась сдержанным шиканьем". Хотя в общих чертах это соответствует действительности, по крайней мере двое молодых людей, однако, стоя позади толпы, громко хохотали. Радость искристой зыбью расходилась от двоих весельчаков, перекрывая общий ропот и сообщая всему эпизоду совершенно новый колорит. На что я в своем предыдущем письме как раз вам и указывал: наш город, наше государство нуждаются в людях, подобных мистеру Уиттакеру, людях, которые не станут вилять, юлить и мямлить, которые с открытым забралом бросят вызов "общественному мнению", если поймут, что это мнение несправедливо. А тем хохочущим парням — разве не положено отдельное спасибо?
Уиттакер в последние годы стал средоточием огромного общественного интереса. Я знаю твердо: он этого не добивался. Он отнюдь, отнюдь не "тип, рвущийся к известности во что бы то ни стало", окарикатуренный "Новостями искусства". И вообще, газет он не читает и не рассиживает, праздно сплетничая, по кафе.
Самое сокровенное его желание — работать, работать и работать и чтобы его оставили в покое.
По-прежнему искренне ваш
Рэндю Туакитер, доктор медицинских наук.
*
Дорогая Викки,
Недели две, как начался учебный год, и дети валом валят мимо моего дома с утра и после уроков. Не помню, чтобы в прошлые годы такое было, хотя, наверно, было, разве что они переменили свой маршрут, но зачем им переменять маршрут, если не для того, чтобы мне насолить? В какой бы части дома я ни укрылся, даже в подвале, мне слышны их вопли. Им, очевидно, нравится надсаживаться, орать на пределе человеческих возможностей. Я стараюсь сам себя уговорить, что не я служу мишенью для этих криков, но я не уверен. Подсматривая в окно, я вижу, как они постреливают взглядами по моему дому. И такие режущие, острые у них голоса.
Сегодня, например, после уроков, чем тихо болтать себе, бредя вдоль улицы, они остановились напротив моего дома, визжа и голося. Так продолжалось, не прекращалось, конца этому не видно было, и у меня горела шея, горела голова. Я брызгал бы слюной от бешенства, будь рядом кто-то, в кого брызгать. Приподняв угол занавески — пришлось выдернуть гвоздик, — я прижался к подоконнику и выглянул. Напротив, через улицу, группка из пяти-шести сорванцов играла в "короля горы" на широком пне старого вяза, который городские власти спилили этим летом. Они по очереди спихивали друг друга. Попрыгают несколько минут, громко галдя, потом, как по тайному сигналу, вдруг прекращают — стоят, шушукаются, шаркают. А потом кто-то один пинает пень. В каком-то они были смятении. Как муравьи, когда отодвинешь от них банку с медом. Я чуть не выскочил — уже воображал: слечу по лестнице, взмахну руками, буквально в них врежусь второпях, мелькнув голыми коленками (я был в исподних шортах), и детки мотыльками кинутся врассыпную. Я был уже у двери, но передумал: тут они все вместе сгрудились на пне. Один считал: "Раз, два, три!" — и все кричали хором. Собственно, они только один раз и вскрикнули, был, собственно, только один вскрик. По-моему, не то чтобы определенное слово. Что-то вроде "И-и-у-у". Учитывая их количество, такой вопль должен бы оглушать, а он был совсем не громкий. Даже и не знаю, как тебе описать их вскрик — с ленцой, кислый, что ли, через не хочу, и звук скорее тусклый, матовый, — одно могу сказать, меня он окончательно обескуражил. Я стоял у двери, смотрел, как они удалялись прочь по улице, гогоча и толкаясь.
Когда они ушли, а других детей не наблюдалось, я надел пальто, перешел через дорогу и встал на этот пень. Стоя так, я оглядел свой дом. Поскольку вяз уже не укрывает его своею тенью, солнце палит и пялится невыносимо, я даже прибил гвоздями на окна синий пластик, чтоб его унять. Глянул на соседний дом: занавеси тоже задернуты, в гостиной — темно-красные гардины; что-то в полосочку, присборенное — на кухне. Всё, видимо, с вечера задернуто, чтобы никто снаружи не глазел. Представил я себе, как эти соседи — на улице встречу, ведь не узнаю, — задергивают на ночь шторы, наверно, женщина каждой нежной ручкой прихватывает половинку и сдвигает, сдвигает, а перед тем, наверно, развела огонь в камине, и слова "уют", укромность" у меня запорхали в голове. Темно-синие же куски пластика, туго натянутые на мои собственные окна, когда я обратил к ним взгляд, внушили мне совсем иные чувства. Долго я стоял, стараясь подобрать слова для этих чувств. И только два стучались неотвязно: слепой дом.
Машина жужжит в подобии трудов, бешено и абсолютно без толку: ее не подключили. Я ничего за целый день не успеваю — нет, правда. Я ничего не делаю весь день — а к вечеру я измочален.
Я снова впал в свои старые пороки — неряшество, лень, необъятная, титаническая раздражительность. Курю по три пачки в день, и вечно мне не хватает сигарет. Брожу по дому, чертыхаюсь, трясу пустые пачки или выгребаю из пепельницы окурки. И несмотря на то, что недавно произошло, снова строчу письма в "Каррент". Вкладываю последнее. Только Чамли ты его лучше не показывай — я ему обещал, что больше не буду.
