– О-о! Го-о-шк! Твое кино появилося. Каждый день ходит. Туда-сюда. И не лень такого кругаля давать. А расфуфырилась! О господи, рожи не видать, че краски на ней! О-о! Крутит задницею. Ладно молодые, им есть че показывать, а эта старуха штаны напялит на себя, на голове такой страм набуравит… Поглядите на меня, дуру старую…
– Где же она старуха?
– А кто она? Ей вот-вот пятьдесят стукнет.
– Милке-то? Да не бреши! А тебе сколь?!
– Ну ты даешь, мам! Не молоденькая уж я.
– А кто постарее-то из вас?..
– Ну, мам!
– К чемуй-то, мам, мам?!
– Ладно, иди отдыхай…
Мерный, пожилой говор женщин, смешанный с шумом горящего газа, вплетался в его последние сладящие сны, и ему приблазнилось, что зашумел теплый листвяной ветер. И точно Георгий увидел березовый весенний лесок, из него вышла мать в темном платке в белый крап, надвинутом на брови. Она прошла мимо него, шаря палкой по траве. Он ухватил ее за подол, как в малолетстве делал, она обернулась и оказалась Милкой. Молодой, ласковой… Улыбнулась ему и сказала: «А ты думал, я жизнь гладкой останусь? Так не бывает, Гоня…» И снова стала матерью. И потянуло к этой двуликой, как младенца к сосцу. Как к пуповине, аж закружило во сне…
– Выдрыхался?!
Он открыл глаза и увидал над собою громадный живот жены и крепкий, крупный, красный молот кулака, сцепленного из рук.
– Ну? – хриплым спросонья голосом спросил он.
– Не нукай, не запрягал!
Георгий снизу глянул на пористый, ноздреватый нос супруги, мясисто врубленный в широкое растворожистое лицо, поморгал непонимающе глазами, жалея недосказанного видения, и отвернулся к стене.
– Ну, что мне, может, вертухаться в стайке? Не вылежался? – Клавдия сделала решительный тяжелый шаг, и Георгий проснулся.
– Вставай глянуть. Вон невеста наша по Култуку выпендривается. Для тебя кругаля такого дает. Задницу выставила – только гляди, Гошка!
– Клава!
– Чего Клава?! Клава уже натопталась до зелени в глазах. Всю скотину обиходила. В стайки не пролезешь. Может, мне и чистить теперь?! А то я сбегаю, пока ты на невесту свою погляд творишь. Почищу уж, чего там! Я за вами не то вычищала.
– Ты бы хоть через раз вспоминала, что она сестра тебе… И мать ваша все слышит… Сколько можно. – Он поднялся с подушек, опустив на тапки голые ноги.
– Ох ты! Ох ты! Се-естра! Мать… Поздно ты сам-то вспомнил о том. – Клавдия резко и коротко раздвинула тяжелые вишневые шторины на окне, и упругий, яркий свет осеннего утренника хлынул на белую домашнюю постель.
Запахло салом, жареным луком, сковорода на кухне грозно зашкворчала, и Клавдия с удивительною для ее громадного тела сноровистостью крутанулась на кухню. Георгий спустил ноги на пол, нащупав пятками домашние тапки, и глянул в окно. Милка и впрямь тащилась мимо огорода с громадной китайской сумкой, которую она волокла прямо по земле с таким напряжением, словно та упиралась. Георгий поднялся, молча обошел жену, прошел на кухню. Клавдия подалась за ним и молча встала у плиты. Георгий знал, что больше она рта не раскроет о прошлом, но день уже был испорчен. Георгий глянул на красные, разбухшие рабочие руки жены, с въевшимися в пальцы, потрескавшимися ногтями. Смотрел потому, что они привычно и ловко мелькали над печью. Широкая ее, плотная спина тепло укутана вязаным пухом, особенно поясница: поверх теплой кофты перетянута шаленкой из козьего пуха. Ноги Клавдии больные, тяжелые, что бревна, отекшие и зачастую воспаленные коростою, в толстых гетрах поверх чулок, оттого еще более толстые. Кажется, она стоит на постаменте. В покойные дни Георгий как бы и не замечал внешности жены. Какая она есть. А в скандалах все вылезало: и добротность, и старение. Молодою молчала. Слова бывало поперек не скажет. Закроет коровьи свои глаза, покраснеет до ключиц и слезою пойдет. Тогда он думал, что хоть бы кричала она, кинулась бы на него со скалкою, как другие бабы… А как научилась ворчать, так не возрадовался. Иной раз до костей язвит. Что ни слово, то заноза из металла…
Он сел на низкую скамеечку у порога, достал из-под вешалки сапоги с портянками, обулся. Потом натянул на себя рабочий свитер, бушлат и наконец старую солдатскую шапку, ту, в которой старший их сын Витька вернулся из армии. Клавдия молча подала ему банку с мазью для Красули, у которой загнивает ссадина над копытом. Супруги не глянули друг на друга.
– Верхонки где мои? – хрипловато спросил Георгий. – Вчера искал весь вечер. Вечно все перекладываешь.
– Чего-й-то? Верхонки-то я прибрала. На печи оне. – Степанида появилась так нежданно, что и Клавдия вздрогнула.
– Мам, ну что тебе не лежится? Встанет ни свет ни заря и весь дом перебуровит!
Степанида, плоская, выжженная, что байкальская плашка, продвинулась к печи и, в теплом ее закутке нашарив верхонки, подала их зятю. Его тронула забота тещи. Вчера он бросил их отсыревшими над вешалкой, а получил сухими, теплыми. Она смотрела сквозь него в белесую даль окна бесцветной пустотою глаз, вроде и не слыша дочери. Она давно уже «глохла», когда слышала что-то ей непотребное или чуть трогалась умом.
– Поехала крыша, – недовольно замечала тогда Клавдия, но Георгий давно понял, что теща его и видит и слышит не хуже молодых, но притвориться ей легче, чем ответить. Ее давно уже не касалась нынешняя суета. Ее время остановилось, давно, после смерти ее мужа, его старика-тестя, покойного Панкрата, которого она любила, кажется, больше всех своих детей. Во всяком случае, нянькалась с ним на памяти Георгия довольно много. Тесть вернулся с войны без ноги, и Степанида тянула хозяйский воз за обоих. Она ведь шоферила долго после войны. Всю Тунку исколесила. Сейчас, глядя на бескровное, испостившееся ее лицо, Георгий вспомнил, как, встретив его на берегу Байкала, Степанида, глядя ему в глаза, жестко выпалила: «Татарин, что ль, с двумя бабами жить? Татары – и те сестер в жены не берут».
Говорит она мало, но скажет иной раз так, что век помнить будешь.
– Спасибо, мать, – сказал он ей, принимая верхонки. Клавдия смерила обоих ледяным взором, нервно откинула ногою липнувшего к ней котенка и вернулась к плите. Тут же ухватила голою рукою горячую сковородку, кинула ее на припечек и дула на обожженную руку. На глазах у нее выступали слезы. «Ишь че бабы-то бесятся, – злорадно подумал Георгий, – и годы им нипочем».
– Шла бы к себе, мама. Надо че, я подам, – в сердцах всхлипнула Клавдия.
– Смерти мне надо, – ровно ответила старуха, – кто бы мне ее подал.
Степанида сняла с головы платок, и Георгий увидел детскую проплешь ее затылка. Тонкие редкие волосенки липли к ссохшемуся черепу. «Хоть бы Пашку дождалась», – подумал он и резанул жене:
– Покоя ей надо! Чего еще старухе желать? Твою, что ли, ругань с утра слушать? – Он сунул банку с мазью в карман бушлата.
– Покоя вам, покоя! – У Клавдии сорвался голос. Она потрясла обожженным пальцем в воздухе и на слезах добавила: – Иди, иди… Наглядись… а то не успеешь… Поди, не терпится… Никогда ты меня не любил!
– Чего уж об этом теперь толковать? – пробормотал он, выходя в сенцы. – Жизнь прошла.
* * *
В сенцах сразу обдало холодом. Дерево уже подмерзало, отдавая свежестью. Георгий торкнул ногою дверь и вышел на веранду. Солнце ослепило его. Оно било сквозь тонкое серебро стекла с самой вершины Комар-горы, лучась и играя. Щедрое, холодное, ноябрьское, оно заливало веранду морозцеватым светом. Желтый, летошнего окраса пол лежал в тонком инее, и Георгий, оглянувшись, увидал свой след на маслянистой его охре. Игольчатая махра уже обвисала на углах веранды, тонко окаймляя голубую ровную окраску рам. «Хорошо красит Клавдия, – с удовлетворением подумал он. – С руками баба!»
И впрямь, куда бы ни приложила Клавдия свои разработанные, красные от горячей воды руки, все преображается у нее. Терраса, как игрушечка! Солнышко славно купается в ней с самого утра. Звонко, радостно, ярко в доме от порога. У двери на лавке стынет прикрытая холстиной туша на неделе забитого боровка. Этот на рынок, в копеечку пойдет. На столе подпорошенный омуль вчерашнего отлова. Друг Васька ведерко притащил за лодку, которую вместе ремонтировали. Из проема двери раскрытой кладовки виднелись кули с мукою и комбикормом. Во всех углах дома – следы крепкой хозяйской руки, прочность и надежа.
Нет, не покинул еще двор Собольковых Господь Бог. Недаром Степанида бьет челом в церкви. Натаскала Клавдия в зобике своем, запаслася. На три войны хватит. Выдержат Собольки и эту перестройку… Не оголодают. Только бы Пашка вернулся… Только бы выжил… Поскребыш его… Последыш. Самый родной. Ему вот и война досталась… Как болит сердце о нем! А когда Клавдия носила сына, он вроде бы и не хотел его…
Георгий передернулся от внезапного озноба, откинул крючок и торкнул ногою голубую дверцу веранды. Она хлестанулась с подвизгом и стуком. Георгий вышел на затянутое матовой тенетой инея высокое, подновленное этим летом крыльцо. Морозец хватанул сразу, прошелся жесткой щеточкой по лицу и рукам. Бесснежный, въедливый, ноябрьский… Его тенета серебрили крышу сарая, как седина голову. Байкал парил. Густой дымчатый пар клубился над громадной водной чашей, поднимался к небу, и было видно, как он переходит в облака, медленно отходящие в долину. Георгий наблюдал подобные картины с младенчества. Часами, приложившись лбом к стеклу, глядел он в детстве на Байкал, глядит и ныне и все не насытился этим образом Творения. Култук мало кто любит. Над ним проходит одна из ветряных жил. Ветра дуют по Култукскому побережью без передыху. Иной раз и крыши рвут. Зимою снега все выдувают. Так, кое-где лежит по закоулкам. Здесь рождает Байкал облака и погоду на все Прибайкалье, оттого сыро, ветрено, неприютно. И бывает, что и приходит мысль на ум – перебраться отсюда куда-нибудь. Далека ли Слюдянка, а снегу там сугробами. Тихо, белоснежно, вроде в другом краю. И мать его, Анна, бывало, клянет, клянет култукские сквозняки, дожди, неуроды. А как вернется откуда-нибудь, так не может наглядеться, ни надышаться родимым. Нет уж, чего Господь ни дал на век – все во благо. Так, стало быть, и нужно. Чего выбирать?
Из стайки несся беспрерывный визг годовалого поросенка. Георгий быстро прошел в свинячий закут и отогнал хряка от поросенка к овечкам. Запирая овечью отгородку, подумал, что сегодня бы надо перегнать овец в теплицу, а хряка держать отдельно. Или уж выложить его, бугая, да под нож! Клавдии вздумалось хряка ро́стить. Вырастили на свою голову. Он как матку попробовал, так покоя не дает. На поросят громоздится. Жрать перестал, бьется о стены… А все Клавдия, супруга. Все ей мало животины. Нужна своя свиноферма. Топчется с утра до вечера и сама, и ему отдыха ни минуты. Ноги у нее уже – чугунки голимые. Едва таскает их и все стонет: ой, ноги, ой, ноги… А угомониться не хочет. Сколько раз ей темяшил:
– Кланьк, куда нам с тобою? Нам вдвоем с рынка кило сала взять, на всю зиму хватит.
Двоих боровков закололи – продали. Деньги в шкатулку. Сберкассе уже не доверяют после перестройки.
– Куда, говорил, копишь, Кланьк?
– Пашка придет, голым задом сверкать будет?
– Ты его че, в золото одеть собираешься?
