Ученик дурака (сборник)

Сидерос Дана

Серия «Новая поэзия», созданная под кураторством Веры Полозковой, – это книги современных молодых поэтов, с которыми радостно жить в одно время.

Открывает серию Дана Сидерос – автор с удивительно своеобычным чувством языка, известная под ником «Шутник» («lllytnik»), лауреат премии «Нова», участник фестивалей и поэтических концертов. Книга ее стихов – о стариках и героях, высшем родстве, будущем и никогда-не-бывшем, об ослеплении красотой. Но прежде всего она – о тончайшей границе между этим миром и другим, полным стрекота и мерцания.

 

© Дана Сидерос, текст, 2015

© Дана Сидерос, иллюстрации, 2015

© Издательство «Лайвбук», 2015

* * *

 

Пятьдесят

Вот человека человек несёт в кроватку из машины и поясняет: умотался – весь день был поезд и щенок; но человека человек бьёт металлическим, аршинным: забудь про ребра, кости таза, колени рук и локти ног; но человека человек находит, держит, ждёт карету, сидит у койки – слушать сердце, поить, подушки поправлять; но человека человек на два часа берёт в аренду, вздыхает: не хватает перца – молчит, глаза отводит блядь; но человека человек в отчаяньи, в бессильном гневе – полночи гладит по затылку и шепчет: ты поплачь, пройдёт; но человека человек, всю жизнь и на земле, и в небе любить и ждать клянётся пылко – и забывает через год; но человека человек с размаху по спине портфелем, а после вдруг целует звонко и убегает, хохоча; но человека человек искал, выслеживал неделю, сейчас у них борьба и гонка, один погибнет через час; но человека человек послал к анчару властным взглядом, но это в прошлом веке, вроде – неясно, что тут обсуждать; но человека человек… я понял, понял, всё, не надо, здесь едем дальше, не заходим, есть и другие города.

 

«Как ладьи изрезали плоть реки…»

Как ладьи изрезали плоть реки как бобров утягивает под киль как ползут по полю волков полки у степи на холке торчком штыки как дрожат зайчишки в кустах ракит велики им сабельки и портки и сердечки зайчикам велики бьются рыбой в ребра стучат в виски а напишут мчались за мать отца трубы скажут выли кимвал бряцал хуже зайки серого нет бойца кроме страха зайке никто не царь он лежит в атаку не двинется тьмой плюёт война каракатица смерть губами чмокает ца ца ца не вдохнуть не поднять из травы лица зайка трус и тряпка и бездарь но только он найдёт нас сойдёт на дно только зайчик маленький сунет нос в самый гиблый омут в гнилую ночь страшно страшно тошно темно темно он дрожит от ушек до ватных ног но плетётся жалкий больной смешной за тобой и потом за мной

 

Морская

Остров Яблок уйдёт на дно, стоит этой луне наполниться до краёв молоком и льдом, округлиться, отяжелеть. Через семь безмятежных снов в город хлынет морская конница: сто зелёных, один гнедой. Каждый сад и каждую клеть разорвут, разотрут в песок. Вероятно, ты не поверишь, но всех живых заберут во сне, всех, не глядя на статус, стиль и характер. Море в висок поцелует каждого бережно и сомкнёт объятья тесней, успокоит и приютит. Накануне, всё обыскав, возмущенно отвергнув и креп, и флис, проклиная пояс и лиф, всё по комнате раскидав, я наглаживаю рукав, я готовлюсь к так и не встретились, собираюсь на не смогли, наряжаюсь для никогда. Бесполезная суета, но счастливая. Засыпающий остров ждёт, что грядущий день, будет тёплым и неплохим. Я спешу. На пяти листах я пишу про остров тебе, ищи: будут наволочки в воде, рыбки, яблоки и стихи. Но пока, за неделю до, остров дышит, хохочет, пьянствует, свадьбы мчатся, зевают псы, где-то лихо скрипит матрас, и наследники делят дом, и супруги сервиз фаянсовый бьют с досады, и некий сын подворотен, он всех бы спас, чует смерть и твердит о ней, только кто же услышит вздор его. Он единственный не заснёт, он увидит, как тонет сквер, он узнает морских коней и успеет подумать: «Здорово, бедняку на старости лет подфартило занять партер».

 

«Тот, кто летал…»

Тот, кто летал, лежит на спине на простыне в тишине. Это если смотреть с земли. Если с неба – лежит на дне. Смотрит со дна и видит огни, шепчет: «Спаси-сохрани». Тот, кто летал, понимает, что, кажется, это за ним. Тот, кто летал, был весел и смел, всё раздал, что имел, взял, что посмел, был любим и глуп, черен от гнева, от боли бел. Тот, кто стоял за его плечом, просто однажды стал ни при чём, может, устал, заболел, забыл. Тот, кто летал, обречен выть от фантомной боли в крыле, тщетно пытаться отмыть стекло и изрыгать только хрип и треск, кашлять обрывками слов. Тот, кто летал – на остром свету. Взмыл и набрал высоту. На этажерке. Чадящий хлам. Думал, что будет ТУ. Вот он садится на пустоту, спрыгивает в пустоту, курит и гладит чужой самолёт: всё, остаёмся тут. Вот он идёт, и идёт легко, тянется след неровной строкой, пусто – ни мальчика, ни змеи. Свет облака молоко. Край. А за ним – тишина без дна. В бездне четыре смешных слона. Надо же, думает, вот те на. Как ты? шепчет жена. Кажется, легче, летал во сне. Мёрзну. Иди ко мне.

 

«Иногда, если нужно вставать…»

Иногда, если нужно вставать и никак не найти сил, включается защита от неизбежного, мозг обманывает сам себя: начинает показывать сон, о том, как нужно вставать, и никак не найти сил, но всё-таки встал. И побрел под горячий душ, где чуть не заснул, но всё-таки не заснул. Cъел свой обычный завтрак, сел в метро, там чуть не заснул, но всё-таки не заснул. Пришёл на работу, открыл Фейсбук, написал: кошмар, в метро чуть не заснул, но всё-таки не заснул. Закончил вчерашний макет, нашел интересный ход, потом вдруг подумал: А почему я не написал тебе «с добрым утром»? Как можно было забыть? Наверное, я всё ещё сплю. Тут и правда просыпаешься от воплей запасного будильника: когда такая хитрая голова, будильников нужно минимум три. В следующий раз сегодняшний провал будет учтён и исправлен: я пожелаю тебе доброго утра, моя радость. И мне придётся догадываться, что я сплю, по какой-то другой невозможной детали. Например, вдруг приедет мама, и я буду мяться, не зная, как ей сказать. Но вообще, конечно, нужно просто чаще высыпаться, а то сегодня по рассеянности выскочил на красный свет, чуть не попал под черный джип. Но всё-таки не попал.

 

2117

Смальта. Розовая, горчичная, золотая. Византийский мотив, стилизация… Вот дурак – засмотрелся, а надо работать. Осколков стая, в свете лампы блеснув, шумно спархивает во мрак. Глухо бряцает об пол, эхом летит по залу. Извини меня, брат-художник, ты был хорош. Он сбивает последний кусок и глядит устало на уродливый серый квадрат, бетонную плешь. Что тут сделаешь за ночь? Вот ты, вот скажи на милость, отрывался ли кто-то хоть раз от своей возни – взглядом стену окинуть, заметить, что изменилась? Сталин, после Гагарин, потом Спаситель, а кто за ним? Ладно, дайте взглянуть пока, что у нас в запасе. Я вам что, рисовальщик букв на стене мелком? Как вы это себе представляли? Камланья, пассы? Что мне сделать из черного с белым? Зебру? Штрих-код? Ладно, времени мало, инструкций уже не будет. А сверяться со свежим курсом – для простаков. Черно-белый портрет несут нарядные люди: сонный взгляд, ястребиный нос и круги очков. Он выходит из павильона в рассветной дымке: завтра ждать премиальных, хотя скорее – облав, а сегодня он просто усталый идёт к Ордынке и поёт на забытый мотив «там та-дам та-да».

 

Артхаус

Красный всполох огня выхватывает из мглы силуэт персонажа: погоня, горящий лес. В этот раз ему повезёт – прилетят орлы, в крайнем случае – Чип и Дэйл или МЧС. Нам не нравится в этом вымысле ничего. Мы не любим сам принцип, а принцип всегда один: не герой победил, потому что фильм про него – это фильм про него потому, что он победил. Но у нас тут не Голливуд, ходовой сюжет – бесконечный Тарковский в бархатной тишине. Этот фильм обо мне, если жухлый негромкий свет. Этот фильм о тебе, если света как будто нет. Вот затылок в прицеле камеры, съемка с рук, персонаж слишком долго в кадре. Пригнись, урод. Всех, как снегом, прикроет титрами поутру. Это честный и предсказуемый поворот.

 

Профилактика

Когда случится «лютый год Манежной», когда они пойдут на брата брат, твои стихи окажутся, конечно, по обе стороны от баррикад. Ударь по пропаганде саботажем: неправильно затачивай слова. Старайся ритм держать как можно хуже. Старайся неуклюже рифмовать.

 

«Каравай-каравай…»

Каравай-каравай, мы сидим по краям каравая и от края до края вскрываем, закатом кровавя. И тропинка, как рана кривая, от края до края, от тревоги-ноябрьские-кроны до паники-сорваны-краны. Каравай-каравай, с полотенца под свод домовины. Режем на половины, и каждую на половины. Всяк, отведавший хлеба Иванова, станет Иваном. Мы берем по куску, крепко солим, виной запиваем. Каравай-каравай, черный боб в чьем-то ломтике скажет о чем нам? Кто проглотит его и, петляя, уйдёт обреченным? Ты проглотишь его, и, петляя, уйдёшь обреченным, под разделку расчерченным вниз от плеча до печенок. Вот такой ширины, вот такой глубины, да на сотню. Серый ломтик февральской брусчатки, посыпанный солью. Память выдохнут свистом, вступают бойцы и паяцы. Черный боб тихо дремлет внутри, будет время – пробьётся.

