Казарма в центре города похожа на большой пустой склад. Желтые глухие стены, зарешеченные окна, узкий двор — вот и вся казарма.
Взвод мотоциклистов шестнадцатой дивизии выстраивается в этом дворе, а их командир подпоручик Гайдаров, стоя в стороне, натягивает перчатки, пока фельдфебель подает команду «Смирно». Подпоручик замедленным шагом направляется к правому флангу: рука у козырька, игривые блестки на сабельной цепочке. Солдаты взглядом «съедают» офицера.
Каждое утро мы наблюдали эту церемонию с террасы гимназии, точнее, наблюдали ее ученицы старших классов, а мы молча, мучимые ревностью, следили за ученицами.
Наступила осень, и после августовской жары, во время которой все раскаленно белело, керичилерские известняки стали ржавыми, как обычно. И миндалевые рощи Коюнкёя осветились, вымытые первыми дождями, и дали Болустры становились ближе. Ксанти погружался в темноту вместе с монотонным шумом столетних чинар, замирал голодный и, чтобы выдержать, подбадривал себя гитарами, качавшими теплый мрак. Мимо опустевших витрин по «главной» улице прогуливались чиновники, офицеры и гречанки в носочках. Прогуливался с одной из наших учениц и командир мотоциклетного взвода подпоручик Гайдаров. Он стал каким-то доступным, говорил нетерпеливо, быстро, а наша одноклассница рассыпала вокруг кудрявый смех.
Это был сон, который кончился тревожной осенью сорок третьего года. Следующей осенью я сам проходил перед вытянувшимися в строю солдатами. Взгляд их, как и положено, по команде становился преданным и пронизывающим, и я гордился этим. Опьяненный командирской властью, я перестал замечать, как летит время, но вот однажды колеса вагонов, в которых перевозили лошадей, со скрежетом тронулись по рельсам и понесли меня к фронту. Пахло измятой ржаной соломой и кожаной амуницией, в железной печке плясали желтые язычки пламени, и сапоги уснувшего солдата краснели в его отблесках.
В студеный декабрь наш эшелон разгрузился на станции Раковица под Белградом. Встретили Новый год в окаменевшей от мороза Воеводине и спустя неделю-другую заняли окопы в Южной Венгрии. Над болотами впереди позиций повисали ракеты, и снег становился мертвенно-белым в их сиянии. Оборона затягивалась настолько, что мне казалось — дождемся конца войны здесь. Но грянули мартовские бои, и я очнулся в Мохаче, в армейском хирургическом госпитале для тяжелораненых. Они беспрерывно прибывали с передовой. Сестры снимали засохшие окровавленные бинты, и стенания утихали где-то в поворотах белых коридоров. На северо-западе земля тряслась от тяжелых взрывов, и мы просыпались как обреченные…
Потом оказался я в Сомборе. Рядом с моей кроватью беспокойно метался легкораненый солдат и все повторял, что вино уже перебродило. Раньше в его доме не случалось бывать офицеру, он принял меня за гостя и все уверял, что мы будем пить вино, от которого рождаются только мальчики.
Откуда-то из-за него раздался сиплый голос:
— Лучше девочки… Видишь, что делается с мужчинами?!
Я удивленно приподнялся посмотреть, кто это сказал, так как знал, что кровать позади солдата была пуста. Однако, к моему удивлению, там кто-то лежал. Похожая на мяч забинтованная голова человека утонула в подушке. Черные усики и разметавшиеся по простыне руки подсказывали, что раненый лежит на спине. Он как будто почувствовал на себе мой взгляд, сжатые губы его шевельнулись. Это была то ли улыбка, то ли попытка выразить что-то на своем лице — понять было невозможно, потому что все остальное скрывалось под бинтами.
— Когда тебя привезли, друг? — спросил я его.
— Какое это имеет значение — когда?.. Главное, что привезли.
Голос его показался мне знакомым. И усики, и узкие губы. Я силился вспомнить, но все тонуло в хаосе голосов множества встречавшихся и проходивших мимо людей.
Ночью раненый застонал. Я чувствовал, как мучительно он пытается, но не может сдержать стон. Ему было плохо. Взрывом противопехотной мины ему оторвало ногу, ослепило его. Рассыпанные около губ синие точки оттеняли мертвенную бледность его лица. Он страдал, а во мне разливалось странное, подлое облегчение: все-таки у меня есть один глаз и нога почти цела…
Вошел дежурный врач, остановился у его кровати:
— Гайдаров! Такая веселая фамилия — и вдруг стоны…
— И фамилия веселая, и кругом все веселое, а я охаю…
В сознании моем что-то блеснуло. Да ведь это тот самый подтрунивающий голос, который теплыми ксантийскими вечерами смешил мою одноклассницу…
Нас вместе погрузили в санитарный эшелон, и мы вместе оказались в глазном отделении общевойсковой больницы. Во дворе, в парках Софии стояла весна, а подпоручик не мог ее видеть. К нам приходили со сладостями делегатки из женской организации и вместе с гомоном вносили в комнату и свою гордость от сознания исполненного долга. А слепой подпоручик молчал…
Нынешней весной, ровно двадцать лет спустя, я снова встретился с подпоручиком Гайдаровым. Танкисты в пригороде Софии праздновали День Победы. Гайдаров был победителем, и одна неугомонная редакция сделала нас соучастниками торжества.
