Столько было тогда у меня ума!..

Теперь мне чудятся не остроконечные кафедральные соборы и пестрые рекламы, написанные латинским шрифтом, а крутые склоны Кырджалыка, засыпанные белой порошей. Если бы был снег — тогда другое дело!

А пороша вроде снежка, похожа на крупу. Острый ветерок подхватывает ее возле синего терновника и как будто впивает в лицо ледяные иглы. От нахмуренных шерстинок чужой шинели мороз пробегает по коже; от чьих-то заиндевевших усов по телу твоему перекатываются ледяные зерна…

Освобожденный от узды конь несется галопом через ощетинившуюся стерню табачного поля, изгибает шею туда-сюда, поднимает снежное облако и, расчесывая его гривой, рвет оскаленными зубами синеву вечерних сумерек. Сколько длится декабрьский день, есть ли время для таких дел? Сколько?.. Скоро придавит нас мрак, утонет все в черноте и пороше: и оскаленные зубы, и грива. Только будут кое-где тускло мерцать электрические лампочки, да какой-нибудь керосиновый фонарь проплывет от ротных казарм к коновязям, а от коновязей — к ротным казармам.

Человек не конь без узды! Человек сам себя затянул в жесткие ремни, застегнулся на пуговицы со львами, сам создал строй и сам определил себе в нем место. «Нале-ево!» — строй поворачивается налево. «Шагом марш!» — ты трогаешься с места. Война!.. И вот конь, что кусал зубами синеву сумерек, услышит, как язык его зажали удила, почувствует на спине своей железный вьюк пулемета. Пришло время повесить хомуты на гвоздь, выйти скотине из борозды и, навьюченной железом, двинуться за хозяином.

Люди в пальто топчутся на одном месте в кабинете помощника командира полка. Топчутся и медлят. Они еще не надели форму… Да какой это кабинет! Голая витая вешалка, на письменном столе — треснутое посередине стекло. От постоянной сушки мокрых сапог на литой чугунной печке образовались белые кривые полоски. Полковому комиссару совсем не до смеха, но в пестрых его глазах мелькает озорство. Молодой человек — все у него в порядке! Делает вид, что жмурится от лампы… Поди его пойми, к добру ли, ко злу ли жмурится!.. Мобилизованные, что мешкают перед ним, шарят во внутренних карманах своих пальто:

— И справки имеются, господин комиссар…

И справки принесли! В бумажках написано, что в селе они нужнее, чем в армии. И круглые печати приложены. Люду много, но народная власть отбирает людей строго!

Снаружи шлепает рука о ложу винтовки. Часовой у полкового знамени отдает честь. Командир полка торопливо проходит по коридору. Те, что со справками, озираются: чем черт не шутит, а ну как войдет полковник и все пойдет прахом, превратится в мякину и сорные зерна!..

Помощник начинает издалека:

— И не оделись еще… Хотя зачем одеваться, ведь потом все равно раздеваться!

— Так точно, господин комиссар! В складе фельдфебеля Тачо запутаешься. Одному сапоги не подходят, другой матерится, что штаны не такие, третьему нужна просечка — дырки в ремне пробивать. А нам для чего прибавлять суматохи?

Озорство в глазах замполита превращается в кусочки льда, но мобилизованные, для которых сейчас разговоры о том, что на складе фельдфебеля Тачо матерятся из-за штанов, важнее, не замечают этого.