– А ты зайди в магазин и глянь на цены! – вот и весь разговор. Еще и этого продадут. Да двух на зиму себе. И то ведь права баба! Куда ни кинь, во всем права. Внуку в Братск послать надо! Что там Любушка одна в городской квартире видит? Витька придет – дай! Сашке тоже дай. Толик прибежит – не откажешь – родня. И самим есть что-то надо. Мяско-то любят покушать. А на пенсию не разбежишься покупать. На свои руки да на подворье только и надежда. Вкалывай, покуда ноги носят и руки держат! Клавдия баба рабочая, цепкая, своего не упустит! Дом умеет держать. С нею не оголодаешь…
Вычистив свиной закуток, Георгий оттащил навоз в старой ванне за огород и, сваливая его в кучу, увидал Милку. Он уже забыл о ней, а она стояла неподалеку, на той стороне дороги, у остановки автобуса, и смотрела на него. Сразу заломило поясницу, и он ухватился за нее руками, с трудом разгибаясь. А когда поднялся, развел руками: дожил, мол… чего теперь… Старость не радость. Она поняла и вытянулась в струнку, поправив на голове парик: у кого, мол, старость, а я еще как огурчик… «Огурчик, огурчик, – подумал он, – проквашенный…» Он натянул потертую веревку и, ссутулясь, потащил ванную во двор.
В яслях стояли бычки-погодки. Старшего, пегого, этой зимой заколют. И бычок словно понимал, чуял близкую смерть. Он вышел во двор, чуть пошатываясь, озираясь. Утреннее сено втоптал в навоз. Георгий, подскребывая совковой лопатой половицы стайки, думал, что все бычки вели себя так же. Сколько их было за жизнь! Тоже ведь живая тварь! Жесток человек! Сволочной до подлости… Георгий всю жизнь со скотом! Скотная, как говаривала мать, жизнь. И точно: кто у кого раб, это еще разобраться надо. Всю жизнь из-под хвостов навоз выгребал, кормил, поил, ростил, ухаживал… На скотину-то больше трудов положил, чем на собственных деток… В коровнике мирно стояла мать большого бычка – крупная пятнистая Красуля. Старая корова, стародойка. Молоко жирнее сливок. Но все меньше дает его. Вот уже второй год как простая ходит. По морозам под нож пойдет. Тяжко с ней расставаться, да Клавдия держать не хочет яловую корову. В прошлую осень едва отбил Красулю от смерти, а в эту уж не удастся. Еще и у копыта рана загнила. Георгий выгнал из коровника корову Майку и молоденькую Марту и приступил к лечению. Красуля дергалась, нервно и шумно дышала. Георгий бритвочкой вскрыл гнойник и промывал рану. «Но, стой, дура старая… Может, еще поживем… Чем черт не шутит. Успеешь мясом стать… Не дергайся, говорю. Не молоденькая – брыкаться». Он промыл рану марганцовкой и смазал Клавдииной мазью. Потом завязал тряпицей. «Иди, гуляй». Выпущенный скот медленно потянулся в огород. Коровий навоз хозяин свозил в огород за теплицу в навозную яму. Перелопачивая вторую ванну навоза, он все же обернулся и увидел сквозь забор Милку. Автобус отошел от остановки, а она все стояла и глядела на него. «Вот бабье!» Георгий поежился. Красуля ковыляла под изгородью, и за нею вяло тянулся молодой бычок. Скот разошелся по серому оттаявшему огороду в поисках последней редкой травы. Георгий отогнал вилами от ямы овечку, подумывая – не загнать ли их в теплицу. Обернулся. Милка глядела на Байкал, потом вышла на дорогу и подняла руку. Белая иномарка с визгом остановилась перед ней. Шофер вышел из машины, открыл багажник, вкладывая в него баул пассажирки. Кокетливо изгибаясь, Милка нырнула в машину. Машина тронулась и быстро скрылась за тяжелым осенним горизонтом. Георгий тяжело вздохнул, перевернул ванну и сел на днище. Курил неспешно, глядя на мохнатую дымку Байкала, на дорогу, по которой уезжала Милка. Она всегда удалялась по ней. И никогда не возвращалась…
* * *
Людмилою она так и не назвалась за жизнь. Под пятьдесят прет, а все кошачьим «Милка» кличут. Она всегда походила на кошку. В изгибе, в потягиванье, в мурлыканье. Ах ты господи, в любви была, как солнышко. Сквозь кости проникало медовое ее словцо. «Соболек, – скажет, – Соболе-о-ок». Этим «Соболек» она, как веревочкой, вела его, куда хотела. Еще в школе встанет под дверью, шепнет: «Соболек…», и Гоха «линял» прямо с урока. Они рано скрутились. Он звал ее скороспелочкой. Хоть не набрала ни росту, ни бабьих особенностей, но из стайки своих сверстниц она выделялась сразу. Этой кошачьей грацией, пышными, пшеничными волосами, звончатостью, глазищами… Куда все девалося… Очарование, страсть, постоянная, как болезнь, деннонощная тяга к ней. Таскался за ее пятой, но стыдясь насмешек сверстников. Они уже хвастались победами, подробностями встреч, а он носил ей омуль с душком, который она ела ведрами, воровал у матери для нее деньги на сладости и девчоночьи глупости, которые умиляли его. Ждал ее часами возле клуба, следил издали…
Так уж получилось, судьба выпала такая. Две веревочки рядышком лежали, а не свились… Любила она первенствовать. Быть заводилой, в центре всех событий… Чтобы все глядели на нее, все слушали. На всех смотрах, концертах, олимпиадах – всегда первая… А он не любил скоромных глаз, крика, суеты… Любил быть с нею одной… Вечерком подойдет к низкой изгороди казаковского дома, встанет у осинового столбца и ждет. Первой выходила всегда Клавдия. Она уже считалась перестарком в селе. Долговязая, худосочная, она имела какой-то скудный, неубористый вид. Может, оттого, что родилась с пятном во всю щеку. Степанида, говорят, на сносях испугалась пожара и приложила ладонь к щеке. Так пятерня и отпечаталась на лице у Клавдии. С годами она стала совсем незаметной, но это сейчас, когда Клавдия входила в цвет, потом отгорела и лик ее сравнялся. А в молодости глаза иные, и все не туда норовят глянуть. Не диво, что молодой Гоха не сводил глаз с Милки. Милка выскакивала, упругая, как мячик:
– Заждался, Со-бо-лек?
– Было бы кого ждать! – Клавдия презрительно фыркала им вослед.
Она как чуяла бесполезность их любви. На него смотрела свысока. Все ее неказистое лицо морщилось в печеное яблоко.
«Достанется же кому-то», – весело думал он, глядя на скукоженный вид будущей, как он думал, свояченицы. Он собирался прожить с Милкой до глубокой старости, как жили его отец и мать, и Милкины родители, и все семейные пары Култука. И он, сжимая в объятиях свою «ласточку», радостно выпорхнувшую к нему из-под постного, докучливого крыла старшей сестры, в предчувствии долгого блаженства вовсе не подозревал, что вытворит с ними судьба, простая, как хлеб и лицо старухи-матери.
Когда Гоха уходил в армию, Милка билась в истерике. Словно хоронила его. Старые бабы останавливали: «Уймись, блаженная! Не мужа и не на войну провожаешь». На перроне так вцепилась в него, едва отодрали. А в первом же письме сообщила, что у них будет ребенок. Он, правду сказать, несильно обрадовался, но и не испугался. Написал письмо домой к матери, чтобы забрала Милку к себе как невестку. И некоторое время она пожила у его стариков. Письма писала через день. Подробные, горячие, с пятнами от слез и поцелуев. А потом замолчала, замолчала. Не отвечала на его запросы о Милке и мать. Георгий затосковал, мучился ревностью, даже просился в отпуск. Наконец мать написала ему, что Милка тайком «опросталась» и подалась в Москву, учиться на артистку. И чтобы он не печалился, а вырвал бы из сердушка своего с корнем, потому что она девка непутняя… Беспутая совсем и в жены негодная. И семьи у нее не будет. А на его долю девок хватит. Новая смена в Култуке растет… Между коряво выписанных материнских строк явно сквозила неприязнь к несостоявшейся невестке. Мать его, покойная Марфа, была маленькая, цепкая, работящая, и как прозвала Милку «посыкухою», так по-другому и не называла: «Только в душу надрынила!» Вот и весь сказ. Известно, как невестка со свекровью: кошка с собакою.
Демобилизовали его осенью. Дошел с утренней электрички в лазурно-золотистый родной рай, о котором столько тосковал на чужбине. Байкал был покоен, глубок, как бывает только осенью. Горели леса, чуть обдуваемые еще теплыми, незлыми ветрами, как пепел, сдувая первый жух листвы. Все было узнаваемо, складно, любимо. Все свое, родимое, но не хватало ее. Брешь сквозила сквозь все пространство, как ржа проедала, казалось, сам белый поднебесный свет. Ходил по поселку почти невменяемый, на танцы, по гостям, пил, устраивался на работу, и все как во сне. Мать постаралась, подсолила раны: изукрасила невестку, как Бог черепаху. На каждый свист, мол, выскакивала. А уж то, что Милка не хозяйка, засранка, ленивая, это уже мелочи. Кто по молодости видит подобные огрехи? Ему, молодому Гохе, она была бы всякая люба, да вот только бы верна оставалась. Помнил он, как на свист его вылетала. Стало быть, правду мать говорит, не лукавит. Знал сам, как любит его присуха в мужиковы руки падать. Только подставь. Он как-то сразу поверил, понял, что Милка по рукам пошла. Тут еще Зинка Кирюхина из Москвы вернулась, балаболка ушастая, и принесла на хвосте: Милка из ресторанов не вылазит, кавалеры кругом, на уме у нее только наряды да косметика, а с учения ее гонят. И зазвонило-понесло сарафанное радио. От Култука до Слюдянки молва об истаскавшейся в городах его несостоявшейся супруге. Георгий очумел. Как-то, проходя мимо Милкиного дома, увидел скудный лик Клавдии, тоскливо маячивший в окне между двумя геранями, и привычно свистнул. И Клавдия, к его удивлению, вышла на крыльцо, долговязая, постная, в материнском домашнем, старившем ее платье. Она, козырьком приложив ладонь ко лбу, долго смотрела на него, как бы не узнавая, а разглядев, спросила:
– С какого бодуна?! Иль не выдрыхался?
– Выдь-ка…
– Счас вот! Бегом! Нету Милки, отмиловалися.
– Ну выдь… Переломишься, что ль?!
Клавдия, недоверчиво щурясь ястребиными бесцветными глазами, сошла с крыльца и прилегла на прясла, как когда-то Милка.
– Ну!
– Не нукай, – хотел сказать, еще не запрягла, и нежданно для себя быстро, резко, испытывая мстительное чувство, хрипло произнес:
– Выходи-ка ты за меня замуж!
Клавдия фыркнула, покраснела до ключиц и, покрутив коричневым пальцем у виска, молча повернулась назад в дом. Но Георгий, изловчившись, крепко ухватил запястье ее руки и, рванув к себе, прижал девицу к частоколу, разделявшему их.
– Пусти, больно! – Она, морщась, выворачивала руки из его ладони, но он, крепко держа ее, вывел по заборчику к калитке, а потом, двинув плечом, открыл ее.
– Взбесился, – сказала она, дуя на освободившуюся руку. – Клешни-то звериные.
– Не вырвешься! – твердо заявил он.
Не особо-то она и вырывалась. Судьба, видать, была им такая выдана самим Богом. Она и говорила тогда его устами. И Клавдия не его голос услышала, а судьбинный… Это он сейчас понимает. А на свадьбе горько пил, хорохорился, взбивая свой задиристый чуб, понимая, что выглядит много моложе ее, уже стареющей в девках, и что смешна и в осуду вся эта богатая и шумная свадьба. Он был против нее, но Клавдия настояла. Она замуж честно шла. С девством. Долго ждала и дождалася. Напился он на свадьбе в стельку и в первую брачную ночь спал под кроватью, а она сидела на постели, не снимая фаты с высокой, густо облитой лаком прически, неловко согнувшись всем своим долговязым докучливым телом. Их несладкая любовь пахла парикмахерской и пьяною его отрыжкой. Так он и пропил все медовые месяцы с нею, и пыжился, шелкоперил с гитарою у клуба, куролеся на всю катушку. До него долго не доходила собственная женатость. А достала его, когда их с Клавдией первенец Витька елозил по комнатам, а в Култук явилась московская звезда – Милка. Расфуфыренная в пух и прах. Румяная, звонкая, гладкая. Тогда он еще жил у тестя в зимовьюшке, теплом, ладном домишке в ограде тестева двора. Клавдия не захотела водвориться в доме, где принимали невесткою ее сестру. Супруги с тревогою ждали появление ее в Култуке. Теща, славшая в Москву для младшенькой варенье и омуль, читавшая тайком в сараюшке ее письма, знала, что Милка вот-вот явится. И она явилась. Георгий обомлел, увидав ее в ограде тещиного двора. Как ни готовился, ни ждал, а все же остолбенел, едва смог выговорить слова приветствия. «Чудо» явилось! Московское! В брючках, которые только-только начинал носить город, а Култук еще стеснялся дамских обтянутых задниц и клешей. Все это у нее присутствовало. Все было подтянуто, подчеркнуто, взбито. Из сочного, влажноватого рта плыл воркующий, не по-сибирски тягучий акающий говорок.