И в довершение всех бед кто-то спёр мой почтовый ящик. Дивный был ящичек, деревянный такой — под красненький скворечник. Влезли в подъезд, не поленились — поднялись по лестнице и отвинтили. Входит почта в такую щелку сверху, потом открываешь у скворечника дверцу, и все у тебя в руках.
Вот мы и дожили до равноденствия. Глаза закрою и вижу, как наш шарик летит сквозь черное пространство, и жизни круг разматывается по спирали, без руля и без ветрил — и без тормозов. И откуда я деньги возьму, чтоб такой дом топить. Мало что слепой — холодный. Может, вы что-то наскребете?
С любовью
Энди.
*
Песок стал глубже. Он стал как пыль, как толченый тальк. Они увязают по щиколотку; ботинки наполняются при каждом шаге. Мальчики и мужчины — в черных шелковых носках, и песок проникает под резинку. Сначала только чуть-чуть проникал, но потом ослабли резинки, носки спустились и все больше песка впускают при каждом шаге. И уже носки эти тяжко, по-слоновьи взбухают на щиколотках, и мужчины едва переступают, как будто в кандалах. Даже самые завзятые меж ними оптимисты и те твердо знают: если предметы, плавающие по реке, крокодилы — нет выхода и нет спасенья. Женщины разулись. Под длинными темными платьями, в турнюрах и жабо, они поджимают голые пальцы и вспоминают, как бродили босиком в Довиле и как песок там был совсем другой, прохладный, хрусткий, хотя в воде были акулы, и акулы ходили кругами, упорными кругами, прячась под волной. Люди, мужчины и женщины, даже самые голосистые, теперь умолкли. Всем ясно наконец, что напрасны споры, а время для согласия, если когда и было, минуло уже. Солнце в зените, блестит, палит и мучит. Мужчины сняли темные пиджаки, побросали их прямо на песок, под ноги себе. Вот они и рубашки уже с себя снимают, наматывают на головы. Женщины расстегнули блузы. То прикроют их, то приоткроют, овевая голую грудь. Только зонтики дают тень — и женщины их держат низко, прямо у себя над головами. Дети, отчаявшиеся, может быть, даже и вовсе уже умирающие дети, подлезают женщинам под юбки. Там — таинственная сень, как привычный церковный мрак там, дома, а они на коленках, в песке, и голые ноги женщин уходят вверх, в странную мглу, как колонны собора. Мужчин тянет к женщинам, тянет к ним поближе, тянет поднырнуть под зонтики, в тень, но они не смеют. Даже сейчас они не смеют. И когда опускается наконец-то темнота, когда все сосредоточивается на одном-единственном чувстве, они слышат за собою шум реки, слабый, слабый шелест, плеск воды о берег. И они поворачиваются и, поодиночке, движутся на этот шум. Песок им теперь по колено. Они пробираются по этому песку, как путники сквозь буран.
*
Милый Харолд,
Очень рад, что ты одобрил мою идею словаря боли. Меня, в свою очередь, заинтриговала твоя идея приложения с произношением зверей и особенно твои проекты по транскрипции их криков. Вот ты говоришь, что проворачиваешь это дело в голове за своей поденщиной, и я живо вообразил, как ты воешь, кычешь, свищешь, скача по бороздам, а за тобой бежит взволнованное стадо. И ты притом указываешь, что некоторые из этих криков чуть ли не совсем как человеческие. Я себе даже не представлял, что жизнь на ферме так ужасна, и мне от души жаль твоего парнишку.
Кстати, мне вспомнилась одна смешная история, я ее рассказал было тебе в прошлом письме, про боль и как мы ее выражаем — или не выражаем. История отчасти соотносится с крутыми временами, какие сначала выпали, ты говоришь, вам с Кэтрин. Собственно, это две истории, верней, одна история в двух частях, и только вторая часть смешная.
Мы с Джолли и двух лет еще не были женаты, когда умер ее отчим и оставил нам деньжат, хоть и не такую сумму, на какую мы рассчитывали. У нас вошло в привычку шутя говорить про некое богатство: "Вот получим богатство Джона", шутили-шутили — и поверили. Но оказалось, что богатством тут даже не пахнет, и мы все промотали за неполное лето в Париже, вместо того чтоб растянуть на целый год, как намечали. Джолли ужасно рвалась в Рим, где похоронен ее родной отец (убитый на войне), и с самого начала завелась только из-за того, по-моему, что я настоял на Париже. Она, несмотря на весьма приятную наружность, по сути натура мрачная и способна беспощадно дуться. Я был влюблен, но уже тогда я раскусил, что она отнюдь не сахар, ни с какой стороны не сахар. Своим ворчаньем, подковырками, нытьем, пока мы ехали на пароходе — и ведь ей все время надо было исподтишка меня шпынять, чуть ли не попрекать этими деньгами, — она меня совершенно извела, и ничего нет удивительного, что, когда мы добрались до Парижа, в первый же наш вечер я совсем расклеился и нас обоих оконфузил, выблевав на Елисейских Полях весь свой ужин. После чего был уложен на неделю в нашем номере.
