Большинство неудач происходит от излишнего усердия…

Как будто бы знал рапорт, с которым должен был представиться командиру полка, и вроде бы козырял, вытянувшись перед зеркалом, а вот оскандалился. И слово-то яйца выеденного не стоило, а из-за него опозорился!

Пока шли по сумрачному коридору, адъютант легко придерживал меня за локоть. Подойдя к двери кабинета командира, он отпустил меня, постучал, прислушался и нажал ручку. Я остался в коридоре один. За полуприкрытой дверью звякнули шпоры. Потом адъютант легким поклоном пригласил меня войти.

Я слышал свой голос, неестественно громкий и немного изменившийся. Мне показалось, что я переставил одно слово. Переставил или нет?.. Пока искал ответа, остаток рапорта завертелся в голове и перепутался. Я смолк.

Полковник Шопов вышел из-за стола с протянутой рукой. Качнулись никелированные наконечники аксельбантов. Стриженая голова, посаженная в высокий воротник, показалась мне зеленоватым пятном. У пятна глаза и шевелящийся рот. Полковник хотел меня приободрить и улыбнулся.

Я бросился к протянутой руке, но позади меня что-то загремело. По ковру запрыгала пепельница, сделанная из самолетного поршня, со светящейся дугой из стальной проволоки, с белым истребителем, закрепленным на ней. Проволока дрожит и позвякивает. Отвратительный столик поднял свои тоненькие ножки. Это я сбил его.

Сверкала полированная мебель в кабинете командира полка. Поблескивал и кожаный диван. Белел над вешалкой овал зеркала… Снаружи, на плацу, навьючивали лошадей. Грузили тяжелые пулеметы… Лошади дергались, металлические шипы вьючных седел скрипели… Командир был человеком тактичным, он принялся рассказывать мне какую-то веселую армейскую историю, но я был словно оглушен. В сущности, я слышал слова, но смысл их до меня не доходил.

Служба началась.

Осень наступила рано. Первыми потеряли листву вербы, затем тополя. Налились соком груши, дубняк на противоположном склоне Бургаздере стал пестрым. По утрам табачные плантации становились серыми от заморозков. От собранных по огородам тыкв остались лишь длинные веревки стеблей, и иней на них при восходе солнца искрился.

Маленькие городки чувствительны к холоду, зябки. Ни город, ни село! Краска на оконных рамах вспучивается, мерзнут во дворах деревья, в дверных щелях посвистывает ледяной ветер.

Каждый день затемно идем через мутный рассвет этого города. Домики вокруг просыпаются. Самое время, когда так сладко понежиться в нагретой постели. За табачными складами — казармы. Там труба сыплет утреннюю поверку. Ходившие когда-то в шароварах сельские пареньки из Харманлийского и Чирпанского краев — сейчас стриженые солдаты. Они гремят деревянными подошвами по стертым подковками лестницам, толкаются на плацу около умывальника. Кранов — десяток, а солдат много.

После утреннего туалета строятся, затем направляются к столовой.

Я одного с ними возраста. Одногодки мы, а они мне козыряют. Когда вхожу в спальные помещения, дежурный, кандидат в унтер-офицеры старшего призыва, подает им команду. Солдаты вскакивают, становятся смирно и смотрят на меня, вытаращив глаза.

Один из них, Минё из Белозема, — мой ординарец. Он говорит не «одеяло», а «дияло». Я смеюсь от души, и Минё часто говорит это слово, чтобы повеселить меня. И улыбается угоднически. Он хочет прослужить весь срок ординарцем.

Однажды из села привез мне цыпленка. Подавая его, покраснел.

— Минё, армия мы, на границе, — сказал я ему. — Если цена нам упадет до какого-то цыпленка, продадим Болгарию…

Минё, залившись краской еще больше, перевел дух, сглотнул слюну и сказал, вытянув шею:

— Озьми этого куренка, господин комиссар.

Хороший парень Минё. Съели цыпленка вместе. Выпили и по стаканчику чирпанского. Он ушел выбросить кости, а когда вернулся, остановился около двери. Видно, захотел что-то сказать. Я удивленно смотрел на него, ждал.