– Ну, здравствуй-здравствуй, ро-одственничек, – шелковисто проворковала она, поцеловав как ни в чем не бывало его в щеку. – Кто бы знал, кто бы ду-у-мал!
Клавдия стояла белая, как смерть, прижимая к груди первенца так, словно ограждала его от заразы. Встречины были тягостны, а в вечернем застолии тесть вдруг закашлялся «до сердца», махнул рукою и укостылял ночевать к себе в столярку. Степанида живым укором встала в проеме двери.
– Ну как таперя будете?
Клавдия молчала.
– Чего твой татарин думает?! Позору на весь Култук! В каждом дворе брешут!
– Пусть брешут, – холодно ответил Георгий. – Им бы тока побрехать.
Степанида приложила высохшие, что байкальские плашки, руки к щекам и глубоко вздохнула:
– Вот и рости девок.
Георгий, крякнув, поднялся из-за стола и, пройдя мимо тещи, широко распахнув дверь, вышел. Клавдия унылой тенью поднялась за ним. Сейчас и вспомнить-то дивно, до чего была молчалива и покладиста его жена в первые годы их супружества. Ни слова упрека, ничего поперек. Во всем согласна, все сделает, как он скажет. Вновину это казалось после строптивой Милки, которую приходилось выхаживать да удерживать. Все ту держал за хвост, ревновал, бегал за нею. Искал по всему Култуку! А тут впервые его ревновала женщина. Законная жена. Тогда даже нравилось. Сейчас уже сыт по горло. В ту ночь после приезда Милки супруги не сомкнули глаз и не сказали друг другу ни слова. Он слышал, как она скатывала невидимые слезы и таила дыхание, знал, что не спит, страдает, но не хватило сил протянуть к ней руку и утешить.
Куда девалась прежняя, та, еще неродная, но такая безмолвная, безответная Клаха, тенью следовавшая за его спиною всегда и всюду? Иной раз кажется, что ее подменили за спиною однажды, а он не сразу заметил, что дышит ему в затылок совсем другая женщина.
А вот сестрица ее, Милка, звезда култукская, не изменилась нисколько. И в девятом классе, когда он ждал ее у крыльца школы, и на проводинах в армию, и тогда, и сейчас она одинаковая, одинокая, единая… Беспутая… Днями ходила во дворе в шортах и лифчике. В белой мягкой панаме, распустив по незагорелой молочно-белой спине пшеничные россыпи волос. Весь день звенел ее колокольчатый, заливной голосок. Вечером навзденет на себя всю бабью дребень цепочек, цепей, поясков, колечек, намажется, надушится и – в клуб, и на танцы… Возвращалась под утро с провожатыми. Звонко, заливисто плескался над двором ее нарочитый смех. Георгий подымался с постели, курил на крыльце флигеля… Знал – его дразнит. А у него – ножом по сердцу все ее стояния. Как ни крепился он, ни сдерживался, а не устоял. Где ж тут устоишь? Любил он ее, молодой был! А она красивая, видная, певучая! Концерт в клубе давала – народ валом валил. Довольнехонькие все. А как же! Своя артистка.
Как-то вернулся с работы, увидел ее с Витюхой, своим первенцем, на руках. Степанида развешивала мокрые ползунки, а Милка укачивала толстозадого младенца, пытаясь напевать ему колыбельную. У него перехватило дыхание… Милка склонилась над младенцем неловко, не по-матерински, не так, как Клавдия, а с излишней осторожностью и страхом, и была неловка, несмотря на россыпь волос по плечам и яркую кофтенку. Кроваво-алые ногти, казалось, впивались в пухлую, беззащитную плоть ребенка. И вся она не роднилась, не сливалась с его сыном. Он редко видал ее беспомощной, и тогда его охватила жалость и к ней, и к их несостоявшейся жизни, порушенной любви, горькому будущему. Такая мужичья, немолодая печаль сжала сердце, что он шумно и прерывисто вздохнул. Она подняла глаза и все поняла.
– Возьми своего засранца, – вдруг грубо сказала она, поднялась и сунула мальчишку в его неслушавшиеся руки. И пошла прочь мимо застывшей с мокрыми ползунками в руках матери. Он, сцепив верещавшего Витька на пузе, неотрывно глядел на нее. Она шла чуть покачиваясь, ритмично, стройно, зная, что он смотрит вслед.
Поздним вечером он хрипло соврал Клавдие: «Слышь, Клаха, я до Гаруна смотаюсь».
Она глядела на него молча, крупными, честными глазами, казалось, понимая все.
– Ну не гляди так! Выставилась… Звал он… че-то… Я недолго…
Она так же молча отвернулась к окну, и он, выйдя, обошел дом, чтобы она не глядела ему из окна вслед.
Отходил летний теплый вечер. Остро пахло водою и травою – знаки близкого долгожданного дождя. Где-то в траве он вдруг почуял слабые запахи клевера и снитки. Он знал их только в детстве, потому что пацанами ели кашку, сладковатые головки клевера. И он удивился тому, что только сегодня вспомнил их… Когда он взобрался на земляничную горушку, памятную им с Милкой с их полудетских свиданий, то без всякого удивления спросил ее, сидевшую на трухлявой колоде:
– Не боишься? – Когда-то весною они втроем, был еще Толик, разворотили эту колоду, полную сплетенных, отощавших за зиму гадюк.
– Я-то не боюсь… Тебе, поди, страшно. А?! У тя в доме гадюка почище.
И тут Георгия передернуло. Он даже сам не ожидал, что так подействует на него оскорбление жены, даже из уст Милки.
Она заметила, как он зачужел лицом, вспыхнула вся, но подавила гнев.
– Ну, хватит. Будет портить встречу. – Она подошла близко, подняла тонкие белые руки ему на плечи.
Пахнуло ее телом, медом волос, тем несказанным, вешним… Он заволновался, тыкаясь, как телок, в бьющуюся ее щеку. С Байкала грозно зашумел верховик…
– Противный, – со слезами сказала она. – И не соскучился… Третий вечер жду!..
– Слыхал я, как ждешь!.. – отвечал он, не в силах оторваться от горячего, живого, близкого ее тела.
– Нарочно я… позлить… А то совсем забыл меня…
Потом они долго лежали, глядя на первые синеватые звезды. От земли тянуло сыростью и прохладою. Мураши не давали покоя. Она рассказывала о Москве, о своем успехе, театре. Каком-то режиссере, который сделает из нее звезду, а он молчал, чуть разочарованный и встречей, и близостью, и думал о том, что Клаху он теперь знает больше, чем Милку. Закатится звезда и вернется ли…
– Зачем ты это сделал? – вдруг прочитав его состояние, спросила она.
И он в который раз изумился тому, как бывают чутки и прозорливы женщины в любви. Хоть замолчись, а проймет…
– А ты зачем дитя наше погубила?!
Она долго молчала у него на руке, потом села, чуть поежившись от прохлады, одернула кофтенку и холодно ответила:
– Я актриса… Не самка. Учиться надо было… А этого добра тебе и Клавка натаскает…
Расставались перед рассветом. Он ушел первым, торопливо и крадучись, думая о том, что больше не повторит свидания. Милка домой не вернулась. К Нинке, подруге, ушла досыпать.
С трудом подымаясь на работу, Георгий решил: все, больше встреч не будет… Клавдия потемнела на лицо, напряженно и выжидательно молчала. А вечером его словно подменили. Уже на работе навалилась на него тоска по Милке и знакомый страх ее потерять. Из дому ушел сразу, как звякнула призывно за Милкою калитка. И поехало-полетело… Взяла его баба в оборот, да так, как и в юности их суматошной не брала. Ночи с днями путались. Горчила любовь-то. Горько все было, пылко, безоглядно.
Култук – деревня. Уж наутро все знали, что Гоха с Милкой опять схлестнулись. От тестя ушел к своим родителям. И уже не скрывались. Милка встречала его у проходной гаражей, и они шли посреди улицы в обнимочку.
Село гудом гудело, и Милке это нравилось:
– Как говорит мой учитель – актера забывать нельзя.
Мать его пилою жужжала над ухом:
– Ногою ступит сучонка твоя, шалава столичная, подопру за вами двери и сожгу весь двор! От такого позору ничего не жалко. Пущай горит. Сама завяжу глаза и в Байкал-море… Омулю на жратву пойду. Спасибо тебе, сыночек дорогой… До-ро-го-хонькой, куды дороже-то? Страму до Москвы слыхать натворили-то. О, кобелина! И в кого такой выродился?! Сроду у нас таких не бывало…
Он отощал за лето. Потемнел, брацковатая тункинская кровушка кидалась в лицо. Даже глаза сузились, скулы вышли чисто бурятские. А главное – одиноким стал. Как волк… Не поделишься ни с кем. Потому и все страшнее привязывался к присухе своей… Чуял, что хвостом она крутит. Неверная баба. В ЗАГС тянул… Развестись с Клавкой хотел. К осени решили поселиться на зиму у его тетки, одинокой старухи, жившей у самого леса на Земляничной. Она им и дом обещала отписать. Так обрадовалась подмоге в жизни…
А в начале сентября Милка – хвост трубою – и тайком ушла по шпалам до Глубокой, а там электричкою в Иркутск. Билет на Москву у нее уже лежал в плоском чемоданишке вместе с париком и шортами.
Друг его с детства Ванька Портнягин, прозванный по фамилии Портянка, сочувствуя, сказал ему:
– Ну вот, улетела твоя младшая жена… Старая-то надежнее… Эта как стена, все выстоит…
Уже через много лет Георгий узнал, что Милка торопилась из Култука сделать от него аборт. Но не успела. Делала в Москве большой и грязный.
Промаявшись у родителей, Георгий к зиме вернулся к Клавдии. Во дворе его встретил тесть. Он култыхался из дома со стамескою. Глянул на него так, будто Георгий полчаса назад вышел пройтись за ворота.
– Вот че я решил, Гоха, – заявил он. – Дом с тобою будем строить. Я уже и в сельсовет ходил. Родительской свой… Он же пустой… хибарка там… А место хорошее. Недалеко… А той ведь Клавка второго ждет… Во флигеле, поди, не наживешься.
– Как это второго?!
– А так это!.. Третий месяц ходит… Али уже четвертый… Говорили дуре… Выкинь… На кой… раз такая жизнь… А она ни в какую… Я своих детей, говорит, губить не стану… Вот так… Иди винися…
Особо и не винился. И она полусловом не заикнулась о его измене. Будто и не было ее. Родила вскоре Сашку и решительно повела дела со строительством дома. Сама ломала дедову развалюху, сама обивала, штукатурила новый дом. Она и отцу с братом не давала ни минуты покоя. К тому времени вернулся из армии Толик, ее брат, последыш в семье Иннокентьевых. Красивый был парнишка. Изящный, как девица, с румянцем на худых смуглых щеках. Улыбка у него и сейчас такая осталась: открытая и застенчивая. Девки вокруг него роем роились. Играл на гитаре и баяне, гармошке и флейте. И руки, дай бог каждому такие, от отца достались. Тесть, царствие ему небесное, с руками был. Вернулся с войны без ноги, но из рук ничего не выпускал. Строил крепко. Где рукой не сможет, словом возьмет. Жаль Георгию, что всего-то один дом с ним поставил. А Иннокентьевы еще до войны, говорят, в Култуке домов много ставили. В Тиганчихе только три тестева дома стоят. И хозяева не жалуются. Не просели, не прогнили, не разъехались. Слава богу… Он и Толик бы не спился, так цены бы ему не было. Захочет – все ему под силу. Да вот хотели они с Милкой другого, и в кого такие? Теща хоть и шоферила, да копейку в дом несла. Худой славы сроду за ней не водилось… Одна Клавдия и вынесла на себе, получается, добрую славу Иннокентьевского рода. Она все торопила отца, да и сам не сидел. Спозаранок уже его стукоток было слыхать. Вместо петухов работал. На него глядючи, и Георгий стыдился отстать.
