Стоё, друг мой, я вот жив, а ты мертв! Нам тогда было по девятнадцать. Тебе и сейчас столько, ты будешь моложе меня и тогда, когда я буду старым. В парках твоего города, как и тогда, лежат опавшие листья, курортники разъехались, но их присутствие все же ощущается, а в чем — не могу объяснить. Не могу объяснить и того, почему я все думаю, что ты где-то рядом. Все мне кажется, что встречу тебя, идущего со стареньким школьным портфелем в руке, без шинели, поеживающегося от первого холода. Намерзшись за зиму, ты и летом ходил поеживаясь…
Вершина Арапчалы вновь окуталась мглой. Погода портится, а в Лыджене воздух прозрачен. Возле Велёвой бани снова клубится пар, и ученики старших классов все так же, группами, выходят из гимназии.
Даже не могу вспомнить, когда и где я встретил тебя в первый раз. Мы собрались на квартире у Иванки Янковой (Черной). Где-то в сырых горах скрывались голодные партизаны, а я играл на гитаре, и тебе от этого делалось неловко. Правда, песня моя была очень грустная, но все равно было стыдно. Наши взгляды встретились, и я в какое-то мгновение увидел, что у тебя голубые глаза — голубые, как прозрачное небо. Ты смущенно улыбнулся, словно был в чем-то виноват. Нет, ты ни в чем не виноват, Стоё, но ты был человеком тонкой души. Я отложил гитару в сторону. Тогда ты сказал — я это хорошо помню, потому что такие слова не забываются:
— Станё, давай повесим твою гитару на дикую яблоню, чтобы на ней играл ветер, потому что на свете много равнодушных и их надо растревожить.
Я понял: ты говорил о нем-то очень страшном, но улыбался. Тусклый свет электрической лампочки косо падал на тебя, отчего на твое лицо легли угловатые тени… Во сне я видел потом свою гитару: она висит на почерневшей дикой яблоне, она рыдает, — а ты стоишь около нее в уже ставшей тебе тесной фуражке и, держа руки в карманах, смотришь с удивлением. Потом ты начинаешь расти, становишься очень высоким — выше холма, на котором стоял дом нашей учительницы французского языка мадам Кантарджиевой, — и спрашиваешь:
— Люди, разве не слышите?..
Это были вещие сны, Стоё!
Однажды ты повел нас в сосновый молодняк, что рос неподалеку от гимназии, собирать коконы гусениц. За них в лесничестве платили деньги — по леву за кокон. С нами были Гошо Благов, Спас Чрын (Цанов), Иванка Черная, все очень смуглые.
Ты хлопнул себя ладонью по щеке и, подавляя смех, спросил:
— Куда же я направился с этим национальным меньшинством?..
Так, Стоё! Умные всегда обладают чувством юмора.
На заготовительный пункт пришли в сумерки. Теперь уже можно рассказать, как все было. Я не очень плотно укладывал коконы в мешок, но все равно не мог его наполнить. Ты это понял, отстал немного от других, взял мой мешок и высыпал в него свои коконы. От этой твоей доброты мне стало жаль себя. Чем-то я это выдал, потому что ты ткнул меня кулаком под ребра:
— Брось! Не уступать же девчонкам… Я, дорогой, знаю хорошие места, потому и собрал больше.
Ну какой же лгунишка ты был, Стоё!..
Мы рассмеялись, и я впервые открыл для себя, что дьявольски хорошо быть с тобою вместе.
Через несколько дней мы пошли к Николаю Хрелкову, интернированному чахоточному поэту. Гурьбой поднимались по лестнице на второй этаж и прислушивались к темноте.
Голова Хрелкова покоилась высоко на подушках. Губы его были синие, глаза запали. Мы смутились.
— Что это вы, друзья, надумали? — приподнялся на кровати Хрелков. — Ваша ученическая корзинка насытит меня на всю жизнь.
Хрелков был взволнован, потому что вряд ли был другой поэт, кому ученики в поношенных курточках приносили среди ночи, когда он чувствовал себя особенно одиноко, корзиночку с провизией. И ты был взволнован. Я это узнал по твоим губам: они были бледнее, чем обычно.
Когда мы вышли на улицу, стояла темная, сырая ночь. Ты остановился у самого обрыва, обхватил плечи руками и сказал изменившимся голосом:
— Наши товарищи в горах едят корни, поэты умирают от чахотки, а мы устроили игру с корзинкой…
И еще кое о чем мне хотелось бы напомнить тебе. Кто-то из ремсистов в нашем классе сказал, чтобы со мной были поосторожнее. Я заметил, как меня стали сторониться, и очень страдал из-за этого. Тогда я был совсем молод и еще не знал, что мы можем быть такими жестокими друг к другу…
Однажды ты пришел ко мне на квартиру и, не поздоровавшись, схватил меня своими железными, шероховатыми, как жернова, руками с короткими пальцами, до боли сжав мне плечи. Мы сопели друг другу в лицо. Ты смеялся и позволил мне повалить тебя на кровать. Я был так счастлив, что чуть не заплакал. А ты серьезно, что на тебя так было похоже, достал из внутреннего кармана куртки изрядно потрепанную листовку. Ты мне верил!.. На следующий день ты и Гошо Благов приехали за мной на извозчике и перевезли жить к Гошо.
