Колонна пленных немцев походила на серо-зеленую гусеницу, разросшуюся до чудовищной величины. Солдаты шли вразброд, гусеница колыхалась, тяжело переваливала через груды щебня и кирпичные завалы, огибала остатки блокгаузов, тысяченожкой ползла мимо трупов домов, мимо каменных громад, изнемогающих от страшных зияющих ран, мимо домов-капитулянтов, с трепещущими белыми флагами.

Еще несколько часов назад серо-зеленое страшилище, подобно сказочному дракону, изрыгало огонь и смерть и, казалось, не было силы, чтобы одолеть его: на месте одной срубленной головы вырастали две новые. Но явился былинный богатырь — русский Иван. Он взмахнул мечом — и тысяченожка закорчилась в смертной муке; окуталась смердящим дымом, и вдруг из грозного чудовища превратилась в множество безобиднейших измученных существ — шофера Мюллера, краснодеревщика Штейнкопфа, официанта Аппеля, маркера Гофбауэра, горняка Пастельмана, художника Гундера, служителя при туалетной Клауса!..

Еще то тут, то там вспыхивали судорожные перестрелки, жахали коварные панцерфаусты: ошалевшие от злобы и страха «оборотни-вервольфы», подобно скорпионам, жалили и подыхали, а для мюллеров, штейнкопфов, аппелей, гофбауэров, пастельманов и клаусов все уже было кончено, хотя на чудом уцелевших стенах белели, краснели, чернели слова:

Берлин был, есть и останется немецким!

Веселый майский ветерок гонял по мостовым ржавые бинты, обрывки бумаг и мундиров, веял горьким запахом дыма, гари, играл волосами мертвецов. Руины улиц… танки с красными звездами на башнях, самоходные орудия, пушки, возле которых деловито сновали веселые парни с лихо сбитыми набекрень пилотками, бывалые усачи, солидно позвякивающие медалями. Возле полуразрушенного кафе стояла солдатская кухня, и пожилой сержант-повар одарял изголодавшихся цивильных немцев армейским борщом. На бесчисленные «данке шён» повар отвечал с достоинством:

— Битте-дритте, следующий!

Солдаты в выгоревших гимнастерках пели, пытались играть на трофейных аккордеонах.

Где-то севернее Берлина, южнее и западнее, шли кровопролитные бои, умирали люди, но здесь, в логове врага, наши воины уже жадно вдыхали воздух мира, горьковатый от дыма пожарищ.

Маленький солдат, огненно-рыжий, юркий, как ртуть, завидев колонну пленных, от избытка чувств выпустил в чистое майское небо длинную очередь из ППШ.

— Товарищ боец, — услышал вдруг рыжий.

Он обернулся. Перед ним стоял старшина. И какой старшина! Гвардеец. Именно с него и только с него писать портрет Победителя: крепкая, ладно скроенная фигура, гимнастерка без единой морщинки туго перехвачена офицерским поясом, кирзовые сапоги — черное зеркало; на груди старшины целый иконостас: три ордена Красного Знамени (два старых, навинчивающихся, третий на красно-белой муаровой ленте), полный набор «Славы», из медалей — латунный панцирь. Лицо старшины, перерезанное багровым шрамом от уха до подбородка, слегка попорченное оспой, решительно, сурово, глаза маленькие, умные.

Рыжий солдатик даже растерялся:

— Извините, товарищ старшина. Стрельнул… не удержался… Когда еще пострелять-то доведется. Крышка фашистам.

Старшина улыбнулся:

— Как тут до рейхстага пробиться, поближе чтобы? У рыжего отлегло от сердца. Радуясь тому, что все обошлось, он толково, будто всю жизнь прожил в Берлине, рассказал, как быстрее добраться до рейхстага. Только в качестве ориентиров солдат называл не улицы, а нечто другое: сожженный «фердинанд» («От него сразу же направо»), «тигр» дохлый («Как увидите, дальше идите, до груды эсэсовских мертвяков, если, конечно, их еще не убрали»), разбитые орудия. Под конец шустрый солдат не выдержал, улыбнулся до ушей:

— Счастливого пути, товарищ старшина. Замечу, однако, военный термин «как до рейхстага пробиться» снят уже с вооружения. До рейхстага свободно можно пройти.

— И то верно, — согласился старшина. — А ежели и пробиваться, так только через своих. Наставили пушек, танков да «катюш»— не продыхнешь

Старшина подмигнул рыжему и не спеша двинулся в путь.