Однако Джолли, будучи, а может, представляясь, неутомимой туристкой, не стала из-за этого перекраивать свои планы. А я поддакивал, я соглашался: мол, да, конечно, хотя в душе себя чувствовал жестоко брошенным. Каждое утро она одолевала пять маршей узкой деревянной лестнице, чтоб выпить кофе с круассаном в занюханном бистро на углу, и возвращалась с большой бутылью виши для меня. Согласно строгой диете, предписанной хозяйкой бистро (Джолли: "Французы, они ж по этой части собаку съели!"), мне полагалось день целый каждые полчаса отсасывать воду из этой бутыли плюс еще выпивать полный стакан, заедая вареной картошкой, в часы трапез. Всучив мне эту прелесть, она меня чмокала на прощание и, с Парижем Фодора под мышкой, отчаливала навстречу приключениям. Если не считать отчаянных набегов на ватерклозет в прихожей, я все время проводил взаперти в нашем куцем номере, подремывая или уныло сидя у кухонного окна и, глядя на глупых голубей по конькам окружных крыш, дожидаясь вечера и ее прихода.
Первые несколько дней, введенный в заблуждение ее повадкой (о прелестном экстерьере сказано выше) и мыслью, что я ведь знаю Джолли, я ровно ничего не заподозрил. Являясь домой поздно вечером, щебеча ласточкой, смахивая туфли — "ах, я абсолютно без задних ног", "таскалась по всему Парижу" — и сидя у меня на постели, если я лежал в постели, или на полу в прихожей, налегая спиной на дверь ватерклозета, если я был там, она мне рассказывала об осмотренных красотах. Ну как мне было догадаться, что все эти красноречивые пассажи она слямзила у Фодора? Правда, целуя меня каждое утро на прощание, она чмокала меня теперь в лоб, а не в губы, как раньше. Я заметил, но посчитал, что просто она избегает моих бацилл. Но все же запах — в конце концов ее выдал запах; Вообще-то обоняние у меня не ахти — розу буквально в нос приходится совать, чтобы унюхать. Может, тут прочищающая сила виши с вареной картошкой так повлияла, не знаю, но, да, именно запах ее выдал. В дешевых парижских гостиницах тех лет не бывало ванн и даже душа — я имею в виду те гостиницы, в которых парочка экономных любовников могла укрыться на вечерок, — а Джолли по своей невинности понятия не имела, как пользоваться биде. Я залез под простыню в поисках своих носков — и мне открылась истина.
Сокращая долгую историю — собственно, она не слишком и долгая была; только казалась бесконечной, — дело завершилось нашим menage a trois с юным Густавом Леппом, учителем средней школы недалеко от нашей меблирашки (часть не смешная). Джолли его подцепила за завтраком в бистро на второй наш день в Париже. Он был один из тех, с кем поужинаешь вместе — и ты заворожен, ошеломлен его остроумием, эрудицией, тем обстоятельством, что он явно полон интереса к твоей особе, а утром просыпаешься и понимаешь, что тебя просто поимели. Романчик длился семь недель. Даже теперь во всех пронзительных деталях помню, как слушал стоны и вздохи из спальни, в пяти метрах от кухонного стола, где я сидел, разглядывая свое лицо в кофейной чашке. В те времена такое поведение считалось нормой, шиком даже, и, чтобы не взвыть, я набивал себе полный рот хлеба. Когда же они наконец угомонялись и, блестя от пота, заявлялись ко мне на кухню, я отворачивался к раковине — выпить якобы стакан воды, а сам медленно выплевывал изо рта, проталкивал по сливу ложкой свой хлеб, покуда они-то свой, рассиживая за столом, намазывали джемом. Вот почему я теперь не ем белого хлеба — из-за воспоминаний: как надкушу, накатывают, и буквально не проглотишь, только особого помола могу или ржаной. Кое-как перекантовались, провели это лето, хоть для меня оно было совершенно испорчено. И такова, подозреваю, была все время цель у Джолли: во что бы то ни стало мне доказать, что надо было ехать в Рим, где ничего бы такого не случилось. Если не увязывался с ними третьим лишним, я плелся поодаль и одержимо наблюдал каждый поцелуй, каждую ласку. И в результате я почти ничего не увидел в Париже — ни тебе Лувра, ни даже собора Парижской Богоматери. Наверно, раз сто проходил мимо обоих мест, но ничего не видел, ослепленный навязчивыми мыслями. Средства, слава богу, уже к августу были на нуле. Когда мы вернулись в Штаты, парочка еще кое-как поддерживала переписку, но через несколько месяцев и та иссякла. Шли годы, я был уверен, что худшее осталось позади. Мы с Джолли теперь уже могли спокойно готовить вместе beignets de courgettes, смотреть французские фильмы и даже потом их обсуждать, не переходя на визг. А потом, одним воскресным утром, пять лет тому назад, у порога без предупреждения объявился Густав Лепп. Я услышал срывающийся голос Джолли, когда она открыла на звонок, и, не поднимая головы от своей утренней газеты, понял, кто там. Его черты ничуть не изменились, только усугубились, что ли. Он стал еще остроумней, еще обаятельней, еще подзагорел, и, если такое мыслимо, еще подрос. Ну а я — я еще больше уподобился контролеру в метро: зачаточное брюшко, плохие зубы, мешковатые брюки. Он написал книгу "Феноменология вожделения" (подумаешь!) и, видите ли, прославился — очевидно, в кругах университетских психов. Проездом заскочил, по дороге в Калифорнию, лекции читать. И мы, конечно, его уговорили с нами позавтракать. И нельзя сказать, чтоб плохо посидели: в конце концов, мы тогда были, в сущности, все уже не первой молодости люди. Обсуждали, естественно, и вожделение, верней, он обсуждал, а я внимательно следил за их ногами под столом.