Так втроем и поставили домину. Въезжали в еще не доделанный дом, но уже жилой. Степанида святой водицей углы окропила, Клавдия кота с петухом впустила в дом, и Витюха прошел уже ножонками по белым сырым половицам. Тесть поднял заздравную чару, сказал:
– Что мог, зятек, я и сделал для дочери! Надо бы больше, да сил уже нет. Вспоминай, чем сможешь…
Умер через день. Весь Култук хоронил его. Помнят его и семья, и Култук – добром.
Клавдия вышла из родительского дома одной, а вошла в собственный дом другою бабой. Переродилася вся. Куда девались ее нерешительность, вялость, молчаливость. Вся ее потаенная, снедающая ее ревность переплавилась в рвение к своему дому, двору, семье, в которой он медленно терял свое главенство. Нет, не то чтобы она сразу и безраздельно начала властвовать, но он – не единственный свет в окошке. Вот что. Клавдия нашла ему замену. Она не пропала бы без него. Тщательно и неуклонно она расширяла, развивала хозяйство, укрупняла, охаживала. Работала с зари до зари. Просыпаясь, он не находил ее рядом. В стайке или на огороде. Она вырастила подаренную родителями телочку, купила в Слюдянке двух поросят, завела гусей и, что еще хуже, козу. Огород раскопала до самой макушки горы. Пятки в кровь разбила о лопату. И все ей было мало, все ей было надо. Ему приходилось расстраивать хлев, пристраивать стайки, выписывать горбыль, искать гвозди. Втягивала его в хозяйство крепко. Одни покосы чего стоят. Правда, когда теща устроила его во Внештранс, тогда пошли хорошие деньги, и он вывозил сено из Тунки, покупая его у бурят. Телочка к телочке, свинушка к боровку, где продаст, где не купит, своим обойдутся, так и подымалось хозяйство. Свое, не родительское, кровное, заработанное, отстроенное. Во вкус входить начинал. Клавдие к тому времени предложили поработать уборщицей на товарной базе. Пошла не раздумывая. Три часа утром, три вечером. Все копейка не лишняя. Опять же блат. На базе она укрепилась. Выучилась на кладовщицу, а потом доросла до заведующей складом. Поговаривали о том, что могла бы заведовать базою, да грамотешки не хватает. «Корочки» нужны… С базы в дом поплыл неведомый култучанам товар. Годы тогда были такие: трудно достать добро. А у Собольковых имелось кое-что. Клавдия с годами наливалась в теле. Выпрямилась, раздалась. Ходила важно, неторопливо, высоко подняв тяжелую, крупную голову с остановившимися карими глазами. Уверенность и спокойствие появились в ней. И его немного задевала эта новая Клавдия. Уже и Клахой он не звал ее. Клавдией. И утвердилась она не через него, не через мужа, а оторвавшись внутренне от него. Он чувствовал это и чуждался сам… В этом зажиточном по тем временам семейном покое и появилась Любашка. Как-то и неожиданно и сама собою. Третий ребенок в семье и единственная дочь. Может, оттого, что явилась она в затишье, то и росла спокойной, послушной, понятливой. И все у нее устроилось. И учеба, и работа, и семья. Замужем она сейчас за хорошим мужиком, инженером. Живут в Братске, ро́стят деток. Правду раньше старики говорили: девка – ломоть отрезанный. Прилепилась к мужу, и вся ее жизнь в нем. Клавдия только ее открытки к празднику читает. Ездят редко. Сейчас не наездишься. Посылки им Клавдия собирает. К 7 Ноября традиционно… Сало, орехи, варенье… Когда дочь родилась, Клавдия вроде отмякла. И похорошела. К тому времени она оделась и одела его и детей.
Праздничными вечерами, бывало, всей семьею гуляли по главной улице Култука. Нарядная, располневшая, пахнущая бабьим телом, завивкой, духами, мылом, и он в новом темном костюме, потеющий от неловкости и торжественности момента, и земляки, идущие навстречу, приветственно подымали им руки. Вот, мол, семья шествует. Ни хухры тебе мухры. Зажил Соболек! Как сыр в масле катается. Потому что с Клавкой остался. А с той беспутою спился бы и дети его по миру пошли бы. Клавдия для того и устраивала эти праздничные шествия, чтобы продемонстрировать миру свою прочность и путь, и победу свою над беспутою-сестрою. И то правда, он забывал прежнюю свою любовь. Образ ее мерк, тем паче что она не подавала о себе вестей. И приезжавшие из Москвы земляки говорили о ней плохо. И вроде бы актриса она никакая. Нигде она ничего не играет и по рукам ходит… А тут весть пришла: вообще в Иркутске ошивается, чуть ли не уборщицею где-то. В Култук она, понятное дело, нос не совала. Не то ныне рыло. В пуху все. Так молотили бабы, чесали языки с большим удовольствием. Икалось, видать, Милке во всю грудь.
Не сказать, что Георгий стал примерным семьянином. Иной раз перепадало ему в дороге. Дело житейское, а путь долог. Степь – нудная штука, а спать нельзя. Иной раз попадались попутчицы. Одну особо запомнил. На Милку похожа. К мужу, говорит, офицеру в часть ехала. Ну да он паспорт не просил показать. Врала, поди. Уж больно глаза блестели в темноте кабины. Кудрявая, смешливая. Все песенки напевала. Целовалась охотно, всласть. Ласки были шаловливые, воркота ребячья. Быстро и близко сводила иногда дорога его с женщинами. Коротко волновали они, быстро забывались. А эту, кудряво-рыжую, помнит. После беззаботного и веселого прощания он высадил ее на развилке дороги в степи и все смотрел в боковое зеркальце, как она отдаляется, все машет ему вслед, и на какой-то миг показалось, что Милка вслед ему беспечно и прощально лепечет: «Соболек, прощай, Собол-е-ек!».
Вернувшись из рейса, Георгий сразу принялся строить себе столярку. Он обещал покойному тестю забрать весь столярный его инструмент. «Пропадет, – сетовал он. – Толька строить не будет, а девки, сам видишь. Бери и работай. К рукам его приложить, дак разбогатеть можно… Я вон без ноги кормлюся. Только столярку выстрой, чтоб место ему было свое…» Он даже чертежик рисовал. И точно: пригодился чертежик. Лес у него был, еще с тех лет оставался. Мелочи с пилорамы привез. Возился допоздна. Так, что в доме почти не бывал. Клавдия почуяла недоброе. Она приходила к нему под вечер с Любушкой на руках и с деланным смешком спрашивала:
– Переселяться собираешься?
– Собираюсь, – так же весело отвечал он.
То на то и вышло. Построил себе спасительную зимовьюшку. С доброй печуркой, с лежанкою у печи – радикулит парить, с крохотным всевидящим «умным» окошечком. Спасибо тестю. Мудро подсказал. Перенес от Степаниды весь его «струмент». Расставил, развесил его. На лежанку постелил овечий старый тулуп. Чего еще мужику надо? Чуть что – от семьи, свары, от детского крика – сюда спасаться шел. Здесь обдумывал, переживал, с другом Ванькою «вмазывали» от всех болезней по «читушечке». Здесь слушал радио свое и култукское. Жил собственной жизнью. Его автономия, короче. Клавдия, вроде забывшая ревность, вдруг стала воевать со столяркою, почище, чем с Милкою. «Запалю, – кричит, – твое логово! Все бы бегал от семьи, все бы шатался, как пес бездомный».
Степанида, вскоре перебравшаяся к ним на житие, урезонила дочь:
– Уймися, дура, – говорила она. – Мужик он. Ему надо с собою быть. Мой колченогой уж на что редко виделись, из рейсов я не вылазила, а все ему в столярку надо было. Чего тебе: не шастает по дворам, все одно перед глазами. Ночует дома. Все тебе мало. Уже троих принесла, куда еще.
Так и отвоевал себе место во дворе. Как пес будку. Помру, думал, как тесть – с рубанком в руках. За верстаком Милку он все же увидал.
Как всегда, нежданно-негаданно ворвалась в дом, запустив во дворе в кобеля поленом, кинулась на плоскую грудь матери и зарыдала. Все это она делала шумно, резко, картинно. Стояло раннее утро поздней осени. Уже били утренники, и она вся дрожала, то ли от морозца, то ли от волнения. Георгий топил печь и, войдя в дом с охапкой поленьев, так и замер с дровами у порога. Из детской боковушки выскочили разбуженные пацанята и истошно заревели вслед за чужой, незнакомой им теткою. Клавдия вошла в длинной ночной рубахе, розово-яркой, прижимая к груди сонную дочь. Тяжелые, пепельные волосы, как земля, плодородно маслянились на широких плечах, развившейся молочной груди. Она стояла молча, широко расставив полные, всегда хорошо промытые ноги. Пацаны хватанули каждый по материнской ноге и сразу начали успокаиваться.
– Я к матери, – с визгом заявила Милка, окинув сестру холодным, оценивающим взглядом.
– Детей не пугай только, – ответила Клавдия, оглядывая Милку так же холодно.
– Что ж ты папку-то не приехала проводить?! – голос Степаниды заскрипел, как сухое дерево на ветру. Она строжила голос, но Георгий видел, как ее исхудалые венозные руки жадно гладили и трогали кочковатую прическу своей любимицы.
– Что ж ты к батеньке-то не приехала? А ведь он ждал, папанька-то твой.
– Мам, ну не надо, мам! Ну, прошу тебя.
– Ах ты, беспутая, беспутая. И где тебя носит? И кому отдала душонку-то свою?
– Ну, не могла я…
– Не могла-а-а… Что же, каки-таки дела главные приключилися у тебя?!
– Мам, ну мам, – детски и требовательно нудила Милка. Со слезами, тонко всхлипывая. – Я соскучилась… Мам… хватит… Ну прости меня… Нынче на могилку пойдем… Я же была там.
– Во как! Во как! И Толик мне ни слова… Детки мои, детки… Ты хоть меня-то хоронить будешь?
Клавдия фыркнула и, плавно повернувшись, осанисто уплыла в детскую. Она-то знала, что похороны матери только за нею записаны. Толик к тому времени уже развелся со второй женою и попивал изрядно. К матери только за рублем и заходил. Старшая сестра покоила мать, ей ее упокоить. Георгий наконец очнулся, прошел к печи и с грохотом вывалил из рук поленницу. Этот грохот и опустил женщин на землю. Они ушли вскоре к Толику. Георгий, стоя в ограде, слышал, как Степанида сетовала дорогою:
– Ну вот, дожили мы. Сестра приехала… Сколь лет не была… Ни тебе застолья. Ни прощай, ни здравствуй.
– Ну мам. Ну хватит об этом!
– Лучше бы мне и не жить… Не видать бы мне горюшка такого… Страшней войны.
– Ну, хватит, мам!
Милка похудела за годы и как-то слиняла. Что-то утлое, обостренное появилось в ней. Осуетившееся, беспокойное заметил Георгий в выцветающих глазах возлюбленной, рано стареющем суховатом и ожесточенном выражении лица. Вечером, когда Георгий вернулся в стайке, его вдруг вызвал Нинкин ухажер Геночка.
– Ну?! – уже все понимая, мыкнул Георгий, выходя за ворота.
– Это… ну, короче… Приди к нам.
– С чего бы это? – вдруг из-под земли вынырнула Клавдия.
– А день рождения у меня. Пусть за мое здоровье тяпнет.
– Нельзя ему. В рейс завтра. Че за пьянки посреди недели? Вам бы с Нинкою только водку хлестать. Еще одна подружка к вам прибыла такая же.
– Да нету ее.
– Куда девали?
– В Слюдянку умотала.
– Ну, невелика дорога. Явится. К ней и кличешь. Сводня. Сам, кобелина, подженатик вечный и Гошку…
– Ну ты даешь, ну даешь. Гошк, уйми ты ее!
– А че ты его одного зовешь? Он женатый… Детный. Че замолчал? Какое ему рождение, когда ему детей кормить надо. Давай вали отсюда! Кобелина!
– Посади его под юбку себе. Он и так уж у тебя как на цепи… Слово вон не сказал. Как язык проглотил… Тьфу! Век бы так не жениться. Лучше бобылем помирать.