Минут через двадцать он уже стоял перед серой дымящейся глыбой рейхстага. Тяжелые колонны, шершавые стены рейхстага уже покрылись надписями: «С приветом. Вася Хлынов из Саратова», «Мы победили!», «Что, сука Гитлер, съел?!», «Брест — Сталинград — Берлин. Фоменко», «Ура! Победа! Люся из Севастополя», «Сержант Кокурин»… «Керчь — Сталинград — Берлин. Зверев». «Мы пришли с мечом в Берлин, чтобы навсегда отучить немцев от меча». «За кровь отца. Ивченко». «Слава русскому народу». «Русские в Берлине бывали!»…

Вокруг сновали солдаты, звенели голоса связисток, регулировщиц. Какой-то обстоятельный парень в веснушках додалбливал на граните немецким штыком фамилию «Карпенко».

Старшина постоял в нерешительности, вздохнул, прошелся около трудолюбивого веснушчатого парня, облюбовал свободное местечко и, вытащив из кармана фасонистых галифе бутылочку с краской и кисточку, аккуратно вывел:

МЫ ПРИШЛИ В БЕРЛИН! ПИРОЖНИКИ

Тщательно оглядев свою работу, старшина вздохнул, словно с его плеч свалился тяжкий груз, сдернул с головы фуражку…

Он стоял с непокрытой головой, стоял, как стоят у гроба в почетном карауле, — недвижно, сурово глядя прямо перед собой, по обветренным щекам его скатывались редкие слезы.

Рослый артиллерийский капитан с двумя рядами орденских ленточек окликнул:

— Чего загрустил, старшина?.. Друзей-товарищей поминаешь?

Капитан прищурил голубоватые глаза в ожидании Ответа, не дождался и, бросив взгляд на надпись, возле которой замер старшина, вдруг изменился в лице.

— Старшина!.. Это… ты комбат?

Рябая щека, перехлестнутая малиновым шрамом, дрогнула.

— Что?.. Вы — мне, товарищ капитан?

— Ну да! Это ты написал — «Пирожники»?

— Я.

— Их было трое?

— Так точно, товарищ капитан, — старшина провел по лбу ладонью. — А вы откуда знаете?

— Погибли на реке Ингулец, недалеко от Кривого Рога… в августе сорок первого?!.

— Ну да, километров на сорок южнее.

— Что ты, старшина, что ты! Севернее… Не узнаешь, комбат? — капитан сдернул с головы щегольскую фуражку с черным околышем и мгновенно превратился в веселого юнца с желтовато-золотистой шевелюрой. — Ну же, товарищ комбат, поднатужься.

— Комбат, — озадаченно пробормотал старшина, он даже вспотел от — волнения. — Правильно, и комбатом был… Личность ваша, товарищ капитан, уж больно знакомая, а вот вспомнить… Извините… За войну кого только не повидал.

1 Капитан схватил его за плечи, потряс.

— Юрка… Юрка я, — в голубых главах капитана блестели радостные слезинки. — А я… сразу узнал, хоть ты и того… изменился, конечно, да еще фриц на твоей визитной карточке основательно расписался.

Старшина провел безымянным пальцем по малиновому рубцу на щеке.

— Не фриц это — белофинн, собака…

— А-.а… один черт. А я, как увидел «пирожников», сразу узнал тебя… Прости, старшина, за откровенность… меченый ты. Рябой… А меня… меня узнаешь? Юрка я. Юрка!

— Юрка!.. — старшина отступил шага на два, цепко ощупал глазами юного капитана, как-то по-детски, со всхлипом, втянул в себя воздух и вдруг медведем навалился на него — Юра!.. П-пирожник… Жив, окаянный!..

— Жив, как видишь… У-у… потише, комбат, ребра переломаешь… Ну и здоров!.. Комбат, родной ты мой человечище!

Удивительная эта встреча не привлекла особого внимания любопытных. В тот день, да и много дней спустя, возле рейхстага, разбитый снарядами купол которого напоминал изувеченный шлем поверженного великана, целовались и обнимались сотни, тысячи солдат — однополчане, друзья детства, люди, скрепившие побратимство кровью, незнакомые, но родные парни, радующиеся тому, что добрались-таки они сюда, сдержали клятву; от берегов Волги ползли они на брюхе, бежали с автоматами наперевес, падали, отлеживались на госпитальных койках и опять ползли, бежали, мчались сквозь огненный смерч…

И вот они здесь. Они победили! Русские, украинцы, белорусы, узбеки, казахи, армяне, грузины, азербайджанцы, прибалтийцы, евреи, буряты и чуваши… — братья-победители. Ну как тут не прослезиться, не похрустеть друг у друга в объятиях!