После ужина я пошел мыть посуду, как обычно, поскольку стряпала Джолли, а они отправились пить кофе на террасе. Я не советовал; по-моему, похолодало — был как-никак октябрь, — но они с хохотом отмели мои соображения. Густав Лепп в ответ проорал что-то насчет chaleur d'amitie. Я-то думал, что все это оставил позади, но к собственному удивлению — что еще слабо сказано, — ощутил в то мгновенье такой необъяснимый приступ ярости, что вынужден был отвернуться к раковине. Опять! Я сунул обе руки поглубже в мыльную воду и крепко вцепился в край большого блюда на самом дне. Хотя вода была горячая ужасно, я так стоял, свесив голову и вцепившись в это блюдо, пока мне не полегчало и снова можно было приняться за работу. Я почти управился, когда зашла Джолли, я надеялся, что насовсем, но оказалось — только за воскресной "Таймс" и за пледами, чтоб им еще немного понежиться на террасе. Уговаривала меня к ним присоединиться, но я отказался под предлогам, что пора, мол, мыть аквариум.
Аквариум стоял у окна, которое выходило на террасу, и, встав на коленки, чтоб отскрести ил со стекла, я поразвлекся, обнаружив, что сквозь воду видны их смутные, волнящиеся очертания. Сидя рядком на своих шезлонгах, они как бы тонули среди скалярий и меченосцев. Кипа газет их разделяла, и каждый выбрал свое любимое: Джолли — искусство и досуг, он — светскую хронику. Я смотрел, как они переворачивают страницы, то подводя руки к груди, то широко их отводя, и представлял себе, что это бабочки бьются крылышками, утопая. Я зачарованно следил, как крупная черная улитка подползает к слегка сквозящей на макушке Густава Леппа плеши (вот когда я увидел эту плешь!).
Вскоре затем я услышал шелест возобновившегося разговора. Оставив попечение о рыбе — почти кончил, да и, в конце концов, это был крут обязанностей Джолли, — я скользнул за входную дверь, обогнул дом по въезду, все еще мокрому после вечернего ливня, и на цыпочках прошел к террасе. В руке я держал булавку, которую еще накануне подобрал с пола и положил на каминную полку и вдруг, на выходе, заметил. Подойдя к террасе поближе, я понял, что можно было и не разуваться. Они увлеклись беседой — о жизненных планах Джолли, теперь, когда она решила стать художницей, — и не заметили моего приближения. Я был на грани простуды и en plusеще эти носки, хоть выжимай. Упав на четвереньки (чувствую, тут бы хорошо написать "как пантера"), я полз по плиткам, пока не "сделал низкую стойку" прямо за шезлонгом Густава Леппа. Он объяснял Джолли: "Важно, мне представляется, иметь свое собственное лицо, обособиться от мужа и от его работы, это ж его, в конце концов, работа. Элементарные требования здравого смысла". В конце "здравого смысла" я поднял руку и тихонько кольнул его булавкой сзади в шею. Кольнул легонько так, комар куснул, и ты без труда себе представишь, как я развеселился, когда он тоже поднял руку и охлопал уколотое место. Второй укол был куда более впечатляющий. Джолли говорила: "Да, знаю, и я всегда стремилась к самовыражению. Еще на первом кур…" — когда ее прервал галльский крик боли: "А-аий!" Она осеклась на полуслове: "В чем дело, Густав Лепп?" И тут уж я больше был не в силах душить свой хохот, он у меня вырвался сквозь сжатые губы, вместе, к сожалению, со слюной. Густав Лепп обернулся, через шезлонг глянул на меня, скрюченного, оскаленного, рукой утирающего подбородок. И произнес довольно кисло: "Кажется, у вас такое называется — недурно пущено". Потом эта фраза с моей подачи сделалась у нас дежурной шуткой. (Это смешная часть.) Она, положим, выступит с чем-то, что кажется ей остроумным, а я с самым изящным французским акцентом замечаю: "Кажьетса, у вас такойе называйэтса неду-урно пушшено". Учитывая весь контекст, дико, по-моему, смешно, а Джолли почему-то обижалась. Конечно, я никогда не злоупотреблял этим приемом, если она говорила что-то по-настоящему смешное, но часто мои заставочки спасали положение, вызывая вокруг улыбки, тогда как иначе было бы одно сплошное недоумение и пустые взгляды.
Ну ладно, Харолд, я столько времени потратил, тебе это все рассказывая, мой портативный ремингтон прямо дымится, — и главное, зачем? Так как-то вот — подумалось насчет боли, вспомнилось мое прошлое письмо, где я тебе втолковывал, как выражают боль французы. В наших мыслях, видимо, одно цепляется за другое, в последнее время особенно, но едва ли это оправдывает интимности, в какие я тут с тобой пустился. Может, не надо бы; — как по-твоему? Наверно, мне так легко с тобой беседовать потому, что я не очень ясно тебя помню. Как с мебелью беседуешь, но с той приятной разницей, что в данном случае — в твоем — мебель понимает, ну, или притворяется, будто понимает. С тех пор как ты написал, я все старался тебя себе представить. Сначала всплыл румяный такой, щекастый мальчик, которого я обставлял каждую субботу в пинг-понг, но я, конечно, понял, что это все равно не ты, и стал клеить образ из обрывков информации, какую ты мне поставлял в своих письмах, и в конце концов остановился, честно сказать, не совсем уверенно, скорее наобум, на ком-то в комбинезоне.