— А ведь и у меня есть печать, — выходит из-за стола замполит. — И я пошлю справки товарищам. Как раз и армии нужны отборные люди, особенно те, у кого зубы в порядке…

От мобилизованных говорит один — тот, кого они выбрали. Но мне кажется, что говорят они все разом. У каждого из них свое лицо, но для меня их лица сливаются в одно: обветренные губы шевелятся, глаза пытаются понять, куда клонит начальство…

И вот встречаю я этих солдат, нахожусь с ними, а не смогу, наверное, их познать. Каждый из них ругал свои штаны, каждый требовал от фельдфебеля Тачо просечку, чтобы пробить дырки в ремне — то ли потуже сделать, то ли посвободнее. Теперь это дело прошлое…

Ветер разносит вонь тротила, ночью алеют пожары на горизонте. Сумерки и рассветы заставали полк в пустых кавалерийских казармах Земуна. Какие там казармы! Ветрильник с промокшими ободранными стенами, с разбитыми вдребезги стеклами. Мы прикрывали окна брезентом, но свирепый ветер рвал полотнища из окоченевших рук.

По дорогам на Срем снег скрипит под сапогами, офицеры бросают уздечки в руки связных и идут пешком, чтобы не замерзнуть вконец. Дунай тащит ледяные плиты. Лед трещит и скрежещет. Воды Дуная густы, как растительное масло, вода без цвета, сине-зеленоватая, клокочущая муть. Два катерка потрескивают и поднимают над рекой копоть. На баржи грузят войска.

— О-о-о-ой! Давай, селяне! О-о-о-ой!..

Санитарная подвода срывается со своего места. Ее красные кресты подскакивают и перекатываются по палубе. Подскакивают и железные шины ее колес. Дышло хрястнуло и вонзилось в командную будку баржи. Из нее выскакивает моряк в полушубке. Придерживает расстегнутые штаны обеими руками и кричит, синея:

— Мать вашу, сусликов! Крысы сухопутные! Не я ли вам говорил положить под колеса колодки?!

«Суслики» и другие сухопутные смотрят вытаращившись на торчащее в будке дышло. Моряк движется на них, придерживая расстегнутые штаны, и, солдаты, пятясь задом, отступают.

— Кувалды ржавые! — глотает слюну водоплавающий. — На суше поете «Тих был Дунай», а здесь если уж плюхнетесь, так будешь с вами на дне тину лизать.

Один из «сусликов» придерживает рукой фуражку, вертит головой и отзывается для храбрости:

— Ну, ну, полундра!..

Одно дело быть на барже и наблюдать, как дрожит забившееся в железо дышло, а другое — лизать тину на дунайском дне!

Вдоль прибрежной улицы Петровардина горят костры, у походных котлов толпятся солдаты. Прибрежная улица измята до основания лошадиными копытами и шинами грузовиков. Месиво превратилось в ощетинившийся лед и режется. У одного отвалилась подметка и лед набился в портянки…

Глянешь вверх, на кафедральный собор Нови-Сада, фуражка свалится. Остроконечная колокольня пытается проткнуть заросшее шерстью небо. Не дай бог пробьет — помочится тогда на нас небо зеленой сывороткой!..

Лавочные вывески закопчены. Красивые вывески, только от непрерывных дождей буквы на них расплылись. Витрины пусты. И полки магазинов пусты. С полок свисает изодранная бумага. Старый мастер, скорчившийся, как сухой сморчок, наугад ловит проволокой отверстия в ушках зонтичных тростей, потом стягивает проволоку крючком, раскрывает зонт и вертит его в протянутой к окну руке.

Манта, комиссар третьей дружины, ощупывает пальцем шрам от удара ножом около своих губ и смеется:

— Эй, дядя, для кого его вертишь? Сейчас все в армии, а армия зонтов не носит.

Старик вытягивает шею, чтобы расслышать, что ему говорят. Пустое дело! Люди говорят через стекло — и слов не понять. Один ищет проволокой дырку в ушках ржавой зонтичной трости, другой гаубицей просверливает дыры в земле и потрошит ее брюхо. По мостовой, вымощенной крупным булыжником, грохочут гусеничные тягачи — звенят стекла в витрине зонтичной мастерской. Следом за тягачами трясется желтый лимузин командира полка. Полковник Шопов напялил подбитую овчиной шубу. Через исцарапанную слюду его краснощекое лицо кажется желтым, как гнилая тыква. Полковник поднимает руку к козырьку, машет нам и усмехается: «Все будет в порядке, молодняк, раз я вас веду!»