— Плохие вы, коммуняги, люди, господин комиссар. Душу человеку переворачиваете…

Я сделал вид, что не понял его:

— Чью душу перевернули, Минё? Да уж не убили ли мы кого-нибудь?

Минё заморгал белесыми ресницами:

— Вы не убиваете, гм… Это совсем другое…

Хорошо пошла служба! Фельдфебель Стайнов принес мне под расписку пистолет, патроны, новые одеяла, простыни, бинокль и зеленые майки. Брезента, в который завернуто все, в расписке нет. Стайнов говорит, что он не числится. Впишу его в ротную вещевую книгу, чтобы «числился».

Выделили мне и коня. Чудесная, с лоснящейся шерстью кобыла, новенькое, скрипящее седло. Я часто хожу полюбоваться ею. Над яслями на кирпичной стене висит табличка, на которой мелом написано «Бистра». На новой дощечке надписываю имя кобылы масляной краской и вешаю на стену. Счастлив без меры!.. В полковой столярной мне сделали и новый письменный стол: маленький, с замочками и ящичками, с костяными ручками. Правда, крышка его, склеенная из сырых досок, лопнула посредине. Накрываю его зеленой бумагой, чтобы не видеть, но все-таки настроение несколько испорчено…

Казначей Караманов подает мне конверт с первой зарплатой. Беру деньги, будто краденные, — здесь какая-то ошибка! Караманов — старый службист, около губ его играют веселые извилинки.

— В первый раз так, господин комиссар, чтобы вам многонько показалось. Удержания потом сделают…

В полку я застал офицеров, которым некому было покрутить ручку телефона, некому слова шепнуть. Они прибыли на границу, полные презрения к фаворитам. День ото дня их патриотизм увядал. Оторванные от своей среды, они быстро превращались в мещан. Вместо светской жизни больших городов Крумовград предоставил им дешевое пропитание, индюшек и смиренное население. Компенсация привязала многих из них — одни здесь женятся, рожают детей и толстеют. Другие не хотят сдаваться и продолжают гнушаться руки, если она не в перчатке.

Но среди тех и других есть офицеры арестованные, а затем освобожденные и возвращенные в роты командовать под клятву.

Однажды поручик Тодоров, тот самый Белый Конь, пожаловался мне глухим голосом:

— Нет ее, той дисциплины-ы-ы!.. Нет!

— Какой дисциплины, поручик?.. Мне, например, Минё сказал, что мы человеку душу переворачиваем… Есть ли что-нибудь больше этой дисциплины?..

Этих слов я ему не сказал, а спросил, в чем он видит причину. Поручик, не долго думая, ответил:

— Временно мобилизованные офицеры запаса — учительская и общинная полова. За свиной окорок могут снять с фронта прикрытия целую роту и пустить ее в отпуск… Когда солдат политиканствует, армия становится синдикатом и объявляет стачку!..

Поручик явно что-то не договорил. Я даже сам удивился тому, что не вскипел. А может быть, просто взял себя в руки? Приятно быть сильным и спокойно выслушивать даже такую вызывающую тираду.

Крышка золотого портсигара резко открылась. Мой собеседник вытащил сигарету и медленно постучал ею около выпуклых букв монограммы. Он проделывал это сотни раз, не глядя, постукивал сигаретой точно около монограммы. Пусть видят! Бедняки впечатлительны — золото зажигает в их глазах темный блеск…

Я чиркнул спичкой и поднес пламя к лицу офицера. Его шпоры легко звякнули — благодарил. Всмотрелись друг в друга.

Он глубоко затянулся сигаретой, а я задумался, держа горящую спичку в руке. Пламя подползло к ногтю, обожгло, я резко отдернул руку.

— Когда огонь очень близко, припекает… — Офицер сунул портсигар в карман галифе и снова затянулся.

Я поймал себя на том, что говорю ему что-то, но не был уверен, знаю ли точно, что хочу сказать. Улыбнулся криво, но все же это была улыбка.

— Когда солдат «политиканствует»?.. Легче, господин поручик. Без временных из запаса и еще без кое-кого, конечно, спокойнее. Но пришло время потерпеть мелкие неприятности, чтобы избежать неприятностей покрупнее.