— Юрка! — старшина выпустил, наконец, капитана из медвежьих объятий, вновь отступил, чтобы хорошенько рассмотреть боевого друга. — Ай да пирожник! Ни в жисть не признал бы… Плечи-то, плечи!.. Ну и махина! И личность подходящая, — он развел руками, как бы говоря: «Ну, брат, и отколол ты номерок!», добавил — Жив, значит…

Капитан рассмеялся:

— Можешь еще раз потрогать. Никакой подделки.

— А дружки?

Стрельцов промолчал, потянулся за фуражкой, забыв, что она в руке, вздохнул.

— Хорошие были ребята, — старшина замигал конфузливо, словно застыдился того, что жив, здоров, а капитановы друзья умерли — только затем умерли, чтобы остался в живых он — старшина.

Капитан сказал тихо:

— Вот что, дружище, не надо больше об этом.

— Договорились, товарищ капитан.

— «Товарищ капитан! Товарищ капитан!»— рассердился вдруг Стрельцов. — Что ты мне «выкаешь»? Противно слушать. Бывший комбат, старше меня чуть ли не вдвое, друг боевой, и на тебе!.. «Товарищ капитан».

— Так ведь субординация, товарищ…

— Ну-ну! Кстати, боевой друг, давай познакомимся, не то что имени-отчества — фамилии твоей толком не знаю. Малешин… Милешин…

— Милашин… Старшина Милашин, Иван.

— А по батюшке как?

— Иван Иванович.

— Ну, а я — Стрельцов Юрий Антонович. Или просто Юрка, бывший пирожник. Здорово вы нас тогда прозвали. И поделом. Стыдно вспомнить, как мы о пирожных мечтали. Все люди — как люди. Кто об украинском борще толкует, кто слюнку пускает на рюмку водки с палочкой шашлыка, а мы — пирожные, смешные мы были, а, Иванваныч?

— Мальчонки, особенно ты, Юрий Антоныч. Не солдат, а сущее дите. И вид такой — вроде бы мамкину… эту самую… потерял. Худой, хлипкий.

— Но-но, не увлекайся, друг.

— А на поверку вышло — геройский малец оказался. Стрельцов рассмеялся заливисто, звонко. И старшина

Милашин подумал о том, что этот рослый, светловолосый капитан годится ему в сыновья. Ну сколько Юрке лет? Двадцать, двадцать один — не больше. А лицо! Обветренное, морщинки в уголках губ. А все равно видно — юнец. До сих пор небось еще растет. Только глаза у него взрослые. Бывалые глаза.

— Слушай, Иванваныч. Ну какого рожна мы торчим здесь? Надо бы нам встречу вспрыснуть. Я ведь теперь не одними пирожными питаюсь. Как у тебя со временем?

Поехали к нам в иптап. Это недалеко. Машина у меня есть, «виллис». Зверь, а не машина. А после я тебя со всеми почестями доставлю в часть. Вы где стоите?

— В Биркенвердере.

— Ого! Как же это ты у рейхстага очутился?

— Отпросился. Рассказал, стало быть, что к чему — ну и выправили документы. Все чин чином.

— Спасибо, друг, — Стрельцов взял его под руку. — Спасибо, что не забыл. А теперь — шире шаг! Не каждый день такие встречи случаются. Не каждый день Берлин штурмом берем.

На огромный город легли серые сумерки, просвеченные отблесками пожаров. Верткий виллис осторожно пробирался между грудами битого кирпича, ворохов снарядных гильз. На развалинах копошились цивильные немцы с белыми повязками на рукавах. Город еще не отдышался после изнурительного кровавого сражения, следы которого встречались на каждом шагу — черные прорезы амбразур, каменный рыцарь без головы, сброшенный с пьедестала тяжелым снарядом, комендантский патруль, конвоирующий детину в клетчатом пиджаке с разряженным панцерфаустом в руке — неопровержимым свидетельством того, что его хозяин сделал все, чтобы заработать девять грамм.

Город еще тяжело, надсадно дышал. Но все самое страшное было уже позади, и мирная жизнь исподволь захватывала улицу за улицей. Откуда-то доносились звуки баяна, хриплый тенорок выводил:

Всю-то я вселенную прое-е-е-ха-ал, Ни-игде ми-илай не нашел. Я-а-а в Расею возврати-и-ился, Се-эрдцу слышится привет!

Милые личики регулировщиц улыбаются мирно, по-домашнему. Разговор двух солдат:

— …Как на гражданку выйду — сразу оженюсь. И так уж девка в девках засиделась.