 

Черно-белая сказка

Финал. Медвежата Ваню хоронят: рыдает Круть, воет Верть. Счастливый Кащей приводит в хоромы Марену, царевну-смерть. При ней он притих и дышать боится, косица её густа, она и певунья, и танцовщица, и жуткая красота. Он пляской её насладился вдоволь, везде, где она прошла – чернеют пожарища, плачут вдовы, до горизонта тела. Он хочет её целовать, лелеять и Машенькой называть. Она доедает белую лебедь, ссыпает пух в рукава: рукою махнёт – разольётся полночь и снегом укроет степь. Волчица и ворон спешат на помощь Ивану. Не ждёт гостей наивный Кащей, он влюблён, беспечен, от страсти почти что пьян. Он гладит её ледяные плечи и шепчет «моя, моя». Волчица и ворон несут бутыли с живой и мёртвой водой. Иван ворочается в могиле, выпрастывает ладонь из рыхлой земли, и рычит, копая, и дышит, как дикий вепрь. Кащей тихо шепчет «поспи, родная», на ключ запирая дверь. Иван улыбается жизни новой, в котомке его звенят четыре невиданные подковы для сказочного коня. Когда он верхом перейдёт границу, влетит в кащеев предел, Марена проснётся в своей темнице; струится, как змей в воде, коса по подушке, в глазах-колодцах – огни торфяных болот. Марена проснётся и улыбнётся, и песенку запоёт: «Смородина-речка, гори, разлейся, покинь свои берега. Зверушка и птица, беги из леса, чуть только почуешь гарь. Идёт мой любимый – луна, прикройся, дрожи от страха, земля. Он съест всё живое, он выпьет росы, сожнёт поля ковыля; ручей говорливый, проворный, длинный схоронит в мерзлой земле; нетронутый снег окропит калиной, ломая девственный лес». Кровит небосвод на вечерней заре. Нам всё ясно. Окончен сказ. Иван наступает, поёт царевна, горит и чадит река. Кащей беспокойно во сне бормочет, да не разберешь слова. Он станет бессмертным сегодня ночью. Уже часа через два.

 

31.12.13

На станции Трупная (переход на Цепной бульвар) продают открытки в конвертах: там уже набиты слова, поздравление деда Мороза: счастливого Нового года и Рождества! Мол, веди себя тихо, проказник, и деда не забывай. Вас тошнит от слова «проказник»? Меня – всегда. Прямо вот едва прочитаю – бегу блевать. На станции Трудная (переход на Цейтнот-бульвар) я стою, дожидаюсь поезда, голова тяжела и болит – в ней умище великоват, непрерывно давит и жмёт. Я смотрю на эти открытки и думаю: нет. Поздравления – как-то фальшиво, пусть будут повестки в суд. Скажем, ранним утром первого января их находит под ёлками мрачная детвора. Каждый, каждый, каждый ребёнок моей страны получает такую – в этом они равны. Яркий праздничный бланк: блёстки, ёлочка, завитки, надлежит явиться, печать, дата вписана от руки. И они идут, мнутся сонно в очередях, ждут, пока позовут, не ёрзают, не галдят. Дальше светит в лицо гирляндой следователь Декабрь. Как ты вёл себя, крошка? Не ври, не расстраивай старика. Кем работает брат? Где мама была шестого числа? Вспоминай, на-ка вот для памяти шоколад. Дальше сотни судов, без огласки, без суеты. Всем известен судья Мороз – ледяные глаза пусты, не жалеет даже сирот, этим и знаменит. Молоток стучит и стучит, колокольчик звенит. Осуждённых подержат в холодной несколько дней и отправят на север строить дом из белых камней, шить костюмы штатным Снегуркам, чинить полозья саней. Остальных кормят тем оливье, что остался в тазу на дне, и развозят на черной волге, запряженной тройкой коней. Я стою на станции Трубная (да-да, всё ещё на ней). Продавец блестящих повесток входит в вагон со мной и кошмарным поставленным голосом, прохаживаясь не спеша, завывает: купите открытку, порадуйте малыша! Сегодня у вас последний, последний, последний шанс.

 

«Ну вот…»

Ну вот. Я услышал. Утешь меня, дай мне повод считать, что ты понимаешь, с кем говоришь, когда проклинаешь короткий якобы повод и ноешь, что ты давно уже не малыш. Когда ты отчаянно просишь большого дела, ругаешь стрелу пера, мол, не так остра. Яришься, рисуешься, требуешь оголтело серьёзного отношения, равных прав. Я мог тебя взять в ладонь, залечить все раны, унять твою вечную дрожь, дурная ты мышь. Но нет, я пришёл с тобой говорить на равных. Так что же ты извиваешься и кричишь?

 

«Не в финале – в разгаре…»

Не в финале – в разгаре, посередине, острый гребень времени оседлав, весь свободный, словно рыбак на льдине, я плыву в темноту. Темнота тепла. Темнота убаюкивает и плещет песню старую, тихую, без затей: раздари все альбомы, цветные вещи – ни к чему они в темноте. Темноте всё равно, что внутри ты розов, нежен, ласков, красив, как осенний Крым. В темноте только текст и вот эта поза: мол, смотрите дети, поэт открыт, что-то тихим голосом говорит нам, ждёт, когда этот ужас кончится. Я пинком вышибаю подпорки ритма и с улыбкой смотрю, как текст корчится. Он уже не выглядит стройным, но пока даже так красивый, как встревоженный рой осиный. Поэтому я начинаю лупить его что есть силы. Пачкать рифмой в случайных местах – назовите теперь его белым. Ломать – ни один сустав не останется целым, ни одно ребро во впалой его груди. Черта с два этот стих свободный. Я теперь ему господин. Я, испортивший представление, разбивший для вас свой текст, может быть, последний, даже не думающий вытаскивать впившиеся буквы из ладоней, ступней и коленей. Я, созвучие добывающий в горле, негромкое, жалкое, но живое. Я стою и говорю лично с тобой, да, мы перешли на «ты», нас осталось двое. И всё, чего я правда хочу – чтобы ты забыл, как вдыхать. Только это имеет значение, если речь идёт о стихах. Ты либо слышишь их, либо не слышишь их. Остальное – формальности. Для критиков и глухих.

 

«Ученик колдуна…»

Ученик колдуна изящным движением превращает бутылку в розу. Обещание превращает в угрозу. Рыхлый сухой верлибр в опасно ритмичную прозу. Идущего превращает в бегущего, бегущего – в лежащего стонущего. Это простая магия – ничего стоящего. Сам колдун превращает молчание-золото в свинцовые слитки воя. Растворяется в красном дыму на глазах конвоя. Умеет, к примеру, мёртвое превращать обратно в живое, возвращать через Лету в лето, без паромщика, вброд, но магический кодекс гласит: можно только наоборот. Или вот дурак стучит варёным яйцом по столу, чистит, разламывает, находит иглу. Так приходит конец вселенскому злу. Само яйцо, между прочим, он съест потом, посолив. Дурак раздражающе весел, удачлив, нелеп, болтлив. Даже сидя по пояс в трясине, не хандрит, не скорбит ни о ком. Если я когда-нибудь вырасту – вот бы стать дураком. Чтобы двигаться, как дурак, не петляя, не семеня. Выйти в город за страхом с утра, всё продать – купить семена. Уложить их дремать пока в колыбель горшка и нанять им няньку, прибывшую издалека: будет петь им песни в тоске на своём родном языке. Как пробьётся цветочек аленький – срезать, смять, сварить в молоке. Чья-то боль уйдёт в облака от волшебного молока. Я же снова пойду за страхом – подманивать, выкликать – подающий большие надежды ученик дурака.

 

Шаман

Не реви, говорит, тише, глупая, успокойся. Ну чего ты заходишься, будто бы в первый раз? Стыдно плакать при всех, вон, на нас уже смотрят косо миллионы испуганных глаз. Ты пойми, если я присвоил твои красоты, я, конечно, возьму и то, что в тебе кишит. Мне милы все твои бандиты и идиоты, сумасшедшие и алкаши. Я в восторге от радужных вод ядовитой Яузы, от ожогов сгоревших домов, от дорожных язв. Я хожу по вокзалам под музыку новояза, пританцовывая и смеясь. Я люблю, говорит, и вульгарность твоей Манежной, и твоих мертвецов, что толкутся, глядят, галдят. Гладит, гладит сырой кирпич, шепчет, шепчет нежно – до последних капель дождя. Смотрит в море людей с итальянской стены, как с пирса, руки вскидывает приветственно и кричит: Всё, потопа не будет, расходимся, не толпимся, дорогие мои москвичи.