– Вали-вали! У забора и подохнешь. Вам двоим тунеядцам кто что припасет. Вот пропьешь все у рыжей и дале… Да недолго попьешь-то!
Геночка сплюнул, тряханул кудельками чуба и пошел восвояси, посвистывая…
Георгий с досадливым удивлением смотрел на супругу. Тогда она впервые встала и при нем и при ком-то против сестры. Открыто заявляя свое право на него. «Откуда че поперло?» – подумал он, вставляя вилы на свое место. Ему и самому не хотелось идти никуда, а лечь пораньше в столярке, потому что чуть свет – в рейс, а еще много надо перед отъездом успеть сделать по дому. Но к вечеру его одолело привычное при Милкином появлении беспокойство. Он пошатался по двору, прибил указанную Клавдией последнюю дыру в свинарнике и, крякнув хрипловато, но бодро, вспомнил:
– Мать честная, мне же у Ваньки права забрать надо. В пиджаке, который он забрал. С гаража же они.
Клавдия посмотрела на него долгим, презрительным взглядом.
Попойка у рыжей была в самом разгаре, когда Георгий появился на пороге ее дома. Рыжая пребывала тогда в очередном загуле, который грозил перейти в хронический. Особенно она погуляла с этим прохвостом Геночкой кудрявым, смазливым. Возникшим в Култуке проходом то ли с мест лишения свободы, то ли на пути к ним.
И Рыжая, брошенная очередным заезжим, ожила и загудела. Года два она гудела с Геночкой, потом он пропал так же нежданно и безвестно, как и возник в Култуке. Тогда она главенствовала в застолье. Геночка трещал на трех струнах щелеватой гитары. Сидели чинно два желторотых гаврика с Партизанской. Георгий знал их родителей. Согнувшись, одинокий Михайла с Лесной пощипывал свою длинную, как у колдуна, черную, с проседью, бороду и оглядывал всех въедливо и насмешливо. Милка едва виднелась в самом углу темноватой кухоньки, между старым буфетом и бачком для воды. Он заметил, как она сразу воспряла и натянулась при его появлении.
– О-о-о, – загудело приветственно все это неказистое застолье.
– Садись, бедолага. – Геночка гитарою указал место за столом у тарелки с салом. – Отдохни от семейных несчастий. Эко скрутило тебя, христовенький…
Милка в упор глядела на него, потом скривила подсохшие губы и, заметив его взгляд, с нарочитой видимостью поставила перед собою стакан и, налив его больше половины, залпом выпила, не поморщившись. Хлебной корочкой занюхала и, глянув на него, вытянула из кармана пачку сигарет, долго разминала в худых желтоватых пальцах. Он грустно и долго вглядывался в нее, попавшую в эту компанию култукских обсевков, тогда еще редких, а сейчас, как мухота на свалке, заполонивших все Прибайкалье. Клавдия бы уже не вошла в этот дом, и ему было неловко от того, что он здесь. Он вдруг явственно ощутил, как изменился за эти годы с Клавдией и как приучила она его к порядку и достатку и, глядя на пожившее, уже чуть потрескавшееся лицо Милки, он думал, что они скорее с рыжею Нинкой схожи, как сестры, чем с Клавдией. Милка бабьим глубинным чутьем угадала, что он сравнивает ее сейчас с женою, и это сравнение не в ее пользу. Она усмехнулась и закурила сигарету, медленно выпуская дымок вверх. Геночка налил ему водки в стакан.
– Пей за волю, Гоха. Лучше птицей вольною летать, чем в ваших вонючих клетках сидеть. Правда, Милочка?
Милочка молчала, глядя на Георгия в упор.
Георгий отодвинул стакан:
– Не буду! В рейс завтра.
– Да ты что? Кого тут пить? Кончили мужика. Совсем кончили! Век свободы не видать! Милка, я пас! Я таких мужиков своими бы руками душил. Кашкой вас надо, манкой кормить… – Он расположил на коленях гитару. – Пихать вам во все места… Век свободы не видать… – Он смачно и многоэтажно выругался, прибавляя через слово как клятву, что ему век свободы не видать.
Впрочем, никто, не исключая желторотиков, не обратил на него ровно никакого внимания, и Геночка многозначительно долго настраивал гитару, мол, знай наших, потом затренькал:
– Старушка седовласая моя, ты отдавала сыну очень много. Тоска-печаль на сердце у тебя…
Милка поморщилась, а Нинка захлюпала.
Как ни претила прелая пошловатость этой уголовной песенки, которой так беспомощно бравировал Геночка, а все тронула она чем-то Георгия, расслабила его, и он, не отрывая от Милки взгляда, подумал, что пронесло его тогда, отворотило от нее. А ведь погиб бы. Спился бы, как Толик.
Милка, Нинка… Кошачьи имена какие-то… Но чувствовал и скорбел от того, что протянет она свое: «Со-бо-лек…», и все начнется сначала. Ведь она снится ему еще. И во всех снах уходит от него, и он ревнует ее во сне так же горько и остро, как ревновал в молодой их, безумной любви. Посидев немного, он встал и молча пошел к двери. Застолье удивленно затихло.
– Э-э… – окликнул Геночка. – Че приходил-то?.. Может, сказать че хотел? – Эту фразу из расхожего тогда анекдота он произнес с двусмысленной издевочкой, и Георгий, хлопнув дверью, услышал хохот ему вослед.
Она встретила его за Култуком, перед Тункою у Синюхи, холодной и мелкой речушки. Вначале он услышал, как загудели приветственно первые машины колонны, а потом увидал ее, сидевшую на обочине. Худенькую, скорченную от холода, жалкую фигурку. Затормозил не сразу, а когда она испуганно встала и он увидел растерянное ее лицо в зеркальце. В кабине долго молча глядели друг на друга.
– Видишь, как бегаю за тобою, – сказала она потом и, поцеловав его в щеку, погладила место поцелуя. – Постарели мы с тобою, Гоша.
Он повел машину. Сзади гудели. Начиналась Тунка, белая от утренника, сквозная, холодная, слабо заселенная казачьими селами вперемежку с бурятскими улусами. А там дорога посреди земли под мраморно-подмерзшим безучастным небом.
– Эту дорогу мать моя исколесила, – вздохнула Милка. – И вот ты. Кто бы знал.
– Теща – человек! – подтвердил Георгий.
– Ты знаешь, что она мне однажды про нас с тобою сказала? Давно еще, когда мы только начинали с тобою. Мы как-то пололи с нею огород, свеклу, по-моему. А она знаешь, свекла, ее как ни посади, а она все двоечком, а иной раз по три всходит. Семечко такое – головкою одна, а взойдет две да три. А мама и говорит мне: «Вот смотри, всходить им вместе тепло, дружно. А если оставить их вдвоем, они погубят друг дружку. Одна ботва и вырастет. Так и вы с Гохой твоим, только жизни себе переломаете. Вам вдвоем семью не свить…» Права была… А?!
К обеду зарумянилось чахоточное ноябрьское солнышко, стаял иней, и степь словно обновилась, ожила. Кое-где даже свежо зеленело. Воздух подсох, весь поднялся. Орлан, медленно парящий в подсиненном просторе, словно вскрывал его до самого вышнего зияющего его дна. Они проехали стадо вольного бурятского скота, низкорослого, мохнатого, и остановились посреди распластанной степи, видимые миру со всех сторон, как одинокий тот орлан, гордо и бесстрастно, словно подвешенный под небесами. И была последняя любовь промеж ними. Без страсти, сквозившая горечью, как ветер в степи, жалостью, ощущением несбывшегося и потери, увядающая, как эта сквозная раскрытая степь.
– Зачем ты это сделал?! – со слезами корила она его потом. – Подождать не мог… И на ком, на сестре моей. – Она плакала, долго и безутешно, так, как будто он женился недавно и не прошло уже много лет, и все воды утекли.
Но он молчал, потому что понял за эти годы одну нехитрую мудрость: бабе бесполезно что-то объяснять. Прав ты или нет – не спорь. Ничего не докажешь. Он давно усвоил, живя с бабами, что иногда легче договориться с любым турком, инопланетянином, если хорошая будет выпивка, но не со слабым полом. И бабы всегда цепляются за прошлое. Им все кажется, что можно что-то вернуть, исправить. А он уже чувствовал, что все изменилось и ничего не поправить. Все уже изменилось, утекло, уплыло навсегда. Все было остатнее, последнее, прощальное. И молодость, и любовь, и, как потом оказалось, даже стране той, в которой они с Милкой, как в колыбели, качались, этой стране истекали последние сроки. Все было осенним в их жизни.
– Клавка твоя, между прочим, из-за меня рожала, – заявила вдруг Милка, утирая слезы. – Так что они, можно сказать, мои дети.
Он удивленно глянул на нее.
– Да, да… Че вылупился? Я просчитала, как мы с тобой сойдемся, так ребенок в семье… Она тебя повязала детками. Помяни меня, что через девять месяцев, ну чуть поболе опять принесет. Узнает – припрет приплод…
Она помолчала.
– А как бы хотела тебе родить… Да уж все – отрожала!
У развилки дорог он ее высадил.
– В Култук не поеду, – сказала она. – Прямо через Улан-Удэ в Иркутск.
Георгий дал ей денег на дорогу и на первое прожитье. Последний раз поели вместе из сумки, приготовленной Клавдией, на чистом полотенце, которое она обязательно клала ему в дорогу вместе с переменой одежды и белья. Прощались недолго – он и так отстал от колонны. А потом все смотрел в боковое зеркальце, как она стоит посреди росстани, худая, одинокая, неуверенно подняв ему вослед руку. И на какой-то миг вспомнил о той веселой офицерше и померещилось, что она вместо Милки. Он встряхнул головой и увидал, как пробежала Милка за машиной, потом с отчаяньем махнула рукою и села посреди дороги, обхватив голову обеими руками. «Плачет», – подумал он, но не остановил машину.
Милка как в воду глядела. Клавдия, конечно, сразу все узнала. Кто-то из шоферов проговорился жене, но и, конечно, весь Култук в очередной раз оживился. Клавдия молчала какое-то время, молчал и он, перейдя ночевать в столярку. По первым снегам она пришла к нему ночью. А через девять месяцев принесла Пашку. Как две капли воды похожего на Милку, только в мужском исполнении. Пашу из всех своих детей Клавдия больше всех и любит. Последыша. Как старики по селу говорят – последыши-запердыши.
Где он сейчас?! Сын! Отрочатко! Павел! О господи-Господи, нечаянный, забалованный! А вот поди ж ты, ему и досталось. Только-только на свет вылупился. Ночью с Клавдией проснутся – и оба молчат, молчат… Георгий встанет, уйдет в столярку. Она за ним. Так за друг дружкою и ходят. И куда она сейчас без него? С ее ногами. К вечеру уж и не передвигает их. «Ах ты, Пашка-Пашка! Ах, Пашка, сынок! Что ж ты молчишь, отрочатко ты наше, надеждушка?»
* * *
Шофер попался молодой, веселый, трепался складно и весь лоснился здоровой мужицкой жадностью и жизнелюбием. На новорусского он не тянул по машинешке и по обивке ее, да и не остановился бы перед нею новорусский – не интердевочка, но по обложившим его ярко выраженную плоть жирам и довольствию на молодом лице было видно, что мужик совсем не бедствует и по нынешним временам. «Тьфу, тьфу, тьфу», – про себя отогнала левого Милка, она верила в приметы, и какой человек начнет торговый путь, такая должна быть торговля, так думала она. Когда-то же должно повезти, легчала она от сочно улыбающегося рта попутчика. Долгов немеряно! Иной раз просыпается в поту от мысли: чем все это кончится? Рыжая эта, друг называется!
«Иди, Милка, к Маринке, иди к Маринке, зовет тебя. Хоть копейка водиться будет. Дом поправишь, Тольку вылечишь».
Вылечила. Их, алкашей, могила исправит. Как горбачей… И за что все на нее? Только на нее.
– Ты что ж, из новорусских, что ли, – спросила она мужика, – дела проворачивашь?
– Проворачиваю. Такие дела, что шкура лезет. Куда деваться.
– А машинешька-то че-то неважная. Они же любят лимузины.
– У него этих машин. На все случаи жизни. Я старого возил в Аршан. Хитрый жид. Он на лимузине не ездит. Он скромненько. И там, на Аршане, каждую копеечку будет высчитывать-просчитывать. Изображать из себя рядового пенсионера. Никому в голову не придет его обирать или просить что-либо. Вот сыночек его Лева… Это Лева так Лева! – Тебе далеко? – спросил он.