Откуда вы знали, что для меня одиночество страшнее всего? Кто вам подсказал, что именно в эти дни мне так нужно было находиться среди своих?..
Потом меня в наручниках отвезли в участок. Когда я оттуда вернулся, то не нашел тебя. Еще до того как мне сказали об этом, я понял, что ты в отряде. В Лыджене прибыла дружина жандармов. Окна школы, превращенной в казарму, светились всю ночь, а на пустынных улицах гулко отдавались шаги патрулей в касках. Люди рассказывали, что арестованные лежат прямо на цементном полу, окровавленные, а у нас от этих рассказов в ушах звучали вопли арестованных.
О том, что произошло потом, страшно даже вспоминать. Все мы смертны, но ты погиб слишком рано…
Через двадцать лет мы снова собрались вместе: Гошо Благов, Спас Цанов и я. Мы уже стали мужчинами в годах, у нас появились семьи, дети. Как далеко время, когда мы сидели за тесными партами, когда не могли уснуть от мысли, что где-то в мире кто-то страдает!
Буки стоят багряные; раскачиваются ветки верб, нависших над водой тихой Клептузы; пустой ресторан полон гулкой тишины.
Товарищ директор, дай нам бутылку вина и рюмки, только на одну больше. И стул лишний тоже поставь. Это все для друга, который никогда не будет старым. Он не придет, но ты не удивляйся. Мы еще не растеряли остатки совести, сохранили мы кое-что и от того времени, когда нам было по девятнадцать. Не так ли, Спас? Не так ли, Гошо?.. Уже начинаем кое-что забывать, но помним, как Стоё говорил на уроке истории: «История — это движение человека от рабства к свободе!..»
— Спас, ты жил на одной квартире со Стоё Калпазановым. Расскажи, как он шел от рабства к свободе. Ты ведь помнишь?
— Помню, Станё…
Как забыть такое! Можно ли забыть, как разбитый отряд собирался на Длинном холме, как восемнадцать партизан, голодных, замерзших, раскапывали снег и строили укрытие от ветра. Как забыть, что мы читали «Капитал», забывая о голоде! Слова срывались с губ и теряли смысл, потому что голод доводил нас до умопомрачения, но исхудавшие партизаны читали, подавляя в себе и отчаяние, и воспоминания об оставленных домах… Неужели действительно у них был дом, в котором на огне варилась в горшке фасоль, в котором запотевали стекла окон?! Это было так давно — что-то забытое, увиденное во сне…
Директор, дай еще бутылочку! Нам нелегко воскресить в памяти друга, увидеть его в поношенном тулупе, услышать вой ветра, который прижимает его штанины к замерзшим ногам.
Мы со Стоё слушаем завывание вьюги, считаем дни до никак не наступающей весны и казним себя воспоминаниями… Мы не пьяницы, но благодаря вину все снова становится явью: и дыхание теплой земли, и едва пробившаяся на косогорах травка, и поднимающийся над Сюткей туман, и Чепинская котловина, разнежившаяся от дуновения весеннего ветра… Из осколка зеркала, закрепленного в трещине коры на сосне, на нас смотрит синий глаз. Стоё бреется, выпятив языком щеку, которую скребет видавшее виды лезвие. После бритья его лицо становится суровым. Стоё собирается в дорогу, в дальнюю дорогу, откуда нет возврата. Он идет, он уходит все дальше, и влажный мартовский мрак скрывает его от наших глаз…
Утренний свет играет на выступах Медвежьих скал, и Стоё ощущает, как из мрачного зева пещеры его обдает холодом. И еще что-то ощущает он, но тут раздаются выстрелы. Стоё бросается бежать, и ветки кустов хлещут его по лицу.
Звуки выстрелов кажутся ему очень далекими, но в глазах вспыхивает молния, и он падает наземь. Выстрелы больше не раздаются, в тупом мраке вздрагивает и исчезает ярко-зеленая полоска света. Двое жандармов связывают ему руки.
— Спокойно! Руки вперед, мы их сейчас веревочкой… Что, учитель, больно? Терпи, терпи! Это еще что!.. Ты слыхал историю про связанного попа? Неужто не слыхал? Ее же безбожник выдумал.
Стоё идет впереди. В ушах шум, как от топота множества ног. И кустарник, и Чепинские горы, и серая даль — все качается. Он как будто в первый раз видит эту местность. Неузнаваемыми стали и Велёва баня, и крыши домов, которые делаются еще ниже, расступаются и раскрывают перед ним улицу. Он никогда не проходил по этой улице. Не знает он и людей, выглядывающих через заборы.
— Живей, живей, учитель! Такой церемониал в твою честь когда еще будет!..