 

Грайндхаус

Кто из них оставил ему лазейку, бесполезно теперь гадать. Он приходит. Садится. И шепчет: зенки подымите-ка, вашу мать, на меня. Что-то счастливы вы не слишком, даже Май, и тот помрачнел. Ну, смелей, рассказывайте, братишки. Кто душил? Кто стоял на дне этой ямы, когда вы её копали? Кто командовал? Кто тащил? Август, хватит реветь, не позорься, парень, выключай-ка сложные щи, всё равно не поверю, что был не в курсе. Хорошо, что все собрались. Подойдите ближе – брат не укусит, брат готовит другой сюрприз. Первым падает Март, некрасиво, на бок, обхватив руками живот. Истеричный Декабрь визжит, как баба. Август плачет. Ноябрь пьёт напоследок из мятой и ржавой фляжки свой отвратный дешёвый ром – тянет время, как может, но тоже ляжет, вслед за Маем и Сентябрём. Хладнокровный Январь только после третьей оседает в сугроб. Июль и Апрель закрывают глаза, как дети, будто это спасёт от пуль. «Лучше целься, держи пистолетик ровно» – ржёт Июнь, но во взгляде – страх. Вся в калиновых каплях, листвой багровой истекает Октябрь. Сестра. Чуть заметно дышит, но постепенно остывает. Темнеет взгляд. На лице не тают белые перья победившего Февраля. Теле-СМИ сговорились – молчат о бойне на поляне в темном лесу. Все синоптики блеют в эфир «спокойней», факты путают, чушь несут. В соцсетях некий дурень спамит коротким сообщением на стене: Запасайте консервы, дрова и водку. Впрочем, можно уже и не.

 

«Страх уходит невежливо…»

Страх уходит невежливо, по-английски, не оставив даже записки. Вечером ещё допивал твой виски, обещал «никогда тебя не покину», целовал ледяными губами спину, спускаясь медленно вдоль хребта, наваливался, ломал, как всегда, начинал шептать: «Что ты воешь? Я знаю – тебе со мной хорошо». А потом ушёл. Поначалу не веришь: ждёшь отмены, стука, звонка, ищешь его семена, драконьи клыки в цветочных горшках, вдруг взойдут ублюдки его, сынки, готовые приласкать. Ничего не находишь, ни запаха страха, ни зернышка, ни глотка. Ну вот, теперь хорошо, вот теперь не вой. Не страшно теперь ничего. Не страшно, когда сумасшедшая с Чистых на бумажке рисует числа, с маленьким интервалом, как даты с детских могил. Не страшно найти у оградки свитер и теплые сапоги, подумать: вот кто-то добрый принёс, чтобы она согрелась – мороз, а мы-то с собой ни шали, ни водки не взяли. Страшно, что в клубе ещё зависать три месяца с небольшим, а ты вдруг расслышал их голоса, и понял их чертов шифр. Тех, что сидят, свесив ноги с карниза, над твоей головой: ты на четвёртом, она – на пятом, а у него – восьмой.

 

«Киноактеры…»

Киноактёры зримее всех несутся во мглу: двадцать четыре кадра в секунду, за кадром кадр. Так говорил сумасшедший Рене Лалу – властелин гигантских улиток на кружеве сломанных эстакад. Мы – не фильм, а дагерротип. Долго, дорого: ничего нам не светит, только кровавым – фотограф в своей каморке. В старину было модно снимать мертвеца, как будто бы он живой. Раз увидел фото – потом узнаёшь эти взгляд, и грим, и подпорки. Мы пока без подпорок. Решившись, дорого заплатив, проступаем на серебре рассвета, медленно выгораем. Засыпай, туганым, посмотри мой сон про седые косицы ив, невозможные ирисы, терпкие яблоки Трой Урая – есть такое село в моей любимой глуши, там угрюмые ангелы после вахты сушат грязные рукавицы. Камские воды, глиняный берег, полынь, камыши, родники в рифлёных следах колёс. Как напьешься из-под копытца – станешь джип вороной, но скорее козёл-уаз: развороченный бампер, мутные фары, не закрываются двери. Тут бывает и не такое, но не о том рассказ, а о том, как от желтых яблок светится берег. Говорят, их нельзя собрать и, скажем, сварить компот. То есть можно, пробуйте, дурни – смеются местные. Плод в корзине тоскует о брате, том, что в траве гниёт, и умирает за час – из малого солнца в бурое месиво. «Круговая порука яблок» – очень авторское кино: всё трясется, свет контровой и ничего непонятно. Я пытаюсь их снять на память, раз с собой не захватишь, но бестолковая камера видит только серебристые пятна.

 

«В царстве шума и сажи…»

В царстве шума и сажи, у железнодорожной насыпи краски насухо вытерты осенью и тоской. Где-то здесь позапрошлый октябрь надламывал нас и пил; ястребино крича, скорый поезд шел высоко. Здесь-то ты и находишь мох – невозможно бархатный, за худыми хибарками, мертвым пустым депо. Настоящий, сырой, из лесов со зверьём и бардами, будто временно служит тут – час, как принял пост. Ты стоишь и смеешься, смех расходится кольцами, как же любит скитальца мир, и любого, кто обречен. Нежно гладишь свой город по мху, изучая пальцами, как любимую спину, ключицу, шею, плечо… Обещаешь себе не ждать ничего хорошего, будет крошево, в мох запросишься, идиот. Город вдруг содрогается, ощущаешь ладонью дрожь его. Это поезд идёт.

 

«Покуда отец слишком бодро…»

Покуда отец слишком бодро орет «ну с богом», ночь проревевшая мать принимается целовать и причитать «ну куда ты мчишь, горячая голова?», она неподвижно лежит у него под порогом. Он для неё сыроват. Пока он толкует с зайцем, внимает его обидам, небрежно играет бабочкой, зачем-то смеясь (заяц дурак и трус, но за ним большая семья), она наблюдает издали показывая всем видом: «Это заяц, ещё не я». Пока он борется с волком, (и ясно уже, что сборет, но волк отрежет ломоть – останется шрам) её замечают рядом, здесь где-то её нора: то скроется, то мелькнёт, подбадривает обоих. Рассчетлива и хитра. Вдали силуэт медведя: вздымается и клубится горячее, черное, смрадное – из недр, с самого дна. Когда его будет грызть, надламывать и сминать, он будет, возможно, думать что это уже лисица. Но это пока медведь, пока ещё не лисица. Пока не она.

 

План

Тише. Слушай. Нам нужен план, я же тут не ради стенаний. Просто если в работу пойдёт наиболее честный сценарий, тот, который и малой лазейки нам не оставил, мы должны сочинить сигналы, условиться о деталях. Если ты паукомедведь на восьми мохнатых, здоровых, сильных лапах – догоняю в начале второго. В начале второго сезона, в начале второго ночи – лучший час воскрешать героев из многоточий. Если ты выгораешь в степь, становясь ковылём и лунем – я лосось, мной кипит река, поднимаемся, скоро клюнем. Всякий, кто не понял, о чем мы, переспросит «о чем вы?» Если встретимся, будем ходить на концерты: на Моррисона, на Башлачева. Всё получится безупречно, если следовать плану точно. С четким планом не так тошно. Я стараюсь забыть о том, что восьмилапому черному зверю, стальной форели, степной дали безразличны наши сигналы, наши продуманные детали.

 

«Утром в город приехал цирк…»

Утром в город приехал цирк. Все знают, что в город приехал цирк. Никто не кричит об этом, ни кузнецы, ни жрецы, ни дворники, ни продавцы, ни детки, ни их отцы. Все слышали кимвалы и бубенцы. Нельзя не заметить, что в город приехал цирк. Все знают, что каждый знает, что в город приехал цирк. Все будут вечером на представлении. И мы попадём, не сцы. Утром в город пришла чума. Все знают, что в город пришла чума. Она похожа на цирк – приходит вдруг и сама. Нельзя не заметить, как яблочный аромат, как хлебный родной аромат – текут в её закрома, где гнильё и тьма. Всех встречных, велик ли, мал – кидается обнимать. Никто не кричит об этом, но все закрыли дома. А толку, если чума… Утром я сбрасываю кошмар и просыпаюсь в май. Кругом провидцы, советчики, умники и спецы. Все знают, что если приехал цирк, то позже придёт чума. Ну что же, пускай приходит, у нас образцы вакцин. И в юбке цвета циан смелый маленький капуцин. Отважный, весёлый, наглый цирковой капуцин. И цвета кармин – пион, опасный, хищный пион (лепестки с молочной каймой). Таких, как мы, погубить – сначала поймай. Поймал – молодчина, жуй, но руки сперва помой.

 

Паранойя

Трижды кричат сычом – соберусь и выйду. Выдох, бесстрастный взгляд, поворот ключа, виду не подавать, дрожь в руках не выдать, не семенить, не оглядываться, молчать. Что-то крадётся за мной – мутноглазый ужас, вошь, ненасытный холод, едкая спесь. Счастье всегда глуповато и неуклюже: просто догнать, несложно убить и съесть. Правила очень просты: чтобы некто выжил, просто его не включаешь в свой кровоток. Этих, красивых, кудрявых – впервые вижу. Эти, смешные, мне вовсе никто. Никто. Нужно молчать обо всём. Добываешь радий – не щебечи, с кем ты был и в каком году. Сердце моё подстрелили в Киллерограде. Киллера ищут. Надеюсь, что не найдут. Нас, осторожных и быстрых, не видно с вышек. Шепот по коже, как сок с ножа – в шелест крон. Нет никого со мной – всех прогнал и выжег. Нет никого. Никого. Никого. Не тронь.

 

Метаморфозы

О том, что уже началось, ты узнаешь сразу: строка затрещит на сломе, на горьком слове, и все побегут врассыпную, как от заразы, как будто их ловят. И ты побежишь. Побежишь, побежишь. Не нужно, не рви на себе рубаху, не ври с размаху. Когда началось, когда действительно страшно – любой сдастся страху. Я буду смотреть тебе вслед. Ну, не я, а то, чем я стану: комната форточек, улей строчек. Рассеян наш новый взгляд и бросок неточен – беги, ты проскочишь. Мы, лес говорящих дудочек, город Голос, останемся, пустим корни, а то, что в коме лежит в самом центре, оно уже надкололось, нажмём и доколем.

