– …Ну вот, я от него пячусь, он как раз за мной, ей-бо… и клешшится, и клешшится. Ручищи страшенные, волосья на их по метру. Слышь, Сим, да как сиганет на меня… Веришь-нет, кума, захолонуло у меня вот тута в груди. Заклинило. А башка-то справная ешшо, варит чуток, ну, думаю, пришла родимая. Да, Сим, так вот и думаю, сквозь сон-то. Дал господь легкой смертушки. Во сне помру. А он меня по бокам бьет, бьет… Да… А потом Панкин петух, спасибо ему, закричал, видать. Я и проснулась. Веришь – нет, лежала, что обмерла. Думаю, нагрешила, видать, за жизнь. Вот меня живую черти и мучают. – Кума Мотя схлебнула чай из чашки, вынула из кармана ситцевый носовой платочек с кружевной обметкой – Симино рукоделье, но подумала и поберегла его, утерлась рукавом кофты. – Не расчухаешь теперь.
– Не бери в голову, – ворканула вспотевшая кума Сима. – К народу сон. Может, нынче навалют. Скорая пора для них.
– Никого не пущу. Тута не собес. Вот и Харитоновы живут, и Панка с петухом, и Данилыч твой. Надька вон. А к ей никто не сунется. Намоет с утра – и в лес. Третий день по ведру выносит…
– Ой, Моть, не могу я этого слушать. Место, что ли, у тя пролежат? Иль углы согниют оттого? Собирашь, собирашь языком, знаешь, что пустишь, – нет, ворчишь…
– Ты, кума, любишь на чужбинке-то проехаться. Добрая за чужой счет. Не твои углы согниют. Чужое место – оно, поди, и не согниет. Свое токо портится…
– Да уйду я, Мотя, – тонко всплакнула кума Сима, утирая точно таким же, как у Моти, платком лоб и слезы. – Хватит меня попрекать-то. Каждый божий день уже, зачала. Уйду нынче. А вот сейчас и пойду…
– Давай, Данилыч давно выжидает…
– Данилыч мне не во грех. Сама знаешь. К Панке пойду. Да и сын у меня живой, слава богу. Найду, не боись… Думаешь, если у тя свой угол, а мне помереть негде, значит, и тыкай в глаза. – Сима заплакала.
Огненный Прасковьин петух, издав хрипловатый хлопотливый вскрик, взлетел на заплот и, вспушив радужную гриву, захлопал в высокое синее небо…
Солнце поднималось бойко и весело, ранняя зорька отгорала желтой полоской за сопками. Туда-сюда сновали скворцы в поисках корма для неуемного своего говорливого выводка, забухтел за стеною, коротко и безрадостно взлаял глухой уже от старости пес Данилыча, видимо, увидав хозяина, стрелка будильника на подоконнике показывала четверть шестого утра.
Мотя, понимая, что зарвалась, – подавиться бы язычиной своим, да вспять не попрешь теперь, выскочила на крыльцо, в сердцах поорать на петуха. Стоптал, вражина, всю крапиву, нечем ноги попарить.
Наоралась всласть, отдышалась, глядя на сопки, и вернулась в избу. Кума Сима не шелохнулась. Она прямо сидела на табуретке, высоко подняв голову в накрахмаленном ситцевом платочке, поджав тонкие сухие губы. Круглое ее, обмякшее, вспаренное от чая лицо, с чистой синевой круглых, до старости удивленных глаз застыло в отчаянье.
– Сима, – жалобно окликнула ее Мотя. – Симушка, кума… Ты не помнишь, за что меня мужик бил… – Она высунула бледный мясистый язык. – Вот за терку за эту. Ей-богу… Всю жись я за его страдаю… Слышь, Сим, мало ли я балаболю… – Мотя всхлипнула.
Куму Симу прорвало. У нее слезы близкие, непокупные. Кума Сима всех простит.
Поплакали, с кружевными платками в руках. Кума Сима – сидя на табуретке, опрятная, светлая, удивленная. Как говорит ей Мотя:
– Ты, Симка, видать, как из матери полезла, так тебя родимчик и хватил… Но… как от мамки, так до ямки с такими глазами и живешь.
Кума Мотя сморкалась у печи в концы головного платка. Носовой она берегла, на людях чтоб чистый был.
– Далеко Надька-то ходит? – смирилась наконец Сима, утерла слезы и поправила платок на голове.
– Ну, пойдет она далеко. Вон под носом обирает. Пока городские не грянули.
– Да, видать, нынче… ягода… Дал господь. Усыпано все…
– О, гребом греби…
Взвизгнул стороной сигнал товарняка, тяжело и долго ухали колеса поезда. Затем стало тихо, совсем тихо, только жужжала и билась о стекло головастая зеленая мушица. Мотя сняла ее хлопушкой. И тут опять закричал петух.
Сразу за двором, метрах в пяти от частокола, бьют родники холодные, светлые, искристые, над ними глубокое и ясное озеро с песком на дне. Песок, как жемчуг, чистый, крупчатый, взял бы его да перебрал с ладони на ладонь. А до него не добраться, только кажется, сунь руку и достанешь. Сунешь, а до дна еще локоть, да не один. А рука леденеет… Данилыч с Мотей чистят озерко палками после ягодного сезона. Банки, склянки, все свалочные отбросы выгребают. К ноябрьским праздникам родники опять высверкивают, игручие на свету, ясные, как ребятишки. А на дне желтый клубочек от солнца. За родниками сразу угорье, по подъему голубичник кустится, густой – не продерешься. И вокруг, куда ни глянь, сопки и сопки, леса на них густые, тяжелые от кедрача и пихты. В низинах шерстистые глубокие мхи, во мхах редкая, но крупная брусника. Городским лень ее собирать, они привыкли стричь совками по усыпанным ягодой пятакам земли, поэтому моховая брусника до самого конца ягодного сезона зреет и горит потом на осеннем неярком свету, густая и алая, как кровь.
Разъезд так и называют Родниковым, от родников, значит. Построено тут до войны еще четыре деревянных железнодорожных домика. Красят их всегда в зеленый цвет. В каждом доме по две квартиры, и живут всего на разъезде пятнадцать человек. Бригада путейцев одиннадцать человек и три старушки. Данилыч особняком живет. Сам по себе.
От разъезда до села Каменки, когда-то богатого и крепкого, теперь почти выродившегося (считай, больше половины населения – дачники), верст десять, а в другую сторону по железной дороге тоже верст десять до такого же крохотного, в зелень крашенного разъезда. А вширь – до больших и малых рек сибирских, до океана самого тайга и тайга.
Кума Сима, та любит после баньки выйти на крыльцо и вздохнуть во благости.
– Как бояре мы с тобой, Мотюшка, живем. Глянь, простор-волюшка.
– Как бояре, как бояре, Симушка, – скоро найдется Мотя. – К нам вон тунеядцев шлют из центров. Для их каторга да казнь, для нас – воля да сласть…
Бичей в бригаде трое. Старший бич Максим по прозвищу Жук. Жуком его не здесь прозвали, он сам так назвал себя, и все потом поняли, что он жук, и никто больше. Жук появился на разъезде в конце шестидесятых годов, и с ним впервые пришла на разъезд темная весть, всех поразившая, о том, что в городе появилось новое племя тунеядцев, которым ничего не надо: ни семьи, ни дома, только шкалик проклятого зелья. А главное, среди этих бичей много молодых баб. Этого уж Мотя никак не могла понять. В самом слове «бич» ей слышался свист.
«Это значит просвистеть жизнь, – думала она, глядя на Жука. – Как свистунок, значит, по земле прошел. Но ведь баба, она не может так. Ей ведь рожать надо!.».
Мотя первая на разъезде увидела Жука. Он все шнырял вокруг, выглядывал, вынюхивал, а спал подле родников, под ивою.
– Беглый он, наверное, – решил Данилыч, взял в руки топор и пошел к Жуку объясняться. Но у того оказались и документы в порядке, и говорил он нормально, а главное, сказал, что у него семья в городе и детей трое.
Врет, решили все, но в бригаду приняли. Только заикнулся, мол, нравится мне у вас, и сразу приняли. А что делать? Работать некому…
Жук поселился в пустой квартире из двух комнат, окна которой сплошь закрыл шиповник. И это Жуку нравилось. Он не любил ни шуму, ни света, в первые же дни обидел Коляньку – вырезал для острастки из ивы для него тонкий и хлесткий прут. Жук сразу отказался работать на путях, а взялся за пятьдесят рублей в месяц топить баню. Топил он ее раз в неделю, а остальное время спал или сидел на крыльце, с недоумением и презрением наблюдая за всем вокруг. Высокомерие всегда отличало его. Склад речей Жука странен и жесток. Говорит он преимущественно о гибели всего сущего на земле. Говорит коротко и отрывисто: «Все передохнет, и все передохнем…» Жук объяснил это всем в бригаде. Беседовал с людьми поодиночке. Втолковывал обстоятельно и не спеша. И каждый уходил от него кто огорошенный, кто посмеиваясь, но всякий думал: «Ну жук, ну и жук…»
Данилыч заподозрил, что Жук сектант. И как-то в городе стал разведывать, что, мол, за человече к нам пришел и откуда…
Сектант ли нет Жук, этого Данилыч не выведал, а узнал, что со своей зарплаты Жук платит алименты на троих детей.
Мотя, прослышав это, вскипела, ухватила дрын и, выматерив проходившего мимо Жука, заключила:
– Слышь, Жучина, чтобы не подходил к моему двору, не то… – Тут Мотюшка пообещала Жуку очень соленую и не очень достойную для мужика гибель. Жук на всякий случай промолчал, но, взойдя на свое крыльцо, обернулся и простер к ней желтую сучковатую свою длань.
– Все передохнете, – возвестил он высокомерно. – Все, один я останусь…
Однако баню Жук топил исправно, каждую субботу, банька стояла жаркая, чистая, воды в ней было вдоволь и веников Жук готовил трех сортов. На зиму березовые и хвойные, летом еще и крапивные заготовлял. А при скудной жизни разъезда, где и хлеба не всегда вдоволь бывает, хорошая банька – дело не последнее.
Поэтому с Жуком все смирились, и никто не обращал на него особого внимания.
Двое других – молодые. Парень и девка. Они прибыли этой весной из Ленинграда. Первое время Пана все бегала смотреть на них. До того чудные были; и не поймешь, кто парень, а кто девка. Оба в брюках. У обоих ни груди, ни задницы, волосы до плеч, и оба крашеные. Пана все выглядывала на них из-за угла. Удивится, руками всплеснет и бух-бух сапожищами по двору.
Мотя из окна глядит:
– Сама чучело. Нажрется так, что и смотреть противно.
Потом молодые пообвыклись. У парня борода отросла, и все с удивлением узнали, что зовется он простым мужицким именем Иван.
– Ох, Иван, – изумлялся Данилыч, узнав имя парня, – когда ж это по Руси ваньки муливаться начали? А? Раньше тока у скоморохов такая мода была.
У девицы, Раисой ее звать, на полголовы от корней темные волосы. Парень не красится больше, а та малюется – с утра глаза насинит, губы накрасит, пегий хвост – на затылок, кувалду – на плечи, подалась работать.
Остальной народ в бригаде тоже сборный, но из местных разъездов. Эти потише. Семейные, хозяйство какое-никакое, коров нет – сберкнижки есть. Ягоду прут в город каждый сезон продавать горбовиками. Орехов чистых на продажу и себе кулями готовят. Семейные старух не любят. Старухи местные на водку слабые, городские с июля валом к ним валят. Считай, все угодья уже открыли чужакам. За бутылку все места продали. Мотя пьет реже, один раз напьется, потом насухо долго живет, потом опять напьется. Сима любит втихомолку поливать, чтоб не видал никто, чтоб слуху не было, чтобы Данилыч не узнал. Пана в ягодный сезон не просыхает. Проспится только петуха кормить – и опять к приезжим по новой…
Сима допила чай в круглой белой чашке, перевернула ее и вздохнула – отчаевничали.
Мотя по-хозяйски смела в ладонь крошки и кусочки сахара, бросила в сахарницу. Вагон-лавка скупо возит, а до села версты считать – немолоденькая. Два раза в месяц пешком пробежится после пенсии, закупит самое-самое: муки, крупы, консервов, рыбки, какая попадется. Товару, если лишняя копейка завелась, да назад едва дойдет. Хорошо хоть Коляньке молоко сухое дочка в городе достает. А так бы ложись и подыхай мальчонка.
После чая у каждой свои дела. Мотя пошла двор проверить да навесить замок на чердак. Принесет черт приезжих, чтоб не споганили. Симе пора делывать еще не приспела, в горнице Колянька спит с Ромкой. Потом уберет. Сима посмотрела в окно, как Мотя тащит лестницу к чердаку, и заглянула в горницу. Мужички спали. Костистый сухой Ромка растелешился по всей кровати. У него под мышкой, как щенок, сопел Колянька.
– Когда же он перебежал? – вздохнула Сима и вошла в горницу поднять с полу одеяло. Укрыть спящих. Мотина горница высокая, просторная. Кровати двухспальные, шишковатые набалдашники блестят – мелом чистит. Половики Мотя с горчицей моет, чтобы цвет не теряли. А уж цвету-то в них! Прямо как на поляне – всякого полно. Да мяконькие, зимою босой не замерзнешь. Над кроватью портреты висят. С одного из них Мотя улыбается – пухлая, задорная, белокурая. Да, крепка была баба, румяна, белозуба, задириста. Силушки да ретивости в ней одной на семерых замешано было. От одного вида, кажется, бражный дух шел. А как, бывало, языком кого прочешет – шаталися…
С другого портрета, сурово поджав губы, сподлобья смотрел Мотин муж Кеша. Злой, драчливый был мужик, из цыган. Ить сошлись же такие… Как это они еще не поубивали друг дружки… В углу на ложе из-под большого зеркала – ровно иконостас. Карточки всех Мотиных детей, родных или просто знакомых. Да, вокруг Моти народ всегда роем. Все лето орда к ней валит. То детки товарищей своих привезут, а там, глядишь, товарищи эти сами привалили да еще других товарищей с собой прихватили…
Сима сразу увидела свою фотографию. Она сидела с Васенькой на низкой лавочке под кустом черемухи. Она уже опадала, черемуха, цвет ее сыпался на лавку и на Симин платок. Оттого платок на карточке вышел будто с цветочками. А был он просто синим, плотным и синим… И она молодая совсем еще была, Сима. А Васенька – чистый голубок: глазки ласковые, курточка на нем ладненькая, от волос репейным маслом пахнет… Соколик мой! Какой хороший рос… Да ласковый… Да послушный. Наглядеться не могла, нарадоваться. Все думала: «Вот Бог Витю взял, а Васю дал. И народ хвалил. Вот ведь, видать, сглазили! Сглазили». – Сима оглянулась на спящих ребят и вдруг представила себе, как спит сейчас Вася с этой бабой. Немытая, нечесаная, с утра первым делом за папиросу хватается. Вечно опухшая, синяя от запоев. Вот нашел, нашел себе присуху! Вот горе-то на их свалилось! Вот срам какой… Бичиха. Натуральная бичиха…
Мотя гоношила завтрак ребятам. Пекла блинки. Хлеб вечером кончился, а вагон-лавку вчера проворонили.
– Вчерась, пока шла, все думала, что схожу, все скажу, – жаловалась Сима Моте. – Думаю, по-хорошему. Пришла. Чисто на этот раз у них. Вася, видать, на работе, а она еще магазин не открывала. Народ уж у крыльца бродит, а ей хоть бы хны… «Здравствуй, – говорит, – маменька». Слышь, Мотя? «Здравствуй, – говорит, – маменька». Не уразумела? «Ну, – говорю, – здравствуй, Аня. Когда ты отсюда уйдешь?» – «Куды?» – «Хоть суды!» – «Да куда же я от свово мужика пойду?» – «Да какой же он тебе мужик? Он сын мой, а ты меня на сколь моложе-то. Отшибло память на старости-то». Я говорю: «Ты под кем не лежала, ты вспомни. Под Кондратием лежала? Лежала! Под Генкой Брагиным лежала? Лежала! На двадцать первом километре, помнишь, как тебя с бригадиром застукали. А? Жена его, Люська, тебе космы рвала. Теперь до моего сына добралась. Ты его должна на путь хороший наставить, на верный. А вы что? Запились обое!» Смеется. Решила я, Мотя, сыму с книжки деньги, своя смертные, и скажу: «Езжай с Богом». Все до копейки отдам. С себя все сыму, токо пусть отвяжется. А не то завяжу глаз платком и вон в колодец сигану.