– На серпантин.
– Торговать. Поздновато.
– А туда не опоздаешь, – вздохнула Милка. – Он у меня вот где, этот серпантин. – Она провела ладонью по шее, как ножом. – Пролететь бы его навсегда.
– Можем и пролететь, – весело нажал на газ шофер и как-то с интересом глянул на нее.
Милка приосанилась и, поглядевшись в зеркальце, поправила искусственную челку парика.
– Я ведь могу и до Иркутска пролететь, – радостно сообщил шофер.
Милка кокетливо улыбнулась ему.
– Ну дак что – там Лева?! – спросила она, поигрывая глазами, и подумала: «На меня еще вон как смотрят».
– Лева-то, Лев Семенович… Этот… не вышепчешь. Его только на «тойоте» возили. Еще и недоволен. По отелям. Б…дей ему со всех заведений. Один раз накладочка вышла. Две лярвы в одно время приехали. Давай, слушай, ругаться, требовать. Ну умора! Хозяйкам звонят. Так им не терпится поработать. Ну он, мол, оплачу. Они давай фардыбачить… Он даже мне одну предложил.
Милка хохотнула, но подумала невесело: «Однако отстала я от жизни. Вон че делают. Вполне легально».
– Но я отказался. Нет уж. Даром не надь.
– Так уж не надь?! – кокетливо переспросила Милка.
Они подъезжали к серпантину. Милка раскрыла сумочку, выбирая между полтиной и десяткой. Рука уже вынула пятидесятку.
– Может, хочешь обслужить, бабушка?!
– Че это? Какая я тебе бабушка? – Милка нервно смяла пятидесятку и бросила ее в сумочку. Вынула десятку, подавая ему. – Тут ехать два шага. Я из-за баула.
– Потому и пожалел, бабуля. – Шофер вышел из машины, открыл багажник. На баул он положил наверх пятидесятку:
– На разживу, сдачу сдавать. А то, поди, нечем. Свою попортила.
Бабы уже выстроились в рядок, все как одна смотрят на Милку. Пришлось подобраться. Шоферюга, конечно, заметил.
– Смешная ты, бабка. Штаны напялила, папаху эту…
– Тебя не спросила, – ляпнула Милка и кинула пятидесятку ему на закрытый багажник.
Тот только дверцей хлопнул и машина скрылась за поворотом. Ветер сорвал кредитку, она влепилась Милке на куртку, прямо на грудь.
– Ты чего это? – спросила подходя Рыжая. – Чего деньгами кидаешься?!
– Тебя не спросила, – недовольно ответила Милка.
Утро было испорчено. Вот всегда так. Только рот разинешь на что-то, а тебе кукиш. Она шмыгнула носом и деловито кинула купюру в сумочку, потом достала свою и разгладила ее на сумочке.
– Хрен с ней, с бабкою, зато столько же заработала. Видала, – сказала она Нинке, – пока ехала, заработала.
– Чем?!
– Местом одним. Ты вот так сумей.
– Дура ты старая. Хозяйка уже прибегала, орала. Ты бы к вечеру явилась! На машине, что ты, барыня! Хоть бы на автобус заработала. Пятидесятками разбрасываться.
– Ну, хватит базарить. Без тебя тошно. – Милка подтащила свой баул к Нинкиному прилавку, отдуваясь, раскрыла его, вынула раздвижной стульчик и зонт. Нинка подносила ей ящики для прилавка.
– Ты о чем-нибудь думаешь? Артистка, блин. Она с тебя шкуру сдерет. Барыня какая! Зонтик, салфетки…
Милка молча раскладывала на ящик клеенки, на них белые скатерочки. Она видела все это и в Москве, и в Иркутске, потом лотки, за которыми не поленилась съездить в Иркутск, все разложила, украсила и села на раздвижной стульчик. Потом вынула из кармана зеркальце, пригладила к вискам кольца парика. Надо бы новый, да сейчас не на что. Подкрасила губы и внимательно всмотрелась в собственное лицо. Брешет, шкура жирная, решила она. Никакая еще не бабуля. Она бросила зеркальце в сумочку и огляделась.
Поле боя, на котором Людмила билась за жизнь, зовется серпантином, или Тещиным языком. Это довольно крутой поворот дороги при въезде в Култук. Здесь и торгуют, в основном женщины, омулем самодельного копчения и всяк чем горазд. Кто как. Кто на себя, кто уже на хозяев. Их в Култуке завелось, как сорняка после дурных дождей. Жить надо. Кому деток ро́стить, кому до пенсии хоть как-то дотянуть. В районе развалили громадный леспромхоз, закрыли все заведения пошивочные, столовые, пилорамы. Некуда деваться сельчанину. Зато буйно расцвела подпольная торговля водкою. На каждой улице по нескольку домов. Бери не хочу, в любое время. Это почти легально вывозимый из Усолья технический спирт отправил уже на тот свет четвертую часть молодого, крепкого мужского и бабьего населения. Самого детородного возраста. Развалились семьи. Основной подрост пошел по лагерям и тюрьмам. Печальный вид разоренного, словно опаленного врагом, гнездовия начинает приобретать село. Потому тяжелы и безнадежны лица женщин. Сезон отошел. Редкая машина идет в Аршан за целебной водою, и те почти не останавливаются. Сейчас в Иркутске омуля полно. На рынках можно купить и подешевле. А здесь хозяева, на которых работают женщины, подняли цены. Попробуй заработай. Бабы хмуро передергивают продрогшими плечами, дышат на пальцы. От их дыхания к небу поднимается пар. Во главе торгового ряда, конечно, уже восседает вездесущая баба Кланя, большая коричневая старуха с тяжелыми зоркими глазами.
«И чего это все Клани-Клавдии похожи на друг друга?» – неприязненно подумала Милка. Баба Кланя хозяйственная, спокойная, даже мудрая старуха, ничего плохого ей не сделала. Она держит-тащит своего старика и дочку с детками, старший внук – уже пьяница, так что далеко до полного благополучия, и Милку она не раз выручала рублем и советом. Но не лежит к ней душа у Милки. Слишком твердо они стоят на широких своих больных ногах, слишком порядливые, осмотрительные, въедливые к жизни.
Милка исподтишка наблюдала немудреное, обстоятельное хозяйство бабы Клани. И сала насолила, и булочек напекла, и товар развешала еще корейский – попугаи на всех юбках – и крепко сидит на обитом ватой и дерматином табурете, широко расставив толстые ноги в подбитых калошами опорках. Платок из-под платка как у семейских. И ведь все продаст: и сало, и попугаев, и омулишко не первой свежести. Такое слово скажет, что не хочешь, да возьмешь. Только подойти к ней! Клавдии – что поделашь! Императрицы, можно сказать… Не то что они с Рыжею.
Нинка дошла до ручки. Худая, синяя, вся трясется от перепоев и холода. У подруги давно выпадают зубы, и она придерживает улыбку худою крючковатою ладонью. Лицо потемнело, волосы пегие от неровной неопрятной седины. К ней мало подходит покупатель, и товар она держит подолгу и неопрятно. Почти ничего не покупают. И вообще, все у ней, как у худой собаки: и одежда напоминает клочья грязной шерсти, а суетливые заискивающие глаза – о скором и тяжелом конце. Этот последний ее мужичонка Жора, как он говорил, грузин, «раскрутил» ее, обобрав до нитки, исчез, как все остальные. Он появился в Култуке вместе с другими азиатами. Пристроился к Нинке на квартиру. Рыжая поплыла, как водится… Он вроде поначалу очень даже суетился, вертелся, обещал. Та уши развесила. Продала доставшийся ей материнский дом. Деньги ему как хозяину – на совместное обзаведение. Он же, как Бендер, – только вместо ситечка еще оставшееся от тех времен дешевое Нинкино золото с собою прихватил.
После Жоры она и запила. Пропила оставшийся товар, и Марина ее держит со слабой надеждою, что та отработает и отдаст хоть часть долга. По принципу – с худой овцы хоть шерсти клок. Товар дает ей бросовый, что уже и не продашь… За Рыжею всегда стоит Марина, бывшая учительница. Ох и богат Култук на Марин! Что ни баба вокруг сорока́, так Марина. Их сортировать по судьбам можно. Эта из крепких, обыкновенных. Муж, что называется, вышел до ветру. И перепутал огород. Местный милиционер. Ушел к другой. Тянет Марина двоих деток, содержит, учит, воспитывает. Что говорить – мать она добрая. Немножко суховата, оттого торговля у нее средненькая. Но она и этой рада. Выбирать в Култуке не приходится. Другая Маринка тоже с двумя девочками, с мужиком-пьяницей и отцом-инвалидом. Эта своего мужика регулярно прогоняет прочь, а потом принимает назад. Оба – отец и муж – пьяницы руковитые, умелые, и оба сидят на шее у Маринки. Может, оттого наглость, нахрапистость и нечестность написаны на ее острой озлобленной мордашке. Ее бабы не любят. И связываться с нею не любят. Боятся ее крика, хамства, злобы. Она, собственно, и не очень нуждается в их дружбе. Больше с Варькою-татаркою, своей соседкой по житью и торговле. Вон они рядком и стоят. Одна полубурятка, только светлая, другая – полутатарка крашеная в цвет соломы с хитрым, всегда озлобленным личиком. Муж ее, мусульманин, в Чечне по контракту.
– Наших бьет, – убежденно говорит рыжая Нинка. – Ей тоже в руки автомат дай, всех бы нас перестреляла. Артем у нее – сущий абрек растет. Этот как освоится, так резать начнет.
Нинка всем дает характеристики. От мала до велика.
– Слышь, подруга, спасай. – Рыжую трясло. – И выпила-то грамульку. Ну каплю, для аппетиту. А то жрать перестала совсем, и вот че падла эта Шура-шкура продает…
– Жрать ты перестала!.. Жить скоро перестанешь, Нинка! Ты че делаешь?!
– Дай, Христом Богом молю! Подыхаю. – Лицо у нее совсем почернело, заветренные губешки тряслись, глаза безумно вращались.
«И впрямь сдохнет, – подумала Милка, – одна живая душа, и той лишусь». Но полтинник было жалко. Ей дай только в руки. Накроется на весь день и сумку свою бросит.
– Марин, разменяй?
Маринка помедлила. Потом вынула из кармана десятки.
– Присмотри, – буркнула Нинка и с неожиданной для нее прытью исчезла с горы.
– Че там смотреть? Ее омуль собаки жрать не станут, – заметила Верка и отвернулась от Нинкиной сумки.
Милка нарочито демонстративно пододвинула сумку подруги к своим.
– Хлеб ей, – вздохнула баба Кланя, – ей другой хлеб нужон. Пожиже… с градусами. – Она заскорбела всем своим широким, плотным ликом. Внука вспомнила.
И глядя на нее, Милка вспомнила о Пашке. Потом вздохнула о Толике и о Георгии, которого ни на минуту не выпускала из своей памяти. «Смотрел на меня все-таки, смотрел. А-а, Гошенька… Никуда не денешься… Была любовь… другой-то за жизнь не было! Любишь, любишь, – с удовлетворением подумала она. – Не забыл и не забудешь». Она взглянула на двух беспрерывно жужжащих за Азией (как она звала про себя Маринку с Варькой) подружек – Юльку с Аленкою. Тоже ведь о заграницах мечтают… Жужелицы! В Иркутск ездят, по Бродвею, как говорят, пройтись.
Ах, все повторяется. И ошибки одного поколения ничему не учат? Что она приобрела?! И Гошку, и Култук, в сущности, потеряла. И ни тебе Парижу, ни славы…
– Куда на мое место? Уселася… Окопалася… Гляди-ко… Давай отсюдова!
Милка не сразу поняла, что этот пронзительный крик относится к ней. Она подняла глаза и увидела перекошенное лицо своей соседки по Култуку – Люськи Чаплай.
– Ну че вылупилась? Посидела – и хватит. Первый день замужем… Артистка!.. С погорелого театра!..
– Ты че, его купила?! – поинтересовалась Милка. Она внутренне приготовилась к бою.
– Купила! Ты еще под стол пешком ходила, а я уже здесь торговала.
– Знаем мы, чем ты тут торговала! – сама не ожидая, ляпнула Милка.
– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Давай-давай вали, кобыла!
– Глянь че, бабы-дуры. Места вам мало. До Байкала становись, – вступила в ссору баба Кланя. – Страмитеся с утра. Чай, не лето. Со всех краев пусто.