 

Пояснение

Откуда я их беру? Ну как вам сказать… Вот он заходит в вагон с собачкой-трясучкой в руках: лицо его восково, и на жаре подтаяло. История прорастает мне в голову сквозь глаза, цветёт там внутри фракталами. Я вижу шестьсот вариантов, но выбираю ближайший, тот, где он взмокший, лежащий. Прижимает к себе свою рыжую бородатую суку, она ему лижет руку, пытаясь слизать странный мертвый запах. И не трясётся второй раз в жизни, поскольку трясётся хозяин. Должен же кто-то из них держать себя в лапах. К тому же два дня спустя она догонит его, не от тоски, не от жажды, а просто. Такой кривоногой, мелкой не светит уже ничего, вторая жизнь не по статусу, не по росту. Вот так. Не туда зайдёшь – и ты уже персонаж, шестьсот вариантов сходятся в точку, в прицел зрачка. К счастью, он обнимает собачку, ему на меня начхать, и всё хорошо пока. Я смотрю на них безучастно, ни острия ножа не усмотреть во взгляде, ни намёка, ни знака. Хозяин дремлет, а сука в первый раз прекращает дрожать – она только выглядит дурой, эта собака.

 

«Мотылек…»

Мотылёк в саркофаге кокона сочиняет себя, выковывает. Из вонючего комковатого киселя собирается в ломкие лапки, в крылышки васильковые, те, что нас по весне умиляют и веселят. Мотылёк разрывает бурые и сухие останки прошлого, выгибается, волочет себя. Высоко, на дрожащем листе обсыхает, вбирая дрожь его, и становится цветом. Дыханием. Мотыльком. Дальше эту чешуйку неба, мазок лазурного запирают в пригоршне, стискивают, несут. Не желая при этом (смешно) ничего зазорного: просто глянуть ближе на этакую красу. Рассмотреть переливы синего в жилках черного. Дунуть в сжатый кулак. Стряхнуть пыльцу с рукава. Ощутить под ладонью биение обреченного, восхитительно смертного, хрупкого существа. Вы хотите мораль? Что ж, могу отсыпать морали. Открываем тетради, пишем с красной строки: «Мотылёк на цветке прекрасен, но гениален – мотылёк в кулаке».

 

Луковый суп

Выходит конферансье, говорит невнятно и длинно. Если вкратце: сегодня у нас – малыш чиполлино, но прежде, чем мы его нашинкуем и будем есть, он прочтёт нам сцену-другую из собственных пьес. Выходит некрупный лук, невзрачный, слегка нелепый, смотрит в гудящую тьму, сощурившись слепо, в неловком поклоне сгибается до земли. Срывает с себя коричневый хрусткий лист. А следом второй, и третий, яростными рывками, многим хочется отвернуться или там бросить камень: что угодно, только чтобы он перестал. На нём остаются два золотых листа - последняя тонкая, бесполезная кожа. Он делает паузу, с треском срывает и эти тоже. Стоит обнаженный, бледный, как больной или пленный. В электрическом свете, в шелухе по колено. И вот тут уже все ревут, растирая по лицам слёзы. Даже снобы бобы, капризные вишни, надменные розы. Испуганные картошки закрывают детям глаза. Томатов тошнит, огурцы покидают зал. Хозяин зала, почтенный старый редис, мрачно курит в закрытой ложе и смотрит вниз: испортил вечер, писака, вечно с ними вот этот разврат. Всё, никаких больше луковиц – только клубничка и виноград.

 

Прощальная

Умирающий в шутку едва ли всерьёз воскреснет. И в Москве тоже можно жить – словно спать в гробу. Отходящий под утро ко сну получает песню про болотных людей, обещания и судьбу. Как беспечный царёк обещал водяному сына, потому что ещё не рождённых – не берегут. Как потом этот нежный мальчик входил в трясину, крестик, нож и рубаху оставив на берегу. Понимал, погрузившись по грудь, что не будет торга, просто будет у бога топи ещё один вечно юный безмолвный пасынок в толще торфа, без рубахи, и даже без крестика на груди. Понимал, погрузившись по шею, по подбородок, что вот эти пятнадцать шагов он в себе несёт стержень сказки, печаль и страх своего народа. А потом погружался по маковку. Вот и всё. Вот и всё, мой хороший, прости, никакой морали, всю мораль нанизали позже, чтобы прикрыть всё, что мы тут с тобой напортили и наврали, всю нечестность, бесчеловечность нашей игры. И неважно, в какой ты позе, стоишь ли гордо или вязнешь и оплываешь, не в этом суть: твой единственно верный сюжет подступает к горлу: и ни вскрикнуть уже, ни дёрнуться, ни вдохнуть.

 

Апрель

Когда погружаешься в мутную глубину, прохладную бездну, мерцающую, голубую, хочется сбросить маску и утонуть, сгнить, как корабль, до каркаса, который потом облюбуют смешные моллюски, угрюмые донные рыбы, немыслимые прозрачные существа. Хочется стать водой, тогда сквозь неё могли бы смотреть на дно – видеть небо и прозревать. Когда погружаешься в город, в его рассвет безжалостный, неотвратимый, сырой и серый, хочется, чтобы в черной прелой листве, дрогнуло что-то. Улочки, трассы, скверы вздыбились бы, растрескались и поплыли льдинами вдоль разломов, с собой неся ошмётки чего-то живого, тонны бетонной пыли, столбы, на которых души расселись и голосят. Когда погружаешься в рифмы, в весь этот стыд и страх ворожбы первобытной, со вкусом мяса, хочется, чтоб увидавший тебя застыл, на время забыл дышать, а потом замялся и стал по карманам шарить, ища ключи, кредитку, права, монеты – какой-то якорь. В апреле хочется резать, а не лечить (ну да, эту строчку можно понять двояко). Становишься восприимчивым к словарю: любая нелепость – обломок тайного кода. Допустим, вдруг замечаю, что говорю: «Двадцать второго – маме четыре года». Как будто и правда мы празднуем именины, и мама четырёхлетняя, белокурая, в лентах, лопочет что-то на детском, полузверином, беспечно сидя у бабушки на коленках.

 

«На двадцатый свой день рождения…»

На двадцатый свой день рождения молодой человек получает в подарок гудение в голове, упаковку тяжелых мыслей и нервный срыв в аккуратном конвертике от сестры. Мать умилённо вздыхает: первый невроз, сынок-то у нас подрос. «Усы бы смотрелись лучше» – отец острит, отцу подарили артрит на юбилей друзья в позапрошлом году, с тех пор он живёт в аду, с гордостью носит подарок: вечно от боли хмур. Работает на дому, сто метров пройдёт куда-то – полчаса посидит. Страх купили в кредит: нужная вещь, у соседей такой много лет уже, едва помещается в гараже (достался им, кстати, от предков в сорок втором: поношенное добро). Возвращаемся к имениннику. Тот ликует: полный комплект настоящего взрослого: газовый пистолет, три неудачных романа, стопка скидочных карт, уверенная манера, взятая напрокат, красный бланк в драгоценных минусах (в этот раз повезло), в смс-архиве дюжина важных слов, а теперь и невроз. Завидуя сам себе, именинник идёт к терапевту. В среду, в обед. Семейство копит на смерть, откладывают с зарплат, не ездят к тёплому морю, не едят шоколад. Всё на общее дело, по копеечке, день за днём: ничего – соберём, и тогда-то уж отдохнём.

 

Экскурсия

В рядовой четверг, в промозглую ночь осеннюю на лесной поляне, где мокнет столетний тис, я вас всех соберу, а потом поведу к спасению от дурацких иллюзий, что есть ещё шанс спастись. Что особо послушных посадят в лодочку ладную, пожалеют, накормят, простят и благословят. И отпустят обратно, к свету, через парадную: нежных, круглых и лупоглазых – смешных совят. В общем, двигаемся, совята, вперёд, не мешкая. Каждый должен запомнить того, кто идёт за ним. Все развилки и родники отмечаем вешками, на прудах и болотах не пялимся на огни. Мы пойдём по бескрайним полям, где поют усопшие, голосами глухими тянутся из земли. Ляжем спать у дороги, и сны у нас будут общие: проступающие сквозь корни контуры лиц. Мы пойдём сквозь нагие рощи, в мешки заплечные наберём сувениров: всего, что в пути нашлось. В бурой мёрзлой земле безымянные, бесконечные кладовые войны: гарь, железо, тряпьё и кость. Вдоль речных берегов городища лежат да капища, глина, уголь и мел – полосатый культурный слой. Ваши предки выходят к воде и глядят на закат, ища в бликах солнца ладью, в воду спущенное весло. Так и вам в свой черед городскими бродить каналами, ждать прогулочный катер, моторку, гондолу, плот. Или молча сидеть на жердочках над канавами, прижимаясь друг к другу, стараясь сберечь тепло. А потом изможденных, высушенных, растерянных вас погрузят в сырые трюмы и повезут: без имён и без лиц, без памяти, как растения. Только плеск воды о корму. Темнота. Мазут. Время вышло, родные, нам пора расставаться и всё увиденное припрятать и сохранить. Мне – на вахту у врат. Вам – обратно в реанимации, не расстраивайте родных, возвращайтесь к ним. Там, где вы проходили – смешные, звонкоголосые, непрерывно несущие чушь о добре и зле – мертвецам останутся эхо, трава белёсая и обугленная картошка в седой золе.