– Воду поганить, – заливая горячую сковороду квашней, спокойно заметила Мотя. – Вон в лес ступай. Хоть волку польза. Он жрать твои жилы не станет, так зубы поточит…
В это время взвизгнула дверь горницы, и Колянька, белоголовый, крепенький, прытко вылетел к старухам и, прокрутившись, как юла, на одной босой молочно-белой ножке, взвизгнул: «Лиска, Лиска пришла!» – выскочил на крыльцо, и в момент они склубились с рыжей молодой собакой.
– Опять прибегла, – с беспокойством заметила Сима, – не стряслось ли че?..
– Дак ее кормить надо. – Мотя сняла сковородку с плитки. – Тоже ведь животина. Васька, он лишний раз кусок ей бросит? Вон гляди че, цепина какая на шеяке.
Колянька снимал с Лиски ошейник с обрывком цепи, собака горячо лизала ему щеки.
– Балдеете? – громко рявкнул Ромка.
Он ступил на порожек горницы, мосластый, долговязый, одна малиновая полоска плавок на теле. Мотя недовольно обернулась на него.
– Прикрыл бы мосталыги свои. Куме Симе, что ль, хвалисся? У нее свой такой же. Никак наглядеться не может.
Слова матери пролетели мимо Ромкиных ушей. Он почесал ногу под коленом и вышел на крыльцо.
– Жердями бабу завлекаешь, чего голымя-то выскочил? – намекнула ему вслед Мотя.
Ромка потянулся, передернулся на крыльце, взглянул в окно квартиры молодых «из тунеядцев», Раиса уже смотрела на него. Улыбалась, крутила кончик хвоста на палец. Иван появился сразу и оттолкнул ее от окна. Из-под занавески вылез для Ромки темный, в ссадинах, кулак. Ромка хмыкнул и вернулся в дом.
– Садитесь кушать, – позвала Сима.
– Пусть сама трескает, – ответил Ромка.
– Деньгами возьмешь? – полюбопытствовала Мотя.
– С тебя возьмешь!..
– Ну так я, конечно, жадная. У меня денег – мешки. Вон по всем кладовым рассованы. В матрасовки зашиваю. Ты глянь, на чем спишь. Пори да бери.
Ромка посвистел в потолок, ушел в горницу. Там он лег, задрал ноги на головку кровати, затренькал на гитаре:
– Сижу на нарах, как король на именинах…
– Скоро сядешь.
– Ну ты в мои дела не лезь…
– Мне б свои проворочать. Не лезь!.. Мои дела – тока деньги вам совать. Хватит. Отсовала. До потолка вымахал. Сам горбаться…
Ромка тренькал. Мотю разносило:
– Я им не мать. Я им сберкасса. Дай да дай. А работать за их Ванька Ветров будет. Женился – развелся. Год не жил. Может, ты мне и своего сынка подсыпешь? До кучи. Давай!
– Не волнуйся, не подсыплю.
– И на этом спасибо. Я сама рожала, сама ростила. Я от вас не бегала. Я теперь, конечно, нехороша. Силов у меня нет. Че теперь с меня взять?
– С тебя возьмешь!
– А ты не взял? – вскипела Мотя. – Обошла я тебя, сироту! Обидела. С армии пришел, костюм купила, пальто с шапкой купила, за полботинки – в город ездила – песят рублей отдала. Платочки носовые и то сама справила. А я их всего песят получаю вместе с сиротскими… Колька… Колька… Иди обуйся, хватит с собаками лизаться… А невесту привел. Кралю свою… Хвастал – у нее родня богатая. Отец машину имеет. А не больно-то оне на свадьбу разорились. Опять у Моти загривок трещал. А они мне даром не достаются, денежки-то. Мне их твой батенька с того свету не шлет.
– Мотя, ты что, Бог с тобой! Прикуси язык-то. Совсем краю не знаешь.
– С имя вспомнишь про край. Как же. Свалился мне он на шею. Дай ему, и все. Сходи вон возьми. Тайга большая. Покланяйся каждой ягодке. Мать уже ноги до заду сточила, бегала тебе на свадьбу сколачивала. Я их сорок ведер вынесла – и все продала. Кольке котелка не оставила. А его тоже подымать надо. У него одна я для жизни. Вот ты ему дядя родной. Конфетку хоть бы раз привез…
Сима учуяла близкие Мотины слезы и решительно встряла в разговор:
– Рома, хватит. Рома, помолчи. Уступи матери. Откель вы такие наросли-то, бестолковые… А?
Со двора долетел пронзительный Колькин вой. Отрывисто и часто залаяла Лиска. Мотя схватилась за сердце, вылетела на крыльцо, за нею спешно подалась Серафима. Ромка тоже бросил гитару. Колянька, ухватившись руками за пятку, катался по траве и горланил.
– Чего, чего! – причитала Мотя, подлетая к нему. Она схватила внука за ногу, увидела кровь на пятке. – Проткнул, бродяга. Я так и знала. Пупок нечищеный. Сколь тебе будет бабка долдонить – обувайся, обувайся. – Мотя хлестанула мальчонку по затылку, тот орал, выворачивался, а Мотя норовила нашлепать его по заднице.
Наконец подоспела Сима и отняла мальчонку. Пятку промыли водой, наложили на прокол подорожник, Мотя разорвала свой старый платок, перевязали.
– Теперь шлындай. Летай. Допрыгался.
На шум выскочила старуха Пана. Она и пригрела обиженного и пораненного Коляньку, повела к себе.
Завернул Данилыч. Стоял в кирзовых сапогах. Байковая его рубаха, застиранная уже, но ладно пригнанная, была хорошо и недавно проглажена, еще не остыл на ней горячий дух утюга; ведерный горбовик за спиной.
Увидев Данилыча, Сима поспешно одернула юбку, платок оправила.
Данилыч невысок, жилист, подборист и крепок. Голову держит чуть скособоченно, как бычок, правая бровь, перебитая в войну, как бы раздвоена; она выше и шире левой, глаза глубоко сидят, и в них не сразу поймешь, что есть.
Держится Данилыч особнячком, говорит мало, его и не заметишь сразу, кивнет головой и молчит. И все сзади да позади норовит держаться. А обернешься – два огонька волчьих, въедливые, зоркие, с ехидцей, насквозь буровят. Данилыч любит чистоту и порядок. Мотя ткнула в голый бок Ромку.
– Оденься, жигла.
Данилыч не удостоил Ромку вниманием, слегка кивнул Моте, а с Симы глаз не сводил. Достал кисет, он так и не привык к сигаретам, с махрой надежнее и проще. Руки у него как бы покрученные, бугристые, сизоватые, пальцы он ломал в молодости, так они наперекосяк срослись.
– Раненько битва у вас, – заметил он.
– С имя рази не согрешишь, – ответила Сима, не подымая глаз. – Доброе утречко, Яков Данилыч.
– Здравствуй, Симушка, как спалось?
– Какой у старухи сон. Только что голова на подушке полежала.
– Иль заботы одолели?
– А как без их? Ты ведь знаешь про горе мое…
– Эх, баба. А мне-то чего жизни не даешь?
– Да хватит уж про одно, Данилыч. С утра еще не начинали. Говорено сто раз. Не будем больше. Ты ключ оставил? Не то приберу забегу. Может, сварить что?
– Да я далеко пойду. Может, и заночую, если ночь приспеет в пути. Не суетись, спасибо тебе…
– Глянь-ко, электричка. Во времечко-то! Только что чаю пооткушали. Нежли десятый…
– Вовремя, – подтвердил Данилыч, глянув на свои часы.
Электричка приостановилась на минутку, высыпала горстку людей и скрылась. От горстки отделились трое и свернули на тропу к их дому. Остальные разбрелись по насыпи в обе стороны и сразу исчезли в лесу.
– Сюда идут, – вздохнула Сима.
Трое молодых парней спускались с насыпи к калитке их дома.
– Никого не пущу! – с крыльца крикнула Мотя и хлопнула дверью. Жук тоже вышел глянуть на приезжих… Он посмотрел на них тяжело и подозрительно, потом, сообразив что-то, снял замок со стены своей веранды и подался к бане.
Первым по тропе шел Герка. Фамилию его старухи не знают. Он уже пятый год ездит на разъезд, чувствует себя здесь хозяином. Здоровый, вздутый, как бычий пузырь, Герка шел вразвалочку. Лицо у него плоское и жиденькое, как блин. Глазки косоватые, как тараканы суетливые, а пупырышек носа так мал да еще перебит в переносице, что, если бы у Герки были щеки, носа никто бы и не заметил посреди лица. Мотя, впервые увидев Герку, охнула:
– Ой боров… Ну и боров. – И велела ему на чердак не лазить – еще проломит его. Герка ночевал на веранде, прежде чем лечь, загораживал кровать свою стульями, веранду закрывал на крючок и на палку и ночью никого не впускал в дом. За это Мотя и терпела его. То ли похваляясь, то ли вправду, Герка рассказал старухам, что был он классный боксер и его вся шушера городская как огня боялась. Сколько Мотя ни пытала его, кто же эта шушера, Герка ничего толкового не объяснял, ухмыльнувшись, только отмахивался:
– Ну, все… эти… сволочи!..
Однажды он в драке убил мужика-соседа. Просто убил, без усилий, трахнул ему кулаком по лбу, тот свалился и умер. За семь лет отсидки на казенных харчах Герка опустился, ожирел, отрастил живот и стал неповоротлив. Он туго соображает, поэтому говорит мало и всегда невпопад. Рук теперь не распускает, но уж коль кто ему не по нраву, он встанет, надуется до красноты и ухает на противника. Берегись, мол, у-у-ух.
За Геркой в мелкую припрыжку пружинит Гридень. Он подскакивает нетерпеливо, радостно, присвистывая на ходу, и круглое курносое лицо его расплывается от удовольствия. Гридень всегда и всем доволен. В отличие от Герки он узковат, расторопен, любопытен. Легко и просто входит в любую компанию, тормошит ее: сыплет анекдотами, весело и смачно врет и в любой компании мелко и душисто напакостит.
Третьего парня никто на разъезде не знает.
Герка с маху толкнул ногой калитку, она взвизгнула, едва не слетев с петель. Ей в тон по-детски жалобно три раза просвистела иволга. Тяжелая, как молот, ступня гостя растерла плоский лист подорожника. Герка чуть поскользнулся и пролетел напрямки к Данилычу.
– Раненько вы нынче, – смешком встретил его Данилыч и, чтобы не подать руки, занялся кисетом. Он не любил приезжих. Герка потер руку о синие свои спортивные штаны с полоской и привычно пососал зуб. Белесые глазки его выразили полное равнодушие.
– Матрена Степановна, – задорно крикнул Гридень, – наше вам с кисточкой!
Мотя хлопнула дверью.
– Не желаете встретить?
– Я вас встречу, – погрозила в форточку хозяйка. – Повыдергиваю все ваши кисточки.
– Вот это да! – удивился Герка. – Не на ту кочергу встала, что ли? – Он мелко и тонко засмеялся своей шутке. Несмотря на мясистую плоть, голос у Герки бабий с визготочком, словно звук едва продирается изнутри.
– А ты не подходи к крыльцу, змей мордастый. Я вас больше не пущу к себе. В прошлом годе звезду с бензопилы сняли. А? Помощнички! Мы, Мотюшка, приедем, дров наколем, шланг в баню привезем, мясо добудем… – Раззявила Мотюшка рот. – Дождалася. Кинулась в кладовку, нет звезды, и части, какие были запасные на полке, тоже «улыбнулись». Не пущу!
Гридень, который и прибрал к рукам части со звездой, свистанул в небо, но промолчал. Заодно в последний приезд он пересыпал в полиэтиленовый свой мешок и засахаренную Симину бруснику. Как раз ведерко она берегла к Новому году, чтобы побойчей и подороже продать ягоду в городе. Но Сима, обнаружив пропажу, объявить о ней постеснялась: на кого согрешишь-то? Стыд такой!
Мотя про бруснику ничего не сказала, Гридень осмелел, открыл рот встрять в перебранку, но увидел на крыльце Ромку. Мотино чадушко появилось на крыльце в полной своей красе: румяный, кудлатый, перышко в непрочесанном затылке, оранжевая рубаха, кремовые шорты, белозубая улыбка на лице.
– Здорово, паррни, – картаво пророкотал он и вспорхнул с крыльца.
– О, – Герка удивленно разинул рот, – кореш явился…
– Насыпем, что ли, в горбовики, – не растерялся Гридень и подмигнул Ромке, гостеприимно раскрывшему свои объятия.
– «Пар-р-ни, пар-р-ни, это в наших силах…»
– «Мы за мир, за дружбу…» – Гридень шпарил нарочито грубым, с хрипотцой голосом. – Нашелся один сознательный… Понял… оценил… нас, простых, добрых тружеников, передовиков, так сказать, производства! Матрена Степановна, вот вы отсталая женщина, темная, непросвещенная, так сказать, передовыми идеями, потчуете нас матами. А мы привезли вам горячий, точнее, пламенный привет. – Тут Гридень сделал паузу, хитрое лицо его плутовато замерло, он шарил рукой сзади под курткой, и торжественно извлек на свет бутылку водки. – Привет с гигантского нефтеперерабатывающего комбината… «Не кочегары мы, не плотники, да, а хи-хи-хи, хи-хи-мики, да!»
Ромка не скрывал своего восхищения. Он почтительно изогнулся, плечи обвисли, рот он не закрывал. Третий парень молчал, с любопытством всех оглядывал.
Данилыч заметил его и удивился:
– Новый дружок у вас, что ль?
– Это-то! Студентик. Прицепился: возьмите да возьмите. От мамки бежит, – объяснил Герка. – Ты возьми его с собой, Данилыч!
– Да-да, – подтвердил Гридень, – этот еще не подлежит растлению.
– Какому растлению? – спросил Данилыч.
– Ну дак че! Чай будем пить, разговоры водить всякие. Откроем сезон ягодный. Сам понимаешь – не обмоешь, она и ягодка горчить будет.
Студент, молодой совсем, смуглявый, с темным ежиком коротких жестких волос, заметно покраснел, почувствовал это и от досады на себя отвернулся.
– Горбовик-то большой? – спросил Данилыч.
– Трехведерный.
– Дак маловат будет.
Гридень расхохотался, заблеял Герка, а Роман похлопал по горбовику студента.
– Хозяйственный мужичок!
– Я с ночевкой, – предупредил Данилыч, – у него хоть есть чем прикрыться?
– Ну как же, мать его три дня в дорогу собирала. Насилу отодрали от ее груди, – спокойно пояснил Гридень.
Ромка загоготал.
– А закусить?..
– Да есть, есть, – досадливо ответил Студент и, чтобы прекратить насмешки, подался к калитке.
– Эй, студент, вернись. Огородом выйдем. Ну, бывайте. Не спалите тут ничего. А то вернусь, всех постреляю, – серьезно постращал Данилыч.
– Обижаешь, начальник…
– Ох ти, ох ти, стрелок, – покачала головой Сима и, вдохнув, пошла в дом.
Лиска, примчавшаяся с огороду, неожиданно присела на задние лапы и залаяла.
– Ниче себе, боров! Ты гляди, как вымахала.
– Костистая, – оценил Герка.
Лиска зарычала, грива у нее вздыбилась.
– Лиска, Лиска, – обрадованно прыгнул Колянька. Он искал ее дотоле в кустах. Собака, наскучавшись, бегала проведовать заветные свои угодья. Она, вообще мирная, ласковая, вдруг начала огрызаться на приезжих. И Колянька не знал, к кому кинуться: то ли к другу – и ведь тоже соскучился по Лиске, – то ли к гостям, которые могли обидеться на Лискин лай.
– Бывайте, – коротко откланялся Данилыч и пошел вниз по тропе.
На крыльце бани курил Жук. Он проводил их долгим взглядом холодных и белых глаз. И глаза, и особенно мешки под глазами, плотные, в резких морщинках, и крепкая стриженая приплюснутая голова его на длинной зароговевшей шее сильно напоминали ящера. Он сидел на крыльце, как замерший в тревоге ящер, с березовым дрыном на коленях, и, когда Данилыч кивнул ему головой, Жук не ответил, только белесые глаза его на миг спрятались в складчатых веках.