— А мне не к спеху. Специальность сперва получить надо.

— Ты прямо как французский буржуй… Хороший мирный разговор.

А вот и мирные армейские будни. Младший лейтенант с солдатской «Славой» на груди ведет взвод.

— Ать-два… Четче… Ноги! Ноги не слышу! Стрельцов умилился:

— Ишь какой привереда, ногу ему послушать захотелось… Однако, Иваныч, вот мы и прибыли. Милости прошу к нашему шалашу.

Комната, в которой обосновался капитан, находилась рядом со взводом управления. Там то и дело грохотали солдатские сапоги, кто-то кого-то шумно требовал «к выходу», «на выход».

— Ты, часом, не нервный, Иваныч?

— Пусть себе колготятся. Мои нервы еще в финскую свалку заморозило.

— Ну и добро. Сейчас мы ужин соорудим. Вызову ординарца, он мигом все обстряпает. Боевой хлопец. Я ведь теперь — начальство.

— Не надо ординарца, Антоныч. — Стрельцов и Милашин нашли идеальную форму обращения — по отчеству. — Не надобно его. Руки-ноги, слава богу, уцелели. Сами управимся.

— Сами — так сами. Кстати, обратил внимание на мою жилплощадь? Баронская спальня. Даже на белье хозяйском — баронские гербы. Честное слово, не вру. Сам видел. И велел баронское барахло выкинуть. А кровать-то, кровать посмотри какая! Отделение уложить можно, и еще место останется.

— Ну его к бесу, барона твоего. Мне, признаться, есть охота. Выкладывай запасы.

Через несколько минут на овальном журнальном столике, покрытом «Фелькише беобахтер» появились пузатая бутылочка, тушенка, консервированный компот, полголовки ноздреватого сыру и даже полосатые цилиндрики консервированного пива.

Стрельцов сделал рукой приглашающий жест.

— Прошу, Иваныч. Чем богаты, тем и рады. Не угощение, а сплошное вавилонское столпотворение. Коньяк французский, тушенка американская, — «Второй фронт», компот болгарский, сыр голландский. А вот пиво хоть и трофейное, но это трофей особого рода. Американское пиво. Немцы его где-нибудь там, в Арденнах, прикарманили, а мы — у немцев. В конце концов не прогадали союзнички.

Друзья пододвинули к журнальному столику глубокие кожаные кресла с подлокотниками в виде львиных морд.

— Ну что ж, начнем, пожалуй, — Стрельцов стал разливать в дымчатого стекла рюмки коньяк.

Милашин остановил его.

— Погоди, — он отстегнул с пояса флягу. — Солдатские кружки имеются? Давай их сюда. За погибших героев, за тех, кто сгорел в аду сорок первого, чтобы нам сегодня здесь, в Берлине, на победное знамя радоваться… За них… за мертвых победителей… Вечная им слава.

Стрельцов и Милашин подняли кружки.

— Крепка российская водочка, — сказал капитан, утирая проступившие слезы.

Старшина молча кивнул головой и тоже утерся. Потом промолвил, зачерпывая ложкой тушенку:

— Молод ты еще, Антоныч. Меня не проведешь: Крепка, конечно, водочка. А солдатских слез не надо стыдиться… Ну, друг, рассказывай. Все по порядку рассказывай.

— Нет уж, ты сначала.

— А что я? Ну воевал. Пятился до самой Волги-матушки. Осерчал — вперед попер. Раненый-перераненный, ан жив. Вечный старшина. Вот и вся моя военная автобиография. Что — я? Не полных семь классов образование. А вас, стрекулистов, пруд пруди. И офицеры из вас лихие. Шустрые ребятишки. Мамкино молоко на губах не обсохло, а, поди ж ты, — по Берлинам разгуливаете!.. Нет уж, брат, давай-ка рассказывай о себе. И о товарищах рассказывай… О Геннадии, о Викторе…

— О Глебе и Вильке.

— Разве?.. А не путаешь? Мы как из окружения вышли, все вспоминали. Бойцы говорили: пирожники — это Геннадий, Юрий и Виктор. А вот фамилии никто не знал… Такая жалость.

— А имена перепутали. Я — Юрий, это точно. А они… друзья мои — Вилен Орлов и Глеб Льдовский.

— Разве? — старшина печально покачал головой. — Эх, ребята, ребята! Сколько хороших парнишек полегло. Ну давай, Антоныч, выпьем еще по одной. За Глебе и… как его…

— Вилен.

