Милая Джолли,

Это пока все деньги, теперь долго не жди. Я все собираюсь с духом, готовлюсь удалиться в леса, питаться желудями, дабы не было мучительно больно за всю недолгую оставшуюся жизнь. Мне пришлось одолевать самые пакостные препятствия, чтоб выколотить для тебя эти деньги. Я хлебнул отвратнейших впечатлений. По существу, меня топтали, бичевали. Морально я был раздавлен, я был приперт к стене. К счастью, я извернулся, и вот я одержал победу. Но теперь подробности.

Последние два месяца, с тех пор как банк взял манеру взимать ростовщический процент с любого моего взноса под тем предлогом, что, видите ли, скрупулезно сокращает громадные неудобопогашаемые суммы, которые я ему задолжал, я лестью, уговорами, посулами, угрозами добился от жильцов, чтобы они вносили наличными хоть часть квартирной платы. И в прошлую среду пятьсот восемьдесят долларов лежали, аккуратненько сложенные, в наружном кармане моего синего пиджака (поскольку более надежный внутренний карман отпоролся и болтается). Я шел по 4-ой улице, по правому тротуару, насвистывая и размахивая руками, перепрыгивая через выбоины и колдобины, которых, кстати, там хватает. Взгляд мой бегал туда-сюда, поскольку на улице не было ничего такого выдающегося, что бы его надолго приковало, как вдруг упал на транспортное средство, медлящее у светофора, изрыгая при этом вонючее облако из выхлопной трубы. Хотя я приближался сзади, а поэтому желательно-полное, объемное представление о предмете в его целостности составить я не мог, однако же по кое-каким признакам я понял, что это — именно то транспортное средство, описание которого я встретил в рассказе одного моего автора. Механизм моего мозга, легонько тренькнув, сразу мне позволил заключить, что нечто шишковатое, видимое в этом транспортном средстве сквозь муть заднего стекла, по всей вероятности, не что иное, как непокрытая голова этого самого автора. Вот что называется — рассуждение от общего к частному; секунда — и дело в шляпе. Не ожидая здесь увидеть означенного автора, как и он, конечно, не ожидал меня здесь увидеть, я, используя совокупность обеих этих неожиданностей, поспешил согнуться как можно ниже и прокрасться позади этого грузовика (ибо упомянутое транспортное средство являлось, в сущности, грузовиком), покуда светофор опять не вспыхнет пригласительным зеленым светом. Намерение мое было — вспрыгнуть в кузов грузовика — мягко, можно сказать, пантерой, — а потом быстро-быстро по нему пробежать к тылу кабины. А там уж я планировал — мозг, подкрепляемый отчаянно колотящимся сердцем, теперь жужжал с неимоверной скоростью — ухватиться правой рукой за большую блестящую радиоантенну, которую, я заприметил с тротуара, левой же тем временем уцепиться за угол кабины и скользнуть в открытое окно на водительское место. И в случае удачи — то-то вышел бы сюрприз! К сожалению, в тот самый миг, когда я подпрыгнул в воздух (метя в кузов грузовика), кузов этот ушел от меня в отрыв. Свет резко сменился на зеленый (желтый, увы, отсутствует на этой трассе), и грузовик рванул вперед, громко визжа и дымя шинами. Тут я мог, конечно, потерять равновесие. А что не потерял, пока, по крайней мере, и даже смог пуститься в отчаянную погоню, так только потому, что мне исключительно повезло. Я, видимо, орал, махал руками и, конечно, догнал бы застрявший в пробке грузовик, не подведи меня эта подметка. Ах да, надо же было с самого начала объяснить: часть моего левого ботинка вот уже несколько дней как почти полностью утратила связь с остальными его частями и стала ритмично хлопать при ходьбе. Звук был не лишен приятности, и я приноровился так печатать шаг, чтобы существенно усиливать акустику. В супермаркете это имело сногсшибательный успех. Конечно, я не учел, какими опасностями была чревата эта ситуация, приведись мне ускорить мое обычное ковыляние До бега, как в данном случае и привелось в погоне за грузовиком. И потому события развернулись не так, как я рассчитывал, когда вдруг вздумал тряхнуть стариной. Короче говоря — я упал, я плюхнулся, я бухнулся, с размаху и ужасно больно. Разодрал на обеих коленках брюки, рассадил левую ладонь, так что она огнем горела несколько часов подряд, две параллельные царапины кровоточили, и я чуть не сломал себе палец.

Так я лежал, растянувшись на оживленном перекрестке, а пробка увеличивалась, нарастала со всех сторон. Просто поразительно — ну хоть бы одна собака подбежала ко мне на помощь или, положим, шагом подошла. Мыслей их я, конечно, не знаю, чужая душа, естественно, потемки, может, и подбежать хотели, и шагом подойти, но в результате решили не беспокоиться. Я видел, как головы высовывались из всех машин подряд, тянулись шеи, чтоб получше разглядеть, и ведь не то чтоб только детские головы и шеи, но выйти — все равно никто не вышел. Кое-как я подтянулся, ухитрился сесть, стал разглядывать свои коленки, и вот тут прозвучал автомобильный гудок, из самого конца очереди прозвучал, единственный, вяленький такой гудочек, под робкой, неуверенной ладонью. Я глянул. Наверно, я поморщился. Конечно, я скривился (боль в ладонях и коленях уже заметно давала о себе знать). Я обнаружил! что сронил с ноги ботинок, тот самый, сволочь, с подметкой. Я безрезультатно пытался в него влезть. Надо бы развязать шнурки, я же их всегда двойным узлом завязываю, а пальцы меня совсем не слушались, до того дрожали. Тем временем автомобильные гудки умолкли. Уж лучше бы их был целый хор. Долгая, выжидательная пауза ужасно действовала мне на нервы. Повертев головой во все стороны света, я не увидел множества рук, протянутых на выручку, и ангельские улыбки добросердечных дам меня не осенили своим сиянием. Глаза мои натыкались только на злой блеск хрома бамперов и решеток да на громадные, дурацки выпученные фары. Ползком — да! ползком! на четвереньках! — я убрался с проезжей части. И буквально рухнул на край газона. Привалясь спиной к светофорному столбу, я наблюдал, как трафик привычно набирает скорость. И размышлял о том, как бесчувственность, присущая машинам, заражает души тех, кто должен ими управлять. Потом я снял второй ботинок и пошел домой в носках.

Сперва я думал, что этот палец я просто растянул. Но, всю ночь проворочавшись без сна и прислушиваясь к его сетованиям, утром я обнаружил, что из ладони у меня торчит некий новенький объект — мягкий, белый цилиндр, примерно вдвое толще исконного моего пальца, а там, где раньше был у него сустав, он обзавелся ямочкой. Я решил: "Придется им заняться". В былые дни я бы его показал Дорману. Я бы с превеликим удовольствием ему поднес свой поврежденный орган, как младенца Иисуса в яслях окровавленной ладони. Да, во время оно это бы его растрогало. Но с тех пор, как ты ушла, наши отношения резко сошли на нет — он всегда питал к тебе слабость, — а я не собираюсь доверять жизнь своего Драгоценного, самого рабочего пальца какой-то жопе. И потому я нашел в телефонной книге Лоренса Свинделла, доктора медицинских наук. Кабинет у него на Оук-Корт — такой хилой улочке на задах фабрики бытовых товаров. Сглотнул шесть аспиринин и поехал. Оук-Корт ведет в тупик, и с одной стороны там ютятся приземистые одноэтажки, а другая сторона ограждена железными цепями. Под почтовым ящиком одного из домов висит деревянная табличка: "Доктор мед. наук, доктор Лоренс Свинделл".

Отворяю раздвижную дверь, откуда-то изнутри отзывается звонок. Прихожая — многие бы от такой гостиной не отказались, диван, то-сё, пятое-десятое, вплоть до круглого столика со стеклянной столешницей. Сажусь в кресло возле двери. Журналов никаких, других посетителей тоже, и я решаю еще раз глянуть на свои колени. Брюки я, к сожалению, переодел, и на тех, что на мне сейчас, нет к искомым местам открытого доступа. Пришлось засучить штаны почти до паха, чтобы уж разглядеть все хорошенько, а из-за больного пальца я вынужден был их засучивать одной рукой, и, соответственно, процедура получилась довольно продолжительная. Ощупываю затянувшиеся раны на коленных чашечках, потом снова осматриваю свой палец Жирный земляной червь, ну вылитый, не отличишь. Беру карандаш и пририсовываю ему два глаза. И раздумываю, какой бы ему рот придать — уголками вниз, это очевидно, поскольку раненое же существо, а вот насчет зубов я засомневался, но тут размышления мои прервала, входя, негритянка в медицинском халате. Мне вспомнилась бедная мама и, соответственно, миссис Робинсон. Видя меня в засученных штанах, она решила, что я пришел по поводу коленей, и уже склонилась над ними, но тут я говорю: "Нет, колени у меня в порядке. Дело в указательном пальце". И протягиваю ей палец, чтобы посмотрела. Повертел еще, чтобы увидела со всех сторон. "А это глазки", — говорю.

— Вижу, — она отвечает.

Я спрашиваю:

— А вы Эллен Робинсон не знаете, случайно?

— Вроде нет, — она говорит. — А что?

Да ничего. Могла бы знать. Объясняю ей:

— Эллен Робинсон — сиделка в Милуоки.

А она:

— С чего вы взяли, что я кого-то знаю в Милуоки? Я и в Чикаго-то никогда не была.

Я собрался порассуждать на эту тему, но тут грохот воды, спускаемой в сортире, предвестил приход доктора. С улыбкой до ушей, он толчками пропихивает дородное брюхо под узкий поясок из змеиной кожи. Тоже негр. И медсестра, стало быть, его жена. При явной толщине он, кроме брюха, какой-то мало закругленный. Тупой, большой, громадная приплюснутая голова облысела до самых ушей, но сами уши — ушки — маленькие и прижаты к черепу. Подумал я о собственных ушах и прямо захотелось их надрать (свои уши, я имею в виду, но и его ушки заодно).

— Ну-с, на что мы жалуемся? — он спрашивает басом.

Я демонстрирую ему свой пострадавший палец, он над ним склоняется, изучает, собрав лоб жирными складками, а негритянка все это наблюдает, руки в боки.

— Пошевелить можете? — поинтересовался доктор.

Я стал его сгибать; он сопротивлялся, но я его осилил. Доктор изучал мой палец, а я тем временем глаз не мог оторвать от голенькой макушки, повисшей у самого моего лица. Круглая, гладкая, ну, шар для боулинга, и размера такого же примерно, и сверкание такое, что я сморгнул. Поднял взгляд и вижу, что мой восторг не укрылся от медсестры. Уголки ее губ тронула едва заметная улыбка. Потом она тоже мигнула. Тут только я заметил, как ловко и ладно она заполняет свой халат.

Доктор распрямился.

— Может, и сломан, — говорит. — Но если даже так, кость не смещена. Иначе вы бы им не шевельнули. Но все равно шину наложить я не могу, пока не спала опухоль.

Иду за ним в кабинет. А брюки, между прочим, у меня все еще засучены, будто я собрался что-то вброд переходить. Он меня усаживает на металлический блестящий стол. Я не достаю ногами до полу. Как ребеночек на высоком стуле. Приятнейшее ощущение, и, чтоб его усугубить, я начинаю болтать ногами.

— Прекратите, — он говорит. И конечно, имеет на это право.

Я сижу тихо, он накладывает мне лубок: из двух дощечек, какими принято прижимать язык, несколько раз обмотанных липкой лентой. И вдруг, не говоря худого слова, он хватает мои закатанные брючины, спускает их, одну, другую, и манжеты оправляет, ловко, рывками, по-портновски. В магазине готового платья служил, не иначе, прежде чем в доктора подался. И, склонясь к столу со мною рядом, он мне выписывает рецепт обезболивающего.

Покуда доктор возился с моим лубком, медсестра только стояла и смотрела, руки в боки, но тут она заявляет:

— С вас двадцать долларов.

У меня в кармане брюк — вчерашняя пачка купюр, которую я с утра переложил. Я составил план: залезть в карман и отделить двадцатку, при этом не демонстрируя всей остальной наличности. Да, легко сказать. Из-за этого лубка пришлось орудовать левой рукой, неловкой, притом что деньги у меня в правом кармане. Вывернув плечи и торс, ухитрившись-таки запустить руку, я стал разворачивать пачку. Зажав большим и указательным уголок, как я решил, одной двадцатки, я тремя остальными пальцами отпихивал липнущее к ней множество других купюр. Но чем больше я старался, тем неотвязней они делались. Краем глаза я заметил, что негритянка тянет шею — с явным намерением заглянуть ко мне в карман. Наконец мне удалось отделить двадцатку, и я начал вытягивать из кармана руку. Но поскольку рука эта изначально лезла в карман не с той стороны, с какой надо, она в него и вошла не под тем углом, как надо, и теперь, естественно, застряла. Я, конечно, мог бы выпустить двадцатку, расправить пальцы и спокойно высвободить руку. Но тогда все мои усилия пошли бы прахом, я бы остался без своей двадцатки и пришлось бы начинать все снова-здорово. Конечно, доктор, а еще лучше — сестра, у ней рука поменьше, легко могли бы залезть ко мне в карман — это решило бы проблему. Но об этом мне даже думать не хотелось. Тем временем из-за своей неудобной позы (весь изогнувшись, левую руку сунув глубоко в правый карман) в сочетании с физическим усилием (от старания вызволить эту руку) я теряю равновесие. Накреняюсь на сторону и плюхаюсь через всю комнату на застекленный шкаф. Хорошо еще стекло не пострадало, хотя, судя по грохоту, кое-что попадало внутри. Наконец путем мощного рывка, оторвавшего практически мои ноги от пола, я выдираю руки из железной хватки своего кармана. Рука взлетает, как ракета, болтая искомой двадцаткой, и тотчас же за нею следом, как из жерла вулкана, извергаются все прочие купюры. Помню страшную немую сцену. Общий паралич. Ни движения, ни звука, только, опадая на пол, купюры шелестят, как листья на ветру. Я кричу:

— Это мои деньги!