* * *
Спускаясь в низину, продирались сквозь молодой жгучий ельник. По склону во мхах восковым цветом, мелкая, как белая мошкара, еще цвела кое-где поздняя брусника. У ручья Данилыч остановился, ступив на кочкастый тряский берег, привычно черпанул ладонью воды, помял ладонь, словно пробуя воду на прочность. Вода ластит, ледяная, чистая, из родников бьет. Да, вкусна жизнь! Особо из первых рук, когда вот так от земли к человеку. Данилыч обтер ладонь о волосы, вдохнул и огляделся.
Считай, всю весну он больной. Уже мнилось – все! Сдал. Отоспались, видать, одыбали, почуяв слабинку на старости лет, хвори, еще на войне добытые. Лежал себе, калился. Да, себя только пожалей! Змейкой вползут, змеем-горынычем задавят все обиды, скорби, болезни.
Вспухнут, зажиреют на жалости этой. Пока лежал, все перебрал в уме: и войну, и ранение, и как жену хоронил, и молодость вспомнил свою косолапую. И вроде не видел ничего, и не едал ничего, и одежонки путней не сносил. А уж не любили-то его, и уж забыли-то его. И совсем вроде подперла костлявая. Вот она с косой у горла!.. А глянь-ко, встал и вышел из дому. Не отдала его Симушка, не пустила в темень верную. Отпоила его травой да морсами, в бане парила, стряпала день-деньской. Да и сам он не лыком шит. Мал да удал. Сквозь землю прошел, красну шапочку нашел. Выбился. Недаром его Мотя не любит. «Тебя, говорит, Яшка, мать с чужаком нагуляла! Вон какой ты черный да ехидный. Слова-то и то зря не скажешь. Ты б наверно за слово по пятаку брал, если б давали». А?! Ох стригучая баба! Ох стригучка! Давали бы – брал! Не обессудь, Яшка свое не упустит, чужого не гребу, а свое знаю. И не так уж везло ему в жизни, зря не прожил. Торкал по своему пути, и баста. Его Марина за это любила, Марина расписная была бабенка. Красавица. В толпе бабьей как выделялась! Когда на войну провожала его, высокая, статная, косы черной коронкой вокруг головы, – плакала. Тогда подумал, ах, отвалила мне судьба бабу. Только ли! Мотя все: «Ты зачем, Яшка, вернулся сюда. Столько стран прошел, нежли места себе повыгоднее не приглядел?» А он и не приглядывался! Он вернулся домой. Как птица в гнездо. Он здесь народился, в эту землю и уйдет. Здесь ему и помереть не страшно. Своя земля пухом! Так-то, Мотюшка. Да что с нее возьмешь, такая баба горемычная: «Дорога, дорога мою семью съела». Водка сожрала! Живьем слопала! Все пьянищими под колеса легли! Из-за Моти и Сима к нему не идет. Страмит, видать, день и ночь…
Данилыч глянул вверх; поодаль сох куст краснотала. Примечал Данилыч много раз и в природе, и в жизни людской, как выдыхается молодое и сильное, не успев еще хлебнуть всего, повидать и пережить всего, как следует. Вроде все дано для жизни. А живучести нет. Вон, далеко ли отсюда, в шестьдесят первом году парень повесился. Вышел с поезда утром, видать, окно было – не пускали пассажирский, и повесился на сосне. Молодой, красивый… На тропе лежал потом, – казалось, дремлет молодец, соколиное что-то в нем было. Ветер волосы шевелил… И все на нем с иголочки, ладное все. Видать, давно задумал… Вот какое лихо свернуло его?! Две беды сильно крутят человека – это Данилыч признавал – любовь и совесть. Чтоб от совести – больно молод был паренек, рано еще от совести было вешаться, от любви – больно хорош собой. Хотя кто его знает… Данилыч обернулся к спутнику.
– Долго еще? – спросил паренек.
– Но… пристал?
– Нет, чем дальше, тем лучше.
– Но-но. Учишься?
– Учусь.
– На собак брехать?
– Всему помаленьку.
Данилыч согласно кивнул головой и буркнул:
– Потащимся. Покель жара не сморила.
Шагал Данилыч легко и ровно, смолоду на ноги норовист. Еще в малолетстве такого стрекача давал, никто за ним не угонится. Места эти Данилыч знает как пять своих пальцев. До войны путейцем был – и лесничал здесь и помрет здесь. Симу он заметил еще совсем молоденькой. Он уже Марину из села взял, а Сима напротив тестьего двора жила. Тихая-тихая девка была, глаза в землю, румяная, косы до пояса.
– Серафима, нашла жениха-то?
Зальется до ушей краской, помолчит и бегом от него. Платочек только мелькает цветастенький. За Виктора замуж вышла и бабою не осмелела. На гулянье Мотя пляшет, частушки кричит, мужиков задирает. А Сима сядет в уголочек – тихонькая. Ни слова не скажет, все глаз со своего Витеньки не сводит. А свет в глазах лучистый, ласковый…
Не сказать, что любил уж ее Данилыч. Он хорошо с Мариной жил. Не врал, не бегал по чужим дворам. А просто помнил, что живет вот в селе такая Сима. Серафима Волкова… Есть такая… И с войны когда пришел, сразу о ней спросил. Сказали, получила похоронку на Витю. Осталась одна с Васей. И помогал ей немного. То завернет дровец исколоть, то мяса принесет; они с Мариной боровичков держали, так, по мелочи… Просто без задней мысли, как о сестре думал… Марину схоронил по чести. Уж когда стал думать с Симой сойтись! Ан нет! Добро помнит, помогает, а сойтись – нет. Не стариковское, говорит, это дело, Данилыч, женихаться… Мотя, Мотюшка зудит.
Тут Данилыч наткнулся на ободранный куст волчьего лыка.
– Здрасте, батюшка, – пробормотал он. – Ободрали, значит!
– Чего? – спросил Студент.
– Да так, – вздохнул Данилыч, – куст вон ободрали. Городская, видать, бабенка на красоту польстилась. Ну ничего… Даст он ей… прочиститься… Покажет он ей свой норов.
Жалко Данилычу куста волчьего лыка. Красивый он. Злой, но красивый. Как зацветет – царевич. А ягода крупная, красная. Аппетитная на вид, и словно позументом куст отделяет. Поднимется ли он теперь? Ведь один на всю округу. Они, цари-то, что у людей, что в природе, поодиночке живут…
– Ох ты, господи!.. – Данилыч пошарил в карманах. Он всегда брал с собой множество тесемок и тряпку. Выбрал одну из них поярче и завязал на кусту бантиком. Не бог весть какая метка, а помогает. – Выздоравливай…
Студент шел следом за стариком и был очень доволен жизнью. Осенью ему исполнится двадцать один год, он заканчивает технический вуз, считает себя неглупым, достаточно образованным и вообще неплохим человеком. Главное его удовольствие состояло в этом дремотно-солнечном дне, в этих сопках, нравилась ему даже суховатая осанистая спина Данилыча, предстоящая ночь у костра, под открытым звездным небом. Больше всего, конечно, ему нравилось, что он проживет этот день не на родительской даче, которая ему давно «приелась», вместе с сиропчиками, малиновым вареньем и семейными выходами за грибами в истоптанный, чахлый и людный лесок. Мать обидится, но переживет. Студент с удовольствием вспомнил низкорослую, устойчивую, как тумбочка, свою родительницу; ее широкое, сдобное лицо с зоркими, насмешливыми глазами. Студент любит мать. Она, конечно, и в молодости не была красивой, зато всегда была умна. Мать всегда знала, что ей надо, и четко определяла себе цель. Папа слабак. Мать вертит им, как веретушкой. Она хорошо поняла, что нужно папе, когда он влюбился в свою Викторию, слабую, грустную и одинокую. Она купила папе долгожданную машину. Мать не хотела покупать ее раньше, боясь, что отец увлечется автомобилем больше, чем семьей. Теперь папа днями лежит под машиной. Мама варит малиновое варенье. Слабая, грустная одинокая Виктория сидит у своего окошка и льет свои слезы. Простенько и со вкусом…
Они шли вдоль подошвы темной от кедрача, с крутой каменистой пролысиной наверху, сопки. День расходился, набирал жаркую веселую силу. Живое, высокое, с синим подсветом небо, ясное и необъятное, тоже сулило просторную и долгую радость. Студент считал, что характером и повадками он выдался в отца. Свою влюбчивость в женщин он считал пороком, но втайне гордился этим. Он долго был влюблен в Светку с пятого курса. Ему нравилось в ней все, даже то, что она курит, и голос с хрипотцой, и вечный ее темный, грубой вязки свитер, от него тогда отдавало чуть сигаретами, чуть-чуть духами и чуть легким запахом ее тела. Жалко ее почему-то. Ему еще нравилась Лариска из их подъезда, полная и мягкая, с русыми шелковыми волосами. Но звездой его теперешней жизни, конечно, стала Ирэн… Смуглая, узкая, сероглазая. Шоколадные плечи. Тонкорукая… Студенту показалось, что в ушах его мелодично и грустно звенят браслеты, которые Ирэн снимала в ту ночь с запястий. У него загорелись щеки. Он вспомнил ее, их ночь на даче. Сирень в сизом молоке тумана, фиалковый запах тонкой ее рубашки… Он вспомнил, как на нее оглядываются на танцах, когда она идет вровень с ним, в белом брючном костюме, шапка тяжелых кудрей на голове…
«Я, наверно, женюсь на ней, – подумал он. – Светка, конечно, обидится, но что делать, коли она так померкла… Да и не может быть, чтобы Ирэн не понравилась матери. Уж что-что, а у родительницы вкус безупречный».
– Хорошо, что ты у меня такой жалостливый, – сказала она ему о Светке, – но жалость быстро пройдет, а эта, с позволения сказать, девочка, быстро потеряет формы, постареет. Что ты будешь делать тогда? Тебе не кажется, что именно тогда бросать ее будет жестоко. А? Милый мой сын!.. Тогда, а не сейчас, когда она еще в состоянии найти себе пару. Помни, жалость всегда обернется жестокостью…
Да, у матери убийственная логика…
Студент не заметил, как наступил на шляпку белой поганки, поскользнулся и упал. Неловко упал, на спину, горбовик вдавился в хребет. Студент охнул, и словно эхо холодным и нежным голосом вздохнуло ему вослед. Наверху в лучистой проталине неба потягивалось, как молодая кошка, хорошенькое взбитое облачко. Оно было легкое и очень выразительное, словно добрый и ясный знак. Студент засмеялся. Пестрая ореховка пролетела низко и скрылась в сизой шапке кедра. Свистнул неподалеку бурундук, и откуда-то сильно, будто только что после дождя, потянуло смолистой и свежей хвоей. Студент почесал спину об угол горбовика и вдруг понял, откуда тянет. Он уткнулся носом в мох, влажный и такой удушливый, что на миг помутилось у него сознание. Такая глубь почудилась ему. Пахнувшая неведомой жизнью, иным миром, бездонная, безвестная глубь.
Данилыч обернулся.
– Земля, что ль, не держит?
– Данилыч, на охоту ходишь? – спросил Студент.
Старик усмехнулся, растоптал ногою блеклый мухомор.
– Тута не только зверья, мух уже повытравили. Спасибо, хоть ягода кое-где осталася.
– А зимой что делаете?
– Чего, чего! Языки чешем. Сказки сочиняем. Про ведьмяку.
– Проживает?
– А как же. Ночи темные, долгие. Простор великий. Разгуляться есть где. Вот она и кружит. Приезжай познакомиться. Иной раз такая тоска накатит – чуть с ею в пляс не пускайся…
– То-то мне все чудится…
Данилыч нахмурился. Сердито сплюнул.
– Ишь ты, чудится ему! С перепою, что ли, грамотей?
Ромка прислуживал с большим удовольствием. Намотав на руки Мотино полотенце, он повис над столом, изогнувшись, как оранжевая пиявка. Чуприна у него, смазанная чем-то жирным, гладенько примазана до затылка. А затылок всклочен, словно инеем обметан от подушки.
– Прошу-с… Летний, так сказать, сервис. Только что из Парижа… – улыбка у Ромки русская, щедрая, белозубая.
– Тебе бы, Роман, в хороший ресторан, – снисходительно посоветовал Гридень, – лакеем.
– Я бы пошел, да культура у нас еще низкая… В Москве за шик почитают в ресторане служить. А у нас еще не доросли. У нас еще стесняются… Одна супруга меня понимала… Да-с… родная душа…
– Че же ты ее кинул-то, душу родную, – съязвила Мотя. – Поди, все глазоньки проглядела, тебя ожидаючи.
– Ага! Проглядят они сейчас… – ответил ей Гридень. – Будь спокойна, Матрена Степановна, моя стерва, она ничего не проглядит…
– Ой, да как же ты с ней живешь-то?
– А чего их менять? Только время терять. Они сейчас все одинаковые… Это анекдот есть такой…
Ромка вынул из заднего кармашка записную книжку, ткнул в нее ручкой. Он не сводил с Гридня восторженных глаз. Даже походкой стал подражать ему.
На столе стояли две бутылки водки, новехоньких, блестящих, с экспортной этикеткой, горкой – зеленый лук с крупными головками и уже уплотненными стрелками ботвы, мелкие розовые помидоры, пяток яиц вкрутую, шмат прошлогоднего желтоватого сала – Мотя из подполья достала, сырки плавленые и пара банок рыбных консервов.
– Ам-мпулу! – заказал Гридень, раздумав рассказывать анекдот.
– Будет сделано-с. – Ромка птицей взметнулся над столом и в момент стоял, готовый с распочатой бутылкой.
Мотя стригла Коляньку у печи. На голову Коляньки надета кастрюля, по круглому ободку которой Мотя и корнала внука.
– Панка что-то припоздала, – заметила она, – че ж это она так? Да сиди ты, не дрыгайся! Обрежу ухо, будешь знать.
– Колет! – тонко пожаловался Колянька.
– Поколет да перестанет. Ишь ты нежный какой. – Мотя сняла кастрюлю с головы мальчонки, обтрясла ему ладонью шею, плечи. – Собери волосы и в печку брось. Понял?! Выбросишь на двор, птичка подымет, совьет гнездо. Покель волос там не согниет, все головушка будет болеть. – Мотя отряхнула подол черной своей юбки от волос и подалась в горницу.
Мотя мала росточком и лицом даже сейчас пригожа. Лицо у нее круглое, как каравай. Глаза искристые, с прозеленью. Сама круглобокая, напористая. Любит цветастые кофты и платки. И чтобы цветы покрупнее и поярче на платке были. Сима, та любит, чтобы все было чистенькое, беленькое да с кружавчиками, да чтоб крахмалено было. Простыни – и те крахмалит по праздникам. А Мотя вот любит все яркое да звонкое. И материться любит. Как трахнет матом, весь разъезд слышит. Сима уши руками заткнет:
– Ой, Мотя, тебя Бог наказал. У тебя с того и волосы повылазили.
– Волосами он, что ль, наказал меня? Куды тогда покойничков моих записывать?
– А это судьба! Такая у тебя судьба, – скажет Сима и вздохнет тяжело.
Волос у Моти нет. То ли от воды здешней – говорят, она без солей каких-то, то ли горя горького, а волосы все повылазили. Залысины по всей голове светят, а как скрутит Мотя волосенки на затылке, так этот скрут не больше наперстка получается.
– Матрена, – игривым голосом вдруг пропел Гридень.
Мотя высунула голову из горницы.
– Я вот возьму ухват и покажу те Матрену. Подружку нашел!
– Ну, Матрена Степановна, ну уважь, – нетерпеливо вмешался Герка.
Прибежал со двора Колянька, звонко и радостно сообщил:
– Панка петуха в подвале спрятала. Я сам видал в окошко. Она счас сюда придет.
Мотя сменила платок и вышла из горницы. Ромка предусмотрительно пододвинул ей стул. Сима нагнулась к Колянькиному уху:
– Ты что, Пана тебе за пряниками аж в Глубинку бегает. Забыл…
– А че она петуха прячет? Ему там темно!
– Да нужен нам ваш петух, – процедил сквозь зубы Герка. – У меня этими курями дома холодильник забит. Слава богу, жена в столовой работает.
– А че ж ты ее сюда не привез ни разу? – спросила Мотя. – Познакомились бы…
– А в лес дрова не возят, – подсказал Гридень и загоготал радостно.
Дверь тихонько приотворилась, и в дом боком долго протискивалась Пана. Она тянула дверь на себя и, едва протиснулась, предстала перед застольем.