Твой старый друг
Энди.
P. S. А пока суд да дело, я ведь, оказывается, забыл тебе сообщить, что у меня мама умерла. И еще я хотел рассказать тебе про полицейских, на которых напоролся. Ничего, подождут до следующего письма, все вместе взятые.
*
Дальберг,
Я ЗАПРЕЩАЮ тебе являться. Тот факт, что мы с тобой не сходимся в творческих вопросах, сам по себе вовсе еще не означает, что я обязан что-то "улаживать". И что ты вообще затеял? Я человек больной. Я не могу принимать гостей у себя дома. Забудь.
Энди.
*
Уважаемый почтальон,
Как вы сами могли убедиться, почтовый ящик отсутствует. Его, я думаю, кто-то украл. Скоро я обзаведусь новым. А пока, пожалуйста, просовывайте почту под входную дверь. Если вы посмотрите в сторону косяка, вы увидите искомую "щель", я ее прорезал в резинке, которая идет понизу двери. Если вы встретите мой ящик, сообщите мне, пожалуйста.
Заранее благодарный
Э. Уиттакер.
*
Дорогой Стюарт,
Я предпочел бы увидеться с тобой в твоей конторе, забросить, что называется, ноги к тебе на стол, поговорить как мужчина с мужчиной, да только вид у меня сейчас что-то непрезентабельный. Не знаю, как бы я предстал перед твоей секретаршей. Ничего такого серьезного, скажем, оспы, язв, гадкого запаха, насколько я могу судить, хоть, говорят, настоящие вонючки сами-то — ни сном ни духом. Положим, экипировка моя оставляет желать лучшего, обувь особенно, и не помешали бы обновы (в смысле денег в данный момент полнейший минус). Но тут опять-таки не то. Тут скорей ощущение, что разное-всякое, творящееся у меня внутри, уже проступило наружу, стало видно по лицу, и не только по лицу, и по походке даже. Ловлю себя на том, что почти все время хожу согнутый. И не могу разогнуться. Как попробую, сразу смехотворно изгибаюсь в противоположном направлении, весь запрокидываюсь назад, будто в небе самолет разглядываю, так что я уже оставил попечение. Воображаю, как бы я стоял перед твоей хорошенькой секретаршей, весь ссутулясь или, наоборот, запрокинувшись, как бы для разглядывания люстры, да еще в таком, можно сказать, рубище. Не уверен даже, что удержался бы, не протянул к ней руку за подаянием. Боюсь, что на тебе это невыгодно бы отразилось, поскольку она знает, что мы с тобой друзья, и потому не прихожу.
Ты, наверно, видел в "Каррент" отчет о моем выступлении на этой штуковине — пикнике Лиги в Поддержку искусств в парке. На случай, если вдруг не видел, вкладываю вырезку, которую надо потреблять, предварительно встряхнув и хорошенько посолив. Сам пикник был очень даже ничего — и вовсе я не был "в бешенстве", как они заявляют. На самом деле я мирно парил на уровне древесных крон, покуда разворачивались события. Точней всего было бы сказать — "как дирижабль". Мной овладело прелестнейшее чувство: полная абстракция, — даже когда, как они это определяют, "атмосфера накалилась". Меня обвиняют в учинении беспорядка. Сперва применение опасного оружия хотели припаять, но я их убедил, что хоть действительно бросался холодными закусками, зато я крепко держал блюдо. После некоторой потасовки и довольно нелюбезной доставки меня в участок — полицейский, сидевший впереди, выражал недовольство тем, что я брыкал его сиденье (ах, скажите!), — затем они угомонились. Я им скормил парочку казарменных анекдотов, они меня угостили пивом. И отпустили. Теперь мне следует предстать перед судом где-то такое, забыл, и не мог бы ты пойти со мной? Мне неудобно тебя просить, ведь я так и не извинился перед тобой за тот печальный инцидент с вазой на дне рождения у Джинни. Я бы извинился хоть сейчас, но как бы не создалось впечатления, что просто я хочу бесплатно получить твои адвокатские услуги, которое, безусловно, соответствует действительности, поскольку финансово я на нуле, о чем уже было сказано выше. Такая неразрешимая социальная проблема. Поразительно, сейчас, куда ни ткнусь, возникают новые трудности. Возможно, мы это обсудим после слушания дела.
Искренне твой
Энди.
*
В скорейшей перспективе процветающий район! 2369 Утах. пр-зд, 1100 кв. м. Одноэтажн. Выгодн. прекрасн. нежил, помещ. Годн. для магазина или кафе. Маленьк. окна, стальн. двери. Надежн. Возможна аренда на долгий срок.
*
Глубокоуважаемый мистер Мейлер!