Еще мгновенье, и вот мы, все трое, сшибаясь лбами, ползаем по полу на четвереньках. Я давлю коленом руку доктора. Он попадает мне в висок своим боулинговым шаром. Медсестра выбрасывает бедро, как боевой таран. Ясно, что у него, с этим дряблым пузом, и у меня, с моим сломанным пальцем, против нее нет ни малейших шансов. Мы переглядываемся, без слов признавая свое поражение, и кое-как поднимаемся на ноги. Доктор мне передает пучок купюр, которые успел собрать. Мы отходим к стенке, чтоб ей не мешать, и смотрим, как она продолжает свою работу. Виляя бедрами, она ползает по полу, как помкнувший по следу пес. Почует купюру, бросится, прихлопнет ее ладонью, как играющий в ладушки ребенок, приобщит ко все растущей пачке, зажатой в кулаке, и пускается за следующей. Доктор кинул мне ухмылку, по-моему самодовольную. Я перемигнул, и он отвел глаза. Я себе представил, каково бы мне было, если бы это ты ползала по полу, и стало даже неловко за него.

Собрав все купюры, какие были на виду, она еще минуты две вынюхивала по углам и позади стола. Потом распрямилась, стряхнула пыль с коленок и протянула мне мятую пачку. После ее кулака пачка была теплая и влажная, так что я поскорей сунул ее в карман и протолкнул глубже, глубже, чтобы до дна достала. И вдруг мне вспомнилось, как папа на лужке перед домом совал в карман дохлого крота, — совсем забыл, давным-давно не вспоминал, и вдруг всплыло, поди ж ты. Тут я, наверно, замер, задумавшись, — рука в кармане. Потом смотрю и замечаю, что двадцатка по-прежнему у нее в руке. л знаю, некоторые — и ты, подозреваю, в их числе — на это скажут, что это были именно те самые двадцать долларов, какие я задолжал им за визит, ну и она, наверно, тоже так на это посмотрела. Но я на это смотрю иначе. Я случайно рассыпал деньги по полу, и эта женщина мне помогла их подобрать: элементарная вежливость. И вдруг она решает — односторонне решает, нимало не поинтересовавшись мнением законного владельца, часть этих денег удержать, начисто игнорируя тот непреложный факт, что я пока ей и не думал ничего платить. А потому я протягиваю руку и прошу:

— Отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.

Она в ответ:

— Вы нам должны двадцатку. Тут и есть двадцатка, — и трясет купюрой у меня перед носом.

На это я ей замечаю:

— Но я вам не давал эту двадцатку. — И я сую руку в карман, там копаюсь и, после некоторых затруднений, на сей раз выуживаю отдельную купюру. — Вот вы не знаете, а я именно эту двадцатку собирался вам отдать. — И эдак помахиваю перед ней деньгами.

— Да какая тут, блин, разница, — хамит она.

Доктор мямлит:

— Ну, Люсиль…

Я говорю:

— Тут очень даже большая разница, тут колоссальная разница. Факт остается фактом: я вам пока еще ничего не уплатил. Возможно, и даже весьма вероятно, я собирался вам уплатить все до последнего, да, но откуда вам это известно? Вам это никоим образом не может быть известно, разве что вы нашли некий способ заглянуть непосредственно ко мне в мозги. Более того, предположим, что я вдруг решил бы ничего вам не платить, — все равно вы никакого права не имели бы цапать эти деньги. В суд меня отвести — это пожалуйста.

Ну, тут уж им крыть нечем. Вытаращились на меня, потом друг на друга, уничтоженные, конечно, моей диалектикой. А я продолжаю, уже скорее примирительно:

— Вот вы мне отдайте эти деньги, а я их вам верну обратно.

Она было протянула руку, но тут я добавляю этак скромненько:

— Не исключено.

И она отдергивает руку и прячет за спину, как упрямое дитя свою конфетку. Жест более чем выразительный: ну полностью, очевидно, признал человек свою вину. Она, конечно, и сама это поняла, и вытянула из-за спины руку. Надулась. Разглядывает свои ботинки, прячет от меня глаза. Я чувствую немыслимый прилив энергии. Протягиваю руку и твердым голосом ей говорю:

— Отдай мне деньги, Люсиль. Отдай сейчас же.

И она медленно протянула руку, все не глядя на меня. Я беру деньги, говорю:

— Спасибо.

Выдерживаю паузу, скрепляя свое право собственности, и уж потом только прибавляю:

— А вот это — деньги, которые я вам должен, — и тяну к ней свою купюру.

Повернулся и вышел. Их ненавистные взгляды меня били по затылку, как стальные шары. В прихожей было полно народу.

Домой я возвращался в приподнятом настроении. Несмотря на неутихающую боль в пальце, выстукивал на руле разные бодренькие мелодии.

Палец у меня, по-моему, не сломан. Опухоль почти опала, хотя какая-то загогулина проступила под суставом, где раньше ее не было. В голове исключительная легкость, только вот не спится. Лежу внизу на диване. Синий свет действует успокоительно. Или сижу среди коробок. Как на вокзале — жду поезда, вокруг багаж. Весь на нервах. Без конца себя спрашиваю: куда к чертям собачьим запропастился этот поезд?

Целую.

Энди.

*

Дальберг!

Красный "форд-пикап"? С номерами Альберты? И ты мог хоть на секунду вообразить, что я не пойму, кто это? Ну, ты меня совсем достал. Остерегись. У меня тренированные бицепсы.

Уиттахер.

*

Милая Ферн,

И двух недель, кажется, не прошло с тех пор, как я тебе писал в последний раз. В том письме я еще был способен рассуждать о фестивале с обычным своим бодрым, боевым задором. И ничего ведь не произошло с тех пор, а вот поди ж ты, произошло все-все, и те сантименты, какие из меня тогда выплескивались, теперь вдруг устарели, стали неразборчивы, для меня самого неудобочитаемы, как вчерашняя газета, брошенная на лужайке, измочаленная ливнем. Я не был с тобой откровенен. Я сам с собой не был откровенен. Факт тот, что повозка моей жизни заехала в тупик. Я врезался в кирпичную стену. Как та кирпичная стена за моей начальной школой, меня к ней ставили, а потом швырялись всякой дрянью. Не буду больше так стоять, не хочу и не буду.

Ради других писателей — во имя самого Искусства — более десяти лет боролся я против лицемерных, ханжеских усилий так называемых образованных кругов в этой стране, решившихся его угробить. В залубенелом мешке их предрассудков я буквально задыхался, я форменно погибал, но и почти удавленный, я продолжал борьбу. Меня поносили, заушали, высмеивали, уничижали и — да! — выставляли на позор в карикатурах, грубо накаляканных приспособленцами, лизоблюдами, павианами женского пола. Я вырыл лисью нору — под названием Мыло — и оттуда вел пальбу по вооруженным фалангам Граждан в Борьбе за Удовольствия, по мрачным бригадам Лиги в Поддержку Искусства, по ордам рыгающих и мастурбирующих поэтов и живописцев в юбках. И все время, все время, чтоб поддержать свою бренную плоть, сгорая на поприще, которое не приносило ни шиша, мне приходилось обивать пороги, выклянчивая смехотворно низкую квартирную плату со своих же съемщиков, неблагодарных симулянтов, не уважающих чужую собственность, преспокойно открывающих на мой звонок в драном исподнем, а стоит мне выказать хоть малейший признак слабости, они на меня бросаются с орудиями поджога или с громадными кусищами бетона. Куда ни повернусь, глаза полиции — на мне, меж тем как душевнобольным писателям позволено, пожалуйста, таиться в кустах у меня за домом. Я упал, и хоть бы одна собака помогла мне встать. Я вынужден был беззащитно наблюдать, как мой указательный палец правой руки целенаправленно увечит доктор-негр. Я со всех сторон окружен коробками. Но теперь — всё, хватит, с меня довольно! Я научился писать слово Б-А-С-Т-А! Я без стыда покину поле боя, я его оставлю своим врагам, это плодородное, обильно политое кровью поле. Пусть фыркают. Пусть ржут злорадно. Мне надо дописать свои книги. Пора подумать о личном счастье…

Не знаю, что еще писать, даже не знаю, стоит ли еще писать. Может, лучше скомкать это письмо — сколько уже я их скомкал — и запустить в пирамидку там, в углу? Каждый комок попадает на самый верх, а потом неумолимо сползает вниз — ну, не метафора ли всей моей жизни, а? — попадать наверх, потом беспомощно сползать ко дну. И какой же Автор забросил меня сюда? Поднимаю взгляд горе, как и до меня поднимали слишком многие в надежде получить ответ Оттуда, ан только облезлый растресканный потолок и вижу да плафон матового стекла, зачехленный пыльной паутиной. Я живу, я тебе уже говорил, по-моему, один в просторном викторианском доме. Все в нем дышит изысканностью, храня величавую печаль веков. И сегодня ночью здесь так тихо. Пресловутая муха, пролети сейчас, меня бы как громом поразила. Я свое дыхание слышу. Хриплое, тяжело натруженное чувством, не будь оно мое собственное, я бы испугался. А так — ни звука, только тикают напольные часы — они всегда напоминают мне о маме, поскольку это мамины часы — да шарканье шлепанцев, когда иду в ванную или плетусь на кухню за лишним стаканчиком. Лишний стаканчик — он духу придает! Сижу и думаю. Пишу шариковой ручкой, так что не слышно старинного поскрипывания гусиного пера, ни даже шороха самописки, ни легонького постука снежинок по оконнице, как все бы это рисовалось, будь я Чехов, а кругом Россия, и только время от времени шелестит бумага. Ну, хоть она все та же. Подношу стакан к губам, и горький хохот льдистых кубиков меня пугает. Как же это я, я, чье главное призвание — слова, и вдруг не могу их подыскать-. Кусаю карандаш. Жую, мечтаю. Чего только не помстится. Вижу тебя в кресле-качалке, на тебе ситцевая ночная рубашечка в цветочек, а на ногах шлепанцы, такие, знаешь, в виде зайчиков, стеклянненькие глазки, розовенькие ушки, и я тебе читаю свой перевод Катулла. По-твоему, ненатурально? Ты ничего не говоришь о робких словах нежности, какими я кропил свои предыдущие письма. Я в недоуменье. Может, они были слишком тонки и ты их проглядела? Или слишком грубы, и покоробили тебя? Или неуклюжи, громоздки, и ты об них споткнулась? В тоске я отчаянно жую и плююсь кусками пластика на пол.

Ты пишешь, что Кроуфорд от тебя тащится, но как и почему ты его сильно толкнула? Он что? дал волю рукам? Так и вижу его — обрюзглый, рыхлый и слюнявый, и брюшко я это вижу, как арбуз, оттопыривает пуговицы на рубашке. Нет, ты меня не разжалобишь! И не выгораживай его! Вижу, как он хищно припадает гнусным воспаленным глазом к видоискателю. И что ты хочешь сказать этим своим — у него снесло крышу? И теперь он живет в вашем доме? Или все-таки у него остался собственный дом? Или все это происходило на грязном ковре прицепа? Образы хлынули, как вода сквозь прорванную дамбу. Сжимаю голову руками, хочется кататься по полу. Послушай меня, Ферн! Насчет фотоаппаратов мне известно все. У самого была когда-то лейка М-3.

Энди.

*

Милая Ферн,

Столько всего недавно напроисходило, хорошего, плохого, я в этом по уши увяз. Вчера начал тебе писать письмо. Нет, я вчера вечером кончил писать тебе письмо. И даже бросил в щель почтового ящика, но тут же запустил руку и выхватил его обратно. Я не смог сосредоточиться на списке литературы для чтения, который ты просила, хотя вчера, опять же, я его начал. Ты ничего не отвечаешь на мое приглашение. Мне пора бы знать — да или нет. Твое молчание для меня — как часть общего провала всего мероприятия. Глаз не сомкнул, а сейчас уже утро. Нисколько не устал. Знаю, это звучит нелепо, но не могу отделаться от убеждения, что больше мне никогда не понадобится сон. Сижу на кухне, за столом, пью свежесваренный кофеек. За окном залитые солнцем кроны вековых вязов. Вот, разглядывал картинки в иллюстрированной энциклопедии млекопитающих: всегда ее держу на кухонном столе, чтобы было на что смотреть, пока я ем. Сел с намерением рассказать тебе о смерти своей матери, о своей матери, которая недавно умерла, я тебе уже сообщал, наверно, рассказать о том, как я отношусь к этому событию и к ней и, может, еще кое-что о сестре и об отце, поскольку они тоже того стоят, а у меня же рядом никого, и не с кем словом перемолвиться, но потом я передумал, ну их совсем, а лучше я тебе расскажу сейчас про зеленого ленивца, поскольку лично мне он очень близок.