– Приятного кушанья, – сказала Пана, сложив впереди коричневые кулаки.
Гридень бы, может, и прибрал к рукам ее петуха, как в прошлом году зарезал овцу у соседки Нади. Но Пану все побаивались. Так случилось, что все перепуталось во всей природе Паниной. Прежде всего ей положила природа явиться на свет девочкой, с задатками недюжинного мужика. Вымахала Пана с Герку ростом, кремнистая, увесистая, с могучими плечами. Лицо у нее грубое и тяжелое. Всю жизнь Пана ломила самую черную работу, и пенсию ей начислили хорошую, а вот мужика у нее сроду не было. Как ни норовила она быть женственнее, скрыть свои рост и силу – и сутулилась, и руки прятала, даже туфли тесные носила, и старалась говорить мало, чтобы голоса ее зычного не пугались, – однако так никому Пана и не приглянулась. Мужики ее побаивались. Пана росла вместе с Мотей в детском доме, где обе отличались крайней любопытностью. Только прыткая и сметливая Мотя из любой беды выворачивалась, а Пана – та за любопытство расплачивалась сполна. Из детдома Пана ушла на стройку и работала бы там по сию пору, не смани ее сюда Мотя. Они встретились случайно в городе, и Мотя, пожалев Пану, настрадавшуюся в сухмяной, черноробой одинокой своей судьбе, намекнула, что, мол, овдовел у них один на разъезде. Мужичок куценький, да в эти годы не любиться сходятся, и хозяйственный. Пана приехала погостить на разъезд, поглядеть мужика, а через неделю переехала сюда совсем, с чемоданами, плошками, ложками и с оранжевым петухом, к которому она привязалась без памяти.
Данилыч на Пану не польстился, но Пана так и обжилась здесь. Заняла брошенную квартиру, оштукатурила ее, печь переложила, крышу перекрасила и зажила с петухом, как барыня. Пенсию ей из города переводили, да еще она, как все на разъезде, подторговывала ягодами и орехами. Когда у Моти бывали гости, Пана являлась незамедлительно:
– Послушать людей добрых. Что там в городе деется. А то живем, как пеньки…
– Хлебнуть на дармовщину, – ядовито поправляла ее Мотя.
Пана и вправду за слушаньем про водку не забывала, пила наравне со всеми.
– Садись, Панок, – предложила Сима и пододвинула стул.
Пана по привычке оглядела стул, осторожно присела на краешек, но стул кракнул под ней. Кракнул и зашатался.
– Ромка, принеси из горницы покрепче стул, – заметила Мотя.
Колянька прыснул. Мотя шваркнула его по затылку. Колянька выскочил во двор.
Наконец все уселись.
Гридень разливал. Потом он поднял свою рюмку на свет к окну, взгляд его скользнул с рюмки в окно. Гридень облизнулся. Мимо окна проходила девица Рая. Видать, мужик ее отлучился куда-то, и Рая, выждав момент, решила показаться.
Она болезненно худа, на тощих бедрах болтаются пегие, обтрепанные внизу джинсы. Лицо остренькое, ярко крашенное, с желтоватой, словно рвущейся кожей. Сухие, горящие, жалобные кошачьи глаза. Рая зацепила Гридня взглядом и улыбнулась ему.
– Ого, – молвил Гридень, – это еще что за ведьма?
Ромка нехорошо вздохнул, выдрал перо с затылка.
– Царевна-лягушка, – объяснила Мотя, – вас дожидается, все в окно глядит, не явится ли королевич какой, не увезет ли с собою… Дураков много, – кивнула Мотя на Ромку.
Герка равнодушно выглянул в окно и сразу отвернулся.
– Тоска и два соска, – подтвердил Гридень негласно мнение своего дружка. – Ну, хмыкнем, обновим ягодный сезон. Культурно, массово, мероприятно…
Герка взял луковицу, целиком сунул в рот, жевал и морщился.
– Вот у меня сосед по площадке, – деловито начал Ромка. – Слушайте. Офицер, между прочим. Ну, там ездит, везет с собой барахло всякое. Ну вот привез женушке блузочку. Блузка – шик. Серебристая, литая такая. Носит – хвастается. Ну, а постирать-то ее как? Вестимо, не ведает. Бабы ей на работе – постирай ее в ацетоне. Слышите, – в ацетоне, мол, постирай. Ну, та раз-раз ее в ацетончик. А блузочка-то возьми и растворись.
– Ну?
– Да-с, был шик, и нету шика. Ну, жалко конечно. Повздыхала и вылила кофточку в унитаз. А муженек следом. Любил он почитать в этом месте. Грамотный, тэсэзать. Сидит, читает, закурил и бросил спичку в унитаз. Как пыхнет, как его подбросит… Рядышком машинка стиральная стояла, так он на нее и сел… Как птичка…
Пана взвизгнула и загоготала, широко раскрыв крупнозубый рот. Герка, сидевший рядом, вздрогнул, долго смотрел ей в рот, потом надулся и ухнул: «У-у-ух».
Пана продолжала смеяться, по-свойски ткнула его кулаком в плечо – сбесился, мол!
Герка потер плечо рукой, крякнул, но ничего не сказал. Гридень снисходительно улыбнулся и кивком поддержал Ромку – моя, мол, школа, да ничего. Ври в том же духе.
– Да, – удовлетворенно сказал Ромка, – едва не лишился всего хозяйства. Во цвете, тэсэзать, лет.
– Ты бы, Ромка, сбрехнул что поновей, – добродушно заметила Мотя. – Врет он все. Какой уж год он эту сказку читает. Я, дура, поверила, жалкую ее, офицершу. Спрашиваю ее, а у той глаза на лоб.
– Моть, да это выдумать как надо. Это такое придумать, – заступилась Сима. – Я бы век сидела, не удумала. Тебе бы, Ромка, писателем быть.
– Ой, ну ты скажешь тоже!..
– Значит так, вторую рюмку мы с вами поднимаем за открытие Олимпиады. Общественное событие в жизни нашего народа. Хмыкнем. Пусть играют. Нам не жалко. Давай, Матрена Степановна, ты бабушка сознательная, подымай.
Сима размякла, порозовела, глаза стали синющие. Она с жалостливым умилением смотрела на всех. И нет-нет да вздохнет о сыне: «Вот бы ему сейчас сюда, сел бы, посидел как человек, на людей бы посмотрел. А то ведь…»
– У тебя жена-то хорошая? – заботливо спросила она у Гридня.
– Баба мировая!
– Ты ее береги. Хорошая баба – золотая. Это полжизни, учти. И не меняй ее, не меняй. А то вот наткнесся на такую, как Рая, и скатисся. А мне ее жалко. Все кажется, что она плачет. Вот сижу, слышу: плачет кто-то. Пойду к ней. Рай, ты че? Она – ниче…
– Гляди-ко, заплакала твоя Рая! Пожалела. Тебя бы кто пожалел! Ишь баба какая сердечная.
– Моть, ты подумай, Моть, на чужой земле, без отца, без матери. А работа какая тяжелая!
– А ее кто сюда звал? Живи на своей земле, будь человеком только! Я ее слушать не могу, твою Раю. Гонору в ей, как в кобыле необъезженной. Ой, да как вы тут живете? Ой, да дикость какая. – Мотя всплеснула руками, передразнивая соседку. – Грязища-то у вас, немытые-то вы, нечищенные. У нас везде асфальт, везде песочек, все культурно, чистенько… Ну, живи культурно, чистенько. Че ж тебя сюда сослали? Поди, не за культуру шурнули…
– Анекдот слушайте, – встрял в разговор Ромка.
– Помолчи, балаболка. Послушай-ка лучше. Поучись жизни-то. – Сима жалостно вздохнула и перевела разговор.
– А работаешь-то ты где? – спросила она Гридня.
– Где, где! Слесарь я шестого разряда. Самая высокая квалификация. Ясненько. На меня начальство дунуть не могет. Уйду. С руками везде оторвут.
– Но и квартира своя?
– А как же, трехкомнатная. Отделал ее, как игрушечку. Пластик-паркет-плиточка! Ко мне приходил один щеголь. Гоголь-моголь, короче, из газетки нашей комбинатовской. Я его, значит, герой. Все он хотел психологию мою понять. Выпендриться там перед своими… что понял меня до конца, короче… героя… Он думал, проймет меня что, мол, только внешний у меня лоск, а в душе-то я – мякина… Ванька, короче… День вокруг меня провертелся. Ну, я че… я, извиняюсь, слесарь… Понял – нет, – ткнул Гридень Ромку в бок. Тот вышел из оцепенения и поспешно поддержал его кивками головы…
– Высшей, между прочим, квалификации. Я отбацал смену, отыграл ее на высшем уровне. Домой ко мне пошли… Он там мне че-то про литературу, про какие-то там направления бормочет… а я ему культурненько так хрусталь на стол, рюмашечки. Сервизик у меня японский. Проигрыватель у киндера моего…
– У кого? – не поняла Мотя.
– У старшего моего… у Митьки… проигрыватель у него стерео, мигнул ему… Он – поп-музыку. Сидим культурно, ужинаем. Холодильничка у меня два, и всегда в них лежит. А его дело это, чую, – уело… Начал он копать под меня… вот, мол, не заслоняет ли… это духовных интересов. А я ему – не заслоняет. Он думает, я мякина… Слесарь. А я так пальцем по рюмке. Звон такой… А-а – эх! У нас, говорю, политика такая. Основные направления. Благосостояние, говорю, у нас прежде всего… Так-то! Ты мне подай, подай мне… Чтобы полный ажур у меня был, а тогда спрашивай… Как это в сказке-то про бабку-ягу… Младший мой читает. Ты меня накорми, напои, сучка старая, в баньке выпари, спать уложи, а уж потом спрашивай… А не покормишь, дак во. – Гридень выставил на обозрение увесистую фигу. – Так-то… Не, вы тут на картошке своего пацана подымаете… Никакими благами, короче, не пользуетесь…
– Прописали про тебя в газете-то? – спросила Сима.
– А как же-с. Большую такую выдали статью. Называется «Один день Виктора Гриднева». Так-то… Да она у меня где-то здесь… Я ее захватил с собою. Так, нечаянно… – Гридень полез в горбовик и достал многотиражную газетку «Нефтехимик».
– Ну ладно. – Герка остановил приятеля. Он испугался, что Гридень начнет читать статью вслух. – Хватит. Давайте-ка выпьем…
– Молодец, молодец, – сердечно похвалила Гридня Серафима. – Ой, портрет хороший. Мотя, глянь, че… ишь, парень какой хороший.
– А у нас и картошки-то нет. На макаронах казенных да на ягоде, – вздохнула Мотя, разглядывая портрет Гридня в газете.
– А чо теряетесь? Вон у вас голое мясо бегает. Вон она, Рыжуха. Лиса ваша. Что от нее пользы-то? Че вы, охотитесь или ездите на ней? Закололи ее – киндер на всю неделю обеспечен.
Герка солидно поддержал:
– Освежую. Шкура на шапку пойдет.
– Че мелют, че мелют, – встряла в разговор Пана. – Ее и лису-то не едят, потому что на собаку похожа.
– Помалкивай, – остановил ее Герка, – а то петуха твоего сожрем. Нам все равно кого жрать. Он. – Герка похлопал себя по животу. – Не спрашивает, кто да откуда. Ему подай, и все.
Пана погрозила ему кулаком, – вот, мол, тока троньте, однако притихла.
Мотя стригла глазами за Ромкой и разговор прослушала. Ромка не сводил глаз с окна соседки.
– Предрассудки это, бабка, – напористо уговаривал Гридень. – Птицу едят, барана едят, во Франции лягушек едят. Тоже мясо. А собачина – самая полезная. Легкие лечит. В нашем районе бичи всех собак сожрали. И ни один не отравился.
– Мать, слышь, че они говорят-то? – испугалась Сима.
Мотя обернулась к куме.
– Ну спасибо. Хоть с бичами сравняли. А то живем тут, не знаем, кто мы есть.
Ромка со вздохом оторвался от окна.
– Вот когда я в «Сибири», в ресторане, калымил, ну играли мы там вечерами с парнями. Я на саксофоне. Там, точно знаю, один раз вместо баранины собаку подавали.
– Будет брехать-то. В ресторане он играл, в кабаке он едал! Видал ты, как барин едал…
* * *
Лиска так наскучалась, что не давала Коляньке минуты покоя. Наконец он шваркнул ее по загривку, Лиска отвернулась, легла обиженно, положив остренькую, зверушечью мордочку на передние вытянутые лапы. Колянька ползком от нее, едва добрался до дыры в заплоте, шмыгнул и полетел по тропе вниз к родникам. Он летел прытко, едва касаясь земли, в горячее синее марево подошвы горы. И на самом лету Лиска остро ткнула ему мордой в спину. Мальчик пронзительно заорал: «Ма-а-ма!» – и ему показалось, что крик прорезал густую горячую синь воздуха и попал в самое небо.
Лиска, испугавшись крика, прижимая распластанного Коляньку к земле, тихо рычала. Тревожно оглядывалась, пока Колянька не скинул ее с себя и не обозвал дурой. Лиска боролась с ним недолго, заметила в прошлогодней листве у ручья мышь и ринулась за нею. Колянька остался лежать на земле, глядя в прозрачное живое небо. Белопенное, нежное, с влажным подсветом внизу облачко осторожной ладейкой плыло по чистому этому небу. «Это мама моя услышала», – подумал Колянька, и сердечко его покатилось, полетело куда-то вниз, вниз, вниз… Стало сладко, горячо и больно. Он зажмурился, боясь смотреть на облако, потом открыл глаза, тихо и внятно сказал:
– Мама, – и вздрогнул. Показалось, кто-то вздохнул в ответ, даже ветерок сладко и ласково прошелся по щеке.
Это кума Сима научила Коляньку, застав его однажды плачущим в сараюшке. Мол, хорошо твоей матушке. Она теперь на небе живет, день и ночь на тебя глядит не наглядится, не нарадуется. Если схочешь чего, пошепчи покрепче, погорячее ей – и сбудется. Она все поймет. А Коляньке ничегошеньки не надо, только бы глядела на него мать – не нагляделась. А еще бы лучше поговорила бы с ним, ответила.
Ладейка на небе нежно и зыбко подтаивала, растягивалась посередке, вот-вот прорвется.
– Мама была, это мама была. – Колянька резко вспрыгнул, завизжал. Лиска бросила только что пойманного мышонка и, заколотившись в тревожном лае, полетела на Колянькин визг.
Через полчаса они ползали в знойном, размякшем, высоком малиннике. Колянька на коленях обирал маленькие кусточки, Лиска подлизывалась, жалобно повизгивала. Ягода таяла, лопалась и растекалась по коже, Лиска языком слизывала сок с его ладошки.
* * *
Студент понял, что Данилыч неожиданно сменил маршрут. Солнце катилось уже высоко, медленно перекатываясь на запад, а они еще шли и шли. Данилыч переваливал с сопки на другую и все что-то прислушивался и приглядывался.
Студент весь промок и устал, но предложить перекур стеснялся.
«Старый маразматик, – в спину старику раздраженно думал он. – Сам я тоже хорош. Поперся! Куда? Зачем?»
Они два раза проходили хороший черничник, а Данилыч все еще искал чего-то другого.
Наконец у выжженной добела невысокой скалы Данилыч снял горбовичок, установил его в зарослях шиповника.
– Ну, набил холку-то? Надо было лямки подтянуть. Седай. Вот тут и брать будешь ягоду.
Студент недовольно оглянулся.
– Где тут ягода-то?
– Ослеп? Вон кусты!
Студент присвистнул. На сплошном черничнике они не остановились, а тут, значит, спотыкайся по кусточкам. Данилыч тяжело о чем-то думал, хмурился и вздыхал.
«Боится место показать, – догадывался Студент. – Дурачка нашел. Пропер кругом, теперь вот перебивайся по оборкам…»
Черника кустилась редко, но была рясная, бокастая, каждый кустик отдельно. От ягоды пятнило в глазах.
– Вот и бери по этой сопочке вверх. А я полежу да с другой стороны прибегу тебе навстречу. Там у меня в голубичнике внизу шалашик. Проверить надо.
Студент нехотя снял горбовик со спины, посидел на нем, оглядывая место.