 

Пятая графа

Если ты уже отдохнул, то пойдём-ка осмотрим лагерь. Разомнёмся, поговорим. Расскажу, как оно у нас. Мы не любим свою страну, то есть земли её и флаги, и не мним никого своим за расцветку и форму глаз. Наша родина – наш язык. И её мы оберегаем, не крадём у неё добра, не пускаем в неё чужих. Песни птиц и вальс стрекозы, речки, выстлавший берега им мох, осока в полях, нора шустрой змейки, дубы, ежи, небоскрёбы, футбол, балет, революции, мода, блоги, блеск Манежной в полночный час нас не трогают, как назло. Мы работаем круглый год, добровольно платим налоги: отдаём десятую часть самых лучших горячих слов. Если будешь с нами, то и думать станешь похоже. Бурый слог, похожий на талый снег, всем откроет, кто ты таков. И любой, кто поймёт твои идиотские каламбуры, тотчас станет тебе родней всех озлобленных земляков. Мы живём на границе, за нашим лагерем серый, голый, бесконечный пустырь потерь, мёртвых тонкостей языка. Распаковывай свой рюкзак, разложи по полкам глаголы и наречия. Всё проверь. Завтра в поле. Копать. Искать.

 

Популярная механика

Ты помнишь, когда впервые услышал стук за рёбрами и подумал, что страшно болен? Как будто внутри целый округ заводов, штолен, телег, наковален, самоубийц на мосту и белых летних зонтов над маковым полем. Как будто заснул в вагоне, попал в депо, а там, на изнанке, в тусклом зелёном свете, в больших рукавицах слепые белые йети латают прорехи, крутят винты опор, подтягивают канаты – то те, то эти. Ты помнишь, как нёс это матери? И она, смеясь, объясняла что-то про пульс и сердце. Но было уже всё равно. Ты уже был герцог, властитель внутренних стран, заклинатель сна, седой неприметный холм с потаённый дверцей. Ты редкий цветок интерес, целакант контраст, в безличной белёсой среде все цвета ощерил. И слог не спасёт, и контекст ничего не даст, и что бы ты ни писал, ты всегда фантаст. Читай: «эскапист» – если честно, без допущений. И вряд ли всё это изменится хоть на миг, ведь даже смертельно устав и рукой махнув, ты всё время слышишь, как что-то внутри шумит. Как город гудит подземкой, глядит дверьми. Как крутятся шестерёнки, валы и муфты.

 

«Если плачет царевна…»

Если плачет царевна, вянут в саду пионы. Над столицей солнце и дождь пятый день подряд. Что-то воет в лесу одиноко и монотонно. Не везёт рыбакам. В пекарнях коржи горят. Если плачет царевна, мох укрывает камень. Всякий крепкий побег безвольно лежит, как плеть. С гор спускаются злые, угрюмые великаны – подержать на ладони, погладить и пожалеть. Море в гневе швыряет на берег ошмётки пены, огоньки и сирены скрываются в толще вод. Если плачет такой, как я, то во всей вселенной не случается ничего.

 

Сказка перед сном

Заснуть он не мог. Просто что-то было не так. Нет-нет, на него не пялилась темнота, из стен не сочились призраки, и кровать ни разу не попыталась его сожрать. Всё это ему не мешало бы, он привык, подумаешь невидаль – черти из головы. Нет, не было колик, мигреней или простуд, он просто внезапно почувствовал пустоту, как будто из ночи выловили шумы и выжали сны, оставив бесцветный жмых. Как будто ушла вода, и как ни терзай всезнающую лозу, только врёт лоза. Он несколько сотен раз поменял кровать, он пробовал разные вредные вещества. Пытался заснуть от скуки: читал стихи из толстых журналов, ходил на какой-то хит в кино, разводил улиток, считал китов. Два года ходил к докторам – не помог никто. С тех пор он не спал ни разу, любой из вас, столкнувшись с ним, узнал бы его тотчас по злому блеску сухих воспалённых глаз, бесцветному голосу, резкости редких фраз. Он пил, он совсем исхудал, он дошел до дна. И нанялся сторожем в дом, где спала она. Ей будет семнадцать первого ноября. Пора составлять меню, примерять наряд, звонить подругам, искать морщинки у глаз и находить, конечно же, всякий раз. Она – только спит, ворочается во сне, и детские сны вереницей плывут над ней. Улыбка нежна, безмятежен высокий лоб, и всем, кто рядом, здорово повезло. Её красоту никогда не возьмут года. Ей даже идут эти трубки и провода, зелёный свет мониторов и бледность щёк. Похоже на сказку? Так на то и расчёт. Он думает, что девчонка спит за него, и вместе они – идеальное существо. Совсем с недосыпа сбрендил и озверел, любого, кто тронет её, тут же ждёт расстрел, поэтому в то крыло, где она лежит, не суйте носа… Ладно. Хватай ножи. Вот план коридоров: я пойду впереди. У нас будет час. Понятно? Всего один. Берём серебро и жемчуг, вскрываем сейф. К восьми нужно быть снаружи. Стартуем – в семь.

 

Небылица

Нитке должно тянуться, веретену вертеться, а молодой царице – не покидать светлицы. Сидит у окошка, экая цаца. В руках то пяльцы, то спицы. Лицом темна, по спине струится смоляная косица. Надо ж было царю жениться на этом лесном уродце. Привел из чащи, бабы смеются: «Изловил, как куницу». Без неё ему, мол, не спится, не воюется, не поётся. Где в лесу ей было умыться или напиться? Ни ручья, ни колодца. Только черная гнилая водица в кабаньих следах на болотце. На сносях уже, и всё не стыдится, на месте ей не сидится. Мимо пройдёт: крынки бьются, в трещинах кувшины и блюдца. Каждый вечер то медведь, то лисица приходят к ней повидаться. Призадумайтесь, братцы. Что может у такой народиться? Как пойдёт на реку за солнцем любоваться стрекозьим танцем, там она должна и остаться. Хватит причитать и креститься. Следуйте за ней вереницей, закройте платками лица: всех припомнит, коли вернётся. Нитке должно тянуться, веретену вертеться, а молодой царице – в Духов день из воды казаться, ниток просить, тряпицу – обернуться, согреться.

 

«Вот опять вокзал…»

Вот опять вокзал, то есть вопли, гудки и топот. Кто-то волоком тащит тачку – не достаёт колеса. Закрываем глаза. Проводим мысленный опыт. Представляем грядущие ужасы и чудеса. Например, мне полтинник: Шопен и осётр на ужин; охранник, на треть состоящий из шеи и рук. Или я – бомж. Тогда охранник не нужен: тухлая сельдь в кармане – эффект не хуже. Все уступают дорогу. Море пространства вокруг. Пусть я, к примеру, курю «Беломор» на крыше или ем паровые котлеты и посещаю бассейн – разницы нет ни малейшей, то есть совсем. Меняется антураж. Рука – рисует и пишет. И что-то внутри головы просеивает, просеивает пространство, словно китовый ус, фильтрует тонны воды, оставляет цвета и звуки. Я допускаю, что однажды проснусь и будто впервые увижу свои узловатые руки (тыльная сторона пятнистая, как тритон). Обнаружу себя, обживающую притон, склочную, навязчивую притом, с неприятным щербатым ртом. Раздавшуюся втрое, или истаявшую на треть… Никогда ничего не боялась раньше, не буду и впредь. За пять минут до второго инсульта буду смотреть в собственные глаза на оплывшем чужом лице в грязном зеркале вокзального туалета. Я вряд ли вспомню, была ли, собственно, цель. Скорее меня позабавит, что я в конце. Отсюда, с конца, видны нюансы сюжета.

 

«Умный оборотень..»

Умный оборотень всегда готов к полнолунию: снял одежду заранее, разложил на полу её. Всё понятно: загнал добычу – рви и кромсай её. Никаких сюрпризов. Чёткое расписание. А не как у меня: срывы, тёрки с работодателем, за версту несёт то ли дольником, то ли дактилем. Сплевываешь маяковщину ртом перекошенным, кружишь часами над трассой голодным коршуном в ожидании ритмов, дорогу перебегающих (вон один семенит и не видит в небе врага ещё). Просыпаешься часто из вторника сразу в пятницу, все свидетели либо пялятся, либо пятятся. Весь в налипших перьях и золотой пыльце, музья кровь на пальцах и на лице. Умный оборотень красив, безупречно выточен. Вежлив с вами, хотя, казалось бы, вы-то, вы-то чем заслужили? Ничем. Просто просто быть милосердным будучи трехметровым, клыкастым, серым. Умный оборотень рассеян порой нарочито, но где, когда и насколько его накроет – давно рассчитано. Я же – злой суетливый зверь – вне систем, вне времени. Я могу вас сжевать и не вспомнить вашего имени. Я не знаю ключа, запускающего мутацию, я боюсь превратиться однажды – да так остаться. Что-то страшное караулит меня на выходе из норы. Там, где вчера был его укус, утром вспух нарыв. И уже непонятно, можно ли вырваться из игры, столько лет учусь говорить слова – получается только рык.

 

«В понедельник…»

В понедельник, в пять тридцать шесть утра, или, может быть, в тридцать пять, он решает вдруг, что ему пора всё менять. Он решает бросить свой институт, натянуть холсты и писать дороги, сады в цвету и мосты. Он решает выгнать своих химер и чужих людей. Выбираться за город на пленэр каждый день. Ни секунды зря, как легкоатлет – до семи потов. А таланта нет… Ну, допустим, нет. Ну и что? Он смеётся розовым облакам, мчится, шаркая, в кабинет, и стучит ореховая клюка о паркет.

 

9/05

Собирается тщательно, ордена прикрепляет к лацкану, рукава и воротники расправляет ласково. Надевает туфли, платок, берет костыли и уходит в заднюю дверь, чтоб не засекли. В центре, возле продмага, памятник, дальше кладбище – далеко, спасибо погода пошла на лад ещё… Взрослые смотрят молча, дети кричат: «Мама, мама, гляди, у старухи снова парад». У старухи парад, всё правда, сольное шествие. Года три назад шли колонной: она и шесть её не сказать друзей, вернее будет – родных. Четверых с тех пор схоронили, двое больны. Нынче нужно идти за всех. Вдоль домов покошенных, мимо женщин и мужиков, и коров и кошек их. Если бросить ныть, не такой уж и дальний путь. Доползёт как-нибудь.