Зеленых ленивцев, в сущности, почти никто не понимает, включая так называемое научное сообщество, представителям которого, кажется, не мешало бы поднапрячься и осознать именно такие трудно осознаваемые факты, как эти мало к себе располагающие существа, которые, в отличие от кенгуру, не выворачивают душу наизнанку и не выставляют чувства напоказ. Склонность матери-природы к злым проказам, столь очевидная, постоянно проявляющаяся то там, то сям, вечно ускользает от нудного научного ума, что и мешает ему, научному уму, понять ленивцев, поскольку именно они, ленивцы, я так считаю, суть самые что ни на есть несчастные жертвы этих скверных шуток.

Отнюдь не являясь мрачными отшельниками, какими пытаются их изобразить на картинках в разных иллюстрированных книжках о животных, ленивцы, в сущности, на редкость общительные ребята (чуть не написал "крошки", хотя они достаточно крупные; просто к ним как-то привязываешься, а "крошки" как раз эту приязнь и передают). Собственно, стадное чувство развито у них куда сильней, чем, скажем, у собак. Но кто, скажи, слыхивал когда-нибудь о стае ленивцев? Опять же, горя желанием повилять хвостом, они начисто лишены такой возможности за неимением хвоста, отсутствие которого, если, конечно, так можно выразиться, венчает их лишенья. Вместо того чтоб резвиться стаями, они обречены (ну не злая ли это шутка?) все дни свои влачить в полном одиночестве, два-три часа бодрствования, которые ежедневно отпускает им природа, ползая среди ветвей единственного большого дерева в таком кошмарно-вялом темпе, что некоторые натуралисты доходят буквально до белого каления от скуки, наблюдая их. И это дерево — единственное! — им заменяет дом, город и весь мир.

Кому ж такое понравится. А ведь ленивец не только общителен и даже, может, чересчур, он еще и остроумен (в более выигрышной ситуации мы б его назвали душою общества), и жуткая медлительность, с какой он вынужден передвигаться, уныние пейзажа, который он проходит со скоростью улитки, а главное, элементарная несправедливость всего этого буквально сводит его с ума. На самом деле ленивцы часто лишаются рассудка, и это единственный вид, кроме человека, в котором безумие встречается на регулярной основе. Собственно, безумие среди ленивцев так широко распространено, что, видимо, его и следует признать их нормальным состоянием, душевное же равновесие (наблюдаемое притом только в первый год-два жизни, пока они еще не осознали своей участи) считая юношеским отклонением.

Подтягиваясь вдоль ветки, они поклевывают густую листву, которая их овевает удушливой зеленой тучей, и сжевывают листок полностью, до основания, прежде чем приняться за новый. Легко себе представить, как через год-другой может разочаровать столь монотонная диета и до чего она приедается ленивцам. Собственно, главной причиной смертности среди взрослых особей принято считать голодовку, то есть просто душа у них в конце концов уже не принимает зелени. И как неизбежное следствие всего этого, как естественное, в сущности, выражение этого всего, ленивец выработал самый, бесспорно, жалостный крик во всем животном царстве. Пробираясь среди ветвей, он издает носом такой отчаянный, прерывистый, отвратный писк. Для этой цели он зажимает ноздри большими пальцами обеих рук (ног?). А потом пытается бурно выдыхать носом — копит, копит, нагнетает внутреннее давление и вдруг дает ему выход, отдернув от ноздрей оба пальца сразу, резко их выбросив вперед. Получается не то чтоб слишком громко, зато какой эффект! Смесь предельной пафосности и тоски так пронимает, что туземцы, например, — те затыкают уши и пускаются наутек, лишь бы и секунды этого не слышать, хотя бы и пришлось побросать бананы или что там еще у них принято таскать, не знаю, может, кабана, которого они как раз пронзили копьем и тащат домой в надежде прокормить свой многочисленный выводок. Им лучше уж часами слушать вой собственных изголодавшихся детишек, чем хоть единый миг терпеть этот крик ленивца! Ленивец же, со своей стороны, кажется, не имеет ушей, и, очевидно, сам себя не слышит — единственный светлый луч во мраке его жизни. Не имея возможности обнаружить ничего нового или отдаленно увлекательного на своем единственном дереве — пусть и громадное, но дерево — оно дерево и есть, не более того! — ленивец наконец совсем сдается и даже теряет всякую охоту затыкать ноздри своими толстыми пальцами. Вот тут-то и наступает заключительная стадия, получившая в науке название "великое молчание", когда он день-деньской висит вверх тормашками. Погрузясь в зеленую тоску, он все дальше уходит от реальности в вымышленный мир в кругу любящих друзей, в вихре блистательных тусовок. Насекомые так и роятся в его шерсти, а он и лапой не ведет, чтоб почесаться. Постепенно он покрывается густым зеленым мхом, пока сам не станет, в сущности, наростом на какой-то ветке, и однажды, углубясь в свои виденья, забудет за нее держаться и насмерть разобьется, рухнув с высоты.

Я научился почти точно изображать крик ленивца. Наверно, у меня так похоже получается потому, что я давно уже вишу вверх тормашками. Если я не вверх тормашками, значит, я в ванне.

Энди.

*

Милая Викки,

Прошу прощения, что так долго тянул, все не отвечал на твое письмо, такое доброе, полное подлинной заботы, и до сих пор не удосужился вас поблагодарить за деньги. На прошлой неделе меня скрутило, я на четыре дня слеп наверно, пищевое отравление. Обнаружил связку сосисок в закоулке холодильника, где они бог знает с каких пор провалялись. Думал, ничего, обойдется, если срезать посинелые куски, ан нет. Перетащил в ванную подушку с одеялом и спал там на полу. Из меня непрестанно хлестало и сверху и снизу да еще дикие колики. Нет, ей-богу, думал — всё, умираю. Думал чуть ли не в больницу лечь, но это же возня такая — то ли самому за руль садиться, то ли ползти к соседям. Я, в общем, даже рад, что у меня телефона нет, уверен, выдержки бы не хватило и, будь возможность, я бы вам позвонил. И представить себе тошно, как бы я вынудил вас с Чамли нестись сюда, я же знаю, чего бы вам обоим это стоило. Пока лежал там на линолеуме, не так пугала близость смерти, как мысль, что вот умри я, и вся жизнь — псу под хвост. А потом, почти сразу, все обошлось. В четыре я был при последнем издыхании, а в семь — ну не то чтоб как огурчик, но вполне в состоянии спуститься вниз, правда плотно налегая на перила. Утренний свет лился в кухонное окно. Поджарил на тостере кусок черствого хлеба. В жизни не едал такой вкуснятины. Возьму, наверно, отпуск на несколько дней.

Обнимаю крепко вас обоих.

Энди.

*

Главному редактору.

Меня глубоко разочаровало то, как "Каррент" осветил традиционный пикник Лиги в Защиту Искусств в нынешнем году. Ляпов и прискорбнейших огрехов тут буквально не счесть. Все свалили в одну кучу и по этой горе домыслов пустились вниз, подбирая по пути пошлости и сплетни, чтобы сложить потом у наших ног огромным смехотворным комом под "нашими ногами" я подразумеваю ноги собственные и моего мужа Генри. Каскад недоразумений начался уже со статьи Мелиссы Зальцман, претендующей на описание событий; его пополнили ходульные филиппики доктора Туакитера и невнятное блеяние Энид Ракетути. И весь этот ком газетной лжи упал к нашим ногам, как уже сказано. Но можете себе представить наше с Генри изумление, когда, распутав, развернув весь этот ком, мы обнаружили, что там, внутри, низведенный до жалкой роли таблоидного фуража — не кто иной, как Эндрю Уиттакер. Поскольку оба мы присутствовали на этом пикнике в качестве temoins occulaires (если тут позволительно легкое французское вкрапление) без всякой личной заинтересованности, ваша статья и последовавшие за нею письма оставили нас в некотором недоумении — да полно, того ли самого события мы с Генри были очевидцами? В последние годы, после того как вернулись из Цюриха, места последнего ответственного поста моего Генри, большую часть времени мы проводим на нашем ранчо, где он может сосредоточиться на своих изобретениях. Однако мы ежегодно выезжаем в город на пикник искусств. И каждый раз обуревает меня надежда, что весьма внушительные суммы, которые Генри, как уроженец Рэпид-Фоллз, считает своим долгом расточать на разные художественные организации, от ритуальных молений которых буквально ломится наш почтовый ящик, наконец-то принесут свои плоды. А если не плоды, так пусть цветы, ну хоть бы робкие, хиленькие почки. И каждый раз одно и то же — ровно ничего — и, безнадежно послонявшись среди рядов с дешевыми кустарными поделками, уныло постояв в огромном павильоне перед живописью и скульптурой, покуда Генри облизывали со всех сторон, я убедилась, что и этот год, увы, не станет исключением. Очень я была разочарована. Генри посылает этим людям такую кучу денег. Но вскоре после того, как расположились на траве, чтоб выпить-закусить, мы обнаружили одно яркое, живое и новое явление, правда ничего общего не имеющее ни с одной из групп, вечно осаждающих моего супруга. Как раз началось чтение стихов, и я поудобней устраивала Генри на одеяле, тщательно следя за тем, чтоб он не сел в ведро со льдом, как вдруг наше внимание привлекла крупная фигура неухоженного мужчины со странно маленькой головкой, быстро, чуть ли не вскачь, приближающегося со стороны лесных зарослей на краю парка. То был, как мы потом узнали, писатель и издатель Эндрю Уиттакер. Мы его было приняли за бездомного бродягу, судя по одежде и по тому, как жадно он хватал со стола еду, будто неделями не наедался досыта. Хоть это и звучит жестоко — мы за ним наблюдали с увлечением. У себя на ранчо нам редко случается увидеть что-нибудь из ряда вон выходящее, и Генри был в восторге. Сначала этот мужчина беззаветно увлекся картофельным салатом, загребая его прямо пальцами. Потом довольно долго набивал пирожными карманы или, чтобы быть точной, — "пытался набить", поскольку все ему казалось мало, и он пихал в карманы больше, чем те могли вместить, а стоило пирожному вывалиться, что постоянно повторялось, он его затаптывал в траву и растирал ботинком. Потом он долго стоял и чавкал. Он был как в трансе, он будто стоя спал. А потом вдруг, без всяких видимых (нам, во всяком случае) причин, он снова оживился. Схватил складной стульчик и, держа его высоко над собой, пошел мимо толп зрителей и слушателей, угощавшихся вокруг эстрады, шагая чуть ли не по головам, топча чужие одеяла. Идет и громогласно повторяет "Прошу прощения", тогда как поэтесса на эстраде пытается читать стихи. Ей приходится надсаживаться, чтобы ее услышали, но "прошу прощения" раскатывается еще громче, поскольку у него мощнейший бас, хотя у нее есть микрофон. Она уже орет благим матом, когда он подходит к эстраде, и тут он раскладывает стульчик со звоном (этот складной стульчик — металлический) и на него садится. Буквально бухается, свесив руки и раскорячив ноги.

Поза получилась, надо сказать, рискованная, прямо вызывающая, всем стало ясно, что дело принимает интересный оборот.

Впрочем, слово "интересный" слишком слабо, оно никак не может передать того, что разразилось далее. Сами по себе события довольно точно описаны как в вашей ханжеской статейке, так и в последовавшем за нею глубокомысленном и, что характерно, бездарном письме доктора Туакитера. Что касается голых фактов, тут, как говорится, комар носу не подточит, тут никаких претензий, тут ни малейших разногласий нет. Но голые-то факты должны же быть облечены в контекст, а без контекста они — типичный нуль, как каждому понятно, если хоть на минуточку над этим поразмыслить. И, соответственно, в результате эти так называемые "очевидцы" оба палят, как говорится, "в молоко" по одной и той же простой причине: они не подвергают ни малейшему сомнению, они принимают как должное ту предпосылку, что Уиттакер был "под шофе", или, как выразился один цитируемый в вашей статейке полицейский, "принял на грудь". Тут единственная разница позиций, вообще говоря, в том, одобряет ли человек Уиттакера или же нет, иными словами, он за или против. Но никому-то из них невдомек, что Уиттакер, может быть, вовсе и "не принимал на грудь", что он прекрасно владел не только собой, но и публикой, что, может быть, он был как стеклышко, и весь эпизод — не что иное, как мало чьему пониманию доступный вклад Уиттакера в этот праздник искусства. Я же, со своей стороны, считаю, an contraire, что Уиттакер путем своих хаотических и тем не менее выверенных выходок под дружное, гнусное улюлюканье толпы, слегка смягчаемое здоровым хохотом двух молодцов, стоявших чуть поодаль, плюс смешки Генри пытался внушить всем этим ликующим и праздно пикникующим, что пора, пора задать себе вопрос, который именно сейчас, именно сегодня задает себе каждый американец, каждая американка, а именно: что такое искусство? Рамка ли это, инкрустированная затейливыми ракушками, сосновые ли шишечки, выкрашенные серебрянкой? Стихи о шлепанцах умирающей тетушки, в которых, как бы ни были они потрепанны, грустны, ан так и проступает розоватость? Картина маслом, на которой буйволы по колено грязнут в море исчезнувшей осоки? Или это ломти холодной телятины, словно летающие тарелки, парящие над этим всем? Оставляю свой вопрос на размышление вашим читателям. Генри тем временем его уже обдумал и теперь решает, куда послать собственные деньги на будущий год.

Искренне ваша

Дельфина Споттс.

*

Уважаемый мистер Кармайкл,

Спасибо вам за мамин ящик. Я думал, будет что-то такое гораздо меньше. Удивительно, как все-таки много от нее осталось. Что же до вашего предложения насчет долговечной урны в подходящем стиле, то я изучил ваш каталог и меня прельстил и Греческий Античный Мрамор, и Вечная Бронза, но потом я последовал вашему совету, взглянул вокруг себя, чтобы решить, что будет больше гармонировать с моей обстановкой, и заключил, что ящик, в котором вы ее прислали, тут будет в самый раз.