– Ты не бойся. Окромя бурундуков, ничего тута не водится, главное, с сопочки не сходи. По вершинке крутись. А я тебя найду. – Данилыч еще посидел, вздохнул, передумал лежать, встал, подался по тропинке вниз. «Старый черт», – обозленно подумал вслед ему Студент.
* * *
Из всех других видов растений Данилыч особо выделял и уважал шиповник. В цвету его любил, когда куст, как молодой князь, ласковый и румяный. Красивый, золотистый. Селится на ветру под солнцем, оттого столько свету в его розах. А вкус у него особый и аромат, а когда по утряночке Данилыч возле куста сидит думает, даже совсем темная думка, глядишь, и посветлеет. Мимо шиповника просто Данилыч не пройдет, и тронет, и тронет его, и ветвь подправит, подсохшие сучья пообломает.
Покинув Студента, Данилыч присел у куста отдышаться и подумать.
Беспокойное что-то было в этой поре. Особенно нехороши казались ночи со зловещим, до желтизны ярким лунным светом. Он почти не спал ночами. То на крыльце сидит, то у окна стоит, то возьмется утварь какую чинить, а ничего не выходит. Переворошилось и спуталось, сошло с привычных понятий все у него в голове. Ведь жил же, жил! Как все: на чужой кусок не зарился, чужого места не занимал. Все свое было, только ему нужное. Значит, и он нужен был?!
Точит его червяк сомнений, сосет. Словно пора обдумать все, подбить и приготовиться. Может, там он все изведает и поймет. Да, видать, крутишься-вертишься день в день, одно и то же делаешь, одно и то же ешь, все, как во сне. А все одно – припрет пора. Встань, мужик, оглянись, вспомни, что повидал, где побывал? Кем же ты был и зачем ты им был?
В молодости ухарем был. Злой, спесивый. Осадить любил другого, съязвить, выпендриться. Вот, мол, я какой! Хоробер, как бобер! И тем-то я лучше тебя, и этим удался! Как-то поспорил с Ванькой Кашиным, что ночью на кладбище мало того что пойдет, но и на могилу бобыля Аверьяна плюнет! Сейчас вспомнить страшно, а тогда – пожалуйста. Не грешно и не стыдно такое вот было! Гулял злой ветерок в голове. Да и время такое было! Рушили все старое. Все, что, мол, до меня, – пустое, а я все сам создам. А Аверьяна в селе особенно не любили. Изводил он молодых ребят. Проходу им не давал. Ревнивый был до крайности. Как-то Данилыча поймал в переулке и едва не выдрал за то, что он на подаяние Аньке Юродивой коровью лепеху бросил. И пошел Данилыч ночью к могиле. Сначала-то ничего шел, посмеивался. Ночь светлая стояла, месяц подковою. Крапива руки жгла, и бессмертник на могилах высокими кусточками стоял. Хотел даже песню запеть, а перехватило голос-то, и дрожь по телу. А как дошел до могилы Аверьяна, глянул на небо, а оно бездонно, и такой покой в нем, ни умом, ни чувством не осилить: живой и внимает. Ох и прохватило тогда Данилыча, как кто скрутил его, дыхнуть не мог, не то что двинуться. А когда одыбал, назад добрался, ноги стали ватными. Ванька рубаху свою сатиновую красную скинул, на нее спорили, а Данилычу уже не до рубахи. И одна тайная мысль буровит: отнимутся ноги теперь… И отнялись бы, и стоило им тогда отняться… Многое с этого момента начал понимать Данилыч. Образумил его все-таки Аверьян, выучил сопляка. Не трожь память, не глумись над жизнью прошедшей. Не тебе ее судить, не тебе о ней рядить. Он и Марине об этом ничего не сказал, а рубаху Ванькину не надел ни разу… Данилыч огляделся. Лес шумит, коростель в кустах не умолкает, бабочки кружат. Ягоды шиповника белым молоком наливаются… Бледный шарик луны маячит в синем небе… Опять ночь не спать. Раньше он и не замечал луну, а теперь вон че. Как выставится в окно, так и сон пропадает… Недаром в народе говорили, что все присказки о ведьмах с луной связаны. Опять ворошить прожитое и думать.
Вот ведь жизнь, вступал в нее Данилыч колючий, задиристый. Тогда казалось, что все он знает и все он может. Это вот глупость, это вот пережитки, это предрассудки, а жить надо так-то и так-то… А вот прошла она, жизнь, и как порастерял все, что знал. И не понял ничего. Что было? Зачем было?
* * *
«Ах лиса… ягодка по ягодке, кусточек за кусточком, глядь – ведро…» – передразнил Студент Данилыча, орудуя совком. Ягода откатывалась с перестуком, крепенькая, как орешек. Но было ее мало. Студент ссыпал ягоду из совка в ладонь. И съел ее. Потом лег на живот подле нетронутого куста и объел его, стараясь не трогать растение руками. Перевалился на спину, зажмурился от света глубокого, чистого неба.
«Чихал я на эту ягоду, – облегченно подумал он. – Ее тут не соберешь. Хоть бы досыта наесться, и то ладно…»
До изнеможения счастливое, молодое, горячее случилось в его настроении. Он вскочил и во весь дух заорал:
– О-го-го-го!
– О-о-го! – слабо отозвалось в дремлющей громаде простора.
– А-а-а-а! – еще раз закричал он.
– …а-а-а, – только по-детски ответило ему.
– Я дур-а-а-к!
– …ак-ак-а…
– Я хороший-ий!
– …ший-и-ий!
– Я силь-ны-й-ый! Я умны-ый!
Ах, какая радость охватила его! Студент разбежался, подпрыгнул, а ему показалось – еще движение, и он легко и свободно полетит. Ах, как горячо и счастливо кружит его тело! Он сильный, он молодой! Он умный, он нравится женщинам. И ни на ком он не женится! Это глупость – жениться в такие годы! Впереди море жизни и море женщин, и в каждой из них своя прелесть и своя тайна. И он хочет всех познать и все познать. Он жадный!!! И, может, он узнает то, чего никто и никогда не знал, и станет знаменитым! Да, он станет знаменитым и будет вершить, свершать, решать! Он будет жить на полную катушку, на широкую ногу… Иначе он не был бы таким счастливым сейчас, таким легким и свободным!..
Студент прыгал и кричал, катался по траве, пел песни. Попытался взобраться на дерево, сорвался на корягу, едва не проткнув сухой тычиной плечо. Охнул, и вроде бы кто-то застенчиво и слабо откликнулся ему в кустах…
Студент открыл глаза. Неподалеку где-то дробно стучал дятел. Горячий духмяный парок исходил от травы. Казалось, ветра нет, а молоденькая светлая осинка трепетала. Выше шел березняк, и оттуда лился белый осязаемый свет.
Студент глубоко вздохнул, стараясь успокоиться.
– Слава богу, допрыгался, – хрипло сказал он вслух, глядя в небо. – Взбесился, дорогой товарищ. Вот что значит выбраться на природу. Полный идиот. Где же Данилыч?..
Данилыч словно из-под земли вырос. Сидел на пеньке, крутил самокрутку.
– Ты, видать, у мамки олух, – спокойно заметил он, – все лежишь…
– Я не лежу, – ответил Студент, – я наслаждаюсь. Зеленой массой…
Данилыч открыл свой горбовик, пересыпал в него из своего котелка ягоду… Студент слышал, как ягода падает на ягоду.
– Поди, ведро? – с легкой завистью спросил он. – А мне начхать, я с ума сошел. – Студент почесал ушибленное о тычину плечо.
– Это бывает. Я в твои годы после каждой девки спячивал. Вставай-ка, ягодник. Перевалим низинку, махнем на озеро. У воды и заночуем.
– Данилыч, что ты меня гоняешь целый день? Есть же ягода. Вот и будем брать. Чего переться-то? Целый день идем за ведром ягоды. Я ее лучше куплю у магазина…
– Ты, паря, вот что. Я доведу тебя сейчас до тропы. И чеши до разъезда. Там твои гаврики, с имя близко возьмешь. Если они просохнут за эти дни…
– Ну, уж строгости какие…
– А не люблю я гундежа. Пошел, иди не мыркай. Здесь не булевар для дамочек – тайга-матушка…
* * *
– Моть, а Моть, словно бы девка плачет. Ты не слышишь? Схожу я к Райке, устряпает он ее ноне. Гляди-ко, окно завесил.
– Я тебя, Симка, выгоню… Ей-бо. Ты баба добрая, тебе всех жалко, а я баба злая, мне никого не жалко. Гусь свинье не товарищ.
Ромка заливал что-то Гридню и Пане. Пана тряслась и всхлипывала от смеха. Гридню, видать, это тоже нравилось, он даже похохатывал и приговаривал:
– Ну, даешь стране угля… Но… га-га-га-га…
Со двора вошел Герка.
– Ну, че ты шаришьс? Неймется али приспичило что? Спать хочешь – вон ложись на мою перину. Постелю я вчерась меняла. Ромка, сын, ну-ка, сыграни матери. Плясать пойду!
– Ой, Мотюшка, – всплеснула руками Пана, – Мотя плясать будет!..
Мотя подбоченилась, подняла голову, заиграла песню:
– Ты поди, моя коровушка, домой, пропади моя головушка долой… Симка, не переживай, бабы, как кошки, живучие. Нас трави, топи, дустом посыпай, а мы выживем… Иди лучше, спляшем… Ах, дилили калинка моя, в саду ягодка малинка моя.
Сима не устояла, она вынула из кармана кружевной свой платочек и плавно вошла в круг.
– Ух ты, ух ты, – пыхтела Пана и в ритм била руками по коленям.
– Уж как все мужья до жен добры, покупали черные бобры. А как мой мужичонко… Эт Данилыч твой, Симка, он как весь с кулачонко…
Ромка играл через плечо, на боку, тренькал через колено. Ноздри его раздувались. Пана не выдержала, в круг войти стеснялась, топталась подле печки и так притопывала ногой, что половица отскакивала от другой. Мотя, как мячик, подскакивала, платок сбился, обнажив почти лысую, со слабым пушком волос, голову.
– Уф. Уф. Ой, хорошо! Не помереть бы тока. Панка, ты сигаешь как боров. Провалишь мне пол.
– Мотюшка, я его сама пособью. Ты не горюй.
Герка, пока бабы плясали, все шарился по дому, заглядывал на полки, под кровати, в Мотин тяжелый трехпольный шкаф. Потом вернулся к столу и разлил водку по рюмкам. К нему присоседилась Мотя.
– Вот муженек-то мой, дедушка. Вся песня про него. Ох строгой был. Не приведи господь.
– Хлебни-ка.
Мотя выпила, закусила огурцом.
– Уж пил-то. Вдризг! Ухо-то мое! Я ведь глухая. Как вдарил – искры сыпьем из глаз.
Герка пососал зуб.
– Ты мне скажи, где у тебя ружье лежит? В кладовке?
– На что тебе ружье? Слушай меня. Один раз так разогнал, так разогнал… Я от него на горушку. А у нас там бочка из-под солидолу стояла. Туда-сюда я. Думаю, убьет. Пропали мои детки. И в бочку. А он, видать, поискал – нету, да и взбесился. Такой был бугай – страсть! Со злости-то как турнет ногой бочку. Ох и поскакала я там. Месяц почти светилась ходила. В чем душа держалася. Говорю ему, схоронишь меня, на Симке женись. Не то передохнут ребятишки с голоду.
– Моть, да ты что, Моть, вспомнила-то? – ласково успокаивала ее Сима.
– Да как же, кума. – Мотя заплакала. – Да рази я забыла хоть на минуту.
Герка кивнул головою Гридню – поищи, мол, в кладовке.
– Они у меня все тута. – Мотя постучала по груди. – Лег ведь сам он у меня под поезд. Дедушко-то мой…
Ромка подыгрывал, что-то печальное и плавное. Герка, отупевший от шума и водки, скучающе, чуть брезгливо смотрел на Мотю и, видать, не слушал.
– Затвердил – смерть мне от дороги. И все. Чуть что, смотрю, он тама, на железке. Мне, говорит, за детьми идти надо. За покойниками нашими, значит. Они, видать, ему снились: он орет ночами – звали, видать… Я давай его караулить. Запоров наворотила на двери. Как он напьется, его на перину, сама в сени. До морозов в сенях спала. Он проспится и ломится на улицу. Я – куда? Он – на двор! Вон, говорю, ведерко. Не то на меня мочись. Плачу да так ему и говорю… Все одно не уберегла. Ушел мой кормилец. Как удумал, так и сделал. Мне бы за ним пешком ходить. Каждую минуточку, да не одна я – дети, двор. Колянька маленький. Поносил как раз… – Сима плакала вслед за Мотей. Пана сидела смирно, сложив руки на коленях. Вошел Гридень, покачал отрицательно головою. Герка недовольно сосал зуб.
– У меня ведь там двое еще деток кроме дедушки. Тоже вот так на дороге погибли. Проклятая она, железка-то! Проклятая! Еслиф не Колянька, сама б легла иной раз. От тоски проклятой. Подавилась бы она мною. День и ночь эти поезда дух-дух-дух, дух-дух-дух…
– Ты, мать, каждый год это рассказываешь, – с порога заметил Гридень.
– Ну дак, ешшо приедешь, ешшо расскажу, – утирая слезы, кротко пообещала Мотя. – Сердце-то, оно у меня каждый год болит… Маша-то моя, покойница, мать Коляньки, как запила-запила! Мужа ее, Борьку, чтоб он день и ночь от родимца дрыгался, о, такой был нравный. Да вот посадили его за драку. А Машка-то запила. И я чего с ней ни делала – и била, и добром просила. В коленях у нее ползала. Да бабу рази остановишь? Ей в рот попало раз, и все. Ну и сгорела от водки ночью. Все они у меня ночью туда ушли. Все, и первый Сашка. Тот случайно туда пошел. Нечаянно и остальных повел. Выморочные мы. За грехи! Как родилась я без отца, без матери. Ни бабки, ни дедки не знаю, значит, и род мой кончается. Знать надо, знать. – Мотя повернулась к Гридню. – Помнить надо, от кого пошел. И уважать. А я вот… Одно молю: Коляньку, Коляньку… Такая ягодиночка на свет выродилась!
– Моть, Мотя, будет тебе. Гости у нас, – со слезами уговаривала куму Сима.
И снова все собрались за столом.
– Дак где ружьишко-то прячешь? – деловито спросил Гридень.
– Зачем тебе?
– Мясо будет!
– Откедова?
– Эт наше дело.
Пана давно держала свою рюмку в руках на коленях. И Гридень, разливая, не заметил ее. Тогда Пана тихонько заменила свою пустую на Симину полную. Мотя ткнула подружку в бок.
Пана от неловкости покраснела и, глянув в окно, охнула:
– Батюшка, лунища-то какая!
– Где ружье, Моть?
– Да в подполье прячу, – ответила размякшая от слез Мотя.
– Ясненько.
– Моть, ты опять плачешь?
– Да нет уже. Будет. Я вон с гостями разговариваю.
– Да что это такое? Чудится мне плач, и все. Может, мне в дурдом давно пора?
– Вон она, твоя краля. На луну любуется.
Раиса с мужем стояли на крыльце дома, смотрели на луну.
– И впрямь, как солнышко красное, – вздохнула Сима.
Громадная, полная, с серебристым сочным переливчатым блеском, проступила на светлом небе луна.
Ромка посмотрел на Раисину руку, обнявшую мужа, отвернулся.
– Не к добру. Нехорошо, – горько заметила про небо Мотя.
– К войне, мать, к войне, – зычно ответил Гридень и открыл подполье.
* * *
Наступило оно, время свежих и сочных сумерек, после медлительного, знойного дня. Земля, напитавшись солнцем, едва отходила от великих своих жизненных трудов. Упала роса крупная и белая, без блеска, в низинах узенькими полосами парил и вился рыхловатый грибной туманчик. И отовсюду: из мхов, из кочкарника, из белой от росы и туманов пади – остро тянуло грибами. Наконец стали закрываться дневные цветы, блеклой сыпью выступали звезды. Но синева неба, тонко подсвеченная изнутри, живая и необъятная, не сгустилась, не потемнела; небо стало широким и ярким, и все вокруг виделось так же зримо, как днем. Только простиралось все в новом, диковинном, несказанном и грозном свете.
Данилыч ладил таганок и все оглядывался и вверх и вниз. То вдруг, отложив топорик на пенек, беспокойно ходил меж двух осинок и словно принюхивался к чему-то.
– Данилыч, ты не заболел? – спросил Студент.