— Вот-вот. И за Вилена.

Капитан и старшина выпили. Помолчали.

— А теперь рассказывай, Антоныч. Все. Как на войну попал, как с того света вернулся.

— Долгая история.

— А куда нам торопиться? Стрельцов прикрыл глаза, задумался.

— Все по порядку?.. Ладно.; Тогда уж я начну со школьного вечера. В субботу он был, двадцать первого июня… А какого года — сам знаешь…

…Заря заглянула в распахнутое окно. Румяный лучистый лик ее с любопытством уставился на громадную кровать — хоть сказочному Циклопу впору! — с неразобранной постелью, на портрет щеголеватого гауптмана, вежливо улыбающегося со стены, и, наконец, подмигнул двум военным, сидящим возле журнального столика, уставленного снедью. Походная фляга в защитном чехле лежала на боку, доказывая тем самым, что этой ночью она послужила хозяевам на славу; пузатенькая бутылочка если и содержала в себе кое-что, то уж самую малость, на донышке.

Однако оба военных — рябой крепыш лет сорока и молодой блондин — были, что называется, ни в одном глазу. Их одолевал другой хмель — хмель печальных воспоминаний, тяжкий, разламывающий голову; против него бессильны опохмельная стопка и огуречный рассол.

Молодой военный устало потер ладонью лоб, встал, бесшумно прошелся по серебристому ковру, устилавшему пол, остановился у окна. Издалека доносились плотные удары — это гремела надвинувшаяся с Востока майская гроза; она вымывала остатки плесени и грязи.

— Антоныч, — сказал второй военный и тоже подошел к окну, — как же ты выкарабкался, дорогой?

— Хитрая штука — человек. Один упадет на ровном месте и, пожалуйста, — перелом основания черепа, а другого издырявят, как решето, — живехонек. Да что я. Ты туда вон взгляни.

На противоположной стороне улицы стоял удивительный дом. Половину фасадной стены его словно срезало чудовищным ножом. С высоты бельэтажа Стрельцов и Милашин видели его внутренности и немногочисленных обитателей: вот спальня, по ней бродит смешной человек в длинной, до пят, рубахе и ночном колпаке на голове; в соседней, через стену, квартире молодая женщина кормит грудью ребенка, а еще через стену какой-то подержанный тип с кайзеровскими усами, опасливо придерживаясь руками за остатки балкона, заглядывает в комнату кормящей женщины.

— Ну и павиан! — усмехнулся Стрельцов. И вдруг крикнул — Эгей!.. Герр сатир, гутен морген!

От неожиданности усач чуть не свалился на мостовую. Отпрянув в глубину комнаты, он долго взволнованно шевелил усами.

— Вот она, жизнь, Иваныч, видишь? По всем правилам, дому этому пора развалиться. А он живет, и происходит в нем всякая всячина. И квартирует в этом доме тонкий ценитель женской красоты.

— Все это, конечно, верно, но как же ты все-таки…

— Проще простого. Открыл глаза, вижу — передо мной библейского вида старец с бородой. «Ну, — думаю, — вот так номер! Неужто на тот свет попал? Сейчас мне, безбожнику, покажут кузькину мать». Но все обошлось благополучно. Библейский старец оказался древним дедом Панасом… Это он старосту на бахчах приметил и дал нам знать… Не дед — бриллиант чистой воды. Два месяца прятал меня в погребе и лечил разными травами. Даже колдовал. Ей-ей, не вру! Шепчет, шепчет, меня смех берет. А потом глядишь — помогло. Умница дед. И Вильку с Глебом он похоронил. В нашем пулеметном окопе закопал, вместе с изувеченным «максимом»… После войны обязательно памятник поставить надо… Ну о себе что еще рассказывать… Ушел к партизанам… Ранило. Прилетел на «Большую землю». Подлечился. А дальше — ускоренные курсы артиллерийского училища.

Стрельцов закурил, лицо его, юное, тугощекое, как-то странно постарело — и вновь стало прежним, почти мальчишеским. Лишь на выпуклом лбу залегла поперечная морщина — и так и осталась.

Милашин сидел на подоконнике задумчиво пускал кольца дыма.

— Давай о другом, Антоныч… Вот, к примеру, зачем ты на стене гитлеровскую харю терпишь? Выбросил бы в сортир. — Милашин кивнул на портрет красивого гауптмана.

— А?.. А, портрет. Да так просто. Не успел… Так, значит, насчет портрета?.. Интересно, жив этот вояка или;..

Стрельцов снял со стены портрет, повертел в руках и выбросил его в окно.