Я получил ваш счет. Поскольку именно в настоящее время я послать ничего не могу, я хочу, чтобы вы знали, что вы для меня — среди кредиторов — важнее всех.

Искренне ваш

Энди Уиттакер

*

Милая Ферн,

Ты и — Дальберг?

Обхватываю голову руками, качаю и трясу, пока не расхохочется. Арбуз несчастный! Потом пытаюсь заставить плакать и не могу, поскольку, как все старые арбузы, и этот высох, пуст внутри.

Когда увидел марку Сан-Франциско, обрадовался было, что это Уилли Лапорт меня приглашает в Стэнфорд.

Ты считаешь Сан-Франциско холмистым городом, что ж, поздравляю, я в восторге. Но я отнюдь не в восторге, как ты и сама, кажется, могла бы догадаться, от того, что Дальберг идеально изображает крик ленивца. Нет, вот это уж не троньте, это мое. А использование им для данной цели твоего пупка вообще к делу не относится и просто тошнотворно. Лично я не могу себе представить ничего более отвратного, чем толстомордый приказчик из скобяной лавки, дудящий в мой пупок. Ну, разве что если бы кто-то совал нос в мою частную переписку. И ты права, я просто не могу себе представить, до чего он милый.

Конечно, мне досадно, что ты пренебрегла возможностями, какие я перед тобою расточал, предпочтя сомнительные удовольствия мотаний на грузовике.

Но еще больше мне досадно, что я не еду читать лекции в Стэнфорд.

Желаю вам обоим всего наилучшего.

Ваш бывший издатель

Эндрю Уиттакер.

*

У Адама побелели костяшки пальцев, так яростно вцепился он в руль огромного пикапа, и ярость эта была порождена сознанием того, что собственная его машина как раз сейчас, вот именно сейчас, возможно, мотается, свисая с крюка помятого эвакуатора. Или уже оттуда сброшена, брякнулась оземь с тупым стуком, повредив передние амортизаторы и чувствительные торсионы. Да все что угодно могло случиться. Вдруг ее оставили во время эвакуации со включенным сцеплением и повредили автоматическое переключение скоростей — а ведь такая порча скажется, пожалуй, лишь много лет спустя. И вспомнилось ему все разом: и тонкие графитные прокладки, и сложные сцепления, и гидравлические редукторы, стройно, легко и слаженно действующие на автоматической передаче европейского образца, — все, все это разом ему вспомнилось, и он содрогнулся. Ферн, сидевшая к нему вплоть, перестала одергивать порванную блузку, подняла глаза. Все мгновенно оценила: и сжатые челюсти, и ходящие желваки, и побелевшие костяшки пальцев, и беззаветную отвагу, с какой он вел тяжелый грузовик по узкой полосе асфальта, все, все мгновенно оценила и подивилась — откуда в нем такая ярость, ведь ею, этой яростью, кажется, дышит каждый жест. В конце концов, она же ему отдалась сама, по доброй воле, как отдавалась большинству мужчин, стоило им ее пальцем поманить, — в машинах, на гравии в тылу заправок, в палатках и сараях, в кабинках общественных уборных, в телефонных будках, а раз как-то даже это был "форд-торино", и двое полицейских при сем присутствовали, — но Адам все же настоял на том, чтобы содрать с нее одежду, всю, включая кальсончики, которые были в таком состоянии, что она их так и бросила в траве перед сараем, и вышитую блузку с пышными рукавами, которую она теперь придерживала на груди одной рукой, другой рукой одновременно оглаживая правое бедро Адама, твердо держащего стопу на акселераторе. Ярость, да, но и какая-то ведь горечь затаенная? Она угадывала смутно, что какие бы темные силы ни бушевали в нем сейчас, корни их уходят в его прошлое, а оно по-прежнему для нее за семью печатями. Не натерпелся ли он еще ребенком унижений от близких родственников, кто же скажет, кто же знает, кто же может знать… — но вот они достигли перекрестка. "Тут бери налево!" — крикнула она. Затормозив для поворота, он нащупывал педаль. "Прошу прощения", — пробормотал, нашаривая рычаг переключения у нее в паху. Нашарил, мягко перевел на третью, потом, когда огромный грузовик разлетелся снова, вернулся опять к четвертой, снова яростно вцепился в руль, а Ферн тем временем опять сомкнула ноги на вибрирующем рычаге. Оглядела сильные, в жилах, мужские руки, ряды костяшек на руле, и вспомнились ей мизерабельные яйца, которые ее куры несут с тех пор, как заболели, если они вообще несутся, а большинство даже и на такое неспособны. А когда несутся, так ведь тяп-ляп, как попало, где ни попадя, когда приспичит — нет чтобы класть их ровными беленькими рядами, по четыре, как вот эти костяшки пальцев у Адама.

Новое роковое опасение вдруг на нее нахлынуло. Ерзая на сиденье, она выворачивала шею, чтоб увидеть газонокосилку на прицепе, да, не в кузове грузовика, как прежде, а на прицепе, там, сзади, где так ее болтало и трясло, что при виде этого кошмара Ферн тоже содрогнулась. Она-то знала, что наряду с тридцатью семью ежегодными выпусками Календаря фермера и материнской расческой, в которой несколько седых, последних волосков еще остались сладко-горестным напоминанием, эта большая газонокосилка системы Джона Дира составляет драгоценнейшее достояние отца. В тот первый страшный год после несчастья случайный посетитель мог наблюдать, как столь недавно еще бодрый старик фермер, уныло скрюченный в инвалидном кресле на полуобрушенном крыльце, то и дело поднимает морщинистое лицо и окликает дочь, хоть та его не слышит, нет: или в деннике корову доит, или она на сеновале с одним из многих разносчиков, повадившихся останавливаться тут, как, впрочем, и торговцы никому не нужными предметами, да и помощник шерифа, кстати, туда же. А то, бывало, не дождавшись от нее ответа, он вотще пытается проехать на своем кресле во двор, увязая в глубоком песке, а если накануне ночью лил дождь, так и застрянет в грязи по ступицу, колотит по подлокотникам кулаками и дочери орет, чтоб вызволила. Такие жизненные обстоятельства трудно перенесть, и гордый старик, которому прежде не приходилось никого, и никогда, и ни о чем просить, был глубоко уязвлен, унижен. Бывало, сам признавался дочери, когда, опустившись на колени, та привязывала веревку к его креслу. "Эх и унижен же я, дочка, — говорит, бывало, — мне бы только найти того гада, который меня сшиб, я бы мудо-то ему поотрывал, сожрать заставил, а уж потом бы я его прикончил".

Ферн смущала эта горечь, то и дело теперь срывавшаяся с отцовских уст, и она ломала голову над тем, как бы его порадовать, как бы скрасить ему жизнь, и в один прекрасный день ее осенило: выкатила из сарая старую газонокосилку, завела, крутанула да и вернула к жизни в клубах дыма — и с тех самых пор судьба старого фермера в корне переменилась. Он получил новый импульс, стряхнул с себя апатию, обрел второе дыхание, образно выражаясь, и как бодро теперь раскатывался его голос, когда, чем свет, он требовал у дочки завтрак. После яичницы с беконом или яичницы же, но с венскими сосисками Ферн его подсаживала на газонокосилку. А уж усевшись, он не слезал с нее до вечера, прерывая свою работу лишь ради обеда, или чтобы нужду справить, или чтобы газом подзаправиться из большого красного бака у сарая, а кончая лишь тогда, когда солнце кроваво-красным шаром скатывалось к горизонту. Как ни были они болезны, страшно истощены и слабы, выжившие куры тем не менее ухитрились сжевать всю траву во дворе до наипоследнейшей былинки, равно как и большую часть цинний, а потому косить тут, собственно, ему было нечего. Покрутившись неделю-другую в облаке пыли, старик наскучил таким пустым занятием, а потому скосил штокрозы, которые покойница жена посадила перед домом, и принялся за кустарник, правда, скоро газонокосилка застряла в раскидистом сиреневом кусте, и Ферн пришлось ее пикапом вызволять. После того как приобрели в городе запчасть — новый нож — и проезжий торговец задержался специально, не для чего-нибудь, а чтобы его приладить, старый фермер взялся за траву по обочинам дороги, которая бежала мимо дома. Считалось, впрочем, что это обязанность сельских рабочих, за это им платили неплохие деньги, но, закрепив нож пониже, чем они, изобретательный старик фермер систематически давал им сто очков вперед. Не находя вокруг ничего достаточно высокого, что они могли укоротить, они стояли, скребя затылки и беседуя до самого обеда, после чего снова взгромождали свои тяжелые косилки в желтые кузова грузовиков и — уезжали. Так прошло несколько месяцев, после чего они убедились, что вполне могут рассчитывать на гордого старого фермера — тот отлично все приаккуратит, — и вовсе перестали наведываться в эти края. Но обочин, которые теперь он выкосил до самого пригорода Паркерсвилля, мало было энергическому старику, и вот он взял привычку заворачивать на соседские фермы и выкашивать там все, что попадется под руку, верней, под его нож. Иной раз хозяева были только рады попользоваться даровщинкой, им только приятно было, что можно не платить за покос травы, но бывало и по-другому: в него пускали струей из шланга, а то и забрасывали всякой дрянью.

Все это вспомнила Ферн, когда повернула голову, чтобы взглянуть на газонокосилку, подскакивающую им вслед на прицепе, и она так глубоко задумалась, что начисто забыла, что пуговиц на блузке у ней больше нет. Рваная блузка распахнулась, и снова Адам заметил, как удивительно ее груди напоминают груди Гленды. Ну прямо будто от одной и той же женщины, и на секунду ему, словно в кошмаре, показалось, что так оно и есть. Ферн заметила, как резко ему перехватило дух, покуда он обарывал столь неожиданную мысль. На секунду он потерял управление. Но быстро выправился, правда, надо сказать, резко выбираясь из заноса, невольно и весьма некстати оторвал хвост петуху на обочине. Опять прицеп качнуло, и тут газонокосилку подкинуло в воздух, и уж на место она вернулась с висящим сбоку, вращающимся колесом. "Мы ее теряем!" — вскричала Ферн, но Адам даже бровью не повел, мрачно и упрямо ведя машину по снова распрямившейся дороге, играя желваками. Она подумала, уж не жует ли он — былинку, что ли, которую сорвал, возможно, пока, сплетясь в крепком объятии, они лежали перед лачугой, а то и после, когда она туда, в лачугу, уже вошла — отыскивать свою булавку. Она перевела нежный, ласкающий взгляд с его челюсти на его плечо и в первый раз заметила, какая толстая у него шея. И тут она снова подивилась отчаянной дерзости своего выбора, как уже не раз она дивилась прежде, с другими мужчинами, и с мальчиками тоже, с собственными близняшками-племянниками в частности, но, правда, не до такой степени.

И тут как раз дорога сделала крутой поворот, и Адам плавно свернул, не прибавляя скорости. Ферн стала сползать вбок по сиденью, обитому скользким синим пластиком, потому что отец, не терпя в машине демонстративной роскоши, не пожелал раскошелиться на натуральную кожу, хоть продавец его и предупреждал, что на пластике задница будет потеть, как поросенок на шампуре. Невольно она ухватилась за рычаг, который до сих пор сжимала коленями. "Да отпусти ты его к чертовой матери!" — заорал Адам. Это впервые он поднял на нее голос с тех самых пор, как приказал встать на четвереньки в углу лачуги, и от изумления она выпустила рычаг. Ее качнуло прямо на окно, она сильно ушиблась ребром о заводную ручку. Вскрикнула от боли. Но Адам и бровью не повел, и головы не повернул, и так она сидела, недвижно, скорчившись, с упавшей на лицо мокрой прядкой, пока они не выехали к ферме, поскольку именно туда они и направлялись. Ярость Адама, однако, скоро сменилась искренним, горьким раскаянием, и он бледно улыбнулся ей. Хотел уже прощения попросить, но она вдруг крикнула: "Тут, тут, сворачивай!" Адам резко свернул направо, на грязную узкую дорогу, которая вела прямо к ферме. И вот тут-то Джон Дир снова взмыл в воздух, но как-то вкось, и с грохотом врезался в выкрашенный белым деревянный щит, гласивший: "Сладкая трава, молочная ферма". К счастью, тем же самым резким виражом Ферн кинуло через все сиденье, обратно, снова прижало к Адаму, и оба ощутили живую радость, такую же, как и при первом своем соприкосновении.

В конце длинного въезда, окаймленного безлистой порослью самшита, они увидели почтенный старый фермерский дом, нуждавшийся теперь, однако, в серьезнейшем ремонте, уютно укрывшийся под сенью двух вековых дубов. Адам подал огромный грузовик вперед, и горстка кур, поклевывавших гравий, прянула в сторону, причем иные в спешке падали, а остальные им помогали встать. Он заприметил ничтожные по размеру яйца, валявшиеся там и сям в песке, ибо куры брели прочь, абсолютно про них забывая: привычка, которую они выработали с тех пор, как подхватили страшную заразу.

Отец Ферн заметил приближение грузовика — услышал еще прежде, чем увидел, из-за грохота, С которым газонокосилка системы Джона Дира врезалась в "Сладкую траву", хоть и не сразу осознал, что это именно то, что есть на самом деле, а подумал, что это один из торговцев упал в канаву, как они часто падали второпях, — и отправился навстречу, используя покатый деревянный настил, как раз для этой цели и сооруженный. Адам повернул тяжелый грузовик и притормозил так, что дверца водителя пришлась в нескольких метрах от кресла-каталки старого фермера, отчего этот последний на несколько минут исчез из виду в облаке пыли, поднятой грузовиком. Это облако, а также приступ кашля с последовавшим затем отхаркиванием позволили Ферн соскользнуть со своего сиденья и незамеченной метнуться в дом, откуда она вышла несколько секунд спустя в прелестном летнем платьице, застегнутом на все пуговицы, застегнутом по горло.