Дневная радость давно исчезла и у самого Студента, он притомился, ослабел духом и загрустил, но даже в этой дремотной его грусти было что-то уютное и сладостное. Он снова решил, что окончательно влюбился в Ирэн и что настала пора серьезных и жданных перемен в его жизни.
Данилыч чиркнул спичкой, запалил сухую бересту. Огонь взвился упругий, прыгучий, как бесенок. Данилыч погрел над ним багровые от ягоды ладони и вздохнул.
– Я совсем луну не переношу. Ночами так смерть прямо. Глянь, стерва выползла какая. Ни ночь, ни день. Эта дрянь насветит – год болеть будешь.
– Год повышенной активности солнца, – объяснил Студент. – Луна светит отраженным светом.
– Да… да!.. Раньше в такие ночи нечистая сила гуляла.
– А сейчас что же?
– Советская власть отменила ее. Особым указом, не растолковали тебе, что ли?
«Однако вредный старикан, – подумал Студент, – хитрый». Он взял котелок, подался за водой.
– Ты смотри, там тропа звериная плутает. А то уйдешь к черту на кулички, – подсказал ему Данилыч.
Студент не обернулся. В низине у родников пахло смородиной. Раскидистый куст с крупными гроздьями свисал близко над водой; и черна была ягода, зрелая, видать, и вкусная, но Студент пошарил внизу – нет ли моховой смородины, ягоды запашистой, на вид похожей на крыжовник, с удивительным, ни с чем не сравнимым вкусом. Он еще пробовал на просеке княженику, ягоду тоже совсем не знакомую ему и тоже удивительную, и тоже вкусную. Все ему показал Данилыч. Моховой смородины Студент не нашел, отведал черную и запил ее родниковой водой. Зубы заныли, Студент глотнул воздуха, чтобы их согреть. На воде и матовой без блеска траве вспыхивали и гасли прыткие зеленоватые змееныши света. В одночасье вдруг и густо потемнело в лесу, а просеку высветило, и, вглядываясь в нее, он понял, что это, скорее, не просека, а брошенная старая дорога. Середка была протоптана до песка и не заросла травой. Такой же свет змеился по обочинам дороги. Показалось, что где-то рядом кто-то затаенно вздохнул. Студент с силой грохнул котелок о воду, так что поднялись песчинки со дна, еще раз оглянулся на дорогу, на светло мерцающий над ней крепенький черпачок звезд, увидел, как дрожит крошечный лист молодой осинки, и пружинистой мелкой рысцой побежал по тропинке.
Костер за это время стал высоким и жарким. Данилыч взял у него котелок, приладил к таганку и заметил:
– А чего ж смородинки-то не нащипал?
Хотел еще что-то сказать, но, видимо, сильно изменилось лицо у Студента. Данилыч посмотрел ему в лицо, отвернулся и ничего не сказал. Это вдруг покоробило Студента. Его вообще раздражал зоркий, насмешливый взгляд Данилыча. Я, мол, все вижу, все понимаю. И без того Студенту казалось, что весь день кто-то следил за ним. Может, он видел, как я дурака днем валял? Или я трус? Неужели до такой степени?
– А что там за дорога от родников? – спросил он Данилыча.
– Здесь дорог много. В Каменку дорога, в Ключевую… Люди со всех сторон живут.
– Чего же ее бросили?
– А, эту-то. Повыше чуть хутор стоял. До войны ешшо. Видать, хозяин до того злой на людей был, что посередь тайги обосновался. Ну, где ж тут приживешься? Ни магазина, ни больницы. Сеять негде, охотничать не научился. Тогда еще было на кого охотничать. Лет пять пожили, двое ребят у них померли. А орава была – одиннадцать ребятишек. За Тайшетом где-то им разрешили встать. Хутор тут же местные пораскатали. По бревнышку, на свои нужды. – Данилыч вздохнул, полез в свой мешок за чаем.
Студент тоже извлек из горбовика свои припасы, заботливо и аккуратно уложенные матерью. Сыр, ветчина, яйца. Горячий бульон в маленьком походном термосе, пирожки с печенью. На самом дне ароматный белоснежный носовой платочек Ирэн. Он выкрал его на их последнем свидании. Студент поднес его ко рту, понюхал. Здесь, в тайге, платочек не показался таким трогательным и нежно-душистым.
Данилыч зыркнул на платочек и заметил:
– Носовые платки у баб брать – примета плохая.
– А вам-то что? – сорвался Студент.
– А мне-то что? Я и говорю, не бери никогда. Может, правда, а может, нет. Верит народ в приметы.
Студент вскочил, нервно походил вокруг костра. Данилыч заварил чай и снял котелок с таганка.
– Ну и что там, про хутор-то? – с напускным примирением в голосе спросил Студент.
Данилыч словно и не заметил мгновенного раздражения Студента. Он прикрыл котелок газеткой, достал свою кружку.
– Банька там осталась, – просто ответил он.
– Ну и что?
– Дак чего, осталась да стоит. – Он отвернулся от Студента. – Болтали про нее всякое. Мол, завелось там что-то нечистое.
– Это какое – нечистое?
Данилыч вздохнул и не ответил, а Студент пожалел, что спросил с усмешкой.
Данилыч налил в свою кружку чаю.
– Может, бульону? – предложил ему Студент. Тот отрицательно покачал головой, но пирожок взял.
– Чего ж вы сами-то баньку не проведали?
– А я, брат, пока своими руками не попробую, так и слов тратить не буду.
Студент не хотел, но улыбнулся.
– Ну и что там?
– А сходи-ка сам, проверь. Чем, как баба, охать. Вот она, дорога. До самого хутора. Не заблудишься. Накладешь если только со страху. Запасные штаны есть?
Студент поперхнулся пирожком и закашлялся.
– И схожу, – покраснев от кашля, огрызнулся он. – Не расстраивайтесь, схожу.
– Промнись, промнись. Может, поумнеешь. А то я смотрю, вам грамота только мозги пудрит. Вы через ее жизни не видите. Ишь как он со мной разговаривает…
* * *
На сопках подымались вверх редкие дымки от костров. Синева, сгустившись, серебрилась, и так ясно стояло вокруг, словно это были не сумерки, а рассвет. Родники искрились и вспыхивали белыми снопами света, диковато поигрывали. На дне консервная банка блестела, как самородок. Звезды высыпали в один миг, мохнатенькие, бледные, роились и редко, с дымчатым пушистым следом, падали.
Колянька лежал с Лиской в ложбинке за голубичником и, посасывая корку хлеба, следил за тем, что делается во дворе. На крыльце мельтешил Ромка, он все выделывал что-то с метлой, оборачивал ее паклей, потом вынес из дома белые Мотины простыни. Пана несла воду с родников. Гридень, приставив ладонь ко рту, зачем-то звал собаку:
– Лиска, Лиска…
– Сиди, – шепнул Колянька собаке.
Лиска прижалась к нему и зевнула. Кума Сима ходила по двору, оглядываясь, прислушиваясь, словно искала чего-то.
– Лиска, Лиска, – наконец кликнула Мотя, и Лиска сорвалась с места. Колянька подался за ней. Он все еще бегал босиком. Пятки чуяли прохладную и колкую теперь от росы траву. Колянька смотрел на этот удивительный шар луны, так диковинно-жутковато, красиво нависший над их двором.
«Раскачаться бы и прыгнуть прямо туда. Вот бы прыгнуть туда, – подумал он, – и полететь на нем. Все, все видно»… – Коляньке зачем-то вспомнился бабкин заговор от испуга: «Из двери в дверьми, из ворот в ворот, в чистом поле, в широком раздолье, стоит бурая корова. У бурой коровы корпус “убузулезный”…» Его всегда смешило это слово – «убузулезный». Колянька иногда притворялся испуганным, начинал икать и дрожать, чтобы Сима выливала воск, а бабка бы шептала над ним. И когда бабка доходила до слова «убузулезный», Колянька начинал смеяться. После того, если старухи успевали его ухватить, ремешок гулял по заду. Но Колянька обычно увертывался и со смехом убегал. «…Корпус убузулезный, железный язык. Она презирает икоту-ломоту, ломоту-икоту. И всякую черную немочь…»
Колянька пролез в дыру и пополз между грядками, чтобы напугать искавшую его Пану.
– А-а-а! – страшным голосом закричал он.
– Ух, – сделала вид, что напугалась, Пана. – Ах ты балованный. Пошли ко мне спать. У бабки шумно, накурили. А у меня перина царская, и будешь ты как барин усю ночь кататься.
– А можно с Лиской кататься?
Пана поперхнулась, откашлялась.
– Еще чего – с собакой спать. Псиной вонять будет.
Лиска нежданно и тяжело взвыла за огородом. Колянька встал и настроженно повел ушами. Он долго упражнялся, чтобы научиться водить ушами, как Лиска. И теперь уши его сами ходили.
– Пойдем, пойдем, – нетерпеливо тянула его Пана. – Крысы там. В лесу много крыс. Ухватила, видать, тебя зовет. А ты не ходи. Крысы кусучие. Собак боятся, а ребятишек не боятся…
Колянька любил бывать в Паниной квартире. Она широкая, просторная. Мебель и в кухне и в горнице самодельная и крашенная Паниной рукой.
Пана сама мастерила мебель, сама разрисовывала. Сердечные, добродушные цветочки, толстые бабочки, петухи беззаботно цветились на тяжелом и прочном диване. Колянька приложился ухом к подполью послушать петуха. Тот, учуяв хозяйку, гоготал внизу и бился о половицы, взлетая.
– Пан, а Пан, зачем ты петуха прячешь?
– А сожрут, тогда как? Народ-то всякий. Они в городе у себя, может, и хорошие, а у нас чего только ни выделывают, – беззлобно вздохнула Пана.
– Пан, кажется, Лиска кричит?
– Да чудится, сынок. Ночь ноне такая, глянь че, лунища.
– Пан, я боюсь один.
– А я с тобой лягу. Пойдем в горницу-то. – Вместо кровати Пана соорудила себе низкие и широченные нары. Перина из сена во все нары. Толстые сыроватые сенные подушки. Одеяло цветистое, лоскутное, из старых Паниных платьев. Колянька взобрался па кровать, брыкнул ногами.
Пана тяжело улеглась рядом.
– Уханьки, курносик. Оханьки, слатенький-то, мягонький-то, молочком пахнешь…
– Лиской от меня пахнет, – солидно поправил Колянька.
– Был бы у меня такой внучок. Да как бы я с ним нянькалась. Ой, беды…
У Паны стены ровно побелены, а углы заляпаны известкой и чернеют. Пол продраен, желтый, как масло, а скатерка на столе изжамканная висит. Всю женскую работу Пана делает неумело и нехотя. Зато двор у нее в полном порядке. Дров на три зимы наготовила.
– Спитеньки, слатенький. Спитеньки, цветочек. Ты наш, петушок наш неоперенный…
За окном тоскливо и протяжно, как волк, завыла Лиска. Коляньку словно ошпарило…
Мотя потопталась нерешительно, но ружье отдала и сразу, шатаясь, побрела в дом.
Гридень деловито похлопал затвором, Герка вперевалочку, вывалив пузо, шел огородом. Собака, привязанная к березе, тоскливо вглядывалась в людей, молчала, но скребла землю когтями.
– В глаз сможешь? – спросил Гридень, передавая ружье. Герка презрительно сосанул зуб.
– Кого учишь!
– Давай. Прицел сто пятьдесят, дребь двенадцать.
– Огонь. Пли…
– Отойди-ка, – Герка, пристраивась, тыркнул дружка плечом. Гридень отскочил, как мячик, но снова засуетился под ружьем.
– Не мельтеши, сказал…
Гридень, выгнувшись, вкрадчиво, как шакал, кружился за спиной Герки. Герка погрозил ему кулаком, нацелился.
– В глаз, – шепотом напомнил Гридень. Герка выстрелил и выматерился. Пуля разворотила собаке бок. Лиска жалобно хрипела и извивалась.
– Я говорил, в глаз… – прошипел разочарованно Гридень.
Герка открыл злобный, бабий рот, но увидел, как стремительно пятнит темноту белая Колянькина рубашка, быстро подскочил к собаке и добил ее в ухо.
Жук сидел возле баньки и смотрел в небо. Лицо его, свинцовое от лунного света, с тяжелым горбылем носа и зароговевшими подглазными мешками, казалось таким зловещим, значительным и страшным, что Мотя, случайно наткнувшаяся на него, в ужасе перекрестилась.
– Ой ты батюшка, сатана… чистый сатана! – Жук не удостоил ее ни ответом, ни взглядом, он не сводил внимательных глаз с луны, словно разглядывал тайные, одному ему ведомые знаки.
Лиску, когда она бросилась от Гридня к баньке, он злобно отогнал дрыном, а пролетавшего за собакой Гридня Жук с таким злорадным удовольствием огрел меж лопаток, что тот шмякнулся вначале, как мешок, на землю и долго не мог опомниться. Потом Гридня словно корова языком слизала. После этого Жук уселся на крыльцо, не выпуская дрына из рук, однако не обращая никакого внимания на шум в Мотином дворе. Когда грянул выстрел, Жук поморщился, но не отвел от луны завороженного, внимательного взгляда…
* * *
Студент обернулся на повороте.
«Смотрит вслед или нет», – подумал он и едва удержался, чтобы не оглянуться. Уже на тропе он остановился. Костра не видно. Даже просветов нет меж деревьев, словно сразу за спиной сомкнулось что-то плотное, непроходимое. Студент в детстве боялся темноты. Привыкал к ней с трудом. Он глянул на светлые дивные небеса, хриплым от волнения голосом сказал себе: «А чего я боюсь?» Увидел сосновый пенек, сухой и желтый, увидел мелкую серо-голубую ягодную мишуру вокруг пенька. Увидел, как с брусничного листа, раскрыв глянцевые створки крыльев, взлетел рогатый сизый жук.
«Кого я, действительно, боюсь? – иронично подумал Студент. Ирония всегда спасала его. – Я же человек! Я царь и венец природы. Бог, можно сказать, рядом с этой мошкарой и жуками…» Студент вздохнул и напряженно пошел вниз, к родникам. Пока он шел по тропе, страх его почти исчез, и Студент даже отметил себе, что он стал необычайно зорким, словно обрел неведомое ранее, сквозное, как рентген, зрение. Над маковками ельника кипело комарье, и это было странно – ведь ночь. Он увидел, как слабо бьется крупная белая бабочка в паутине, как мохноногий паук стреканул к ней. Тропу пересекла мышь. Близко где-то и куражливо спросонок закричала ворона, и что-то пестрое, упругое с силой спикировало почти у самых ног Студента к пеньку, забарахталось, забило крыльями в траве и с недовольными незнакомыми звуками ринулось вверх, едва не задев крыльями лицо человека. Ночная, неведомая, снующая жизнь разыгрывала сейчас в лесу свои мелкие и крупные драмы, и Студент подумал, какой он темный, жалкий, а главное, совсем ненужный в этом лесу. «И откуда в людях столько чванства?» – подумал вдруг Студент. Какой он смелый и самодовольный там у себя в городе, до зубов оснащенный техникой, и как он слаб и, в общем-то, труслив здесь, в лесу.
У родника Студент умылся и напился воды.
Да, несказанное было в этой ночи! Волшебное живой таинственной сластью и силой, к которой он совсем не был причастен. Страх медленно прошел. Студент чувствовал свежесть, решимость и легкость. Он представил, как найдет баньку и сядет на вершине горы, наверное, светлой, зримой, запомнит те мелочи, что там есть, и совершенно спокойно расскажет потом о них Данилычу.
Дорога проросла мелким кустарником. Кусточки были тонкие, гибкие, невысокие. Меж ними почти не росло травы. Луна плыла и светила ему в затылок. Студенту казалось, что он физически ощущает, как свербит ее серебристый свет. Он прислушался. Лес шумел чистым шумом листвы. Он шел долго, поднимался по дороге вверх, нервного напряжения он не чувствовал. Душа его была почти так же спокойна, как днем, когда он шел вслед за Данилычем. Уже виднелись вершинка горы, звезды над соснами, словно рубленая невысокая скала. Дорога становилась широкой, походила на устье реки и все гуще зарастала кустарником.
Продираясь сквозь него, Студент почувствовал, как будто кто-то держит его за ногу. Словно кипятком окатило внутри. Студент глянул вниз, увидел, что зацепился за сук старой коряги. Нога неловко подвернулась, и он упал на спину, и лежал так долго, чтобы отдышаться после внезапного, жгучего испуга.