Вы меня, наверно, не знаете, и тем лучше, поскольку я могу спокойно вам представиться, не продираясь сквозь чащу недоразумений и предрассудков, как дело обстояло бы здесь, где я так хорошо известен и практически являюсь невидимкой. Я издатель и главный редактор литературного журнала "Мыло", о котором вы, наверно, тоже слыхом не слыхивали. Вкладываю наш самый свежий номер. В данный момент мы разрабатываем многолетний проект расширения и реконструкции, который, как мы надеемся, нас превратит в главный литературный рупор этих мест, если не всей страны. В связи с этим проектом мы устраиваем в мае или июне нынешнего года Первый Ежегодный Мыльный фестиваль литературы и искусства. Не стану утомлять вас подробностями намечаемого мероприятия, скажу только, что оно будет продолжаться в течение семи дней и включит множество разных ответвлений. Ему будут предшествовать красочные брошюры. Скоро одна из них пренепременно будет и у вас в почтовом ящике, не пропустите. Конечно, вы, наверно, подумаете: а я-то тут при чем? И вполне естественно, что вы так думаете, и даже напрямую бы спросили, разговаривай мы с вами, например, с глазу на глаз, или будь вы такого рода человек, который отвечает на письма, как я, а не только на вопросы телевидения. Нет, я вовсе не считаю, что строить карьеру — дело зазорное, даже если мотаешься для этого по всей стране как соленый заяц. Хорошо еще, у нас воздушное сообщение есть. Я и сам, в свою очередь, не чужд построению карьеры, хоть у меня она некрупная, и потому следить за нею легче, с одной стороны, но, с другой стороны, трудней, потому что трудно обратить на себя внимание, если ты не тот, на кого уже обратили внимание, как в вашем случае, хотя, конечно, у вас гораздо больше разных-всяких, за кем нужен глаз да глаз, и с этой стороны ваша работа трудней, кто спорит. Я понятно объясняю? Суть, к которой я, сам вижу, слишком растянуто клоню, заключается в том, что вы удостоены премии "Мыла" "Краса и Гордость". В смысле физическом — это обрáмленная фотография Мэрилин Монро в пенной ванне. Размер — примерно с поднос для завтрака. К раме снизу прилажены две съемные резиновые ножки, так что вы сможете ее ставить на камин, если пожелаете, если именно там решите ее держать, притом без риска, что она повалится, или вы можете эти ножки снять и повесить поднос на стену. В смысле же духовном это — и в будущем особенно, когда множество других, подобно вам, ее получат — выдающаяся честь.
Награда будет выдана, или пожалована, в конце банкета (исключительно по пригласительным билетам) в историческом Гранд-отеле. Я произнесу речь, далее вы произнесете речь. Далее мы все проследуем в танцевальный зал
Вам предлагается, на выбор, занять номер в этом отеле на все время с самого начала и до самого конца вашего визита (а мы очень надеемся, что он продлится не менее двух дней) за наш счет или — лучше — остановиться в качестве почетного гостя у меня в доме. Мы, конечно, будем рады и вашей супруге, если у вас есть супруга. Лично у меня супруги нет. У меня есть уборщица, верней была, до недавнего времени была, так что вы, пожалуйста, не беспокойтесь, что вам придется ютиться в грязной холостяцкой берлоге. Дом очень большой и расположен на приятной тенистой улице среди вековых вязов. Я планировал перебраться в жилье поменьше и с этой целью все упаковал по коробкам, кроме нескольких предметов, в которых нуждаюсь для личного употребления, — одна тарелка, одна чашка и так далее — и, конечно, мебели. Но если вы к нам соберетесь, на что я искренне надеюсь, я готов пересмотреть свои планы. Будьте уверены, ко времени вашего приезда все будет снова расставлено в должном порядке по своим местам. Правда, я никак не в состоянии вернуть обратно все те поистине прекрасные вазы и картины, которые моя бывшая жена уволокла с собой, когда уехала, и главное, ей даже негде их держать и ставить, ни стен никаких не хватит, ни каминов, и так далее. Приходится их сдавать на хранение, что создает совсем уж лишние расходы. Она, кстати, не очень далеко от вас живет, так что, если захотите разузнать обо мне поподробней, вы можете ее проведать. Я, со своей стороны, готов отвечать на любые вопросы, если они того стоят.
Мистер Мейлер, я хочу быть с вами откровенным, как хочу, чтобы и вы были откровенны в своем ответе, если таковой последует, на что я искренне надеюсь. Это же элементарная вежливость. Может, у вас есть секретарь или секретарша, и, значит, он (или она) ответит или не ответит. Может, только она (или он) это и прочтет. Может, только она и читает эти строки. В таком случае я разговариваю не с вами, а с кем-то, кого знаю даже еще хуже, чем вас, поскольку она (?) не написала никаких книг, которые я читал, не то с чего бы ей (?) идти в секретарши, пусть и к знаменитому писателю. Вот вам, пожалуйста. С письмами вечно такая история. По телефону я просто спросил бы: "Это ты, Норман?" Конечно, не имея ни малейшего понятия о вашем голосе, я бы опять-таки мог попасть впросак. Тут сам черт ногу сломит.
Я провентилировал пока еще не все детали. В уме толкутся даты, числа, расписания, программы, голова трещит, как будто внутри болтают тысячи мышей. О самом фестивале скажу только, что он будет грандиозный. "Насколько грандиозный?" — вы спросите, и как же не спросить. Позвольте мне вместо ответа подкинуть легкий намек: у нас будут слоны.