— Адам Партридж? — проговорил старик, крепко пожимая протянутую руку Адама. — Эстеллы Партридж сын?

Адам кивнул. Сел на пенек подле кресла старика и изложил ситуацию.

— Это, не иначе, братьев Стинт эвакуационная служба твою машину захапала, сынок, — проговорил старик зловеще. — Дальберг Стинт и брат его — Зануда Стинт. — Он сплюнул в грязь рядом с креслом, и, завидя липкий ком, несколько обнадеженных кур, шатаясь, подались поближе.

Адам сверху вниз смотрел, как они вяло поклевывали тягучую массу, и впервые взгляд его упал на ружье — винчестер, висевший в кожаных ножнах на кресле сбоку. Он решил было, он допустил, что это, быть может, большой зонт. Меж тем старик продолжал:

— Свободно, конечно, может быть, они ее и распатронили уже. Радио твое и плеер прямо в субботу выложат на новом блошином рынке, есть теперь у них такой в Кеноше. Да и покрышки тоже. Местная молодежь уж больно на эти мерседесные покрышки падка. Их приобмять слегка — и на шевролёнка в самый раз.

Адам подвинулся поближе, и Ферн, лущившая на крыльце горох, разбирала теперь только отдельные слова. Она слушала тихий шелест их разговора и нежно улыбалась, когда ее ухо различало здоровый смех, а то и горестный укор. Время от времени она поднимала взгляд от гороха и видела: вот они — отец, сморщенный, спокойный и стоический в своих страданиях, и этот — молодой, живой как ртуть, но странно томимый какой-то тайною заботой. Столь разные, но все же, все же… Она отмечала этот угол челюстей, эти прямые длинные носы, раздвоенные подбородки, все это сочетание тонких черт лица и толстых шей. Адам и сам это заметил, и еще он заметил, как странно дрогнул голос старика, когда тот произносил имя Эстеллы Партридж, вслух его произносил, впервые за тридцать лет и три года. И как же было ему в ту минуту не призадуматься над тем, только ли теплая кока-кола заставила родителей покинуть насиженное гнездо прадедов и податься в Калифорнию или тут кроется еще и другое, более темное что-то? Ферн на крыльце думала о том же, ибо Адам рассказал ей всю историю, пока они лежали в той траве. Вдруг старые дубы за ними как будто вытянулись грозно, словно большие звери, встав на дыбы, готовятся обрушиться на них всей силой прошлого. И они содрогнулись оба. Ферн и Адам содрогнулись оба, и в то же время они обрадовались, ощутив жаркую взаимную тягу родной крови. И под дубами этими, вдруг вытянувшимися, они друг друга призывали оба через птичий двор.

И в мертвой тишине она услышала голос Адама:

— Я иду к мистеру Стинту. Я хочу получить обратно свою машину.

Отец сказал:

— Ты лучше это прихвати, милок.

Адам взял в руки оружие. Взял, взвесил на ладони, потому что это был маленький пистолет. И странное спокойствие внезапно его охватило.

— А грузовик можно еще раз использовать?

Старик открыл рот, но ответ его был заглушён криком со стороны крыльца.

— Нет! — раздался панический крик, сопровождаемый грохотом рассыпавшегося гороха.

Ферн вскочила на ноги. Невольно хватаясь руками за лиф, тяжко рухнула она на перила. Адам и старик оба на нее посмотрели, и обоим — одновременно — представилось: тряпичная кукла.

Адам вскочил с пня, рванулся было к Ферн, но чуть не свалился с ног, так крепко, как тиски, сжала рукав его рука старика, все еще сильная, хоть и жилистая и вся в морщинах. Старик, выпучив больные красные глаза, смотрел на пустой прицеп так, будто только сейчас его увидел.

— Где моя газонокосилка? — прохрипел он. Глянул на крыльцо, где Ферн бесчувственно — тряпичной куклой — лежала на перилах. — Да где ж моя косилка, ироды? Косилочка моя! Что вы сделали с моей косилкой?

*

Уважаемый мистер Самсунг,

В вашем письме или, вернее, в письмах, ибо они так и сыплются на меня одно за другим, вы спрашиваете, "осознаю" ли я, что пропустил уже несколько сроков платежей по закладным. Будьте полностью удостоверены, осознание это ярким светом горит у меня в голове. Однако, хоть я и признаю факт своего осознания, которое, как уже сказано выше, ярким светом горит в том, что вы, случись вам быть здесь, со мною рядом, назвали бы самой что ни на есть кромешной, жуткой тьмой, я бы хотел, чтобы и вы тоже "осознали", что я предполагаю и в дальнейшем пропускать сроки платежей, можно сказать, до бесконечности. А стало быть — больше света! И все потому, что я по уши в дерьме, и даже выше. Тем не менее уверяю вас, что свет, горящий у меня в голове, гордо притом горящий, будет ярко гореть даже и тогда, когда я, и моя голова, и все, что в ней горит, потонет и скроется из виду.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.

*

Милая Джолли,

То были муравьи, а теперь вот мыши или даже крысы. Точно не могу тебе сказать. Я просто слышу, как они шевелятся в стенах, такой скребущий звук или такой жующий звук, не знаю, так что это могут быть и те и другие. Крысы, по-моему, звучали бы погромче, но, поскольку они в стенах, внутри, точно нельзя определить, насколько громок этот звук на самом деле. То ли это очень близкая мышь, то ли сильно отдаленная крыса? Вот в чем вопрос, мне кажется, который может быть задан почти по любому поводу.

Факт тот, что я — больше не хочу, всё, надоело задавать вопросы. Если б только можно было выйти из себя буквально, как выходишь из дому. Пока-пока, старина Пока-пока, старый тостер, старый диван, старая кипа старых журналов. И — на крылечке постоять, и пусть прохладный ветерок, прогуливаясь вдоль улицы, меня овеет, пусть пройдет меня насквозь. И будет наконец покончено с этой грязной, сорной путаницей, делавшей меня когда-то почти плотным мужчиной.

Энди.

*

Дорогие друзья, Викки и Чам-Чам,

И с чего вы так всполошились, никаких же оснований нет, правда. Я даже уверен, что, несмотря ни на что, достиг поворотного пункта в жизни, того момента, на который все мы некогда оглянемся как на "порог его плодотворных лет". Я пишу этот роман, "слегка замаскированную автобиографию", используя излюбленное выражение критиков, — куски, обрывки, все так дробно, как отражение в битом стекле, и притом я многое тут объясняю. Я назову его "Сквозь пустыню скуки течет река страха". Или чересчур длинно, по-вашему? Общее впечатление должно быть — молчание, прерываемое болтовней.

Обнимаю.

Энди.

*

Милый Харолд,

Наконец-то я твердо решил к тебе поехать погостить, как только обзаведусь соответственной экипировкой.

А пока я расскажу тебе забавную историю. Напротив моего дома стоит уродская кирпичная двухэтажка, тупая и невыразительная, с металлическим навесом над подъездом. Весь первый этаж занимает одна-единственная женщина — блеклая, немолодая и в инвалидном кресле. Кожа бледная, будто ее выбелили. Хотя в ее квартире, надо думать, несколько комнат, все свое время она проводит в одной и той же, с окном на улицу. Телевизор в этой комнате всегда включен, хоть никогда я не наблюдал, чтобы она смотрела телевизор. И за книжкой я ни разу ее не наблюдал. Нет, все время, часами, она смотрит в окно. Даже ночью я замечал: сидит, прижавши лоб к стеклу. Иногда она смотрит, так сказать, невооруженным взглядом, а то в бинокль, огромный, я таких еще не видывал. С виду она хлипкая, прямо заморыш. А этот бинокль, вероятно, тяжеленный, и просто чудо, как ей только удается его поднять к глазам, тем более держать, и недрожащими притом руками. А что она на самом деле способна его держать, держать в течение долгих минут подряд, я сам, я лично могу свидетельствовать, поскольку не раз за эти годы, хоть мимолетно, да был заключен в эти вопрошающие круги. В любое время дня, стоит мне только глянуть через улицу, она уж тут как тут, у своего окна, и, едва завидит, в тот же миг направляет на меня бинокль. Своим острым подбородком, коротким носом, треугольным лицом, ширящимся кверху, к двум громадным линзам вместо глаз, и тощими рахитичными ручонками, поддерживающими бинокль, выпирающий по обе стороны от головы, она напоминает мне колоссальную муху, колоссально любопытную муху, и я нисколько бы не удивился, если бы вдруг она зажужжала. А вот поведением своим она скорей напоминает паука. Возьмем простейшее, банальнейшее явление у нас на улице — скажем, быстро прохрамывает почтальон, не исключено, посвистывая или, как всегда, сильно выражаясь на ходу; или пышнохвостая белка резвится в ветвях дуба либо откапывает лакомый уклончивый кусок в траве по краю тротуара; или даже, учитывая чудодейственную увеличительную силу вышеозначенного инструмента, ничтожное какое-нибудь насекомое, божья коровка, скажем, щеголяя прелестными пятнышками на спине, упорно взбирается на телеграфный столб — и тотчас же на нее нацелятся, настраивают-настраивают, настроят фокус и зацапают ее смертельной хваткой окуляров. Любопытство этой женщины не знает устали, не иссякает, и в зависимости от того, любите ли вы, чтобы вас пристально разглядывали, прохождение по нашей улице может стать и наслаждением, и пыткой. Больно наблюдать, до какого поведения может довести человека скука жизни! Хоть я, конечно, наблюдаю, каждый раз наблюдаю, едва мой взгляд случайно падает в ту сторону, взгляд не удержишь, но наш отрезок тротуара стараюсь миновать в обход. Насколько я могу судить, она никогда не выходит из квартиры, почти никогда не выходит из этой своей комнаты с окном на улицу, и к ней никто не ходит, кроме разносчиков, посыльных, да изредка зайдет уборщица какая-нибудь. Я бы мог, конечно, изредка к ней заскочить, ну, печенье там принести, хорошую книгу, я даже раза два уж собирался, но сам знаю, никогда я не пойду. Боюсь связываться с кем-то в такой нужде, схватят, как говорится, как клещами, и пиши пропало, поминай как звали. Сам понимаю, это звучит бессердечно, и в конце концов я придумал кое-что, по-моему, поинтересней, чем визит с печеньем. Я для нее ставлю такие маленькие шоу. Я их называю — эпизоды.

Сцена — мое собственное верхнее окно. К нему вплотную я придвинул небольшой письменный стол, сажусь и притворяюсь, что пишу (на самом деле пишу я за столом на кухне). Тут все продумано до мельчайших деталей. Пододвигаю стул, сажусь, беру карандаш, ощупываю кончик и, подойдя к окну, его чиню, высовываясь из окна с тем, чтоб очистки улетали на улицу. Потом возвращаюсь к столу, пододвигаю стул, поправляю перед собой на столе лист белой бумаги и — начинаю писать. И тотчас, неизменно, не проходит и нескольких минут, я чувствую, как попадаю в фокус ее внимания. Возможно, тут следовало бы сказать в тиски ее внимания, потому что нередко я чувствую легкий толчок в тот самый миг, когда попадаю в этот фокус или когда считаю, что попал в фокус, ибо сам я, конечно, не в том положении, чтобы достоверно засвидетельствовать данное событие, если его можно назвать событием. Так или иначе, толчок этот до того легкий, зыбкий даже, что я и сам не знаю, назвать ли его физическим толчком или толчком душевным. Конечно, может быть, мне просто чудится этот толчок или — и это вероятнее всего — толчок я чувствую вполне реальный, но исключительно вследствие того, что я воображаю, будто меня схватили в фокус. Как бы там ни было, а совершенно очевидно одно: что после этого толчка или после того, как мне почудился толчок, не знаю, я как-то сразу разрастаюсь, странно сплющиваясь притом — сижу, кажется, у окна, но одновременно прижат к двери кладовки за собственной спиной. Уверен, что при всех неудобствах лично для меня в ее глазах эта моя расплющенность придает всем эпизодам особый сценический эффект.

Склонясь над страницей, я украдкой, как бы из-под бровей, бросаю взгляды на дом напротив. Вот они, миленькие, тут как тут, эти нацеленные прямо на меня двойственные стекла. Настрочу несколько фраз и замру. Погрызу ластик. Лицо мое просветляется — нашел чеканную формулировку! — и с новым жаром я накидываюсь на страницу. Пишу теперь быстро. Высовываю кончик языка — очевидное свидетельство умственных усилий. Чувствую, как взгляд ее горит на моей щеке, ползет по линии губ, медлит на языке, ощупывает мои ногти. Некоторое время продолжаю в том же духе, образец творческой усидчивости, чтоб усыпить зрителя, так сказать, оголить перед атакой, которую уже репетирую в уме, хоть и притворяюсь, что преспокойненько пишу себе.