Он подал мне руку. Получилось нечто вроде жеста о джентльменском соглашении. Рука моя затерялась в его широкой ладони.

— Вы нравитесь мне!.. Молоды, однако, черт!

Гляжу ему вслед, как он удаляется через плац к ротным помещениям. Широкие плечи и бычья шея. Мягкие складки офицерского мундира играют у талии, слева у бриджей сверкает никелем сабельная цепочка.

Мне стало немного грустно за него. До вчерашнего дня поручик верил в то, что разбилось вдребезги. Сегодня подает мне руку в знак джентльменского договора. Договора, с помощью которого пытается мне внушить, что страну представляет он! Как объяснить ему, что это иллюзия, которой он сам себя унижает? Он строит роту, которая «политиканствует». Иерархическая структура расстроена, потому что командиры как будто и командуют, но приказы их, в сущности, — воля молоденьких комиссаров.

Запасникам легче. Запасники напялили офицерскую форму по договору служить «до конца войны». Воистину они — учителя, общинные чиновники и служащие народных банков — даскальская и общинная полова… Кадровые офицеры относятся к ним с высокомерием и считают, что еще не выветрился запах постного масла отцовских бакалейных лавок, идущий от них. Кадровые — это совсем другие люди, офицеры от каблуков до кокарды. Такие на расстоянии чувствуют, чем пахнет «внизу». Взгляд, несмазанное оружие, шушуканье, интонация слов «так точно», которая порой означает «никак нет», — такое не скроешь от чуткого казарменного носа кадрового офицера. Они почувствовали запах паленого еще летом сорок четвертого. Осенью в полки прибыли и мы, безбородые мальчики-партизаны. Все перевернулось вверх дном, все ушло!.. Остались только накидки, шпоры и кортики — пустые погремушки. Бери его и выбрасывай, этот кортик, раз поручики и капитаны козыряют перед безусыми молокососами, если и командир полка, этот старый козел, улыбается им мило и прикидывает про себя, как бы стать генералом!..

Под вечер возвратился промерзший комиссар. Он ездил по перевалам от Тихомира до Аврена. Там где-то проходят позиции фронта прикрытия. Спрашиваю его, что такое фронт прикрытия, а он мне объясняет:

— Отрежут тебе земли по флангу, а после этого, чтобы еще не урезали, выбираешь места для оборонительной позиции и копаешь окопы…

Над песчаным корытом Бургаздере свистит ветер. Там, около ольховых кустов, были жабы и застоявшаяся, тинистая вода. От дождей белые пески набухли и потемнели. Скоро их могут прошпилить и ледяные иглы.

Небо над Авреном серое да черное. Качаются вершины голых тополей. Их рыхлые ветви разгоняют облака — может быть, посветлеет. Но чернота густа и неподвижна.

Мое начальство шлепает в домашних тапочках. Белые шнурки галифе тащатся по ковру. Я подогреваю на печке солдатский котелок с домашней колбасой, и комиссар потирает руки, вдыхая аромат и предвкушая удовольствие от обмакнутого в теплый жир куска хлеба.

Здорово, когда друг, после того как ты намерзся на голых вершинах от Тихомира до Аврена, угощает тебя из котелка теплым домашним кушаньем! Рассказываю комиссару, о чем мы говорили с Белым Конем, а он смеется:

— Так мы же здесь как раз для того, чтобы солдаты интересовались политикой!.. Поручик, а не понял самого важного…

— Понял он, — говорю я. — Понял, да только ему все плакать хочется…

Начальство опять смеется, опять тащит за собой распущенные шнурки. Домашнее тепло разнежило нас. Под балконом Анче насвистывает смешную мелодию. Узнаю ее по женскому посвисту… Закипевший жир держит меня у печки, а женская игра толкает к балконной двери. В такой спешке можно и пальцы обжечь…

Ничего с ними не случится, с пальцами! Анче спешит к входной двери, гудит каменная лестница…

Скажите, не чудесно ли это? И могло ли быть все так прекрасно, если бы не молодость?!