– Пусть знает свое место, – деловито втискиваясь в ряд, заявила Люська, двинула задницей Милкин прилавок. Все и без того ледященькие Милкины хвосты задрожали, лотки сдвинулись. Она едва удержала их руками.
Милка огляделась. Рыжей на горизонтах не видать, а без нее в склоку вступать небезопасно. Баба Кланя ее не защитит. Ворча для смелости, она все же отодвинула свой столик. Люська по-хозяйски установила свой – прочный раскидной – и выкладывала на него свежий, сочный серебристый омуль. Ей что, у нее мужик справный, непьющий. Сам рыбачит. Свой, домашний засол. Люськин омуль как цветочек на фоне пожухшей травы. Люська небрежно пиханула Нинкину сумку, уселась над своим столиком, как азиатский маслянистый божок.
Вдалеке загудел мотор машины, и новенькая иномарка сверканула на повороте. Торговый ряд вытянулся в струнку, словно при появлении начальства. Серебристое диво, взвизгнув, остановилось. Из нее медленно вылезла сухопарая, черная, как галка, бабенка в джинсах, зябко передернув на байкальском ветру узенькими, даже в куртке, плечиками, вздернув тонкие, бесцветные губки, она оглядела ряд и сразу направилась к бабе Клане. Это уж как повелось: все проезжающие сразу шли к ней. Широко, усядисто, коренасто восседает старуха, и такой у нее надежный корневой вид, что вначале идут посмотреть на нее, а потом уж непременно купят и омулька, и сальца, и доперестроечную кофтенку, и самотканый кружок. К вечеру все разойдется. Бабенка долго оглядывала бабу Кланю, потом потрогала пальчиком омуль.
– Ну и сколько? – равнодушно спросила она.
– Пятнадцать, милая.
– Озверели вы здесь, что ли?! – Он сейчас в Иркутске пятнадцать – килограмм.
– Мы-то, милая, еще человеки… А ты ба своими грабельками-то не хватала рыбу. Ты имя́ мужика, поди, «товар» щупашь, а кто потом после тебя этот омуль кушать будет?
Дамочка фыркнула и вдруг прямиком направилась к Милке! Мужик ее, плотный, бритоголовый, едва вынесший свои хорошо уложенные жиры из машины, тоже направился к бабе Клане.
– Мне десяток положите, пожалуйста, – громко выговаривая, приказала дамочка.
Милка обомлела. Потом, часто заморгав глазами, засуетилась, выискивая пакеты, лежавшие перед глазами.
– Выбирайте, – предложила она, скрывая волнение.
– Чего тут выбирать? Ложьте!..
– Кладите, – хотела сказать Милка, но вовремя вспохватилась и сладко запела: – Свежий омулек, вчера выловили. Ночью коптили… – она быстро уложила рыбу в пакет.
Мужик подошел к дамочке:
– А там че? Там лучше омуль!
Дамочка двумя пальцами взяла пакет с рыбой и подала его мужу. По тому, как она хозяйски распоряжалась кошельком из своей куртки, Милка вывела, что перед ней супружеская пара.
– Он несвежий, – громко сообщила дамочка.
– Сама ты несвежая, – спокойно ответила баба Кланя. – Напялила штаны…
– Может, джинсы посмотрите. Из Италии, – обнаглела Милка. Удача сопутствовала ей ныне. Она, правда, еще не раскрыла товарный баульчик и ляпнула от избытка чувств при виде кредиток, поданных ей покупательницей.
– Покажите, – не отрывая оскорбленных глаз от бабы Клани, произнесла проезжая.
– Че, с дуба рухнула? – возмутился муж. – Кто их счас носит? Ты мне пива лучше купи!
– Джинсы всегда в моде и всегда нужны, – внушила ему отчетливо дамочка, и Милка, не помнящая себя от удачи, суетливо порывшись в бауле, нащупав первую попавшуюся джинсовку, подала ее женщине.
– Вот, подруга из Италии привезла неделю назад. Ну не подходят и все мне. Прямо до слез жалко продавать. Может, еще подумаю. – Милка изобразила нерешительность. Эти джинсы она таскает второй год, с первого дня, как ввязалась в эту челночную компанию, и никак не может продать – уж больно вид линялый у них…
– Можете не сомневаться, – токовала Милка. – Новейшая модель. В Италии их только начинают носить. Новейшая.
– Не гони пургу, дура! – ошалело произнес муж в воздух. Дамочка глянула на него уничтожающе.
– Сколько? – зловеще произнесла она.
– За полторы отдам! Как первому покупателю. Исключительно из личной симпатии. – От собственной наглости Милку бросило в жар, она изрядно струсила.
Дамочка развернула штаны. Вид у них был довольно жалкий.
– Я возьму, – коротко сказала она и вынула из своего кошелька деньги.
Новенькая иномарка, плавно отходящая от базарчика, показалась Милке взмывающей жар-птицею. «Какой день, – подумала она. – Вот оно, везение!.».
– На базаре два дурака, – оскорбленно заметила баба Кланя. – Один продает, другой покупает.
– А ты, бабка, почаще языком чеши, а мы озолотимся. – Рыжая, раскрасневшаяся от хорошо принятой катанки, а потому веселая, вылетела из-за поворота. Она присела на стульчик, скрутив свои тощие бескостные ноги так, как умеет это делать только она, и манерно прикуривая темными заскорузлыми уже пальцами. – А ты чего – Италия, Италия… Счас Америка – Вашингтон!
– А в Италии Венеция… Джульетта! – засмеялась Милка. – Я в училище Джульетту играла.
– А у меня ниче не пропадет. У меня все раскупят, – не унималась баба Кланя. – Им че… Сволота эта… Разорили матушку-землю… Пограбили… У их деньги бешенаи. Пятнадцать ей много… А ты поболтайся-ко в Байкале во льду-то этом за пятнадцать. Да постони ночами, как мой рыбак мается… На штаны вон, дура, и не глянула. У ей деньги – мусор… А снасти, а лодки. «Товар несвежий»… Сука!
– О! – Нинка торжественно подняла вверх палец. – А сукам счастье.
– То-то у нас с тобой счастья. Невпроворот, – деловито заметила ей Милка, укладывая выручку на поясе.
– А я без мужика не жила. Не то что ты… Привязалась к своему буряту.
– С чего он бурят-то?
– А кто он? Глаза косые, рожа – блин-компот, я извиняюсь… И тот от тебя бежит… Кукуешь по ночам-то!
– На себя посмотри. От меня еще бегают. От тебя давно сбежали, подруга!
– Мимо меня не пробежит. Я свое все одно не упущу. Я секрет мужика давно раскрыла.
– Ну?!
– А че… Нехитрый. С имя пить надо.
– Водку? – бабы захохотали.
– Можно и пиво. Оно еще хлеще. Пока с ним пьешь – он твой. Вон он, родимый… Еще один пылит. Чем не мужик, Милка… Братец твой… Счас мы его обработаем.
Милка похолодела. Из-за поворота на взгорье медленно выползал Толик. Когда она выходила из дома, брат еще спал, там, где упал вечером – под лавкою, у стола, в своем старого образца солдатском бушлате, в котором вернулся из армии. В этом бушлате он появился и сейчас, неровно запахнув его и придерживая черной пятернею. Взъерошенные, давно немытые его волосы пестрели лежалым пером и сеном.
– Да вы уж парочка. – Голос у бабы Клани набрал густоту. – Баран да ярочка.
– Чего тебе?! Нету у меня. – Милка беззащитно запищала, встречая брата.
– Врет, врет, – подначила Рыжая. – У нее денег, как грязи. Тряси сеструху, Толик, и мы с тобою пирком за свадебку.
– Дай, – только и сказал Толик свое сокровенное.
Это было первое его слово, будет и последним, в этом уверены его мать и сестра. Вид у него жалкий. Глаза ввалились в сизое, обостренное лицо, пегие морщинистые губы едва раскрывались.
– Умрет, потом всю жизнь буду каяться. – Милка вздохнула. Она подала ему две десятки, прибавив дежурное: – Учти, в последний раз.
Толик рванулся вниз.
Снизу затарахтел вагиновский «запорожец». Забирался он долго, трещал, как трактор, наконец остановился напротив рынка. Из открытой дверцы вылез плотный Вагин сам, вытащил баулы из машины и наконец сама Важиха, румяная и белая, показала вначале свои сахарные зубы в улыбке и выплыла, вся плавная, как тюлениха.
– Бабы, – сказала она, – я ить едва проснулась ныне. Прям как на смерть дрыхну. – Она по-тюленьи, одной кожею, вздернулась, стряхнув с себя машинную застоялость и не спеша двинулась к своему месту.
– Поди, с мужиком заспалась, – завистливо хмыкнула Люська.
– Со своим мужиком рази заспишься? – весело ответила Важиха.
Милка даже и имени ее не знала. Она как замуж вышла, так и стала Важихой, хотя более походила на белую тюленицу. И смотреть на нее приятно. Славянская полная плоть, плавная, плывущая, всегда доброжелательная и опрятная.
– Ну, хватит трепаться, – урезонил ее недовольный муж, ставя баулы. – Чешете тут языками весь день от безделия.
– И то правда, – беззлобно согласилась Важиха. – Дома мхом покроешься: посуда да стирка. Здесь я хоть на людей посмотрю.
Бабы кивнули, зная, что дела у Важихи неважные. Деляны, которые купил Вагин, дальние. В них уже навару того нету. Поухватистее длиннорукие явились в Култуке. Из кавказцев и китайцев. Из-под носа рвут. А парнишка их что-то натворил в армии, потом сбежал. Его долго ловили. Сейчас суды, адвокат, дороги. На все деньги. И девки подрастают, тут крутись. Сколь языком ни мели, а от добра на этот рынок не выходят. На сквозняк ноябрьский. Прижало, видать, крепко и это благополучное семейство!
Распогодилось. Небо наконец проявилось ровною синевою, и Байкал посинел и углубился. Машины тоже подходили реденько, но ровно. Баба Кланя наверстывала свое, да и другие бабы не сидели сложа руки. Помаленьку, а шла торговля. На хлеб, а иной раз и с маслом высиживают. Как всегда, впустую сидела только Рыжая. Ее обходили. Милке тоже мало перепадало. Но она и не гневила Бога. И так слава Ему… Она сидела, зябко кутаясь в куртешку, и смотрела на Байкал сквозь старую, уже бородавчатую корявую березу. Вот здесь тридцать лет назад они прощались с Гохой на проводинах в армию. И с нею случилась истерика. Казалось, минуты не могла без него и не переживет такой долгой разлуки. А он так махнул рукою смущенно и пошел. Это уже после первых их ночей… И она уже понесла… Обернется, загадала она, тогда будем жить. А он не обернулся. Догнал попутчика, прикурил у него, весело свернул кепку назад и попер… Поди, в ту же минуту и забыл про нее. Письма писал сухие. Заканчивал одним и тем же: «Писать больше нечего». А она ему про любовь, тоску и слезы. И мать его все на нее косилась. Мол, потерпеть не могла… Честную свадьбу хотелось… А тут вызов: тайком послала заявление в училище. Ушла ночью к горбатой Шуре, та ее и опростала. Прожила у нее три дня. Матери сказала – в Иркутск, за билетами ездила. А там Москва, училище. И прошла, и сдала, и приняли. И полетела душа в рай. Дело обычное. Из десяти девять таких, как она. Вначале – сплошная радость. Общежитие, стипендия, театры. Сам курс училища – все интересно, ново. А главное – Москва. Везде Москва. Столица семидесятых – это было что-то! Не то что сейчас! Какие театры, актеры. Она видела живьем Даля, Высоцкого, Герасимова, Крючкова. Дух заклинило, голову кружило. Какой там Гоша, какой Култук… Стипендию проматывали за вечер. Посылки от родителей шли регулярно. Ну, а потом по накатанной. Романы, ресторан, пропуски… Опять романы и опять романы… Какая-то бесконечная жажда романов… В театр хоть и устроилась, да на «кушать подано» все перебивалась. За десять лет ни одной, даже эпизодической, роли. Сплошное присутствие и шум за сценой. Зато нахлебалась закулисной жизни до ушей. До сих пор белого света не видать… Аборты, похмелье, обманы, слезы… О господи! Неужели все это было? Какой-то вязкий, мутный, страшный сон! Потом Иркутск. И вот – родина. Откуда вышла. С Люськой, вон, училась в одном классе. И главное, она для них – предмет презрения. Люська – ябеда, так себе, ни то ни се в школе, она вот уважаема. Потому что у нее муж, два сына, машина, а главное – жизнь на виду. А то, что она злая, и книжки за жизнь не прочла – это никого не волнует. Сколько, вон, Милка прочла, а чему научилась?! Что теперь об этом…
Она подошла к высокому бордюру, тронула его шершавые, холодные края. Со смотровой площадки, где ютится рыночек, виден весь Култук. И ее дом, и Гохин. Байкал светится вызревшей глубиною, густой синевою. Алмазная стынь изредка искрится на солнце. «Надо было здесь прожить жизнь, – подумала она печально. – С Гохою… И Пашку родить самой». Она почему-то больше всех из его детей любила младшего. «Не будь меня, и Пашки не было б», – как и сказала она Георгию. Так что можно сказать – мой сын.