* * *
Колянька пластом лежал на том месте, где недавно была привязана живая Лиска. Под рукою он нащупал что-то теплое и липкое, поднял ладошку на свет. Кровь сладковато пахла, была такой же темной и густой, как у него сегодня на пятке.
Колянька поднял голову и, словно сквозь тяжелый сон, увидел большой костер во дворе. Ободранную белую Лискину тушку, страшную, голую, без головы. Герка подцепил ее на толстый проволочный крюк.
У костра ворочалась Пана.
– Предательница. Предательница, – горько стучало в голове.
Его бабка Мотя кружилась, пошатываясь, вокруг костра; то ведро хватит, то топор, то метлу.
– Предательница, предательница, – сказал он и бабке Моте.
С крыльца, обмотанный белой простыней, сошел Ромка. Он взял у Моти из рук метлу в пакле, сунул ее в костер, величаво поднял над головой.
– Начинаем торжественную… кума Сима, какую Олимпиаду?
– Дурак ты, Ромка, права мать твоя. Колянька где? Прям поскакали все с ума, я говорю. Куда парнишонка девалси? – Она прислушалась к лесу и перекрестилась.
Грудь у Коляньки распирало, больно ворочаясь, живое, колкое сердце.
«Наверно, я сейчас умру», – подумал Колянька и заплакал. Ему было тяжело, страшно, горько. Он жался лицом и всем слабеющим, мерзнувшим телом к земле, как к матери, словно хотел вдавиться в нее совсем и пропасть в пахучей, сырой, спасительной ее плоти…
– Супчик жиденький, замечательный, будешь худенький и внимательный. Девушки, кондер готов. По специально изготовленному рецепту. Содержит в себе витамины А-Б-В-Г-Д – все, которые есть. Лечит от туберкулеза, запоров и импотенции…
– Ты, кончай городить, – неожиданно обиделся Ромка.
– Чего изволите-с?
– Ну не базлай. У меня тут две матери – одна родная, другая крестная…
Гридень закатил глаза, изображая недоумение, снял кипящее варево с огня, понес его в дом.
Ромка отозвал Симу к забору.
– Крестная, ты ведь мне мать, только крестная. Мать Сима, дай денег.
– Рома, милый, очнись, откедова у меня деньги?
– Дай денег, крестная. А то я повешусь. Ей-богу. Как тот парень, помнишь?
– Рома! Ты чего мелешь, Рома? Матерь-то пожалей.
– А меня кто жалеет? Я, может, несчастный. Я такой несчастный, крестная. Поеду на Север, все отработаю. Я тебе с процентами верну, вдвойне.
– Ты где у меня деньги-то видел? У меня пенсии сорок рублей. С того я у Моти живу, что одной не провертеться. С сына-то, знаешь?..
Ромка трахнул кулаком о забор и проскрипел зубами.
– Мне не веришь, да! Ты ж меня крестила, ты мать мне крестная. Я же видел у тебя полторы сотни на книжке.
– Ромка, это же смертные на похороны.
– Да я тебя так схороню, министров так не хоронят.
– Ромаша!..
– Я тебе верно говорю, я, может, никому не скажу больше. Не буду я жить. Край мне тут, понимаешь? Срочно надо слинять отсюда. Понимаешь, я не виноват. Клянусь. Ну ты же меня знаешь. Ты же знаешь меня. Я же не гад какой. Не сволочь. Не дашь – схороните с матерью.
Сима заплакала.
– Натворил, что ль, че?
– Не виноват я, ты хоть мне поверь. Ты ведь одна меня понимаешь всегда.
– Дам я, Рома, тебе денег. Сыму завтра с книжки сбегаю. Только ты мать не расстраивай, Христа ради тебя прошу. Она и так обижена с вами. А ей ешшо Коляньку скоко подымать!
– Заметано, крестная.
Мотя тыкалась по двору, как слепая, и бормотала:
– «Шути, твори и выступи с белого лица весь переполох… – Нашел на нее стих заговора от испуга. Она была сильно пьяна. Крыша дома шаталась у нее в глазах, и все чего-то она боялась. Страх нашел на нее внезапно после болезненного веселья… И она все оглядывалась, все искала чего-то и бормотала заговор… – И будь мое слово крепко, лепко и липко, камень в воду и ключ ко дну…»
* * *
Кто-то негромко позвал его по имени…
– Саня, Сань…
Студент поднял голову и сразу увидел баньку. Она приземиста и скособочена, щелястая крыша проросла мохом, над обломком трубы дрожит мелконький росточек осинки. Из трубы идет редкий, медлительный дымок. И сквозь щели из открытой двери сочится пар.
– От души тебя поздравляю, – усмехнулся себе Студент, – теперь-то уж ты спятил окончательно.
Колени его ослабели и противненько подрагивали, затылок морозило.
Под потолком открытого предбанника неярко светилась конопатая, засиженная мухами лампочка. У скобленого, мытого крыльца проплешь стоптанной земли и вспотевшая от пара деревянная решетка для ног.
– Ну чего же ты не идешь-то. Упал! Матенька ты моя. Это я, дура, не подумала. Я сама целый день из-за этой коряги летаю. А убрать жалко. Брусники на ней по осени полно…
Босые, полные, почти детские ножонки ступили на решетку, приподнялись на цыпочки. Студент поднялся сам и разом увидел всю ее, не то девочку, не то женщину, в одной белой, длинной льняной рубахе. Лицо у нее мягкое, округлое, с глубокими крапчатыми с прозеленью глазами, и детская припухлость в лице, и младенчески розов, свеж, изогнут полуоткрытый рот. Она рыжая, и волосы у нее курчавятся, как у всех рыжих женщин, едва сколоты гребнем на затылке, и блестят, как медь.
– Ну иди сюда! – нетерпеливым шепотом позвала она его.
В нем, казалось, все остолбенело и нет моченьки двинуться. Тогда она пошла к нему навстречу, ступила босой ногой в болотистую хлябь кустарника. Невысокая, круглая, под рубашкой просвечивает крепкое сильное тело. Она встала близко с ним, так что он слышал тепло и мятный ее аромат.
– Знобит? – шепотом спросила она. – Ах ты матеньки, да как же ты так… – Она подняла руку и горячими подушечками пальцев коротко и сильно провела ему по затылку. Раз и другой. – Прошло?
Студент почуял, как легко и горячо стало в затылке, освободилась скованная шея, он опустил голову и наткнулся на глубокий, влажный, сосредоточенный на нем, жалостливый и ждущий свет ее глаз.
– Ну вот, матеньки мои, сейчас везде хорошо будет. – Такими же быстрыми, сильными движениями она гладила его руки, плечи, поясницу, потом вздохнула и положила ему на грудь плотную душистую свою голову. Скованность его действительно прошла, словно растворилась от решительных и точных прикосновений этой девочки. Ему стало совсем хорошо. Невероятно хорошо!
Но Студент все же думал сквозь это наваждение: «Почему она шепотом говорит? Может, крикнуть – и все кончится…»
Она исподлобья, с укором глянула на него и сказала негромко:
– Я так ждала тебя. А ты мне не веришь. Пойдем. – Не отпуская его руку, она повела его сквозь кустарник и говорила негромким, внятным лопотком. Рука у нее живая, мягкая, горячая. Полное и круглое плечо, на ясной срозова коже мелконькие темные вкрапы веснушек.
– А я в последнее время впрямь взбесилась. Правда. Тоска такая! Тоска. Ходишь-ходишь. Как волчица взвоешь. И одна – и одна. А сегодня баню мыла, пошла ведро выносить, глянула – ты лежишь. Матеньки мои, как суслик. А я, дура, плакать. И думаю, че же я плачу-то, чего я реву, радоваться надо. А заплакала вот ведь, глупые мы какие, бабы…
Студент поднял голову, увидел громадный жарко-желтый шар луны, казалось, луна светит только на рваный этот пятачок земли, где видно все, а вокруг полная, непроницаемая, сырая чернь.
«И никто не узнает, где могилка моя», – подумал Студент.
– Сань, да ты меня боишься, что ли? – Она остановилась. – Ты не бойся! Разве можно меня бояться? Я так соскучилась по тебе. Все сердце изныло. Я больше всего боялась, что ты испугаешься у родников. На дорогу не ступишь. Я столько света на нее положила… И квасу я наварила. И смородинный есть, и малиновый… – Она выпустила его руку, быстро ступила на потную решетку. Пятки ее были круглые, крошечные и грязные. Она быстро вошла в баньку.
– Сань, Сань, – шепотом позвала она. Стояла в проеме двери спиной к нему, быстро через голову скинула рубаху. Потом подняла руку и вынула гребень из волос.
Студент лизнул высохшие свои губы, перевел глаза и увидел в углу у потолка пучок сморщенной, прошлогодней рябины. На стене висела связка свежих березовых веников. Сквозь щель из бани протекал пар, веники отпотели. Мелкие седенькие капли висели на ясно-зеленых промытых листьях.
– Сань, ну ты что? Вот уж скоро ночь пройдет. И так столько ждала… Стынет баня-то… – Она вышла к нему. Рыжие кольца густых волос почти закрывали лицо. Видны только пухловатые губы. Спокойное, плотное, округлое тело, полное младенческой белизны и живости! Ясная и полная грудь с рыжими сосками. Наискосок за нею двигалась удлиненная и некрасивая тень.
– Пойдем, хороший мой! Жданный мой! Неужто дождалась я тебя? Матеньки-то мои… – Глаза ее, ждущие, открытые, жалобные. Когда она подошла совсем близко, он услышал запах семечек, жаренных на подсолнечном масле. Любимый запах его детства. Она подняла руки обнять его. Студент, неловко отшатнувшись, чувствуя, что вот-вот упадет, сильно обеими руками толкнул ее в грудь. Она упала, с раскрытыми для него руками. Он слышал, как шмякнулась затылком оземь.
– Сань, зачем ты, Сань? – напряженно и тихо спросила она.
Студент пятился к лесу.
Она приподнималась с земли с перекошенным от страдания, почти детским лицом, и таких светлых, жалобных, испуганных глаз он не видел никогда, даже на лицах детей.
Студент закрыл лицо руками и кинулся вниз, в сырую черную чащу. Пробежав немного, он оглянулся в надежде, что все исчезло и за спиною темнота. Но увидел, как она, ссутулившись, шла к баньке и словно на его взгляд обернулась и пронзительно посмотрела в его сторону. Студент закрыл глаза…
Данилыча Студент нашел на рассвете. До этого он все плутал, искал родник. Но, в какую бы сторону он ни шел, все натыкался на дорогу. Наконец, плюнув на все, со злой решимостью ступил на дорогу, и она привела его к Данилычу.
Рассвело незаметно и бесцветно. Луна скрылась куда-то, словно слиняла с пепельного неба, запорошенного клочкастой дымкой, как после большого пожарища. Тишина была напряжена, вот-вот прорвется. И точно, когда Студент подошел к костру, тенькнула иволга. Данилыч не мог не слышать шагов Студента, но не обернулся, стоял лицом к лесу и смотрел на небо. Костерок едва дымил, но само кострище, пухлое, обширное, указывало на то, что костер жарко горел всю ночь. Данилыч ждал Студента. Кашлянул и пошел ломать сушняк. Костер чуть подымил над сушняком, потом ярко, с треском вспыхнул.
Старик вынул из мешка газетку, махру, присел на корточки, свернул самокрутку. Подкурил каленым кольцом прута, потом отбил жар с прута и почесал им в кудрях. Все это он делал тщательно, спокойно, не глядя на Студента.
– Чифирку хошь? – спросил он.
Студент согласно кивнул головой. Данилыч налил чаю в литровую алюминиевую кружку, нащипал туда листа со смородинной ветки, подал Студенту. Чай горячий, горький, во рту вяжет. Возвращая кружку, Студент заметил воспаленные красные веки Данилыча и набрякшие за ночь мешки под глазами.
– Ну как тут ночка была? – спросил Студент, чтобы хоть как-то нарушить тягостное их молчание. Он понял, что Данилыч не спросит его ни о чем, все будет вот так сквозить вострыми, понимающими вроде бы глазами, а это еще хуже слов.
– Дак я сам токо что вернулся.
– А где ты был?
– Тебя искал. Хоть тута вроде бы и не заблудишься. А случись что, грех бы на меня лег. Ты же еще пацанва неощипанная. Мне, Санек, жить-то с гулькин нос осталось. Когда бы мне грех за твою душу отмолить…
– Че со мной будет… – буркнул Студент.
Его вдруг тряхнуло, обдало жаром. Он едва успел завести за спину дрожащие руки.
– Дак я вижу… – Помолчав, Данилыч добавил: – Я уж и до хутора сбегал. Поплясал вокруг баньки…
– Ну и что, – хрипло спросил Студент, – с банькой-то?..
– Че с ей будет. Считай, до крыши в землю вошла. Дверь торкал, торкал, так и не открыл. Заросла вся холмом. А на крыше осинка. Интересно, будет, нет она дальше расти.
– Давно был? – Студент едва справлялся с собой. Его неудержимо трясло.
– Сейчас воротился. Виднелось уже там…
Студент лег наземь, уставился на небо.
– Луны где-то нет…
– Дак солнышко взошло, затмило. Нынче и ночи-то не было. Чуть смеркалось, и все.
– Данилыч, ты молитвы знаешь?
Данилыч подгреб костерок. Налил себе чаю. Весело, переливчато пели птицы. С низины поднимались тонкие хвосты тумана. Их поднималось много в этом просторе. И там и сям меж сопок вьюнами цеплялись они за верхушки кустов и ползли таять в небо. Недалеко от костра, над сырой травой подрагивал шиповник.
– Знавал когда-то, – хлебнув чаю, ответил Данилыч. – Да сейчас уже не вспомню. Нас ведь с палкой обучали этой грамотешке, а потом с палкой отучали. Тебе зачем?
– Да так, интересно.
– Эко тебя распалило. Пойдем-ко. Отъягодничали, видать. Ишь трясешься весь.
– Я замерз, – отворачиваясь, оправдался Студент.
– Я вижу. Вставай, разойдешься – разогреешься.
Данилыч плеснул чай из котелка в костер, вдохнул – вот и ноченька стаяла.
Шли молча. Данилыч торопился. Часто оглядывался на Студента и, как казалось Студенту, недобро.
Небо прояснилось. Белый плотный мячик луны снова проступил на горизонте, был он мал, тих, невинен, словно обгорел и выдохся за ночь. Пели птицы. Ельник от маковки до пят был унизан алмазно-белой крупкой росы, и то ли от нее, сочной, щедрой росы, то ли от солнца всходящего, еще не видного за густой дымкой голубизны на небе, но уже близкого, так, что слышны на коже сквозные его ласкающие лучи, и от свежей зелени травы, от светлого, пахучего, словно промытого, воздуха восходило это утро молодым, любовным, осиянным, и, казалось, везде оно должно быть таким, во всей жизненной безбрежной шири, и ничего дурного и нечистого не должно случиться в эти часы.
«Остаться бы здесь жить, – подумал Студент. – И ничего больше, просто жить здесь…»
– Слышь, Данилыч, голова кружится. Отдохнем…
Данилыч умылся, шумно и тщательно. Потом щипал смородину в кустах, принес Студенту полную черную горсть ягоды. Студент, откинувшись к березовому стволу, вяло пососал ее, потом поморщился и рассыпал смородину по мху.
– Данилыч, – сказал Студент, не глядя на того, – я посплю немного… Мне надо… У меня в башке….
– Ладно, ладно, – сразу понял Данилыч, – поспи чуток. Крошечку поспи, а я обегу вокруг. Гляну, не народилось ли чего за ночь. Иной раз от росы таки маслята лупятся…
Студент проследил, как удаляется сухая, подвижная фигура Данилыча…
Сразу вдруг вспомнилось, как на большой маршрутной улице в городе, в часы пик, машиной сбило собаку, она не успела трепыхнуться, как на нее налетела следующая, и весь беспрерывный поток машин проехался по собаке. И ни одна машина не остановилась, не затормозила. И он, Студент, тоже не остановился. А когда он ехал назад на отцовской машине, то увидел, как на этом месте чуть подскакивает только грязная, обмятая собачья шкура.