Я с нетерпением жду вашего приезда. Предчувствую, что мы поладим. Погода, может быть, будет прекрасная, и мы уютно посидим в саду. Когда здесь еще была моя жена, у нас были цветы. А после того как она смылась, у меня времени нет ими заниматься. Я на них наехал газонокосилкой, и теперь там ничего не осталось, только травы немножко. Вид скорее аскетический, но вам, надеюсь, понравится. С соседями я не якшаюсь, так что можете не беспокоиться, вас не станут осаждать орды охотников за автографами. Был я тут в хороших отношениях с одной дамой-инвалидом напротив через улицу, но она, кажется, переехала. Еще есть одна женщина с паяльной лампой, и один уязвленный писатель все жаждет выяснять со мной отношения. Едва ли они к вам будут приставать. Да, я не борец, но я человек широких взглядов.
Если же вам будет не с руки получить эту премию, может, вы знаете кого-нибудь, кто смог бы.
Искренне ваш
Эндрю Уиттакер.
*
Милый Рори,
Потрясающие стихи. Лучше ты пока ничего не написал, особенно вот это изумительно, две первые строки с такой глубокой рифмой: "О, счас в лифте / Осчастливьте!" Прелесть. А у тебя бывает так, что из дому не можешь выйти? Что-то подобное я угадываю в этих твоих стихах. Они меня задели за живое, я сам все больше, знаешь, такое чувствую, ну вот не хочется из дому выходить, и всё, хочется послать к чертям всю эту кашу, и тогда я думаю: слава богу, хоть занавески есть.
Всего тебе самого лучшего.
Энди.
*
Главному редактору.
На прошлой неделе вы любезно поместили мое письмо, в котором я пыталась передать вашим читателям свое собственное представление об "истинном" Эндрю Уиттакере — не о противоречивом, сложном авторе, нет, о моем соседе напротив через улицу. Вот уж не думала не гадала я, что мне так скоро снова придется взяться за перо. Но, не успела я отправить вам свое письмо, на следующий же день вдруг вы помещаете этот репортаж Мелиссы Зальцман о пикнике Лиги в поддержку искусств. Больно было мне читать о срыве Энди на глазах у всех этих людей, и очень они, по-моему, дурно поступили, не предоставив ему слова. Хоть я ни на минуту не сомневаюсь в достоверности описаний мисс Зальцман и верю, что кое-кто, возможно, кое-где порой кое-что кидал, никак я не могу вообразить, чтоб среди таких нарушителей порядка был наш Энди. Я просто не могу себе представить, чтоб наш тихий вегетарианец "схватил блюдо с мясной нарезкой". Более того, если говорить об отношении к женскому полу, он учтивейший из мужчин. И просто уму непостижимо, чтоб он мог умышленно оставить два больших шоколадных отпечатка своих ладоней спереди на блузке Юнис Бейкер, как утверждает ваша журналистка. Тем не менее была, кажется, вызвана полиция, и бедного Энди увели в слезах.
Ваш репортаж никак не вяжется с тем Энди, какого знаю я. Этот Энди — тихий, достойный, скромный человек. Те взрывы эмоций, которые живописует ваша журналистка, — выкрики, рукоприкладство, швыряние еды и слезы, — просто за рамками его характера. Он в старом смысле слова английский джентльмен до мозга костей, вплоть до произношения. Да, я знаю, некоторым бывает неудобно, когда он к ним обращается с таким своим произношением, ибо, подозревая шутку, но не будучи вполне уверены в своей догадке, они себе не могут позволить расхохотаться. Но даже если, как они не исключают, он намеренно отвратен, все же до метания кусков мяса тут еще очень далеко,
И вот прочитала я вашу статью, и встала передо мной дилемма. Либо ваша журналистка заблуждается вплоть до вранья, либо у Энди случился серьезный срыв. Будучи многолетней подписчицей "Каррент", я просто не могу себе представить, чтобы одна из ваших сотрудниц заведомо лгала, и, следовательно, мне приходится склониться ко второму варианту. В предыдущем своем письме я не хотела копаться в частной жизни Энди, боясь утратить его доверие и привязанность. Но теперь, после этого нового скандала, я чувствую, что для его же пользы мне пора заговорить, а там будь что будет. Не то — как же людям понять его?
В том письме я рассказала, какими знаками внимания он осыпал меня с тех пор, как в результате несчастного случая я осталась одна и без употребления обеих ног. Почти все это время он был женат, pi я невольно замечала, что брак его несчастлив, хоть сам он в беседах со мной, собственно, никогда не затрагивал эту тему. Не хотел, по-видимому, меня обременять, поскольку у меня своих горестей хватает. А жена его была женщина, какую ничем не прошибешь, черствая, суетная, жадная и поразительно красивая, такой, знаете, хрупкой красотой. Бедный Энди, как видно, был совершенно ослеплен ее наружностью. Баловал, как принцессу. Хоть богачом никогда не был, он имел процветающий бизнес, который им обоим обеспечил бы скромный достаток, согласись она хоть немножко сократиться. Но нет, все ей было мало — вечно подавай ей новые тряпки, включая кожаный костюм, новые машины (большего размера), более шикарный отпуск, новый телевизор еще больше прежнего. Довольно скоро ей удалось разорить бедного Энди, а потом она его бросила, как сношенный башмак. А как он бился, стараясь удержать бизнес на плаву, — а жену в шоколаде, — и ведь эти заботы отнимали время и силы, необходимые ему для настоящего творчества. В том-то и трагедия. Мир, возможно, так и не узнает, что он за эти годы потерял
Энди осыпал меня ежедневными знаками внимания — вечно что-нибудь придумает приятное, пусть просто улыбнется — а она, она хоть каплю бы сочувствия выказала попавшей в такую беду соседке. Протрусит мимо моего дома по дороге в парк, загорать (была исключительно загорелая всегда), а в мою сторону даже и не глянет, хоть ты изо всех сил ей стучи в окно. Но я-то, я все видела. Я никогда, естественно, за нею не шпионила — очень надо! — но она ведь особо и не таилась. И она, конечно, знала, что я у самого окна, когда нарочно не реагировала на мой стук. Ведь это ж сердце кровью обливается — смотреть, как она водит мужиков, которые ей в сыновья годятся, потом сматывается, а потом Энди идет домой, посвистывает на ходу, парит, наверно, в литературных облаках или листок разглядывает, который подобрал на тротуаре. Это, конечно, еще вначале, пока он не знал. Ах, да что тут говорить.