Хорошо тебе, начальство! Поднявшись на резиновые колеса, человек думает, что только он управляет тем, что катится по фронтовым дорогам: повозками, лошадьми, взводными унтер-офицерами и интендантами…

Возле одной из почерневших дверей собора появляется подпоручик без шинели, в мундире с белыми погонами инженера. Видно, что-то жжет его изнутри, да так, что пришлось расстегнуть верхние пуговицы мундира. Синие глаза его в тумане, он не видит, что мы офицеры, хотя, правда, наши шипели без погон.

— Братцы, — зубоскалит инженер, — дайте баночку консервов — душу накормить. — И грязно подмигивает.

Вниз от закопченного входа ведут мозаичные ступени. Видно, какая-то забегаловка. Женский смех разбивается, как стекло, где-то за изгибом лестниц. И у нас есть души, понимаем, какая душа будет кормиться!..

— Когда съешь консервы, — говорит ему Манта, — оставь ржавую банку и привяжи ее себе на хвост.

Подпоручик растопыривает руки:

— Ой, браток, и ты с беседами!..

Манта застегивает подпоручику пуговицы. Застегивает их медленно, по одной. Туман в глазах офицера светлеет. Такое застегивание — пощечина. Продев последнюю пуговицу в петельку, Манта убирает руку.

Подпоручик ищет консервы накормить свою «душу». На станции Чуприя трехаршинного роста верзила тоже занимался поисками. Просунув голову в приоткрытую дверь вагона, кричал охрипшим голосом:

— Есть ли кто-нибудь из Омурова, а?

От крика жилы у него на шее стянулись в узлы. По соседней колее медленно отходили набитые до отказа эшелоны: пушки, повозки, топившиеся на открытых платформах походные кухни, угрюмое сукно, белые полушубки, обшитые овчиной фуражки. Эшелоны уходили, двигалось серое воинство. Лица терялись, расплывались, а нашему верзиле хотелось увидеть хоть одно знакомое лицо.

— Есть ли кто-нибудь из Омурова, а?

— Ты ж только вчера из Омурова! — кричу ему. — Тот, что выглянет из вагона напротив, может оказаться и недругом!

Солдат удивляется, захватывает верхнюю губу нижней:

— Чужое небо, господин комиссар… Под чужим небом и недруг за родственника сойдет.

Снежок припорошил Чуприю. По ту сторону станции серый каменный мост расставил ноги между двумя голыми обрывами. Под козырьком перрона штабной горнист поднимает трубу, щеки его надулись, как два яблока. «Гос-по-да-а! Гос-по-да-а!» — сыплет горнист. Штабные офицеры с болтающимися на бедрах планшетами перепрыгивают через рельсы. Командир дивизии слезает со ступенек вагона первого класса. В петлице его шинели синеет орденская ленточка. Пока он проходит по усыпанному щебнем полотну, начальник штаба услужливо поддерживает его под локоть…

Думаю об этом, чтобы не говорить с Мантой о подпоручике, который хочет напитать свою «душу» банкой консервов. Иначе и наши глаза заблестят, как оливковое масло. И мы танцевали в Бешке с девушками из местной молодежной организации, и в наших ушах стоял звон от теплого женского дыхания около нашей шеи, и мы терли подошвы до тех пор, пока не оказывались наедине с какой-нибудь Загоркой, или Милицей, или Бранкицей. «Да здравствует болгарская армия», — писали мелом на стенах одетые в шаровары девушки. И мне казалось, что пишут они это только для меня, что это похоже на признание в любви, когда нет возможности выразить ее так, как полагается.