Он встретил меня в своем доме. Гладко выбритый. В фиолетовых стеклах очков окна начертили белые прямоугольники. Ботинок его протеза глухо постукивал по натертому паркету. Он был в синем костюме, в галстуке, завязанном чужими руками. И улыбался. Это была улыбка и не улыбка — скорее чувство вины. Слепые всегда чувствуют неудобство, которое они нам доставляют…
— Вы все такой же! — воскликнул я.
Действительно, он изменился не сильно, но я думал, что суета зрячих захватила и его.
— Да, все такой же… — повторил он. — Я действительно не вижу никаких изменений… — Начало было неплохое. Я напомнил ему, что надо поторапливаться, а он уселся в кресло, подпер рукой щеку: — Торжества меня пугают…
Он говорил о страхе, а я улавливал в его голосе иронию… Может быть, он видел себя в президиуме, видел выставленным напоказ и не знал, идти ему или остаться. Нужно было сказать ему что-то такое, что сблизило бы нас, хотя этого достигают чаще всего не словами. Я наклонился к креслу:
— А что, разве мы не можем доставить себе удовольствие?..
— Пожалуй, можем…
У меня не было такого чувства, что я нахожусь рядом со слепым. Гайдаров говорил, повернув ко мне голову, и я как будто чувствовал его взгляд. Наши руки столкнулись над пепельницей.
— Поосторожнее, — сказал я. — Ты же можешь меня обжечь.
Плечи его затряслись от смеха. Нам стало весело.
Он принялся рассказывать мне о том, что «читал» в последнее время, что «смотрел». Мне становился ясным наш вчерашний разговор по телефону, когда Гайдаров, уловив мое смущение, сказал мне:
— Я чувствую себя совсем естественно среди окружающих предметов. Ты говоришь со мной по телефону и имеешь о моей обстановке некоторое представление. То же самое и со мной. Не видя Витоши, я ношу ее в своем воображении. Такое же представление я распространяю на весь мир…
Итак, мы уже могли отправляться.
Прошли между знамен и солдат. Лучшие подразделения гарнизона были выстроены в каре, а в громкоговорителях чей-то голос перечислял знаменательные даты победы. С трибуны говорил офицер. Он был довольно далеко, и репродукторы приближали его к нам. Фоторепортеры сновали взад-вперед с аппаратами и вспышками. Их суетливые усилия документировать историю были искренними, и событие выглядело значительным. Какой-то вежливый майор с блестящим поясом из серебряных нитей поверх парадного кителя принес нам два стула, и мы сели в сторонке под свежей зеленью распустившихся тополей. Я описывал Гайдарову все, что происходило вокруг, он кивал головой в знак согласия и удивлялся, что когда-то для него все это было таким важным. Вблизи переминались с ноги на ногу музыканты. На их медных инструментах вспыхивали и гасли золотые блики солнца. Еще в общевойсковой больнице Гайдаров забыл цвета. У него осталось смутное представление только о желтом, и он поддерживал его с помощью воображаемого блеска духовой музыки.
— Сейчас перед моими глазами непрерывно бушуют цвета… — сказал он мне.
Он говорил о глазах, а они навсегда уснули под плотно закрывшимися веками.
Люди были заняты важными делами: стояли, слушали, фотографировали, передвигались, стараясь попасть в кинокамеру. А Гайдаров вспоминал, как один впавший в панику начальник штаба бессмысленно отправил его с целой моторизованной ротой на минное поле, под автоматный огонь противника, как солдаты принесли его, окровавленного, слепого, без ноги.
Он говорил о бездарных, слабонервных, безответственных. Он мог негодовать, но не делал этого, а искал какого-то объяснения их поведению, чтобы простить все.
Возле нас стояли офицеры послевоенного поколения. Для них военная история — счастливое совпадение фактов и оперативного искусства, а мне хотелось, чтобы они не забывали и о дравских подпоручиках…
Когда Гайдаров сумел победить свою судьбу, у него и в мыслях не было служить кому-то примером. Он даже что-то сказал о людях, выдумывающих для себя благородную роль, чтобы превратить ее в упрек другим. Слепой подпоручик с отличием закончил юридический факультет не для того, чтобы изумлять нас. Я видел его научные труды по международному праву, магнитофоны, на которые он диктует свои юридические статьи… И мне захотелось вдруг встать перед выстроенными в каре курсантами и приказать им отдать ему честь. Но мой старый знакомый сидел на стуле в темных очках и синем костюме, далекий от мира, в котором суетились фоторепортеры и громкоговорители перечисляли в точной последовательности знаменательные даты победы.