Потом, когда уже узнал, уже после тех бурных месяцев и, в конце концов, ее отбытия на мотоцикле к более злачным пажитям, я заметила в нем перемену. Больше никаких тебе посвистываний на улице. И однако, он упорно продолжал работать, у себя за письменным столом, с шести утра, ежедневно, даже по выходным Я вынуждена коротать унылые одинокие часы, и штучки-дрючки мелких пташечек, которые я наблюдаю иногда на деревьях и кустах перед своим окном, помогают мне рассеяться. Потому-то мощный бинокль всегда у меня под рукой. Страшась за Энди с тех пор, как его покинула жена, я порой ловила его линзами своего прибора, когда он работал у себя за письменным столом у верхнего окна. Я таким образом рассчитывала уловить и пресечь его тенденцию опускаться, пока не будет слишком поздно. Несколько лет назад я наблюдала человека, углубленного в творчество, — может, порой и прервется, и поглядит задумчиво в окно, — человека, какого в прошлом веке окрестили бы "служителем муз". Ну, пожует, положим, карандаш, поскребет непокорное ухо. Не более того! А теперь я чаще всего вижу лицо, искаженное в ответ — я, конечно, могу только предполагать — на невыносимые внутренние страдания. Все мины его и жесты стали непомерны, преувеличенны, смехотворны даже, — они напоминают мне те лицедейские ужимки, какие видишь в старом немом кино. Разинет рот, оголит десны с каким-то диким ржаньем или водит туда-сюда нижней челюстью, будто испытывает ее на прочность. А то, бывает, дергает пучочки волос по бокам головы, над самыми ушами, как будто хочет разодрать свою незадачливую черепушку. Карандаши, а то и шариковые ручки надвое переламывает, иногда зубами, и бросает (или выплевывает) в окно обе половинки. Бешено строчит-строчит аж несколько минут, а потом вымарывает все, что написал, перечеркивает крестом так яростно, что локоть так и ходит, так и вихляется, будто он крутое тесто месит. А то скомкает эту страницу и в рот сует. Ну ужас.
Тем временем нападки на него только еще ужесточились. Из-за немощей своих я уж более не посещаю культурных мероприятий. Однако же до сих пор вносила свою ежегодную скромную лепту в пользу нашей Лиги в Поддержку Искусств, даже после того, как Энди мне объяснил, что это сплошное вымогательство. В ответ на эти взносы я получала подписку на "Новости искусства", их бюллетенчик ежемесячный. Так они что год назад затеяли — серию карикатур под названием "Мир Коекакера", которые явно подразумевают Эндрю. Его изображают беспощадно — с большущим телом и крошечной головкой, в вечных шортах, которые ему тесны, и заставляют произносить самые идиотские благоглупости. Карикатуры оскорбительные, и вдобавок вульгарные до жути, со всякими сексуальными намеками ниже пояса, и прямо я не знаю, как тот, кто их рисует, может спать спокойно по ночам. На следующий год я этой Лиге в Поддержку Искусств ни шиша не выделю из своих кровных. Прямо не понимаю, как эти люди, а большинство же, наверно, в церковь ходит и Богу молится, которого травили вот именно что им подобные, могут так бессердечно относиться к Энди.
В прошлом, что ли, месяце я заприметила новый такой огонек в его унылом взоре. Я поняла: это знак, человека довели до края. Но до края чего — вот вопрос, хоть огонек этот слишком мне напомнил тот, что был в глазах у моего покойного супруга тем вечером, когда он сел за руль в последний раз. Из вашей статьи я поняла, что в случае Энди — это край катастрофы! Пусть же смеется тот, кто его ненавидит. Мы же, все прочие, будем скорбеть.
Искренне ваша
Энид Ракетути.
*
Дальберг,
Никого ты не застанешь. Я уезжаю на зиму в Италию. У меня что-то с грудью. Если, рассадив в кровь кулаки об дверь, ты вздумаешь обойти дом и заглянуть в окно, будь, пожалуйста, поосторожней, когда пойдешь по клумбам, я их перезасеваю. Кроме того, я попросил полицию приглядывать за недвижимостью, так что постарайся не вызвать подозрений.
Арривидерчи.
Энди.
*
Сирена приближается, мимо, мимо, все слабей, вот уж она, как комариный писк, и — тишина. Для сверчков чересчур холодно, но не для собак.