Он никогда не вспоминал об этом случае. Ведь их много в городе, грязных, никудышных, одичалых животных, которых, как обстоятельно объясняет всегда мать, надо уничтожать…
– Их надо уничтожать, – повторил себе Студент, и его снова бросило в жар. Он закрыл глаза, и представились ему луг и дорога, по которой он шел ночью. И птица, которая поднялась вверх, едва не задев его лицо. Он вспомнил о ней и о том, что птице этой совершенно было все равно, был или нет он рядом с ней.
Студент не испугал и не заинтересовал ее. Но отчего тогда в подсознании его жила всегда уверенность, что всему сущему есть до него дело только потому, что он человек!..
– Фу… какой бред, – вслух сказал Студент и вздрогнул.
Его лихорадило. Он поднялся и пошел к ручью. Лег, сунул в воду голову и долго полоскал лицо. Вода, прохладная и ласковая, освежила и успокоила. Прозрачная до самого песчаного чистого дна, она журчала с жизнерадостным спокойствием, чуть поодаль в широком и ровном ее затишье отражались небо и маленькое облачко.
Студенту стало легче, он повернулся на спину и мгновенно уснул. Спал он минут двадцать, проснулся от внутреннего какого-то толчка. Легкий ветерок пробегал мимо его волос и лица, и вода журчала и журчала. Студент открыл глаза, глянул в глубокое, пронзительное небо, на нежно-белые маковки берез и вдруг ясно осознал, что глубоко несчастлив и обманут.
* * *
Данилыч понял, что-то случилось со Студентом. Только по-своему.
«Перепугался, – думал Данилыч. – Первый раз остался один на один с тайгой-матушкой. А она чужаков не любит. Ну и дала, видать, ему… Ниче, полезно! Он хороший мальчишка. Из его толк выйдет, должен выйти. Главное, чтоб понял…»
Данилыч сам не спал всю ночь. Он не особо беспокоился за Студента. Вернулся бы, дорога-то одна. А зверья тут давно никакого нету. Напугался бы только… Ниче… В городах иной раз страшнее ночью одному, чем в тайге.
Луна не давала ему уснуть. Била в лицо магнетическим своим светом, выворачивала душу наизнанку, словно велела вспоминать и итожить. Видать, знак оттуда – готовься! А что ему – всегда готов! Верил бы в Бога, сказал бы ему: «Спасибо, что дал ты мне прожить жизнь здесь! С хорошей бабой жил и на другую хорошую бабу заглядывался, что дети выросли и живы и нашли свои дороги, где-то там, в городах. Там, где им, видать, и предназначено жить… А больше и говорить бы нечего. Жил, как дерево… Может, как шиповник. И колючий, и польза мало-мальская, да была». – Данилыч тронул куст шиповника, белые ягоды куста, как сережки на ушах, закачались…
«Пойду, подымать надо малого, – подумал Данилыч. – Эко его, видать, тряхнуло? Не хуже, чем меня тогда на кладбище…»
Студент все отлеживался у ручья.
– Ну, легче? – спросил его Данилыч.
– Легче, спасибо, – отозвался Студент.
– Пройдет, – успокоил его Данилыч. – Приезжай-ка в августе. Пойдем по бруснику. Далеко тебя уведу. Дня на три пойдем. Вот где чудеса увидишь! Такая там красота, что свою бы ягоду отдал, поглядеть бы только… А ее, ягоды, там… Вот посмотришь на эти места, поутру особенно, когда туман, свежесть… когда дымит все, открывается тебе, и подумаешь, вот за что она, матушка-земля, так милостива к человеку… Ведь рай, чистый рай… И жуть пробирает, когда по ней проходимец топчется. Черт-те знает, откуда они берутся?.. А? Да ты не слышишь меня? Худо тебе? Ну, тогда потопали, паря. Не то жар взойдет, разморит тебя вовсе. Потихоньку, глядишь, дотащимся…
* * *
Уже спускаясь с насыпи, Данилыч понял, что в Мотином дворе неспокойно. Калитка нараспашку, Лиска не лает, не встречает, на траве валяется ведро. С крыльца шла Сима, увидела их, ахнула:
– Вернулися. Чегой-то рано. Набралися уже?
– Далеко? Кофта небудняя.
Данилыч сразу заметил виноватость на Симином лице. Она всегда, как заедает ее вина, прячет руки, не зная, куда их деть. Вздохнула и сунула под шерстяную синюю кофту.
– Дак сбегаю в Каменку. Ромке денег сниму с книжки. Надо уж помочь парню. Пусть едет, раз ему здеся не жись… Сейчас молодежь дома не сидит, все строют чего-то… У Моти денег нету… Коляньку бы поднять…
– Миллионы, что ль, у тя там? Он, бугай, не заработал, у старухи тянуть… Он тебе их и не отдаст.
– Ну, не отдаст, дак… У меня они тоже без делов лежат… Похороните, поди. На свалку не скинете…
– Провожу тебя. Счас по тайге бичей полно.
– С ума спятил! С мужиком приду. Васька глядеть будет! Нужна кому-то я. Я уже себе-то не нужна, а то кто-то станет на меня кидаться.
– Вот к Ваське-то и бежишь. Сломя голову, не наслушалась, не нагляделась…
– Ну не бурчи тока, – мягко остановила Сима. – Все же он мне сын, не хвост собачий.
Сима испуганно глянула на котелок, охнула, словно вспомнив что, и перекрестилась. Опустила глаза.
– Побегла я. День не резиновый. Вы к Моте-то не ходите. Спят люди там.
– Ты бы хоть Ромку взяла. Как с деньгами пойдешь?
– У меня что, на лбу, что ль, написано, с деньгами аль нет. В девках-то не встречали. А счас кусок мяса старого… Не держи меня. Покель доплетуся… – Она покивала прощально ему головой и быстро засеменила к калитке.
Данилыч проводил ее взглядом до самого поворота. Только потом заметил он кострище во дворе, разбросанные кругом кости, застывшую чашку жира на траве.
У крыльца ничком спал Гридень. Он ворочался стриженой головой в собственной отрыжке и хрипел. Данилыч ногой перевернул его на спину. Герка спал на веранде на полу, укрытый стареньким Мотиным пальтишком. Студент глянул на Гридня, его едва не стошнило. Он отвернулся и увидел в окно соседнего дома Раису. Та тоже смотрела на Гридня тоскливыми, сухими, истовыми глазами. Подглазья у нее потемнели и ввалились, лицо заострилось, истончало, словно померкло и состарилось за одну эту ночь. Глаза Раисы и Студента встретились, и обоим стало нехорошо. Женщина задернула занавеску и отошла от окна. Студент отвернулся. Мотя блуждала за огородом, искала по кустам Коляньку. Она была без платка. Жиденькие волосы вспучились, скатавшись, обнажив розовые гладкие пролысины.
– Коля, Колянька… – осипшим голосом окликала Мотя. – Ко-о-о-ля! Ягодиночка моя. Обидели мальчонку, сироту мою. Налетела орда наезжая. Как ругалася. Как не хотела впускать. Всех выгоню. Всех. Ко-о-о-ля!
Коляньку она нашла спящим в кустах голубицы близ ручья. Он свернулся крендельком, руки в коленях, вздрагивал во сне.
– Сиротинушка моя… – завела Мотя в голос. – Да никудышная бабка твоя. Да некому ступиться за тебя. Угробила, извела мальчишку. Ой беда, ой горе!..
Мотя села рядом на землю. Подняла обвисшего, тяжелого внука, уложила его на колени, обняла и сидела так, не шелохнувшись, горестно и жалобно глядя в небо…
Жук сошел с крыльца бани, зевнул и почесался. Послушав тяжелый Мотин вой, Жук презрительно сплюнул и подался в свою квартиру. Он пробыл там недолго, вынес матрац и подушку и унес в баню. Потом он перетаскал в баню все нужные ему вещи, а квартиру запер. Навесил тяжелый черный замок. Ни на Гридня, валявшегося в грязи, ни на потухший костер и разбросанные кости он не обратил никакого внимания. Сходил к родникам за водой, деловито и не спеша сладил таганок у бани и натаскал сухих сучьев. Потом сел на крыльцо, взглянул на сопки и вздохнул.
– Все отоспались…
Да, закончилась для разъезда спокойная дреманая, размеренная жизнь. Теперь до поздней осени здесь будет колготня да сутолока. Наступила она, пора ягодная…
* * *
Эту историю мне рассказал Студент. Я все реже в последние годы приезжаю к старухам. И не потому, что остываю к ним.
Памятна мне русская живучесть ворчуньи Матрены. Памятна неграмотная, сердечная Серафима и Пана, всю жизнь ломившая за мужика, истосковавшаяся по нему и не потерявшая ни надежды, ни терпенья ждать его.
Часто тянет в те, ставшие родными, щедрые и ясные места. Но в последние ягодные сезоны толпы всякого народу высыпают на разъезде из электрички и уверенно прут по тропинке к Мотиному двору. Старухи принимают всех без разбору. Кишмя народу в доме, ночами на пол ступить негде. Занято все: и дом, и веранда, и кладовки, и сеновал. Иной раз даже под крыльцом ночуют. Днями с ухарством и жутковатым пьяным разгулом ягодники обмывают сезон, выход на природу и все то другое, что открыли они себе вокруг, увидев много деревьев перед глазами. Потом с угарным похмельем в голове, с жаждой наверстать упущенное в сердце, как тараканы, растекаются они по тайге. А там валят новые партии любителей открывать и обмывать, а там возвращаются из тайги давешние, и так целыми неделями гул стоит и толкаются в Мотином дворе.
В этом году я приехала в начале октября. Утром. На перроне стояла депутатка Надя с двумя полными ведрами брусники. Пора ягодная отошла, и она хорошо продаст ягоду.
Просторно, пронзительно, ясно осенью в нашей тайге. Сладок и свеж воздух, прозрачен и спокоен высокий свет над головой. Все жизненное и надобное приподнялось, расцвело и вызрело. Все должное сгинуть – сгинуло, а недолжное сгинуть – оплакано. Мудрый и вечный дух терпеливо и кротко лучит где-то там, в неприступной, истой дали, и кажется, каждое живое сердце должно исполниться любовью и сознанием в эти дни…
Мотя с Симой пили чай. В доме побелено, тихо, пустынно. Тикают новые ходики, и сонно мурчат поздние мухи.
– За листичками приехала, – заметила Мотя, прихлебывая чай из блюдца, – на сто верст кругом все вынесли. Одне листья еще лежат.
– А клюква-то! – заметила Сима. – Не бойся, за клюквой пойдем. Еще полезнее брусники будет.
На болоте, в кочкарнике, багровая, зрелая еще, лежала брусника. Поодаль начиналась румяная клюква.
Сима, набрав трехлитровый котелок, съела плавленый сырок с Мотиной лепешкой, еще раз поведала мне о своей лихотинушке с сыном Васькой, поплакала, и, как всегда после жалоб на сына и его присуху, ей так захотелось увидеть их, так заболевало ее материнское сердце, словно должна неминучая беда случиться с единственным горьким ее дитем от этих жалоб. Недолго думая, Сима подхватила котелок, поправила платок на голове и уметелила прямиком через лес, по тропе, в Каменку.
Молодой веселый день окреп и жил в полную свою силу. Терпко пахло чушачьим багулом, сквозь просеянную листву пунцовыми частыми кистями била в глаза рябина. На той стороне болотца этим летом сгорела грива леса. Сучковатая пустая чернота зияла там сейчас. А прошлым летом я лежала на мшистой и лиственной той земле и смотрела в жаркое июльское небо. Жадно и сочно кругом жили деревья и травы, и я была счастлива тем неизъяснимым, неизбывным, диковинным счастьем, которое дает природа, когда чувствуешь богоносную ее душу. Не нагадаешь и не придумаешь прекраснее дивоты и радости, которая есть земля, на какой родился ты, какая вырастила и воспитала тебя. И Творец должен жить и жив здесь, рядом со мною, в этой могучей щедрости вокруг, в этом жизненном кипении и страсти и в пронзительном блаженстве моего тогдашнего чувства…
Теперь с гривы несло горелой горечью. Я вздохнула и отвернулась. Из осинника вышел Студент. Оба мы вздрогнули. Явное разочарование проступило сразу на его лице.
– От бабок? – спросил он.
– От бабок…
Лицо его, беспокойное и жалковатое, постоянно менялось, но что-то пожившее и осевшее уже сквозило его глазах. Мы собирали клюкву, потом обедали. Ели хлеб с салом, лук и сыр. У Студента был изящный японский термос, заботливо уложенный в горбовик его мамой. В термосе хранился горячий кофе. К вечеру мы вернулись на разъезд. Здесь уже были Гридень и Герка, прибывшие с дневной электричкой. Они сушили в Мотиной кладовке шишки, оставленные ими еще в августе. Работа кипела. Гридень выносил в глубоком большом решете отходы и сбрасывал их за огородом подле зарослей худосочной зелено-желтой малины. Возле кладовки стояли три полных ведра чистых орехов.
– По два куля на рыло, – хвастанул Гридень и подмигнул Студенту. Суетливое его рыло, черноватое от смолы, переполнилось удовольствием. Он был такой же боевитый, пронырливый и горластый, как всегда.
Герка на листочке бумаги карандашом переводил кули в стаканы, стаканы в рубли, вспотел и побагровел от напряжения. Он еще более размордел и опустился за этот год. Свитер коротко облепил его пузо, оно вываливалось из-под одежды. Равнодушие еще более определилось в жиденьких и пресных его глазах…
Вечерняя электричка не остановилась на разъезде, только показала свой зеленый мигающий хвост, и мы со Студентом вернулись к старухам. Гридень, который хотел вертануться на электричке до Каменки, чтобы перехватить в селе водки, подумал и подался туда пешком, прямо по путям.
Данилыч ровно сторонился Студента и на вечерний чай не пришел. Пана тоже не пришла. Она боялась, как бы эти двое не добрались до ее петуха. Коляньку Мотя в конце августа свезла в городской интернат учиться. Теперь каждую субботу ездит за ним в город.
– Царевну нашу видала, Несмеяну сосланную. На базаре… – сообщила она.
– Да что ты! – слабо ахнула Серафима.
– Яблоки у грузина выбирала. И не здоровается… Нет, думает, я ее страмить буду. А мне ей только спасибо сказать, что моего дурака Ромку не охомутала. Мужичонка с ей такой куцонький… Желтый, как цыпушка.
– Сошлися, значит, – похвалила Сима.
– Этакая птица, она еще два десятка раз слетится. Она теперь поняла жизнь, до министра дойдет. Да, вот помянете мое слово…
– А где ее муж-то?
– Дак пропал. Она тут скрутилась с цыпушкой этим. Что ты, коршуном вокруг его вилась! Пешим в Каменку они, ночью. А там на электричку. Ищи их. Город большой. Ну, он пил-пил. Побузил от пуза. Жрать нечего, а пьет. У Паны одеколон весь выпил – как мертвяк ходил… Ей-бо. А летом сел на электричку и был таков. Кому он нужен, искать-то… Кто их таких ищет. Поди, матеря-то родные отказались.
Вечером Мотя открыла семейный свой альбом и показала мне карточку новой Ромкиной жены.
– Это получшее старой будет. Еще себе на хлеб не заработал, а уж два раза женат. Пишет, привезет показать зимою. И че с им дальше будет, с кобелякой, а?
Утром ударили заморозки. Иней побил зеленоватую еще кое-где траву под заплотом. Пообсеялась за ночь, погорела листва. Подсластился морозцеватый, колкий воздух.
Мы со Студентом проследили первые стежки на белой от инея скатерке перрона. Студент был мрачен. Он не нашел, чего искал здесь, и, видимо, не понял то, что хотел понять. Я его не расспрашивала лишний раз и тоже не пыталась осознать, сон или явь случилась с ним в лунную июльскую ночь. С каждым человеком случается то, что могло случиться только с ним и что только он, и никто другой, сумеет осознать.
Холодное сияние разливалось вокруг в тонком и звучном воздухе, и может, от него стало еще пространнее на земле. Ох как много видно отсюда, с дощатого крошечного разъезда, осенней редколистной земли. Кажется, поднимись чуть повыше – и до океана увидишь все…
Мне самой иногда чудится одинокий скрытый плач в этом просторе. Обернешься, прислушаешься, увидишь вот эту сквозную родимую даль перед тобой и подумаешь, как коротка и ничтожна жизнь твоя перед нею. Одно лишь порадует: должно быть, в душе твоей что-то родственное с природой отчих мест.
И успокоит то, что до смертного часа останешься здесь, и все, что переживет эта природа за короткий твой жизненный век, переживешь и ты…