Сзади кто-то добавляет, смеясь:
— Христо, ты ему скажи, что это нужно в целях пропаганды. Коммунисты страсть как любят пропаганду.
— Себя они любят! Даже когда умирают, публику им подавай. А тебя, птенец, мы без публики укокошим. Ночью. Звезды в небе да смерть — вот и вся публика будет…
Семь дней его истязают. Стоё молчит. Только, возвращаясь с допроса, поет. Поет окровавленный человек с опухшим, неузнаваемым лицом.
Может, подбодрить себя хочешь, Стоё? Или поверил в свою новую миссию и плюешь в лицо мучителям?.. Ты унижаешь их, ты знаешь, что никто не может поступать так, как ты, и доставляешь себе это единственно возможное наслаждение. Черный Колё — злодей и циник — понимает, почему смертники поют. Но в его руках власть. Он может и убивать, и насмехаться…
Наступил май, а снег все идет. Холодом веет и от скупого солнца, заглянувшего через грязное окно в тюремную камеру. Наступает мутное утро. Оно растворяется в белесой мгле дня. А после захода солнца опаловое окно начинает синеть. Тогда Черный Коле открывает ключом заржавевший замок.
— Учитель, пошевеливайся!
Ты встаешь. Тебя поведут на расстрел, Стоё! Это будет ночью, когда в небе засветятся звезды, будет точно так, как сказал жандарм: «Звезды в небе да смерть — вот и вся публика…»
— Скажи, где остальные?
Стоё дрожит от ночного холода. Хочет взять себя в руки, но не может и словно не слышит вопроса. Но тот, что стоит сзади, снова спрашивает:
— Говори, ненормальный! Тебе что, жить надоело?..
Не надоело. Кому не хочется жить?! Ветер треплет его волосы, свистит в одном ухе. Другое ухо оглохло от побоев. Сквозь завывание ветра Стоё различает, как сухо щелкает затвор. Патрон мягко входит в ствол карабина.
В ожидании выстрела Стоё забывает о холоде…
Ждет так десять ночей. Десять вопросов о местонахождении отряда — и десять раз ожидание выстрела…
Будет ли одиннадцатый раз? Пройдет ночь, наступит утро… Сквозь сон Стоё ощущает чье-то присутствие. На него смотрит Черный Колё.
— Напелся ты, учитель, пока гуляли по ночам… А теперь днем прогуляемся.
Идут лугом. Там, внизу, Метилевы сыроварни. Утренний ветер обдает холодом открытую шею Стоё. Черный Колё поправляет карабин на плече, молчание для него тягостно.
— Почему не сказал ничего, когда тебя спрашивали? Сейчас бы мне не пришлось марать о тебя руки…
Стоё замедляет шаги, останавливается.
— Давай! Пошел! Эту дорогу ты сам себе выбрал!
Стоё идет. Солнце осветило сосняк на Арапчале, а над Лыджене стелется редкий лиловый туман. И птицы поют. Никак, опять пришла весна!..
— Жизнь-то хороша, парень. Посмотри только! — показывает Черный Колё в сторону Чепинской котловины. — А ты свою жизнь на ветер пустил. Камень у вас вместо сердца, вот что я скажу!..
Стоё снова останавливается:
— Дай мне убежать, Колё. Не мне, себе доброе дело сделаешь.
— Ты, можно сказать, на службе — и ничего не выдал. А я ведь тоже на службе… — Колё что-то жует, раздумывает. Наконец спрашивает: — Когда придете к власти, чем расплатишься?
— Всем. Мы можем быть благодарными, Колё…
Стоё поворачивается и смотрит, как жандарм потирает ладонью сухое лицо. Колеблется Черный Колё.
— Меня уважают, потому что я не знаю, что такое жалость. И вам понадобятся люди, не знающие жалости, они-то и угостят меня свинцом. Ты их сможешь остановить?..
Стоё усмехается. Давно он так не усмехался.
— А ты к тому же еще и шутник! — говорит он.
— Теперь не до шуток… А если узнают? Не пристало мне, семейному человеку, идти у тебя на поводу. Лучше уж убегать вместе.
— Давай!
— Эх, молодо-зелено… Что я, совсем спятил, чтобы с тобой бежать? — Колё вновь задумался. — Знаешь что?
— Что?
— Ты беги, а я выстрелю раз-другой — вроде как убил — и вернусь.
Стоё идет вперед и в первый раз ощущает мягкую траву под ногами. И запах ее ощущает, и свое тело — легкое и какое-то невесомое…
Он вроде бы должен был услышать выстрел Черного Колё, но не услышал. Не понял он того, что произошло. Лес перед его глазами зашатался, и он ощутил на своем лице траву. Он шел по этой траве, нужно было еще идти, а она вдруг распрямилась, ударила его по лицу и навалилась давящей тяжестью.
Какие-то звуки донеслись до него издалека, потом все смолкло, и Стоё ощутил, как он тонет и исчезает в теплом мраке, у которого нет ни начала, ни конца.