— Успокоился, Иваныч?

— Так его — фон-барона недорезанного… Эх, Антоныч! Мало мы их положили. Ой, мало! Руки чешутся, зудят. Правильно поэт Симонов писал: «Убей его!» И писатель Илья Эренбург правильно учил: «Круши их! Без разбора!» Не нравится мне последняя мода: «Немцы разные, товарищи солдаты. Есть и хорошие немцы!»— Старшина в сердцах плюнул — Знаем мы этих хороших. Где они были, когда мы в сорок первом в собственной крови захлебывались?!

— Загнул ты, Иваныч. А Тельман?

— Так его ж убили. Всех хороших немцев фашисты в расход пустили.

— Так уж всех!

В дверь заглянул солдат с лукавыми глазами, светлыми, как у молодого поросенка, — ординарец Стрельцова.

— Разрешите, товарищ капитан?

Спросил он разрешения войти — так, для порядка. Не дожидаясь ответа, шагнул в спальню.

— Вот… Добыл, значит, вам, вместо утреннего кофея. В подоле гимнастерки ординарца лежало несколько бутылок, покрытых заплесневелой пылью.

Стрельцов улыбнулся, погрозил ординарцу пальцем:

— Опять шукал, Еремей? Смотри, как бы тебя трибунал не приголубил.

— Товарищ капитан! — взмолился Еремей. Светлые его глаза влюбленно уставились на Стрельцова, и старшина понял, что ординарца и юного капитана — почти одногодков и чем-то даже похожих друг на друга — связывает фронтовая дружба, грубоватая во внешних проявлениях.

— И без тебя знаю, что я — товарищ капитан. Ты скажи лучше, зачем по подвалам шарил?

— А как же? — Еремей попытался состроить мину, какая бывает у человека, оскорбленного в лучших чувствах, но тут же опять залукавились его глаза. — А как же?

Вдруг в подвале вервольф недобитый сидит. Бдительность — залог успеха и…

— Вижу. Успех у тебя полный, — Стрельцов взял из подола Еремея одну бутылку, смахнул с этикетки вершковую пыль… — Ого!.. Взгляни-ка, Иваныч, — «херес, тысяча девятьсот первый год!»

Милашин добродушно улыбнулся:

— Мне год не важен. Главное, чтоб градусы действовали.

Еремей порывался что-то сказать и наконец выложил залпом:

— И насчет бдительности — порядок получился. Поймал, я в подвале одну зануду. Вижу — идет. Я ему: «Хенде хох!», схватил за пиджак, а у него под лацканом железка. Отвернул лацкан — «Железный крест». Ну и тип! Ногой скрипит, как немазаная телега, злой, плачет и по-русски вякает: «Не трьясите бутилька! Ви есть…» А кто я есть — не понял, должно быть, немецкого матюка загнул. Ну и запер его в подвале. Не иначе, думаю, как вервольф… Может, привести, а, товарищ капитан?

— Давай, Еремей, приводи. Но сперва закусить сообрази.

Ординарец взмахнул руками — и на журнальном столике появился завтрак, украшенный бутылками со старинным хересом. Вроде бы взмахнул Еремей скатертью-самобранкой.

— Сейчас, товарищ капитан, я и горяченького принесу.

Еремей исчез.

— Резвый парнишечка — констатировал старшина.

— И вояка хоть куда. — Стрельцов подошел к Мила-шину, обнял его за плечи — Не верится мне, Иваныч. Ты ли это?.. А вдруг… вдруг это совсем не ты! А, комбат?

Старшина вздохнул, опечалился:

— И я тебя не признал бы. Ишь как тебя вымахало! А был? Головастик. С характером, правда. И товарищи, те тоже… вечная им память и слава.

— А помнишь, какие мы страшные были? Грязные, заросшие, оборванные, голодные.

— Как не помнить!.. Я о другом думаю: как у этих мальчишек, — старшина почему-то заговорил в третьем лице, — сердца хватило жизнь свою за людей отдать?

— Сам удивляюсь, Иваныч. Довели нас фашисты…

Павку убили, Катю… О Павке мы тебе рассказывали, а Катю… Ее на твоих глазах. Помнишь?

— Как не помнить.

— Младенцев убивали, жгли, стариков… Эх, рано, рановато войну кончать!.. Чего только я не повидал… Крематории, мешки с человечьими волосами, рвы, забитые трупами.

— Ну вот, а ты говоришь: немцы разные бывают.

Вернулся Еремей. Впереди него, поскрипывая протезом, шел человек лет под пятьдесят в черной замызганной паре. Увидев Стрельцова и Милашина, вежливо снял шляпу.