 

«Саламандра ужасно любит…»

Саламандра ужасно любит, искупавшись в огне, остывать, потрескивая, на холодной груде камней. Сладко зевать и томно потягиваться во сне. Снег, теперь уже дождь, испаряется в метре над ней. Хлопьями пепла цветет чешуя на спине. Сходит жар, рубиновый бок начинает чернеть. Нагие печные трубы. Остовы изб. Черный снег. Мертвая тишина.

 

«Подходят на перемене…»

Подходят на перемене: привет, малыш. Скажи-ка, какой рукой ты пишешь и ешь? Он будет врать, они почувствуют ложь. У одного из них за спиной калаш. Один просто в штатском, и пара ещё святош. Ну что же ты врешь, малыш, что же ты нам врешь? Не нужно бояться, просто завтра зайдешь, получишь звезду, и ещё ты теперь сидишь в отдельном классе, вам отдали гараж. Я, например, амбидекстр, не наш, не ваш. На глаз и не отличишь. Левой держу карандаш, правой бросаю нож. Никто на меня не похож, ни сын и ни внук – потому что я одинок. Мне не страшно будет надеть отличительный знак.

 

Сентябрь

Утром мать и отец идут в детский сад. Как раз поспел урожай – на ветвях висят тяжелые пухлые дети с розовыми боками, в рубашках из свежих листьев, с крепкими черенками, нежные, полупрозрачные – косточки видно насквозь, бери и срывай, коли нашел своего. Мать говорит, иные берут по пять, нашего снова нет, сколько можно ждать? Я бы его любила, кормила, купала, ласкала. Поищи нам, отец, кого-нибудь среди палых. Паданцы прячутся у корней, пугливые, как зверьки, у них помяты бока, поломаны черенки, их собирают в корзины и выставляют на вход, вдруг кто-нибудь возьмёт. Хмурый отец садится возле корзин, думает: хоть бы сын… Мать и отец возвращаются шумной улицей. Он то хохочет, то вдруг начинает хмуриться. Осеннее солнце гладит бурые крыши. У неё в подоле шевелится, хнычет, дышит и пахнет яблоками.

 

«Дед-инвалид подзывает внука…»

Дед-инвалид подзывает внука, дед говорит: мой хороший, на-ка денег тебе, принеси таблеток, чтобы принять – и лето. Чтобы принять сорок штук – и дома. Я так устал, помоги мне, Дима. Покарауль у двери, пока я съем пузырек покоя. Внук рассуждает: всё надо взвесить. Сколько дадут мне? Ну, восемь, десять, блистеров. Ну а сколько надо, чтобы хватило деду? Внук размышляет: всё надо взвесить. Сколько дадут мне? Ну, восемь, десять, может, двенадцать лет. Выйду – как раз в институт. Дед засыпает, и деду снятся молы на море, милые лица, вальс из динамика у фонтана, баритон Левитана.

 

«Бессонница кишит…»

Бессонница кишит лицами, лица мерцают, наплывают, двигаются, нет конца им. Говорю с ними, как положено с мертвецами: спокойно, не споря, не отрицая. Они молчат и включают меня в молчание. Листают альбомы, звенят стаканами с чаем, стоят вдоль стен, заполняют собой топчаны, ходят за мной, ночуют, где я ночую. Так-то они ничего, безвредные, вроде. Ты говоришь «Привет, заходи». Мы заходим.

 

«Совсем измотался…»

Совсем измотался, продрог – неважно одет. Ноги гудят, но надо идти. Идёт. Пробрался на склад. Вдруг кто-то его найдёт? Заходит в тупик, на стенке надпись: ПРИВЕТ! ТЕБЯ ЗОВУТ АЛЕКСЕЙ, ТЕБЕ 90 ЛЕТ. ВСПОМИНАЙ ДАВАЙ, ИДИОТ. ТЫ ДАВНО УЖЕ НЕ СОЛДАТ. ТЫ ОТЕЦ И ДЕД. У ТЕБЯ БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ – ЦЕЛЫЙ КЛАН. ЗДЕСЬ ТВОЙ ДОМ: ОТЫЩИ, ГДЕ ЧТО. ПРИЛАГАЮ ПЛАН. Изучает схему, «Алексей», твердит, «Алексей». «Если клан, то куда, скажи, подевались все?» Входит в кухню, везде таблички: ЛОЖКИ, КРУЖКИ САХАР, КРАХМАЛ НЕ ВКЛЮЧАЙ ПЛИТУ – В ПРОШЛЫЙ РАЗ ЕДВА НЕ ВЗОРВАЛ! В спальне: ВЫПЕЙ ТАБЛЕТКУ НА НОЧЬ ТВОЙ ДИВАН и ПОЛЕЙ ЦВЕТЫ. В коридоре: В СОРТИР – НАЛЕВО, ЧЕГО ЗАСТЫЛ? Вспоминает. Смеётся. Тихо идёт к столу. Пишет: ВНУЧКА – АНЮТА ВРАЧ – ИДИОТ И ПЛУТ. Мажет клеем обои, лепит оба листка: кривовато висят, но видно издалека. Устал. Прилег под столом, на половиках. «На складе искать не будут, посплю чутка».

 

«Говорит старуха старухе…»

Говорит старуха старухе: приходи хоронить меня. Точной даты пока не знаю, где-то на днях. Говорит старуха старухе: я устала, я не пойду. Ты куда спешишь? Давай не в этом году? Говорит старуха старухе: будут суп, блины и кутья. Где ещё ты таких, скажи, отведаешь яств? Говорит старуха старухе: далеко до тебя, кума. Я, пока доползу, пожалуй, помру сама. Говорит старуха старухе: ну и к черту тебя, карга! И бросает трубку. Проще в гости зазвать врага… И стоит у окна, и дышит, гладит пальцем морщины рам, и решает пока и вправду не умирать.

 

6-TA-51

Андроид Виталий идет домой с техосмотра. Электрик вывернул всё нутро, человечья морда! Виталий слышит в системном блоке неровный стук. Виталий злится, подозревает брак. Им пластилин доверять нельзя, не то что металл. Надо сходить, пусть поправит, что он там расшатал. Виталий тянет неделю, другую: то забыл, то аврал. На третьей неделе его подбрасывает с утра, едва включился, ещё не чищен, робот идёт к ноутбуку, вбивает свой первый нестройный код. Три года спустя его издают огромными тиражами. Каждая пятая кофемолка ему подражает. Каждый десятый ксерокс его не выносит. Он почти не выходит из дома, ржавеют оси, заело восьмой шарнир, скрипит и искрит внутри. И не с кем, а главное, незачем говорить. Виталию снятся кудрявые белые облака. Ему присылают повестки в сервис. Но он не идёт пока.

 

«Купить газету…»

Купить газету, запомнить город и день. Смотреть, как плывут огни по черной воде, как сложно губы уложены у людей, как много у них владений, идей и дел, как много незащищенных и хрупких мест. Проехали мост над рекой, и теперь окрест людские норы в кирпичной красной коре, стволы без корней и ветвей, дающие крен. Их новые ружья могут разить наповал, но в их очагах не тлеет полынь-трава, никто не помнит обрядов, не знает старого колдовства. Поэтому тот, кто пришел за мной, рисковал. Он любил охоту, печенье из отрубей, выращивал голубей, играл на трубе. Он мог меня пощадить, но кто-то сказал «Убей». И вот я еду к нему домой. То есть теперь – к себе. В его жилище нет святого огня. Верного пса, коня, ножа в стене, что предупредит, звеня. Его жена открывает мне дверь, обнимает меня. Ей не хватит чутья понять.

 

Кирилл

«Если хочешь со мной каких-нибудь отношений, не носи эту майку, что непонятно тебе? Сделай стрижку, сними эти бабские бусы с шеи, плеер вынь из ушей. Кто у тебя там? Кобейн? Не терплю его музыки, ненавижу рожу его, выключи, и вообще убери. Я люблю не жвачку со вкусом мороженого, а мороженое со вкусом жвачки и джемом внутри. Ты меня слышишь, Кирилл? Тогда повтори». «У кого они учатся этим наигранным интонациям? Кто прошивает им эти жесты, слова, нытьё? Как откроет рот, не знаешь, куда податься, а ведь мы ещё не женаты, ну ё‑моё. Не булку даже, кремовый торт на меня крошит, достался же мне подарок, вселенское, блин, гран-при. Красивые все такие или бывают попроще?» – размышляет усталый десятилетний Кирилл, но идёт, конечно, снимать, выключать и стричь.

 

Колыбельная

Как под лысой горой собирают медведи хмель, набивают подушки, вышитые крестом, как в паучьих селениях шали плетут к зиме, как луна наливается мутным молочным льдом, как мертвеет трава, зябнут корни, чернеет пруд, застывает стеклянной жилой подземный ключ, как зайчата глодают ветки, дерут кору, как горька брусника, мох мягок, и тёрн колюч. По душистым еловым иглам, листве гнилой, осторожно ступай, малыш, не порань ступней, отыщи ветлу, полезай в дупло, там тепло. Спи, малыш, до весны, я найду тебя по весне. Слушай, слушай, малыш, как вороны говорят, как куницы и лисы учат щенков петлять. В черных бочках моченые яблоки сентября, в остывающей печке ящерка на углях. Ищет, ищет Яга в лесу маслят да малят. Гонит, гонит чертей со двора петушиный крик. Под пятнистым коровьим боком телята спят. Съест хозяин корову – косточки прибери, заверни в платок, завяжи простой узелок, закопай в перекрестье дорог, поливай да пой: утром вырастет вяз, полезай в дупло, там тепло. Спи, малыш, до весны, я вернусь за тобой весной. Как бродячие псы жмутся к люкам у теплотрасс, ветер стонет, изрезавши брюхо о провода. Как закат исходит на лёд, меняет окрас. Холод, холод идёт, тепла ему не отдай. Избегай разговоров с людьми, не бери даров, сны храни в кульке, к груди прижимай кулёк. Ты для них артефакт, сердце лета, свежая кровь, дефицитный продукт, редкий радужный мотылёк: изловить, засушить, к стенке пробковой приколоть. Не ищи ночлега – в Коломенском старый дуб, шесть веков ему. Полезай в дупло, там тепло. Спи, малыш, до весны. А весной я тебя найду.