Сочтя, что миг настал, — когда второй мой взгляд через улицу изобличает некую легкую волну на стылой неподвижности ее инструмента, как бы, если можно так выразиться, поклевыванье носом, что ли, свидетельствующее об ослабленном внимании, я начинаю трясти головой из стороны в сторону, будто крича "Нет! Нет! Нет!" в ответ на некие тайные позывы. Это первые, пока довольно слабые проявления тех пароксизмов творчества, какие скоро так безжалостно и беспощадно меня скрутят. Я взбиваю воздух руками, словно отмахиваюсь от комаров. Я корчу самые страшные рожи, какие ты только можешь себе представить. Рву на себе волосы, выкатываю глаза, кусаю губы, вою. Вдруг я принимаюсь откручивать у себя уши, но еще секунда — и вот уже я бьюсь головою об стол и рыдаю. Однажды я так увлекся, что наутро обнаружил у себя на лбу синюю шишку, и она не сходила несколько дней подряд. А то как-то откусил полкарандаша и обе половины выплюнул в окно. Эффект был столь поразительный — она так и подпрыгнула в кресле, я заметил, — что я взял этот прием на вооружение для других эпизодов. Как выяснилось, это сильнейший драматический финал. Но, конечно, нельзя повторять один и тот же эффект изо дня в день. Как любой фанат, мой зритель требовал все новых, усиленных доз, чтобы испытывать все то же наслаждение, а чтоб поддерживать искусство на столь высоком уровне, потребовалась вся моя изобретательность. Порой, не в силах заснуть, я ночью вскакивал с постели и репетировал в ванной перед зеркалом. Я создал обширнейший репертуар из разных мин для передачи ужаса и тревоги. Но при всем при том для моих представлений требовался еще и кое-какой реквизит. Вазы, например, которые можно в нужный момент яростно брякнуть об стену, рубашки, предварительно обработанные бритвой, которые можно дико на себе рвануть в сердцах.

В прошлый вторник я настолько превзошел себя, что с тех пор уже боюсь играть, зная наперед, что все дальнейшее обречено быть только слабым повтореньем. Я выволок старую огромную конторскую машинку "Роял" из подвала, где она ржавела последние десять лет. Тяжеленная штуковина, взволочить ее вверх на два марша по лестнице уже был подвиг. Взгромоздив ее наконец на стол, я чуть ли не обморочно рухнул в кресло. Мне потребовалось несколько минут, чтоб отдышаться, несколько минут, которыми она, уж разумеется, воспользовалась для того, чтобы настроить свой инструмент. Я рассуждал о том, как этот мой полуобморок, пусть и совершенно непритворный, послужит восхитительной прелюдией к представлению, душу настраивающей увертюрой к той опере, которой предстояло сейчас начаться. А потом я стал печатать, верней, притворяться, что печатаю, поскольку почти все клавиши фатально заржавели и запали. Начинаю неуверенно — ткну одним пальцем, другим, поскребу в затылке, — но постепенно развиваю темп, по мере того как вхожу в раж. Медленно, но верно я отдаюсь творческому порыву, потом наконец я вскакиваю, отпихиваю ногой стул и продолжаю работать стоя, согнувшись и вдохновенно молотя по клавишам. А потом, с разгона, я замираю, как бы потрясенный вдруг нахлынувшей страшной, последней мыслью. Я прячу дрожащее лицо в ладонях. Откидываюсь назад, к стене, потом снова подаюсь вперед. Хватаю машинку обеими руками, поднимаю высоко над головой, пробегаю так два шага и — ее швыряю в открытое окно. Секунда-две полной, невероятной тишины, и — дикий грохот. Машинка хлопнулась об тротуар и разбилась. Некоторые мелкие части еще летят вдоль улицы, рикошетом отлетают от припаркованной машины. Я отворачиваюсь, но лишь после того, как беглый взгляд меня удостоверил, что мой зритель так и подпрыгнул в кресле. Бегу вниз, выглядываю из-за края своего синего пластика. Она вся подалась вперед, как-то осела, и на страшную долю секунды у меня мелькает мысль, что я ее убил. Но уже несколько секунд спустя снова она поднимает голову, и я вздыхаю с облегчением. Все лицо у нее, кажется, в слезах.

Но несмотря на мой сценический талант, я сам себе дико надоел. Тебе, например, когда-нибудь хотелось быть кем-нибудь еще? Очень бы мне хотелось быть кем-то по имени Уолтер Фадж.

Твой старый друг

Энди.

*

Милая Викки,

Все кончено. Вкладываю письмо, я написал такие всем. Давно пора. Сам знаю, а что толку. Я весь пустой, меня как выпотрошили, как выскоблили, вырезали сердцевину. В себя заглянешь, как будто смотришь в пересохший бак.

А на поверхности я вижу: мой роман уже почти отделан. Чего мне, правда, хочется, так это, чтобы, прочтя его, воскликнули: "Какая трагическая жизнь!" — и расхохотались.

Пока-пока.

Энди.

*

Дорогой автор,

Мы возвращаем ваш материал нечитаным. Мы прочитали бы его с удовольствием, очень возможно, но нас остановила мысль, что вы захотите получить его обратно, и чем скорей, тем лучше, чтобы предложить еще куда-нибудь при наличии у вас таких намерений. Ибо "Мыла" нет более. Силы конформизма сумели уморить его голодом, уморить до смерти. Главный издатель и редактор "Мыла" Эндрю Уиттакер пережил свое детище, и в пятницу вечером видели, как он выползал из-под развалин, а еще через несколько часов он махал рукою из автобуса.

Искренне ваш

Уолтер Фадж,

душеприказчик.

*

Дорогой Стюарт,

Да получил я эту твою анкету, получил, и я ее заполнил, но не отправил, а теперь она потерялась. Внутренний карман пиджака у меня прорван, а я порой об этом забываю, и тогда все проскальзывает в дырку и пропадает навсегда, если только я не услышу, как что-то падает, чего в случае с анкетой я, конечно, не мог услышать. Поскольку это всего-навсего один листок бумаги, он не произвел бы достаточного шума при падении, где бы ни упал, а я в последнее время гуляю в основном по травке. Более того, поскольку сейчас у нас октябрь, падающей анкете пришлось бы конкурировать со звуком опадающей листвы, справедливо описываемым как шорох.

Но, возможно, это даже к лучшему, что я ее потерял, потому что теперь, постфактум, у меня возникли известные сомнения насчет кое-каких моих ответов. Во всяком случае, меня смущало состояние бумаги, несшей на своей морщинистой поверхности следы того, что ее сжимали в плотный комок. Так знай же, что это сжатие в комок, если и имело место, никак не связано с моими чувствами относительно тебя и Джолли и с тем, что ты наговорил тогда по поводу того несчастного случая с той вазой, а вызвано исключительно теперешним состоянием моих нервов и растерянностью из-за кое-каких твоих вопросов. Семейное положение, например. Тут я мог ответить только наобум. Или еще вопросик: "Признаете ли вы себя виновным?" Да над этим Кафка и Достоевский, назовем лишь двоих, без конца ломали себе голову, не говоря о Кьеркегоре, а ты хочешь, чтобы я одним росчерком пера отметил "да" или "нет"? Я мучился часами, прежде чем нашел то, что тогда мне показалось удовлетворительным выходом. Но теперь, по зрелом размышлении, я считаю, что подчеркивание обоих ответов сразу скорей запутывает дело. И если бы я даже мог решительно остановиться на том или другом ответе, — или пусть на обоих, или пусть ни на одном, — вопрос о степени оставался бы точно таким же открытым, как и прежде. Обычно я считаю себя на тридцать процентов невинным, но для этого ответа ты мне не предоставил места. А судья едва ли дал бы мне возможность высказаться. И наконец, твоя просьба, чтобы я охарактеризовал себя в двадцати пяти словах или того меньше, уж окончательно меня поставила в тупик, хоть я было и начал.

Энди.

*

Тарзан.

Задница.

Взрыв уничтожающей критики.

Тень самого себя.

Слепой человек в слепом доме.

Умопомрачительная обезьяна.

*

Адам отогнул край оконной занавески. Серебряный вечерний луч пронзил всю комнату насквозь, заставив Ферн поднять к лицу тонкую белую руку, чтоб защитить глаза от внезапной" яркости. Адам повернулся, упер локоть об узкий туалетный столик, с которого неровными, зубчатыми клоками уже начинал облупливаться лак. Ему не надо было открывать верхнего ящичка, он и без того знал, что там лежит гедеоновская Библия, ибо этот гостиничный номер с желтыми обоями и железной койкой ничем не отличался от всех тех гостиничных номеров, в которых случалось ему останавливаться. Так, стоя, он смотрел на раскинувшуюся в постели Ферн, рассеченную лучом — одна половина в тени, другая половина на свету, — одной рукой заслонявшую глаза, другой рукой что-то на себе теребившую, и она ничем не отличалась от всех тех женщин, с какими случалось ему бывать. И вспомнилась минувшая ночь Адаму, и Ферн той ночью, и рот его, дотоле собой являвший узкую прямую щель, дернулся весело по обоим уголкам. Ферн заметила, улыбнулась тоже, улыбнулась бледно, из-за бессонницы и алкоголя пребывая в некотором отупенье. Похохатывая, он от нее отвернулся, глянул осторожно сквозь щель в отогнутой занавеске. Первую секунду он вообще ничего не различал, покуда воспаленные глаза осваивались с невыносимой яркостью дня. Потом, когда противоположная сторона улицы постепенно, как бы нехотя, вошла в фокус, вдруг замерли его смешки, как стеклянными шариками застряли в горле. Ферн с кровати видела, как все тело его вздыбилось, будто охваченное судорогой. Она не удивилась — и самой было очень и очень не по себе. Но не могла, никак не могла, лежа на постели в самом дальнем углу комнаты, пусть маленькой, пусть убогой комнаты, увидеть то, что видел он.

То было низкое кирпичное строение, внешним своим обликом более всего напоминавшее склад, а над дверью, белой краской, было выведено: "ЭВАКУАЦИОННАЯ СЛУЖБА БРАТЬЕВ СТИНТ". Дверь была отворена, и Адам различил заднюю часть тягача, запаркованного внутри, а со стального троса свисал железный крюк — огромным опрокинутым вопросительным знаком. Но не это его заставило на два шага отпрянуть, нет, не это. Рядом со строением был грязный двор, и там увидел он знакомые останки машины, останки его знакомой, прирученной машины, сваленные несколькими аккуратными кучками: крылья в одном месте, двери в другом, разные более мелкие части, в свою очередь, небольшими кучками сами по себе валялись там и сям. А посреди всего этого, некогда могучий, лежал на боку мотор — в грязи, увечный, с беспощадно разъятыми частями. И понял Адам, что никакому, даже самому искусному механику на свете, уже не восстановить их, не сладить воедино, и проклинал себя за то, что так допоздна проваландался в постели, и проклинал Ферн за то, что дважды затаскивала его обратно, когда он порывался встать. Десятки других машин, в основном роскошные модели в различных степенях разобранности, были рассеяны по двору средь луж и мерзких, повсюду торчавших сорняков. И все это вместе было огорожено цепями, поверх которых в три ряда бежала колючая проволока Подобные операции и прежде видывал Адам в бытность свою следователем в одной, возможно, из ведущих американских компаний, перед тем как жизнь сделала тот крутой вираж, который и привел его в такое место, так близко к никуда, как только может быть близко к никуда какое бы то ни было место, в объятия этой женщины, которая теперь сидела на краю постели и пыталась снять крышечку с водочной бутылки. Адам подошел.

— Не так, сюда, — сказал, показывая, как надо повернуть.

— Сама умею, блин, — пробормотала она раздраженно.

Адам пожал плечами и возобновил свою стражу у окна. Глаза у него болели, возня за спиной действовала на нервы. И тут он увидел пса. Пес лежал на автомобильном сидении перед руинами хромированного бампера, скрытый, как бы одетый их сиянием, и, кажется, он спал. Сперва Адам принял его за большой мешок с мусором, каких много было разбросано по этому двору, грязнейшему из мест, какие в жизни видывал Адам, но теперь он понял, что это доберман-пинчер. Зверь, кажется, почувствовал на себе его взгляд, как даже и во сне способны чувствовать собаки, открыл один глаз, глянул на Адама, и — Адам поспешно опустил край занавески. Снова поглядел внутрь комнаты. Уперев задумчивый локоть о туалетный столик, он смотрел, как Ферн пытается открыть водочную бутылку зубами. Смотрел на размазанную помаду, на чумазое лицо, солому в волосах, цветастую разорванную блузку с пропотевшими подмышками. И вспомнилась ему Гленда, в белоснежных теннисных шортиках скачущая над сеткой в конце победного матча, во все еще аккуратно заправленной рубашечке. И душа его содрогнулась.

Он пошатнулся, сполз по стене на пол, и так сидел, спиной к желтым обоям, разбросав ноги, пальцами указывающие в потолок. Ферн подошла, села рядом в точно такой же позе. Снизу, с улицы, долетал до них шум, гам и звон типического крошечного городка, возгласы детей, веселые, печальные, говор прохожих, сталкивающихся друг с другом поутру, как то и дело ежедневно они сталкиваются. Отсюда, сверху, из гостиничного номера, говор казался куриным квохтаньем. И вспомнилась Ферн родная ферма, жалкие горстки пернатых с остекленелыми глазами. Представилось, как они раздраженно поклевывают гравий, фольгу да фильтры отцовых сигарет, беспечно разбросанных повсюду, и как бы воочию увидела она их покачивающуюся, словно бы пьяную, походку. Крохотные яйца, с грецкий орех величиной, как ни попадя валяются по всей ферме, и порой куры сами же спотыкаются о них. Все это тоже ей представилось. Но с кур мысли неизбежно перекинулись на отца, для которого они, эти куры, пусть и хворые, местами неприятно облысевшие и грязные, оставались драгоценной памятью о покойной жене, которая их скликала так любовно, скрипя кухонными ступенями. И старик отец ей представился так живо, так отчетливо, таким, каким она ею видела в последний раз из заднего окна огромного грузовика — темным пятном, не более, в клубах пыли, которые они за собой взметнули. И трогательные его расспросы о газонокосилке застряли в памяти, не отпускали.