— Добрий утро, камраден.

— Камраден! — вскипел старшина. — Товарищи? Где нога, где по-русски научился? Кто таков?

Немец погладил рукой небритые щеки, застенчиво улыбнулся.

— Я есть Карл Вайс, работаль садовник у хозяин этот дом барон Дитрих фон Шлейниц… А его сын — Эрвин… Мой нога похоронен под местечко Вертьячий. А русский я изучаль на Восточный поход. Я не есть фашист…

Держался он степенно, серые глаза спокойны. Неожиданно старшина сменил гнев на милостьз

— Есть хочешь?

— Спасибо.

Вайс ел деликатно, но видно было, что его одолевает волчий голод. Свирепый на словах, Едемей до того растрогался, что даже прлтащил немцу полный котелок жирной гречневой каши с огромным ломтем американского солтисона.

— Вот она — славянская душа, — сказал Стрельцов, откупоривая бутылку хереса. — Победили — и все забыли.

Немец встрепенулся.

— Осторожно! — в голосе его звучал надрыв. — Нельзя больтать. Испортить! Осторожно пить…

— Не забыли. Рука не поднимается лежачего бить. — Милашин вздохнул, вроде бы сожалея, что не может бить лежачего. — А надо бы бить… Эй, фриц, покажи «железный крест».

Вайс поперхнулся гречкой:

— Не надо так. Я есть честни человек… Не надо.

Тут уж расхохотались все трое — Стрельцов, Милашин и Еремей. Честный человек! Хороший немец. Старшина спросил жестко:

— Где ты, честный человек, в сорок первом был, а?

— Под Москау.

— Понятно. А зачем туда приперся? Звали тебя?

— Нет, не зваль. Пришлось ходить армия. Добро-вольник я есть.

— Доброволец?!!

— Яволь. Но я честни немее. Мой сын попаль Моа-бит, он быль коммунист. Его казниль. И меня хотель брать… Я спасался — ушель добровольник армия. А большой сын… его убиль ваши матросен в Севастополь. Он не хотель воевать, но матросен не хотель брать плен.

— А ты… ты почему?… Сказали тебе: покажи «железный крест»!

Вайс покорно отвернул лацкан пиджака:

— Вот.

— За что получил?

— Я пугался, русские шли под Вертьячий, как… просьба извинять… как бешены. Я защищался. Русские оторваль мне нога… На самолет меня улетели домой. Мне приходиль фортун. Я не хотель убивать… И что? Один сын убили наци, другой — матросен. Моя жена Ирма разбомбиль здесь, Берлин, американски «летающий крепость»… А я… Проклятая война!

В комнате стало тихо и грустно. Вайс молча тер кулаками глаза. Милашин смотрел на немца и удивлялся: вот он — честный немец, не фашист — просто человек. Чудно, право! Хороший немец… с «железным крестом». А ведь факт — вроде ничего, смирный.

— Зачем крест носишь? — спросил он. Вайс удивился.

— Это наград. Память о нога..

Задумался и Стрельцов. Но его одолевали другие мысли. Какая же, в сущности, нелепая штука — война! Разве не был храбр Павка?.. А его нет. Тысячи, сотни тысяч благородных Павок спят вечным сном. На долю миллиметра прицел ниже… выше-и они кончили бы войну капитанами, майорами, генералами… Наполеон тоже начинал с поручика. Ему только бессовестно повезло: он чудом уцелел на Аркольском мосту, когда со знаменем в руках бежал на картечь.

Почему не Павке, не Вильке, не Глебу с Катюшей, а мне, Юрке Стрельцову, выпал жребий выжить, чтобы мстить за товарищей!.. Будь проклят Гитлер! Почему, почему этого гнусного уголовника не переехало поездом в раннем детстве?

Подумать только! Какого-то паршивого Шикльгрубера раздавило локомотивом — и спасены десятки миллионов жизней, миру явились бы бетховены, эйнштейны, улановы, маяковские, гоголи… — А они сейчас спят в братских могилах.

Юрий налил в дымчатую рюмку вина, выпил. Он понимал, что дело не в Шикльгрубере. Но ему хотелось так думать.

Какой-то чудовищный калейдоскоп… Наводчик Сундукян, черноглазый гигант, он пришел в иптап под Минском, пришел, подбил «тигра», научил артиллеристов играть в веселую игру «палочки», полюбил санинструктора Клаву Семушкину… А через неделю от Клавы и Сундукяна осталась на земле лишь грубо сколоченная деревянная пирамидка… Генерал Черняховский — умница, талант, человек, заряженный энергией на сто жизней. Сколько раз смерть завывала над его головой! Но вот она взвыла в десятитысячный раз — и замечательного человека не стало… Он ушел из жизни. Совсем!