Манта ступает твердо. Он резко отбрасывает правую руку и потому все время разворачивается вправо. От холода в ушах позванивает. В прибрежном парке — нагромождение ящиков с патронами и минами. Из-за ящиков не видно деревьев парка. Солдат, со штыком на винтовке, прохаживается взад-вперед по аллее.

— Как дела, молодец? — спрашивает Манта. Его голос звучит бодро, насколько это возможно в таком замерзшем, голодном городе. От этой его бодрости хочется фыркнуть: еще не понюхал как следует военной жизни, а уже демонстрирует офицерские ухватки.

«Молодец» поворачивается к нам, дует себе на руки через вязаные рукавицы. Лицо его посерело, губы стали меловыми.

— От этого мороза с ума можно сойти.

Когда мы уезжали, нас как на крыльях несла звенящая медью музыка. Председатель совета произнес прекрасную речь. Командир полка высокопарно говорил о победах и о том, как ему хочется вернуть нас живыми и здоровыми… А сейчас часовой на чем свет стоит ругает холодный дунайский ветер. Плато над Безданской переправой изрыто окопами и воронками от снарядов. Плодовые деревья по всему полю обриты пулями. Железа от пробитых касок, разорванных дул, скрученных винтом орудийных лафетов могло бы хватить на лемехи для всего света. С одного конца от переправы — кладбище советских солдат: дощатые пирамидки с красными звездами. Снежок остался только в неровностях замерзших комьев земли, остальное острижено машинкой под «три нуля». Сколько до Бездана? Завтра-послезавтра пройдем Безданскую переправу. Эти святые, Манта, винтом скручивали немецкие лафеты. Пойдем скажем об этом нашему «молодцу», что дует себе на руки через рукавицы!

Из крыши деревянного барака торчит труба. Труба дымит. Перед бараком молодой солдатик наигрывает на годулке. Два других, ухватившись за пояса, подпрыгивают и пристукивают сапогом о сапог. От них валит пар.

— Ух, разобьем вдребезги!.. — покрикивают они.

Голенища сапог того и гляди развалятся, разлетятся в клочья.

Манта кричит мне:

— Эти нам выполоскают физиономии!..

Город большой, но никак не найдешь, где согреться. Мы расквартированы на окраине, в каких-то домиках, оставленных венгерскими офицерами. Можно ли согреться, когда топишь печь гусарскими портретами? Если бы не труба моряков, не видать бы нам тепла.

Годулка гнусавит что-то на толстой струне. Солдатики больше не приплясывают, они разговаривают:

— Мама в рев, а папа отстранил ее рукой, чтобы не слышать хныканья, и говорит мне: «Этот мир, Теню, пухнет и от зла, и от добра. Когда война берет верх, мы вздыхаем о сломанной чеке, о погибшем теленке. А как только схватим побольше жирку, так на хлеб садимся и прикрываем его задом. Война для того нужна, чтобы мы поняли, сколько стоит хлебушек, чтобы увидели, что есть дела и поважнее сломанной чеки или мертвого теленка… Делай свое дело, на которое тебя зовут, да возвращайся живой! Мир распухает от зла. И если пуля может поправить дело, подпоясывай патронташ! Этот огонь, если каждый начнет обходить его стороной, если каждый решится пожариться на нем только издалека, может лизнуть нас всех. И останется от нас один черный пепел…» — Теню ощупывает карманы, достает из шинели синюю коробку «Картели» и отбрасывает ногтем крышку: — Так мне папа говорил. «Человек, — говорил он, — как арбуз: один зрелый, другой зеленый, третий изъеден внутри гнилью. Война — такая штука, — говорил. — Обстучи человека, как арбуз, чтобы не ошибиться. А то ведь бывает так, что одно арбузное семечко попадет не в то горло, кровью захаркаешься».

Манта стучит ногтем по моей голове, как по арбузу, качает головой. Из раскрытой двери кубрика моряков на нас пахнуло теплом.

— Войдем, комиссар! Чашка чаю найдется и для нас…