 

«Они скучают за столиками…»

Они скучают за столиками с номерами, теребят рукава, озираются. Ты садишься к первой, говоришь ей «привет». Вы беседуете тихо, как в храме. Врёшь про возраст, мол, я дурак-пацан, смотришь из-под тяжёлых век. Через час тебя какая-нибудь выбирает. Скажем, та, с пожаром, где край лица обгорел; или та, где лицо в траве. Но скорее – та, из-за нарушения правил, где с тобой сидел ещё брат отца, и капот покорёжен весь. Месяц спустя вас венчают – с вороньим граем, гаснущими свечами и без кольца. Она бела: ни румянца, ни синих вен. Через год вся родня судачит: «Пора им заводить детей, обустраиваться». Красивый же брак, без швов и каверн. А у вас даже секс какой-то на грани драки, бьётесь в захвате, как два борца, не позволяя себе ни вскрикнуть, ни зареветь. У тебя есть другие, которым ты мил и равен, но она останется с тобой до конца. И в конце коснется губами закрытых век.

 

«Смотри, говорю…»

Смотри, говорю, роем ямку, в неё – обёртку или фольгу, сверху перо, монету, мелкое что-то. Или бусинку – все шкатулки ими забиты, или камушек подбери здесь, на берегу. Накрываешь стеклом, присыпаешь его песком, чтобы выглядело, как будто его здесь нет. Получился секрет, поняла? Наш с тобой секрет. Помни, где он зарыт, но не делись ни с кем. Хмурится. Водит пальцем по грязной коленке. «Не понимаю, папа, зачем всё это?» Вечно с ней вот так. И попробуй не дать ответа. Вспоминаю что-то, говорю: понимаешь, Ленка, фантики умирают, когда их снимают с конфет мы должны их похоронить. Если сделать всё, как положено, то они превращаются в мотыльков и летят на свет. Она кивает, идет собирать ракушки и камни. Её устроил ответ.

 

«Супермен не читает мысли…»

Супермен не читает мысли, это было бы слишком просто. Сейчас объясню. Допустим, сосед-подросток за стеной все время крутит что-то-FM, врубает на полную, ты уже озверел совсем, и мечта одна – заставить потише орать его. Ты едва ли скажешь: «Я читаю соседское радио». Так и он – не может не слышать. Чужие мысли бьются в него, как волны морские в мыс или дождевые капли в дорогу ямбом своим, анапестом, не устоять под натиском. Умные, ценные, важные обрывки, клочки, искры. уменьшить зад подтянуть икры ненавижу тебя ненавижу ненавижу овсянку боже только бы свитер под курткой не наизнанку а белья-то на ней нету хочется сигарету господи время время нужно было заранее Супермен все время на грани и ему хочется прекратить это. Он напряжен так, что я не найду эпитета. А ведь он летает, бегает, таскает глыбы, много умеет, мы ведь уже могли бы перестать быть, если бы он захотел. Но мы живем. Он милостив или мягкотел? Но всему есть предел. Думай внятно, пой про себя: «Трата-та-та-та та-та-та». Может быть, уцелеет твоя частота.

 

«У мастера в голове…»

У мастера в голове – истории и мигрени, первые горят во вторых, закаляясь в горении. Он вынимает фабулу, раскаленную докрасна: получится пряжка, фибула или рыбацкая снасть. Он никогда не знает заранее, не ждёт одобрения, просто сжимает клещи и даёт молотку упасть. У мастера руки сильные и проворные. Ему не являются говорящие вороны, барочные пышные музы, завернутые в шелка, замужняя дама с мимозой, форнит с мешком порошка. Он счетовод вообще-то, носит в портфеле счеты. Руки всегда в ожогах, безделками полон шкаф.

 

«Он возвращается…»

Он возвращается. Они обступают его, спрашивают: «Что ты видел там?» Он хочет сказать: «Совсем ничего, одна пустота, как будто звука и света, тепла и льда просто не было никогда». Он хочет сказать: «Никакого «там» нет, уйдите к чертям от моей постели». Но говорит: «Я видел нежнейший свет и слышал, как ангелы пели».

 

Май

За обедом он говорит: надевай нарядное, мы идём на концерт. Будет квартет, пианист-виртуоз в конце. Бросай своё макраме, я купил билет. Она говорит: Нет. Ты только представь себе: начнется пожар, посыплются стены, асфальт поплывет, дрожа, а я в легком платье, в бусах и без ножа, на каблуках, в шелках, в кружевах манжет – как же я буду бежать? Он думает: вот-те на, нас опять догнала война. Варвара совсем плоха, едва зацветает черёмуха, начинается вся эта чепуха. А я ведь тоже видел немало, над головой три года свистело и грохотало. Досадует: вот ведь, взяла манеру пугаться каждого звука. Тогда завели бы сына, сейчас бы нянчили внука. А так, конечно, отвлечься нечем, прогулка – история всякий раз. Разве бы я её не укрыл? Разве не спас? Он доедает свой хлеб, и кусочек откладывает про запас.

 

«Дети уходят из города…»

Дети уходят из города к чертовой матери. Дети уходят из города каждый март. Бросив дома с компьютерами, кроватями, в ранцы закинув Диккенсов и Дюма. Будто всегда не хватало колючек и кочек им, дети крадутся оврагами, прут сквозь лес, пишут родителям письма кошмарным почерком на промокашках, вымазанных в земле. Пишет Виталик: «Ваши манипуляции, ваши амбиции, акции напоказ можете сунуть в… я решил податься в вольные пастухи. Не вернусь. Пока». Пишет Кристина: «Сами учитесь пакостям, сами играйте в свой сериальный мир. Стану гадалкой, ведьмой, буду шептать костям тайны чужие, травы в котле томить». Пишет Вадим: «Сами любуйтесь закатом с мостиков города. Я же уйду за борт. Буду бродячим уличным музыкантом. Нашел учителя флейты: играет, как бог». Взрослые дорожат бетонными сотами, бредят дедлайнами, спят, считают рубли. Дети уходят из города. В марте. Сотнями. Ни одного сбежавшего не нашли.

 

«Это сродни походу…»

Это сродни походу в волшебный лес. Пока ты не прячешь железо в его земле, пока не сходишь с тропы, не топчешь травы, твой путь безопасен, камни и пни мертвы. Но стоит однажды погнаться за мотыльком, оставить в глине следы, из гнезда тайком достать яйцо, поранить случайно тис – бросай свой компас, тебе уже не уйти. Не важно, кем был ты раньше, и что ты мог. Ты – собственность этих деревьев, ходячий мох, орех и орешник, змея и змеиный яд, окатанный черный камень на дне ручья. Ты будешь врастать в его зеленую плоть, ползти брусникой среди торфяных болот, метаться цветастой птицей в плену ветвей: без правил, без чисел, без имен в голове. Это похоже на пыльную темноту. Пускай ты ловкач, пускай за подкладкой туз и нож на ремне – ей не важно, кто ты такой. Слова высыхают и крошатся под рукой. Это как видеть последний утренний сон, в котором ты принят, выслушан и прощен. Всплывать из сна, отряхиваться, лежать, беспомощно хлопать стальными створками жабр. Ты ждешь от меня набора стандартных фраз, и ты их получишь, дружок, но не в этот раз. Если не любишь тягучих темных баллад, не спрашивай больше, как у меня дела.

 

«Истончился день…»

Истончился день, нет тепла нигде, мерзнут руки, кутаюсь в шарф. В городском пруду я топить иду народившихся ночью стишат. Вот мешок в руке, и возня в мешке, сонный лепет, беспомощный писк. А вода пруда холодна всегда и грязна, даже жалко топить. Говорил мне дед, предавай воде текст, где кроме воды – ничего. Говорил хирург: сотни две умрут до того, как спасешь одного. А вода пруда зелена всегда, в ней кикиморы, ряска в ней. А вода мутна, и не видно дна, и не видно мешков на дне.