Как все это нелепо и несправедливо. Человек уходит за водой — и исчезает навсегда; девушка нагибается, чтобы сорвать ромашку — и падает, чтобы никогда больше не подняться; сын полка, веселый мальчишка с Орловщины, идет на концерт артистов фронтовой самодеятельности — и вдруг превращается в огненно-черный всполох!.. Бесконечная вереница смертей. Умерших не успевают оплакивать оставшиеся в живых… Недавно еще заряжающий Хасаншин, сняв пилотку, молча горевал над телом своего земляка, а немного погодя Хасаншин уже не горюет — лежит, строго сжав фиолетовые губы, и те, кому, быть может, тоже не сегодня-завтра уготовано успокоиться навсегда, стоят над ним, оплакивая без слез боевого друга.

И еще Стрельцов думал о том, что в великом горе люди находят силы бороться за счастье. Вот, допустим, пришел бы сейчас к нему, Юрке Стрельцову, волшебник и сказал: «До конца войны остались считанные дни. Ты можешь погибнуть от последнего выстрела… Ты наверняка погибнешь. Понимаешь — от последнего! Хочешь, я сделаю так, что ты наверняка уцелеешь, и девушки будут обнимать и целовать тебя под грохот салюта Победы? Только откажись от прошлого, забудь обо всем: о погибших товарищах; о боях и сражениях…»

Ей-богу! Этот идиот-волшебник получил бы такого пинка!..

Какое это счастье — всегда быть готовым умереть ради людей, ради вечной жизни, за правду. Этому Юрку Стрельцова научили Павка, Глеб, Вилька, Катя, комиссар Бобров, Гурвич, тысячи ушедших из жизни Победителей.

Молчание нарушил старшина Милашин. Он сказал немцу:

— Вот что, фриц хороший, давай-ка, выпьем… За то, чтобы и в самом деле хороших немцев было побольше.

Вайс с готовностью наполнил рюмки. Еремей похлопал немца по спине, сказал сочувственно:

— Ах ты, бедолага!

Четыре дымчатые рюмки пропели хрустальный аккорд.

Старшина опустился в кресло, с болью посмотрел на юного капитана и, прикрыв глаза ладонью, почти простонал:

— Мальчики… Пацаны вы мои родные, пирожники! Я ведь вас на героев мечтал представить.

— На героев? — Стрельцов улыбнулся. — А что? Я — за. Теперь ты о пирожниках все знаешь. Давай представляй, пока не поздно.

— Поздно, Антоныч, поздно.

— Почему? Почему поздно? — подзуживал бывшего комбата Стрельцов.

Милашин не объяснил — почему. Только опечалился еще больше. Глаза его нежно, по-отцовски смотрели на молодого капитана.

Стрельцов рассмеялся:

— Эх, Иваныч!.. Да я в шутку. Конечно же. Да разве мы тогда — ради награды?!

В соседней комнате возник короткий шумок. Приоткрылась дверь, появилась стриженная под машинку голова:

— Товарищ капитан, приказ получен: в десять ноль-ноль выступаем. Велено вам явиться в штаб полка.

Еремей засуетился.

— Вот-те елки-палки… опять воевать, — он сноровисто складывал немудреные солдатские пожитки — свои и капитана.

Вайс, сделав поклон, заскрипел к выходу.

— Стой! — крикнул ему Еремей. — Назад!.. Цурюк! Немец обернулся.

— Не уходи, камрад. Живи здесь, — Еремей обвел вокруг себя руками. — Не вернутся твои фон-бароны, честное комсомольское. Живи здесь, приучайся к новой жизни.

Вайс недоуменно смотрел на Еремея.

— Здесь. Живи. Это твой хаус. Ферштейн?

— О да!.. О да!.. — немец закивал головой. — Это есть справедливо!.. Да?

И он всхлипнул, горько жалея о том, что ни жена, ни сыновья никогда не увидят его, Карла Вайса, покуривающего сигарету в необъятной кровати Эрвина фон Шлейница.

Стрельцов застегнул воротник гимнастерки, шагнул к Милашину.

— Прощай, Иваныч. Извини, брат. Обещал со всевозможным комфортом доставить тебя в часть… Сам понимаешь, служба.

— Бывает.

Они обнялись, поцеловались трижды. По-русски.