Непаханая стерня светится на солнце. И пожелтевший дубовый подлесок, от которого начинается гора, тоже светится. Поезд скрипит и качается. В вагоне третьего класса все качается и скрипит. Позади состава рельсы двойной дугой впиваются в щебеночное полотно. Ветер относит черный дым, его тень ползет над стерней.

В тесный коридор вагона крестьяне протискиваются бочком, озираются, ища места. Втягивают животы, чтобы не касаться меня, швы их антерий скребут деревянную обшивку купе и трещат. Антерии все в фиолетовых и черных полосах, с бесчисленными пуговицами спереди. Грубая обувь, наполовину прикрытая краями потурей, цепляется за изодранный линолеум. В лицо ударяет запах чеснока, торчащие прутья корзин обдирают мне колени.

— Извиняй, господин подпоручик…

В небритых лицах резко выступают обгоревшие скулы. В глубоких глазницах прячутся хитроватые глазки.

Осенью поезда на южных направлениях всегда переполнены военными и крестьянами. Их очень много. Каждый дом проводил солдата или срочной службы или запаса, вот они и отправляются с полными корзинами в путь, а потом осаждают ворота казарм в Любимце или Крумовграде.

Крестьянин не поедет в дорогу один. Поезд отрывает крестьянина от земли, мчит его, качая. Вагонные окна нарезают опустевшие поля кусками.

Куски переворачиваются, остаются позади, и земля вдруг кажется крестьянину чужой. Поэтому в поезде его всегда охватывает страх — как бы не потеряться! Он ищет себе место в переполненных купе, озирается, согнувшись под тяжестью корзин, держа их в тесном коридоре вагона впереди себя.

Поезд скрипит и качается. В вагоне третьего класса все качается и скрипит. Рельсы стонут, впивают двойную дугу в полотно, и запах чеснока бьет мне в лицо.

— Извиняй, господин подпоручик…

Наши взгляды встречаются и разбегаются. Подобие улыбки растягивает синеватые губы; улыбка теряется в трудном вздохе, ее вспугивает треск захлопнутой двери.

Учитель с безбородым лицом держит на коленях рулон с портретами. Глаза его в желтых крапинках. Такую желтизну я видел на пальто из выдры. Галстук его перекручен и сбился набок. Учитель поправляет его движением нижней челюсти, издавая при этом своими редкими зубами костяной стук. Потом начинает разворачивать портреты. Разворачивает медленно, чтобы подогреть наше любопытство. Из изгиба рулона показывается глянцевое ухо. Потом — черные усы. Под усами висит трубка, губы таят улыбку или что-то похожее на нее, потому что игривая складка может быть и от трубки.

— Сталин!

Крестьянин издалека вытягивает шею:

— Вот наконец увидим этого человека…

Учитель улыбается:

— Смотри на него, да получше!..

В голосе учителя звучит скрытый смысл. Крестьянин протягивает свою крепкую короткопалую руку — надо же пощупать.

— И я себе такой куплю… Где ты его взял, приятель?

Учитель пространно поясняет, что за этими портретами он ездил в Софию, и снова движением нижней челюсти поправляет галстук.

— Далековато… — причмокивает крестьянин и подтаскивает свою корзину поближе к ногам.

Паровоз свистит, стук колес становится реже, и вагоны бьются друг в друга. По перрону станции Раковски торопливо бежит гражданский с автоматом на плече. Одной рукой он придерживает ремень автомата, другой машет кому-то и кричит:

— Арестантское купе в этой стороне!..

Тот, кому он кричит, тоже с автоматом. Его солдатская фуражка сползла на затылок. Рядом с ним обвисли плечи мужчины с заросшим красноватой щетиной лицом. Одни выходят из вагонов, другие садятся. Каждый знает, куда держит путь, и на лицах написано ожидание. На лице обросшего не написано ничего. Руки его опущены спереди, и под смятыми рукавами пиджака сверкает никелированный металл. Наручники!..

Учитель сворачивает рулон. Желтинки в его глазах светят лучиками. Крестьянин чешет пальцем белесую бровь и говорит:

— Раз есть в Софии, привезут и в Хасково.

Учитель начинает ему что-то объяснять, но я не успеваю дослушать, потому что через толчею в коридоре проталкивается Борё. Я увидел его еще в конце вагона и с затаенным нетерпением жду, когда он от неожиданности раскроет рот. Он прокладывает себе дорогу плечом и заглядывает в купе. Чья-то шапка, потом шаль закрывают его лицо. Русый вихор качается над головой. Когда он заглядывает в купе, острый профиль его носа с горбинкой очерчивается на полированной фанерной стенке вагона. Борё только недавно вышел из тюрьмы. Исхудал. Загораживаю ему дорогу, он открывает рот:

— Ха!..

Борё стоит передо мной с распростертыми руками. Глаза его покраснели от недосыпания. А может, воспалились от чего-то. Губы его бледны. Улыбка заклеила их над зубами как замок-«молния». Синий шевиотовый пиджак на его плечах как чужой. Подарил кто-то из родственников. Родственники щедры, когда двоюродный брат выходит из тюрьмы, облеченный властью. Борё еще не отдает себе отчета в том, что он представитель власти, поэтому и позволил себе принять пиджак. Но обязательно вскоре осознает все. Тогда невинное благодеяние приобретет значение.

Мы — друзья, нас связывают пережитые вместе опасности, но почему-то мы осторожничаем. Расспрашиваем о том о сем, и в нашем разговоре проскальзывают нужные слова, места и имена, и нам становится ясно, кто и как дождался неотвратимого сентября, где и кем был. Борё восторгается:

— Молодежная работа — благородное дело!..