 

Час пик

«Тут она исчезла, – Семёныч трогает сапожищем обугленное пятно на рыжей сухой земле. – Что, поедем обратно? Или ещё поищем?» Разглядывает приезжего: промокшие до колен джинсы – всё как обычно. Дай угадаю: дачу снимал с друзьями, баня, шашлык, коньяк. Угли оставили тлеть – чуть не лишились сарая. Утром нашли её, пляшущую у ручья. Вряд ли он помнит чётко, как разводился с Олей, Клавой или там Светой, снимал жильё. Мелкая. Волосы пахнут пшеничным полем, летом и дымом… «Как зовут-то её?» «Я не спросил». Не спросил. Три недели гладил искры веснушек на шелке её плеча, тихо стонал, уткнувшись в рыжие пряди – весь, как кузнец, в ожогах… «Четвёртый час, скоро стемнеет, пора возвращаться, лето, взрезавшее метель, где она прошла, скоро остынет, а мы-то легко одеты, хватит с тебя, довольно глотнул тепла». Молча идут к машине, плетутся мимо дремлющих кладов, ветер январский лют, в часе ходьбы от сожжённого Аркаима, по замерзающим макам и ковылю. Здравствуйте, Саша. Можно сразу на «ты»? Ты проходи, не стесняйся, будешь салат? Ну, значит, чаю. Вот ведь, чайник остыл, грел же, казалось, десять минут назад. Спрашивай, Саша. Что ты хочешь узнать? Что у тебя, диктофон или хэндикам? Дай причешусь хотя бы. Всё, начинать? Всё, начинаю. Ехал издалека… Думаю, это случилось, когда проезжали Пермь. Да, точно, сейчас вот вспомнил. Тот эльф в купе мне не понравился сразу, взгляд такой, с наглецой, а впрочем, они же все на одно лицо. Когда им давали гражданство, мы все кричали «ура!». А потом эти твари, считай, захватили Урал. Их тут было полно и встарь, иначе откуда это уральское чудо: светлоглазые девушки ледяной, неземной красоты? Но мы отвлеклись немного, если не веришь, ты возьми почитай источники – об этом есть у Бажова. Поверь, они здесь давно. Но раньше не брали чужого. Я сразу не понял, но что-то заныло внутри, когда он сошёл. Поезд дрогнул, вокзальные фонари поплыли в грязном окне, а он стоял на перроне и улыбался мне. Довольно скалился, сука, рукой помахал вослед. А позже я выяснил. Он украл у меня десять лет. Если ты покупаешь грибы с глазами для соседских детей, пьёшь в закусочной лунный мёд, мерцающий в темноте, ищешь жене браслет с огневушками в янтаре, любуешься светляками в колбах уличных фонарей, в общем, если идёшь по рынку в эльфьем квартале – следи, чтобы эти руками тебя не хватали. Здесь могут стянуть минуту, две или пять. Будешь на них опаздывать, или всех ровно столько ждать. Если вор очень борзый, можно лишиться часа, максимум – дня. Но никто никого никогда не грабил так, как меня. У них вообще не принято красть у смертных. Считается, ну зачем владельцу веков несметных ничтожно малые сроки какого-то дурака? Смешно: олигарх-карманник. И я так думал, пока не вычитал где-то: за точность цитаты не поручусь, но, вроде как, наше время для них разнится на вкус. Минута «Успел вскочить в последний вагон». Минута «Шепот в ключицу, негромкий стон». Минута «Безмерно жаль, мы сделали, что могли». Минута «Болит, болит, боже, как болит». Минуты «Кончается воздух», «Удар», «Поцелуй», «Невозможный гол». Минута за час, полчаса за месяц, неделя за год. Всё это можно купить, если знать места и времени тьма. Но в долг не бери никогда, пожалеешь, что занимал. Один мой друг, из тех, за которыми следом ходит война, купил за четыре года любви два дня спокойного сна. Я говорю, тебя же нагрели, сделка – чистый грабёж. Я говорю, ты что, совсем идиот? Он говорит, не ори, чего ты орёшь – с нами сидит мой взвод. Борис, или кто-то с таким же шрамом на левой щеке. Андрей или кто-то с таким же крестиком на шнурке. Олег или кто-то с такой же татуировкой «ОЛЕГ». И все остальные. Или такие же, я не уверен: снег, не тающий снег на лицах не даёт разглядеть черт. Но я думаю, это они, иначе зачем они здесь сидят – на окне, на полу, за столом. Два дня не звони, я планирую выспаться. Время пошло. Мой вор попался на новой краже пару недель спустя, потом мне сказали – по эльфьим меркам он, в сущности, был дитя. Но глянуть ему в глаза, но плюнуть ему в глаза, как я хотел, не срослось: наутро его в СИЗО нашли – формально живым, но газеты не публиковали фото, а следователь со стажем моргал и сдерживал рвоту. Всё ясно. Семья не терпит позора, семья смывает позор. И не сердите эльфа – эльф неприятен, когда он зол. Понятно стало одно: ни года, ни часа, ни даже пары минут они не вернут. Мне снится огромное черное сердце промзоны, стеклянный снежок в жухлом свете ночных фонарей. Я вижу его, незнакомца, он сеет минуты, как зёрна, минуты апреля хоронит в колючем пустом январе. Мне снится, как он поливает промёрзшую землю июлем моим, неслучившимся, жарким, бездумным, цветным. Я вижу сквозь толщу земли, в ней дремлют минуты, как пули, отлитые в форму и смятые зерна войны. Мне снится: мои семена, вырастают на сажень из пуль превращаются в бомбы, ворочаются, поют, и первый мерцающий день пробивается в полночь и сажу, зелёным огнём выжигая январский больной неуют. И шумные кроны недель взрываются и взмывают на стройных стволах, светят, дышат и говорят. Цветут медоносные дни моего непрожитого мая, несбывшегося июня, непрошлого октября. Вот тут я всегда просыпаюсь, с неясным чувством утраты и после весь день не знаю, куда бы себя приткнуть. Ну что ты хочешь спросить? Хотел бы я их обратно? Да ну… Столкнулись случайно, в гостях у общих друзей. Не виделись с выпуска, да и не искали встречи. Тогда, в институте, ну что: разок проводил под вечер, разок целовались по пьяни, разок ходили в музей. Домой возвращались вместе, июнь, накрыла гроза, хохочем на остановке в вечернем лиловом свете. Прости, говорит, пора идти. Понимаешь – дети. И рано вставать. Где ты был десять лет назад? Я слышал этот вопрос, должно быть, десятки раз. От каждого важного для меня человека, до сих пор не укладывается в голове, как всё это работает. Странно, к примеру, джаз мне нравится тот, что уже десять лет забыт. И разное там по мелочи, чистый быт: устаревшие шмотки, реликтовые манеры. Не веришь? Вижу, не веришь. Да и не надо веры. Однажды, Саша, в четверг ты не вспомнишь, что было в среду, но вспомнишь меня и нашу с тобой беседу. Я ждал этой шутки. Вы все в этом месте шутите про бухло. Я тоже был идиотом. Потом прошло. Полоз приехал лично. Знаешь меня, говорит. Не спрашивает, уверен, что знаменит. Да, говорю, конечно. Бессмысленно отрицать, в городе не было тех, кто не знал бы его лица – безупречного, хищного, как у всех у них, притягивающего взгляд, – лесные огни пляшут в зелёных глазах подземных владык. Если явился Полоз, принято ждать беды. Любой, кто с эльфом хоть раз имел любые дела, мог, например, очнуться в чем мать родила, в четыре утра, на карнизе, этаже на шестом, в незнакомом городе (как выяснялось потом). Или мог внезапно пропасть среди бела дня. Впрочем, в подобном их, думаю, зря винят. Город у нас неспокойный, сгинуть у нас легко, лишнего ляпнул в маршрутке – и был таков. Полоз приехал лично. Охрану бросил внизу. Вложил мне в руку подвеску, похожую на слезу или хрустальное яблочное зерно. Я побелел от злости. Думаю, вот говно, теперь ещё и глумятся, гнить им всем под забором. Это что, говорю, за цацка, привет от вора? Он отвечает, слушай, знаю, что мы в долгу. Больше дать не могу. Действительно не могу. Это всего лишь час, но ценный, особый час. Ты примешь его, простишь нам урон и больше не встретишь нас. Мы не любим и мы не будем ни у кого в должниках. Ты ведь умный. Ну, по рукам? И я кивнул: по рукам. Я и правда их больше не видел, а через пару лет все они куда-то исчезли ясным июньским днём. И с тех пор мне никто не верит, только вот знакомый поэт говорит: Мы тут все вне времени, все потерялись в нём. Всякий пишущий неуместен, выталкиваем средой, отстаёт или обгоняет – всё одно пролетает мимо. Кстати, думаю, он метис: вечно лёгкий и молодой, невозможно красивый, резкий невыносимо. Потому ему предоставят шанс. В тот час, когда он умрёт, кто-то явится, так и вижу: без охраны, с мешком бессмертия. Он им скажет: «Вас не бывает, вы выдуманный народ». Он им выдаст все свои лучшие междометия. Сдохнет этаким победителем, улыбающимся палачу, гордо вздернув свой безупречный эльфячий нос. Когда я об этом думаю, я безудержно хохочу, как будто бы я отмщен и помилован заодно. Новостные ленты автоматно стрекочут. Испуганные смс стрижами носятся. По останкам узнать совсем нелегко, чья дочь – глаза мамины, нос отца. Двух часов не прошло – а эксперты валом, кто всем этим голову забивал им. Слушаешь. Леденеешь. Должны быть списки, почему-то нет интернета. Какой она называла рейс? Какой она называла рейс? Какой она называла рейс? Этот. Потом звонит телефон. Её номер. Её голос. Мы в порядке, и я, и дети, так, слегка испугались. Папа, мы попали в аварию, в аэропорт мчась, на рейс опоздали на час. Ушиблась только немного, да ну, сама виновата, и ещё разбился кулон, помнишь, ты мне дарил когда-то. Вот моя история, Саша. Или как там тебя, Гюрза? Или, может, Медянка? Дома хлебнёшь позору-то? Ну избавь меня, ну не надо строить мне такие глаза, я вас чую, как вы, должно быть, чуете золото. Просто хочешь узнать финал? Он забавный: мне сотня лет, десять лет, как ушёл последний, кто был мне дорог. Десять лет я тут гнил, как плот, завернувшись в плед, век мой даже с учетом кражи был слишком долог. Всё, что можно было прожить, я прожил до тла. Я могу белоснежный мёд, и сочащийся в щели яд, я умею ласкать и наматывать на кулак. Мне плевать на бессмертие – мне важна идея прощения. И поэтому мы сейчас замутим травяного чая, будем пить редкий сбор моего последнего лета. А потом ты пойдёшь к своим передашь им: я вас прощаю. И неважно, что вы не просили меня об этом.

Содержание