Не оттого ли, что тела их сливались в страстном объятии последние несколько часов, не оттого ли и сами души их тоже слились настолько, что Адам тоже подумал про этих кур? Не оттого ли? Тупо глядя на желтые обои, которые вдруг будто начали пульсировать? И впервые с тех пор, как заметил он ту фигуру, скользнувшую на пляж из спальни Гленды, — видение, его толкнувшее в злосчастный путь обратно в отчие пределы, — представил он себе иную жизнь, новую жизнь, жизнь без мучительного присутствия Гленды и Сола, если то виденье был, конечно, Сол, что с полной точностью уже вовек не прояснится, или Гленды, Сола и еще кого-то, если то был еще кто-то, что, конечно, не исключено, учитывая тусклый свет и возможность, нет, даже вероятность того, что нечто, сгоряча принятое за бородку, на самом деле было куском чего-то, свисающего изо рта удаляющегося лица, — куском подсушенного хлеба, например, клочком салата, неизвестно, — потому что, разумеется, внезапное прибытие Адама прервало трапезу влюбленных, о чем с роковой очевидностью свидетельствовали полуобглоданные телячьи отбивные под столом, по-видимому, туда побросанные впопыхах. Отчаянно он тряс головой из стороны в сторону, пытаясь вырвать душу из этой топи и вообразить иную жизнь, лучшую жизнь, без стольких закавык. Даже сейчас, небрежно и некрасиво разбросав ноги, сидя на полу этого жалкого номера гостиницы, стоящей через дорогу от Эвакуационной службы братьев Стинт, куда, конечно, скоро он отправится, не зная, впрочем, зачем и почему, он отпустил на волю свое воображение, дал ему поиграть идеей жизни с Ферн на маленькой куриной ферме, и он приник к этой отчаянной картинке, как к некоему телевизору у себя внутри. Солнечный свет струится в скромную кухоньку, на столе свежие яйца — семейный завтрак…

Ферн на Адама глянула, хотела за руку взять, но он отдернул руку как ошпаренный. Да, он вскочил на ноги. "Я иду к Дальбергу", — сказал голосом, странно лишенным выражения, шагнул к двери. Ферн, широкоглазо, немо, молила его остаться, и соленой жидкостью полнились ее глаза. Потом что-то было произнесено — жалоба, остережение? — нет, он не понял, она говорила неразборчиво, комкая и заглатывая слоги. Вырвав брючину из крепкой хватки Ферн и порвав ее, эту брючину, вырывая, он в последний раз глянул в опрокинутое лицо и бросился за дверь, бросился от двери прочь.

А тем временем в маленькой конторе в глубине гаража Дальберг Стинт сидел, закинув ноги на большой деревянный верстак. Его старший брат Нудный стоял за его спиной, свесив громадные ручищи. Дальберг ел сэндвич. Было время ланча, однако у Нудного сэндвича не было, он его уже сожрал за завтраком, как ежедневно поступал, несмотря на все свои упорные попытки отучиться от своей пагубной привычки, несмотря на все клятвы, какие вот еще и сегодня утром он повторял, тем временем уже высвобождая сэндвич из промасленной бумаги. Дальберг жевал медленно, то и дело приподнимая верхний ломоть хлеба, чтобы под него заглянуть и продемонстрировать Нудному нехитрое нутро: салями, огурчик-помидорчик, майонез. И в этом, конечно, коварство было, не что иное, ибо Дальберг и так прекрасно знал, знал наизусть, что у этого сэндвича внутри. Вот он в последний раз прикрыл свой сэндвич, но — он не продолжил жевания, нет, даже не проглотил то, что успел уж откусить, ибо, глянув поверх хрустящей хлебной корочки, заметил фигуру человека, силуэтом вырисовавшуюся в двери гаража. Да, и то был силуэт человека, фигура которого была странно знакома Дальбергу.

Он снял ноги с верстака и опускал, опускал сэндвич, покуда тот не лег на промокашку. Хлеб был белый, и на нем остались длинные черные разводы от пальцев Дальберга, этих обрубков с обгрызенными ногтями, которые он суетливо обтер передником, и без того уж густо перепачканным аляповатыми внутренностями сэндвичей прошедших дней, ибо салфеток в конторе не водилось. Метнул быстрый взгляд на Нудного, взгляд, ясно говоривший: "В дверях силуэт. Готовься". Нудный кивнул, согласно, немо, тотчас кивнул, без единого слова — такая тесная связь была между братьями, — потом собственный его взгляд тихо соскользнул на сэндвич. Он смотрел на этот сэндвич, недоеденный, брошенный посреди верстака, и тот дрожал как будто. Чтоб не протянуть невольно руку, не цапнуть сэндвич до времени, пока не убедился, что брат оставил его, этот сэндвич, насовсем, и не сработать за свою поспешность гаечным ключом по пальцам, он с силой, с трудом, затолкал громадные ручищи в карманы, уже набитые всякой всячиной. И уже затолкав наконец кулачищи, так и держал — твердо, недвижно, на самом дне карманов. Дальберг встал, вытянулся во весь рост, если подобные слова уместны в применении к такому жалкому коротышке, и судорожно дергал тощей шеей, стараясь заглотнуть откушенный сухой кусок сэндвича.

Адам прошел по гаражу, осторожно обходя инструменты и замасленные тряпки, разбросанные по полу, прошел в дверь конторы. Оглядел этих двоих, стоявших у верстака, с трудом удержался от улыбки. Гигант с разинутым ртом тревожно переводил дурацкий взгляд с Адама на нечто, лежавшее посреди верстака, нечто вроде заплесневелой губки, а рядом, едва доставая головой до груди брата, стоял невзрачный человечек со свиными глазками, гнилыми зубами, отвратным цветом лица

— Я пришел за своей машиной, — проговорил Адам — Это что за машина за такая, мистер? — проскрежетал Дальберг.

Голос был — как мушиные шажки по наждаку. Потом он сел на стул, с которого вскочил при появлении Адама, и взялся опять за сэндвич, как бы непринужденно возвращаясь к прерванному ланчу. Поднял взгляд на брата:

— Нудный, известно тебе что-нибудь насчет машины этого господина?

Нудный чесал за ухом огромным указательным пальцем, покуда Дальберг запихивал свой сэндвич в рот, не отрывая глаз от брата. Адам вобрал взглядом — низкий скошенный лоб, вздернутый нос и этот сэндвич, косо торчащий изо рта. Воспоминание стукнуло его в тот самый миг, когда огромный кулачище Нудного, который тот украдкой сложил у себя в кармане, врезался в его, Адама, челюсть, как врезывался в столь многие, столь многие челюсти с тех пор, как он, Нудный, был еще "маленьким".

*

Милый Харолд,

Вчера я выглянул в окно и увидел, что кто-то красной краской написал у меня на машине "жопа".

*

Милая Джолли,

Последние несколько дней с тех пор, как я выбросил в окно эту машинку "Роял", большую серую штуковину, которая досталась нам от папы, люди останавливаются на тротуаре напротив и тычут пальцами в мое окно. Приезжала полиция на трех машинах, я им сказал, что печатал на подоконнике и нечаянно ее уронил. Не будет никакого фестиваля "Мыла". Не понимаю даже, что интересного я находил в этой затее. Кстати, не помню, рассказывал я тебе про мой фестиваль или нет. Теперь уж незачем.

Энди.

*

Дорогой Стюарт,

Учитывая состояние моих нервов, о котором уже говорилось прежде, я решил, что с твоей стороны будет совершенно правильно, если ты попробуешь перенести срок этого самого слушания. И тут еще тот факт, что мне в настоящее время нечего надеть. Я вообще не в форме. Не могу спать в эти дни, и в ночи этих дней, и даже в их вечера, как бы пусто они ни влачились, разве что иногда вздремну в некоторых наших городских парках из тех, что поприличней, на травке, убаюкиваемый шорохом листвы, упоминавшимся в предыдущем моем письме. Но в большинстве парков ничего не получается, там со мной беспардонно не считаются собаки. В последнее время я написал кучу писем и вот лежу без сна и думаю про них, припоминаю старые, сочиняю новые, похлеще, и свежих людей, каким бы можно их послать. Иногда их прилеплю на магнитах к холодильнику и жду, пока не придумаю, кому бы их послать. Часто пересматриваю в уме старые письма, если они нуждаются в пересмотре, или просто думаю о них с удовлетворением, если они в пересмотре не нуждаются. Если они меня удовлетворяют, легко лежать в постели, — пусть сном такое и не пахнет, но все же это кое-что. Но часто бывает, что вот уже совсем соскальзываю в сон, и вдруг неожиданная мысль вторгается в мой ум, прямо туда заскакивает, и, не успеешь оглянуться, ее уже не выдворишь, и, если это мысль удачная — а в этом состоянии душевной спячки все они сначала кажутся удачными, — я начинаю дергаться, боюсь, что, если выпущу ее, суну, так сказать, под подушку, чтобы спокойно спать себе дальше, наутро я ее уже не вспомню. Так что иногда я заставляю себя встать. В полном изнеможении вылезаю из постели, тащусь к столу и записываю эту мысль. И в результате, конечно, к тому времени, когда я все запишу, ну, там-сям взбив, там-сям приаккуратив, сна у меня ни в одном глазу, и ничего ты с этим не поделаешь. Перед лицом такой опасности порой я избираю третий путь. Чем вскакивать и хвататься за перо, я остаюсь в постели и повторяю осенившую меня идею тихим, но отчетливым голосом, чтоб она так отпечаталась в мозгу, чтобы и утром никуда не делась. Иногда получается. А иногда нет, и тогда мне остается только голый факт, что ночью меня посетила ценная мысль и я ее не удержал. Но чаще всего утром я даже и того не помню, и это, в общем, наихудший вариант, потому что тогда я не могу отделаться от подозрения, что меня ночью осенила невероятная идея, но начисто стерлась, пока я спал, не оставя по себе ни самомалейшего, даже смутного следа. Так что я часами лежу в постели, раздираемый между желанием спать и жаждой сохранить свои идеи, то ли, вскочив, их записать, то ли, твердя их про себя, вколотить в память. И эти противоположно направленные импульсы столь равны по силе, что я мечусь от одного решения к другому, ни на одном не в состоянии остановиться, и пробуждаюсь я, если, конечно, можно назвать такое пробужденьем, в невозможно растрепанных чувствах. Но самое что ни на есть трагическое в том, что, если даже мне удается свою мысль закрепить, — вдолбив ли, записав ли, — почти всегда на поверку это — чушь собачья, а тот дрожащий ореол, мерцающая поволока — просто трюк, который играет с нами полусонный разум, чтобы любую глупость и банальность выставить гениальным озарением, и больше ничего.

Твой преданный клиент

Энди.

*

Уважаемый доктор Рэндю Туакитер,

Несколько недель тому назад я собирался вам написать записочку с благодарностью за то, что заступились за меня в газете. Но почему-то записочка у меня так и не написалась. А теперь я вам пишу уже по другому поводу, потому что вы медик, а у меня развились странные шумы в голове. Конечно, я не знаю вашей медицинской специализации. Если вы ортопед, мои вопросы, возможно, поставят вас в тупик. Мне, наверно, нужен специалист по ухо-горло-носу или по головному мозгу даже. Если вы кого-то из них знаете, может быть, передали бы им мое письмо? Надеюсь, вы не поймете это мое предпочтение неправильно в том случае, если вы специалист в какой-то иной области. В организме есть столько разных увлекательных частей, органов, придатков и еще каналов, что я просто диву даюсь, как тут можно найти какой-то свой особый путь, и, конечно, я вас ничуть не осуждаю за сделанный вами выбор. У меня была где-то какая-то течь, но, кажется, она сама собою затянулась. Возможно, с другой стороны, что она просто переместилась в другое место и теперь ответственна за этот жужжащий звук, пусть ничего похожего на жужжание раньше она не издавала, в том месте, где раньше находилась. И ничего тут, кстати, нет невероятного, если учесть, что одно и то же явление может сопровождаться совершенно разными шумами в разных местоположениях. Возьмем пример, который вам, как ортопеду, будет ближе. Шаги в пустом доме звучат совершенно иначе, чем шаги тех же ног, шаги ног того же самого лица на травке, например. В первом случае мы имеем некий тупой стук, и, если долго его слушать, можно полезть на стенку, а во втором случае это, скорей, приятный, нежный шепот. Даже не берусь точно описать его словами, так, что-то вроде "Т-т-с, с-с-с, ш-ш-ш". Особенно приятно его слушать осенью, когда к нему подмешивается шорох опадающей листвы. Хотя, возможно, тут вы придерживаетесь иного мнения. Трудно, конечно, отделить ноги от обувки, тут я не спорю, и совершенно невозможно поэтому ввести дискуссию в должное русло, ибо моделей обуви, материалов, из которых она изготовляется, — сотни, а то и тысячи, что означает, что столько же будет и исключений из любого правила, какое бы нам с вами ни удалось установить. Сам понимаю, жужжание — термин весьма условный. Столько всего жужжит. Пчелы, естественно, но и электрический фен, когда в нем застряло что-то.