На языке у меня вертится: «Благородное и голодное». Но я не говорю ему этого.

Я — подпоручик и хочу, но не могу скрыть своего превосходства. Подпоручик — это почище подаренного шевиотового пиджака! Что-то теплое разлилось во мне, и я понимаю, что поджидал друга для того, чтобы насладиться самим собой…

Борё — ремсистский секретарь в пыльной канцелярии с портретом вроде того, который учитель с желтинками в глазах везет свернутым в трубку. Там толкаются ученики с ломающимися голосами, пишут белой гуашью лозунги на красных полотнищах, потом отправляются вслед за Борё на демонстрацию. А я принимаю рапорты перед выстроенной дружиной, опьяненный казарменным запахом солдатской амуниции. Семьсот винтовок, взятых «на караул», семьсот плоских штыков, семьсот пар глаз, следящих за мной. Борё же под подаренным пиджаком спрятал браунинг.

Мы направляемся в Хасково. Оба говорим о пустяках. Крестьяне рядом с нами перестали существовать, и рельсы под вагоном больше не взвизгивают.

На вокзале в Хасково в дверях вагона нас подхватывает и выталкивает теплая волна, на перроне мы чувствуем облегчение. Смотрим друг на друга, как будто надо принимать какое-то решение, а решать нам нечего. Под навесом вокзальной крыши висит флаг со звездой, железнодорожные чиновники с красными ленточками на куртках снуют взад-вперед.

Сиденье фаэтона скрипит под замызганной накидкой. Мы усаживаемся, и Борё вздыхает с облегчением:

— Прибыли!

Сквозь цоканье копыт о мостовую слышится тарахтение мотоцикла. Между дощатой оградой и глухой стеной дома с карнизом мелькают желтые лодочки венских качелей. На лодочках пестреют нарисованные тюльпаны…

Арестантское купе — одни мужчины с автоматами, другие с наручниками на запястьях, — портреты, свернутые в трубочку, друг в пиджаке с чужого плеча, который станет представителем власти, и… венские качели!

Борё ерзает на сиденье:

— Ярмарка, брат! Ярмарки устраиваются осенью…

Нога опускается на прогнившую ступеньку, и фаэтон накреняется. Ступеньки — виноградные листья, отлитые из металла. В отверстиях между листьями сереет мостовая. Кучер принимает банкнот, кланяется нам с козел, сняв кожаную фуражку. Свистит кнут — и фаэтон летит дальше…

Ярмарка напомнила нам что-то забытое, вот поманила, и мы сошли с фаэтона, даже не уговариваясь. Каменный солдат-памятник с винтовкой у ноги по-прежнему смотрит на юг, а под ним лоточник в танкистском шлеме держит в руках круглые зеркальца. Вены у него на шее вздуваются, осипший голос старается перекричать шум:

— Сюда, сюда-а!.. Все вы красивые, но нет у вас зеркал посмотреться-а-а!..

Перед гостиницей «Родопы» барышник в нагольной шубе поймал коня за нижнюю губу и пересчитывает его зубы. Взлетают венские качели, и ученицы с веселым писком размахивают беретами возле тюльпанов. Горы капусты и перца. Раздобревшие после родов женщины волокут мешки с зеленью. От непрерывного хождения с тяжестью ноги их опухли. Гремят двуколки, перегруженные железными печками и трубами. Крестьянин из Козлеца торгуется за медный противень. Ребенок канючит купить ему сахарного петушка…

Мир живет заботами о противнях, сахарных петушках и солениях! Я вижу это во взгляде Борё, он — в моем, и вдруг мы оба понимаем, что нам здесь не место. Хочется мне, хочется и Борё убежать от человека, так красиво нами выдуманного. Этот человек пересчитывает зубы тощему коню, прикидывает, хватит ли ему денег на две трубы или на маринованные кабачки для закуски, а мы выписываем гуашью на красном полотнище сказку о его будущем…

Шаги звоном отдаются в наших ушах. Запахло типографской краской. Ритмичная вибрация плоскопечатной машины подсказывает нам, что проходим мимо редакции новой газеты. Из партийного комитета выходят двое военных без погон — юные, как мы, в поскрипывающих ремнях. Они останавливаются на тротуаре, и один из них предупредительно грозит указательным пальцем:

— Перед христианщиной не капитулируем!

Спутник соглашается с ним кивком головы. Один из юношей в шелковой куртке кричит в сторону швейной мастерской на противоположной стороне:

— Динка, мои галифе сошьешь внизу с пуговицами, а не со шнурками…

Вскоре мы очутились на Ямаге.

Грохот двуколок утих, и львенок в кокарде на моей фуражке посвистывает от ветра. Трава выгорела, кое-где синеют цветы осеннего безвременника. Пахнет сухой, прогретой землей. Скоро начнутся дожди, земля раскиснет. Молодой дубняк начал редеть, и облака мошкары, крылья которой светятся на солнце, носятся над ним. Рядом с нами гумно, и под ногами шуршит обмолоченная солома. На равнине блестит то ли река, то ли болото, внизу под нами краснеет здание пожарной команды, а дальше, между яблонь и груш, лепятся потемневшие черепичные крыши. Там где-то ярмарка. Ярмарки устраиваются осенью…

Борё садится на голую землю. Опираясь на руку, сажусь и я. К ладони липнут былинки сухой травы и песчинки.

А над нами распростерлось небо. Немного посеревшее, но такое чудесное небо!

Борё шумно втянул через ноздри воздух и притих. Потом вздохнул еще раз и обронил, в чем-то себя убеждая:

— Какая осень!

Я смотрю в другую сторону и тоже убеждаю себя в чем-то:

— Верно, какая осень!..