То именно жужжание, о каком идет речь, очень похоже на звук, который издавал мой прежний телевизор немного погодя после того, как его включишь. Я понимаю, вам это ровно ничего не скажет и не поможет, соответственно, при установлении диагноза, если, конечно, вы, случайно, не один из тех мужиков, которых Джолли тогда водила в дом, и не смотрели вместе с нею телевизор, хотя едва ли те мужики, по-моему, смотрели телевизор. Однако открытые мной следствия этой аналогии весьма, кажется, плодотворны, поскольку позволяют избавляться от шума в голове тем же самым способом, каким я избавлялся от шума в телевизоре. Собственно, когда я впервые обнаружил вышеуказанный шум в голове, с месяц назад примерно, я сразу вспомнил про тот книжный способ, и, к моему удивлению, он сработал как часы, по крайней мере сначала. Правда, в случае с телевизором облегчение бывало только временное. Промежутки без жужжания делались все короче и короче, и приходилось по нему колотить все более и более тяжелыми томами. Под конец, если я хотел смотреть свои программы, Джолли приходилось сидеть за телевизором и дубасить по нему Вебстером каждые несколько минут. Конечно, этот стук в сочетании с ее претензиями был чуть ли не хуже, чем жужжание, и в конце концов я сменил тот аппарат на новенький "Зенит".

А теперь я вам должен рассказать об одном невероятном совпадении. Стою я на той неделе в бакалейной лавке, в корзине роюсь, в которой держат помятые банки, и вдруг ко мне обращается крупная такая женщина, которая тоже копается рядом со мной. "Приветик!" — говорит с игривой, по-моему, улыбкой. Я, естественно, решаю, что она мне делает авансы, почему бы нет, мне и сейчас еще женщины делают авансы, но тут она меня представляет своему супругу, который стоит рядом. "Чарли, — говорит и тычет в меня пальцем, — это же тот мужик, который нам телевизор продал!" Тут только до меня дошло, кто она такая. Телевизор, о котором она упомянула, тот самый жужжащий аппарат. Стою, взял себя в руки, жду неприятностей со стороны Чарли, но вместо этого он говорит: "Самый лучший наш телевизор оказался. Брякай его об пол. Под дождем оставляй. Ничего говнюку не делается. Вот бы еще и в цвете такое делать научились". Можете себе представить мое изумление. "Значит, жужжание вас не смущает?" — я его спрашиваю. "Какое жужжание?" — он говорит. Тут только я вспомнил, что ни единым словом не помянул жужжание при продаже, и промямлил что-то, что, мол, погода, которую в последнее время мы наблюдаем, влияет на собственный мой аппарат. Конечно, под этим собственным аппаратом я подразумевал свою голову, хотя не собирался, натурально, обсуждать ее здесь, с ними, в бакалее, и погода тем более тут абсолютно ни при чем.

Шум этот, как я сказал, продолжается вот уже несколько месяцев. Но опухоли нет, по-моему. Проверяю ежедневно, поскольку знаю — это был бы дурной симптом. Конечно, я понимаю, не такой идиот, что, просто глядя в зеркало, нельзя определить, изменился у тебя размер головы или не изменился. Есть у меня шляпа, когда-то ее носил отец, на мне она сидит тютелька в тютельку, и я ее использую для измерений. Правда, в последнее время я начал сомневаться, не растянул ли я ее, снимая и надевая по нескольку раз на дню. И тогда опухоль могла остаться незамеченной. Я раз уже и доктора просил измерить мою голову, проверить, правильного ли она размера, соответствует ли размеру головы других людей с тем же, как у меня, размером тела, и он использовал громаднейший кронциркуль. А применение шляпы вам, наверно, кажется невероятно любительским подходом

Сейчас я вам пишу потому, что чувствую: дело идет к своему апогею. Позавчера ночью был я на Седьмой улице, шел домой из парка и остановился перед "Спортивными товарами для юных чемпионов" полюбоваться на витрину. Разная футбольная муть, знаете — фуфаечки, касочки и тому подобное, — на меня не произвела никакого впечатления. А шум усилился еще раньше, сразу, как я ушел из парка, и я костерил себя за то, что не захватил с собой книжку. Даже карманные издания обычно помогают, и я что-нибудь такое регулярно носил в кармане пиджака, пока он не прорвался. Попробовал ладонью — ни малейшего эффекта. Сам удивился, какой получился слабенький удар. И тут, видимо, вся эта футбольная экипировка навела меня на мысль об ударе головой. Конечно, мне бы всего на несколько шагов передвинуться, а там уже бетонная стена, но я к тому времени до того отчаялся, что из-за своего отчаяния стал биться головой прямо об витрину. И кажется, не так уж я и сильно бил, даже совсем не больно было, но на второй или на третий раз маленькая серебряная ниточка рассекла стекло слева внизу и прямо у меня на глазах взбежала к противоположному углу. И все это с жутким, сухим, режущим, рвущим звуком. Я повернулся и бросился бежать. И двух шагов не пробежал — все стекло бухнулось на тротуар. Два часа ночи, почти никого на улице, и в мертвой тишине треск разбитого стекла — просто оглушительный.

Знаю, случай с витриной не показателен в медицинском отношении, и привожу его просто для иллюстрации, чтобы объяснить наглядней, как достал меня этот шум. Когда обхватываю голову руками, а в последнее время я то и дело ее обхватываю руками, слышу, как она гудит. Может, причина тут самая простая, может, вообще полная ерунда и вы пропишете лечение. Я уж тут насчет йоги подумывал, да вот не знаю, полезно ли мне будет стоять вниз головой, особенно учитывая во всем этом, возможно, замешанную течь. Только вспомню про нее, и сразу мне представляется кошмарная картина, как отовсюду что-то вытекает.

Ваш автор в беде

Эндрю Уиттакер.

*

Милый Уилли,

Так ты и не удосужился ответить на мои предыдущие письма, но я, как видишь, не сдаюсь. Почти всю жизнь мне мешали мои идеи о собственном достоинстве, тщеславие по сути, и дикое желание нравиться. Однако, думаю, теперь все это позади, с этим покончено, иначе — неужели бы я себя заставил снова тебе писать, несмотря на твое равнодушие и пренебрежение, о каких свидетельствует полное отсутствие хотя бы одной какой-нибудь несчастной твоей открыточки? Считаю эту перемену в своем мировоззрении прорывом. Прорыв и благодать — вот что это такое. Бывало, сжимаюсь весь, едва себе представлю, как ты поднимаешь взгляд от очередного моего послания и говоришь кому-то, возможно целой аудитории студенток: "Послушайте-ка, девочки". И потом зачитываешь вслух несколько пассажей, выдернутых из моих писем наобум, тоненьким, жеманным голоском, и юные созданья закусывают губки, чтоб скрыть веселье, которое в них вызывает моя отчаянность в твоей кошмарной передаче. А едва себе представлю, как они наконец покатываются со смеху, горячая волна стыда мне заливает лицо и шею. Пишу тебе, чтобы ты знал — теперь это все неважно: я порылся в своей душе, ее, так сказать, распаковал, и ничего в ней нет.

Кстати о паковке-распаковке, не помню, писал ли тебе насчет моих коробок. Весь прошлый месяц я был дико занят — засовывал в эти коробки почти все свое имущество, какое можно считать личным, пусть и с натяжкой. Сперва запрятал только кое-какое барахло, именно в данный момент ненужное, но постепенно вошел во вкус. В конце концов я уложил все, кроме мебели, кое-каких чересчур громоздких агрегатов и перемены белья. Прикрывая и заклеивая каждую коробку, я испытывал едва заметную радость. Так, легкое волнение, не более того, но, заклеивая эти коробки одну за другой, подряд, я чувствовал иногда такое головокружение, что приходилось ложиться на пол, и потому я вынужден допустить, что эти приступы волнения, при всей их легкости, накапливаются где-то в организме и в один прекрасный день еще дадут о себе знать. Скоро коробок собралось много, очень много, и стало трудно передвигаться по гостиной, где я их почти все сложил. В каждый данный момент приходилось решать, нужен ли мне доступ к входной двери, к лестнице наверх или на кухню. И я понял, что слишком много времени убиваю на перемещение этих коробок, хотя сперва я с удовольствием передвигал их так и сяк, мне даже нравились мои эксперименты. Еще некоторое время мне нравилось возводить башни из коробок, до того высоченные, до того опасно шаткие, что можно было их обрушить, прыгая вверх-вниз в самых отдаленных частях дома, заходя даже на кухню. Но когда мне это надоело, а довольно скоро мне это надоело, я начал от этих коробок избавляться. Странная какая вещь: когда я только начал паковать эти коробки, я хотел убрать все лишнее, чтобы не путалось под ногами, так сказать. Мне и в голову не приходило, что далее придется постоянно избавляться от коробок. И однако, вскоре это избавление стало моей всепоглощающей задачей. Опасаясь, как бы чересчур большое количество коробок, выброшенных разом, не вызвало нареканий мусорщиков, тем более что в большинстве своем они, коробки то есть, набиты книгами и тяжеленные, мне пришлось осуществлять свой план постепенно, исподволь, можно сказать тайком, выбрасывая не больше восьми-девяти коробок за неделю. Мусор вывозится по четвергам. Благословенные мусорные дни! Спозаранок ставлю, бывало, у края тротуара столько коробок, на сколько расхрабрюсь. Потом иду наверх, сажусь у окна и жду грузовика. Каждая коробка снабжена наклеечкой с подробнейшим реестром содержимого, чтоб точно знать, какие именно погружены предметы. И что ни день повторялся этот легкий трепет — сказать "прости-прощай навек!" даже чему-то столь заурядному, как пара носков, тоже не комар начхал, — но час высшей радости пробил в тот день, когда все абсолютно мной написанное, вплоть до того момента, когда я начал паковаться несколько месяцев назад, все-все пустилось в путь. Блокноты, рукописи, наброски и заметы, крупная и мелкая писанина. Всего семь коробок. По остальным четырем коробкам, каким в то утро надлежало отправиться в дорогу, я нарочно понасовал самых малопочтенных предметов, чтоб не пятнать изысканную радость дня. Мусорщики были те же, что всегда: двое в перчатках, отбывшие тюремный срок. Когда мои коробки закинули на грузовик, я чуть в обморок не хлопнулся от радости. Я смотрел, как их прижала гидравлическая дробильня. Жалобно взвывая, она их перемешивала с чужим самым банальным хламом, мусором, старьем, отбросами, все вместе превращая в бурый шлак. Я об одном жалел — что невозможно самому туда забраться и наблюдать этот процесс изнутри.

Удостоверившись, что все мои пожитки и свершения таким образом пустились в путь, я стал подумывать: может, и мне не грех последовать их примеру. Конечно, о том, чтобы буквально лечь под пресс, нечего было и мечтать. Но почему хотя бы не прокатиться. Правда, я не уверен в своем автомобиле. Довольно неблагонадежный тип, по-моему. Вдруг остановится без видимых причин, скажем, посреди перекрестка, и тут ты его никакими силами не сдвинешь. Потом, как только я решусь выйти и умолять, чтоб его подтолкнули едущие за нами следом (они, как правило, уже гудят), как только поставлю одну ногу на асфальт, он сразу кидается вперед, вынуждая меня либо на ходу вскарабкиваться внутрь, либо так и оставаться, сидя на шоссе. Раньше мне в таких случаях было ужасно неловко, но теперь, после моего прорыва, я только весело помахиваю рукой, пролетая мимо. А с другой стороны, он зато на холоде хорошо заводится и некоторое время, кажется, может двигаться исправно, если его уговоришь разогнаться на шоссе, а некоторое время — тоже не фунт изюма, вполне достаточно, чтобы добраться. Куда добраться? — ты спросишь и будешь совершенно прав. В конце концов — куда-нибудь добраться — в этом же весь смысл, да? Не то — зачем пускаться в путь? Именно такой вопрос я без конца себе и задаю. Зачем вообще пускаться в путь? Не лучше ли остаться, как есть, на моем диванчике, на моем кресле, если угодно, или на траве в парке. Но скоро ведь похолодает, травы не будет, в парке будет снег. Вот я и думаю, не отложить ли мне свою отправку на месячишко-другой, чтобы уж можно было всласть поваляться в парке на снегу. Колкие льдышки звезд блестят в морозной черной вышине. Голые ветви дубов — и того черней. Там, на снегу, меня взманит, конечно, мысль о более далеком странствии, но я — я ей не поддамся. Уж я-то себя знаю, знаю, что не проторчу, не пролежу на снегу до того, чтобы в конце концов взять и пуститься в дальний путь. Нет, просто жуткого насморка дождусь, и больше ничего. И в награду за все мои труды десять дней буду хлюпать носом и сморкаться в клёклые клинексы. Но, с другой стороны, я знаю, знаю, что это исключительно жажда приключений, которая всегда владела мной, исключительно она заставляет меня воображать, будто я способен хотя бы на такое. На самом деле я, наверно, и за дверь не сунусь. Открою, холодный ветер дохнет навстречу — и все, и с меня хватит. Только вздрогну и сразу сдамся: нет-нет, только не сейчас.

Но сама идея меня все равно не отпускает, и через несколько минут опять я у двери. Все ведь отослано, так что тут исключительно вопрос времени. Понимаешь, мне же здесь больше делать нечего. Я пускаюсь в путь, потому что мне скучно, потому что мне страшно, потому что мне тошно. А главное, мои шутки мне уже не кажутся смешными. И, оглядываясь назад, я задаю себе вопрос: а может, они никогда и не были смешными, просто казалось, что они смешные, из-за того, что я сам так громко над ними хохотал?

Всегда готовый поддерживать нашу переписку

Эндрю Уиттакер.

Sam Savage

The Cry of the Sloth

The Mostly Tragic Story of Andrew Whittaker,

Being his Collected, Final, and Absolutely

Complete Writings

2009