– О, блин-компот, пыли-ит! – хрипло гаркнула над ухом Рыжая.
Милка глянула на поворот. Крупная, размашистая фигура хозяйки Марины маршировала на горизонте.
– Да уж, блин, точно компот. – Она инстинктивно ухватилась рукою за свою сумочку на поясе, понимая, что скоро уплывет ее нежданная радость – выручка, а с нею и мечта о машине дров или угля и обогретой зиме. – Че это она вдруг?!
– Аленку пасет. И за мной бегает.
– Нужна ты ей. С тебя – где сядешь, там и слезешь…
Хозяйка Марина надвигалась, как танковая колонна. Равель застучал в мозгах у Милки. Она глядела на властное, решительное, четко отстукивающее каблучками сапог существо, грозно приближавшееся к ним, и в который раз успела с завистью подивиться, как ловко и свободно полные бабы управляются со своими телами. Милка на своих диетах иной раз едва тело разгибает. Вся трещит и трескается. А эта словно без костей. Как волна… Цунами прет!
– Ложись! – рявкнула Нинка.
Марина окатила ее презрительным взглядом и направилась к Аленке. Девушка натянулась струною, опустив вниз прямые рыжие реснички. Строгая, округлая, ровненькая – вся она как колосок при дороге. Марина нависала над нею тучею, что-то резко выговаривая. Девица не молвила ни слова в ответ. Торговый ряд замер, как на параде перед просмотром. Голос Марины высоким фальцетом рвал воздух.
– А работать за тебя кто будет, Пушкин? Ты два дня не выходила. Кто эту рыбу купит? Болела! Воспаленье левой пятки и мозоль на голове. В общем, давай рассчитывайся и торгуй чем хочешь. Хоть… – Она смачно выругалась и пошла, двигая всем телом по ряду. Бабу Кланю обошла осторожно. С Люськой рассчиталась быстро и наконец остановилась напротив Рыжей и Людмилы.
– Ну, – громко раскатила она голос. – Красавицы народные… Как море полноводные… Когда рассчитаетесь?..
– За что?! – Рыжая невинно округлила глаза. – Проснись, Марина, ты все перепутала. Блин-компот…
Марина резко шагнула к Нинке, ухватив ее за ворот куртки, злобно процедила сквозь зубы:
– Ты мне тут дурочку-то не строй из себя. Кобелям своим Лазаря запоешь.
– Убери руки, – завизжала Нинка. – Я сказала: руки убери. – Она вся побурела и, сжав зубы, оттягивала руки хозяйки от себя.
Марина отцепила руки и почему-то стала отряхивать подол юбки.
– Вы добро не понимаете, – сказала она, раздувая ноздри. – Тетю нашли. Давай рассчитывайся.
– Забирай свои хвосты, – закуривая, предложила Нинка, пихнув ногою свою сумку. – Кто их купит!
– Давай, говорю, деньги. За тобой шестьсот рублей. Еще спасибо скажи, без процентов. Тот долг прощаю…
– Шестьсот?! – ядовито переспросила Нинка и, повернувшись к Милке, спокойно приказала: – Выдай ей.
Милка оторопела.
– Как это?!
– Давай-давай, – по-королевски заявила Рыжая. – Мы не нищие. Мы работаем. И за кобелями не носимся по Култуку.
Марина позеленела. Глядя на ее костенеющее лицо, сразу ставшие безумными и без того неспокойные глаза, Милка струсила и покорно потянулась к своему поясу…
– Иди, иди, ведьма старая! – крикнула еще вослед хозяйке Рыжая. Пьяная она была очень смелой.
Марина обернулась.
– Ты у меня еще поползаешь, – пообещала она. – Уж ты-то приползешь. – Она глянула на Аленку, и Милка, обернувшись на девушку, заметила ледяной и спокойный взгляд, стрелою летящий к сопернице. Марина, поймав его, вдруг покраснела, как девочка, круто обернулась и пошла легко, упруго всем своим крупным, хищным, хорошо ухоженным телом.
«Ничего себе, тихоня», – подумала Милка об Аленке и заорала на подругу:
– Че ты чужими деньгами распоряжаешься?!
– А не жалей, подруга, заработаем, – отмахнулась Рыжая грязной ладошкой. – Дай-ка мне лучше на шкалик.
– Счас вот, разбежалась! Ты совсем обнаглела!
– А! – по-царски махнула рукою. – Деньги – грязь…
– Что-то ты своей грязью не разбрасываешься, – прорезалась Люська.
– Мое-твое, – Рыжая глубоко втягивала тонкие щеки, затягиваясь дымом, выпускала его нарочито медленно, рисуясь. – Все наше, правда, баб Клань? И потом… – Рыжая выпустила наконец колечко изо рта. – Я всегда стерильно чистая. Как из баньки…
– Видали мы таких чистюль, – зло сказала Люська.
– На чужом горбу, – добавила белая тюлениха. – Счас таких, милая, пол-России.
– Да поболе, кого пол… Поболе, – довершила баба Кланя.
Разговорились бабы. Летом, когда почти через двор Култук дымит коптильнями, а озверевшие от жары горожане прут на Байкал, и нет, почитай, машины, что не остановилась бы и не приобрела байкальского омуля, култучанкам не до разговоров. Успевай считать. Да кричать с горы, чтобы подносили свежий продукт. А сейчас всех делов – следи за соседками да вздыхай о близкой зиме…
С горы спускались две иномарки, и вдали виднелся пегий жигуленок. Бабий строй подтянулся. Все принялись перекладывать омуль, оправлять скатерочки и фартуки, встречать равнодушно этих, равнодушно пролетающих из своей красочно-раскрашенной, как китайский фонарик, позвякивающей и шуршащей зелеными жизни мимо них, пропеченных и проветренных, черных и иссохшихся под сквозными байкальскими ветрами, как символы далекой и чуждой им жизни. Они летели мимо, для отдыха, развлечения, соглядатайства от лишних денег и времени, а у них, поселковых, брошенных правительствами, мужиками, детьми, не было ничего лишнего: ни денег, ни рук, ни времени. Дома их пустели, и время было страшней войны, пережитой полвека назад их матерьми и бабками. Его нужно было перемогать здесь, где народил их по воле Божьей Култук, и дома ждали голодные дети, пьяные мужья, необихоженная скотина. Впереди уже грозно маячила зима. И нужно было думать о дровах, печах, угле, теплой одежде, недостатках сена, картошки… И несть числа подобным думам… Она не только зима, вся жизнь не тетка…
* * *
Совсем распогодилось, когда Клавдия впервые вышла на крыльцо. Она давно отстряпалась и на десять раз протерла любимую мужем щербатую миску и его алюминиевую (железными он не ел) ложку. Печь оттопилась. Старая Степанида высосала беззубым ртом свой утренний сухарик, никак не реагируя на дежурные уговоры поесть, тенью ускользнула в свою боковушку. Прожаренное мясо пришлось стушить, потому что его невозможно было уже подогреть. Картошка остыла. Нарезанное сало солодело, а муж все не шел завтракать. Привычно она ходила от окна к окну, заглядывая то на теплицу, то на стайку, а Георгия не было видать нигде. Обиделся! Уперся к Иванцовым, наверное. Она поставила в шкапчик оставшуюся от тятеньки-покойника старинную чашку, бережно отерев ее чистым посудным полотенчиком. Потом оглядела ревниво-хозяйским взглядом просторную светлую кухню.
Хорошо жили Собольковы. В советские времена с избытком и в нынешние без нужды. Много она постаралась для этого дома, много порадела-поработала. И вроде желать-то и больше нечего. Другие машины нынче меняют, магазины открывают, бары, а им ни к чему. И этого за глаза хватит! Чего Бога гневить? Пожили, слава богу! Сколь гостей, детей пересидело за этим столом. Какие пироги вполстолешницы, хлебы, окорока да индейки подавались. Свинина по сию пору не выводится. Засолами да вареньями полны оба погреба. Скотина плодится. Благословили родители этот дом. Да и она не зевала. Низко поклонилась отцу с матерью на новоселии, успела отблагодарить тятеньку перед смертию. И мать – не у Егора-старшого, тем более не у младших, а у нее, у Клавдии, которую в детстве, кажется, всегда недолюбливала, доживает. Поработать пришлось! Один дом сколь трудов стоил. Потом база товарная, на которую привела ее тетка. Начинала уборщицей, а закончила заведующей. Складов было много на базе, рук не хватало. Грузчик – он во все времена алкаш. Потаскала на своем хребте кулей и ящиков – немеряно. Ноги-то отчего гудят! От работы, говорят, горбат будешь. Все товары шли через ее руки. Дом, конечно, тоже не пустовал. Все лучшее, редкое, модное – все было в доме. Погреба забивала джемами. Варенье за продукт не считали. Такая была мода на заграницу. Мебель-стенки, ковры – все было первым в ее доме. Денег хватало. Георгий шоферил, возил из Тунки мясо и масло, и сено. Не было любви. Цвела в этом изобилии потаенная рана: безлюбие мужа. Нет, он не обижал ее ни рукой, ни словом. Что об этом сейчас вспоминать, всего хватало: денег, почета, достатка. Всякий тогда в Култуке был ей сват и брат. А сама она любила мужа, детей, дом свой – смертно. И чего бы там о ней бабье ни судачило, она прожила с любимым мужиком. Он и по сию пору не догадывается, кем он был для нее. Центром, солнцем, жизнью. Она думала о нем денно и нощно, всегда и всюду. И если он был дома, ее голова поворачивалась только в его сторону, если на дворе, она ходила от окна к окну, следя за его работой. В отъезде она была мысленно рядом с ним. Умри он, уйдет она за ним на другой день. Она рожала ему, обихаживала его, ревновала и по сю пору не может успокоиться, преумножала их хозяйство, несла все в дом, жила для него без слез, клятв и уверений, и не только изменить ему, как Милка, освободиться от его присутствия в себе не могла на час. А сколько горя пережила от их с Милкой связи. Как сестра-звезда явится в Култук, так они и скрутятся. Милка-то была, как маманя говорила, ласточка, а она, Клавдия – худая была, гнучая. Всего стыдилась. Так уж родители обучили – вперед не заступать. Мать Степанида ее не больно жаловала, а тятенька-покойничек только и жалел. Бывало скажет:
– Вся ты в меня, дочка. Невезучая. Мы с дружком на Прохоровском поле спина к спине стояли, а бабахнуло, у меня ноги нету, а с него и волос не упал. Кому как с гуся вода, а нам с тобою не пролезет. Нам вкалывать. Мы по́том да кровушкою все возьмем. Так и учись. Везде руки да старание приложи – и построишь себе жизнь.
Он, прыгая на деревяшках своих, все сам делал. Стругал, пилил, печи клал, стряпал и стирал, бывало. Мать шоферила, пропадала в Тунке. Везла оттуда шерсть, мясо, сено, выделанную шкуру, кожу. Так всю жизнь с мужиками да с бурятами! У бурят научилась трубку курить. В редкие часы, когда, бывало, дома выйдет со двора, сядет на лавочку, гармошку развернет – и пошла душа в рай. Только кудри мелькают. Завивку шестимесячную делала, чтоб с косами не возиться. А голосила так – в Слюдянке слышали. Милка в мать пошла. Обе артистки. Это уже в последние годы по смерти тятеньки зачастила она в церковь. Все ей что-то снится. Священник велел трубку выбросить. Не выбросила, но и не курит уже. Ее подружка Варвара дымит, а Степанида – нет.
На Георгия как хозяина Клавдия не обижалась. Работать любит и хозяйство ведет исправно. Ему указывать грешно. Все сам видит и правит. Не любил ее, это верно… Но ведь знала, за кого шла. Но первое время как-то верилось, что забудет он свою присуху. Первенец их родился. Своя посуда, постель, курочки появились. Вроде семья наладилась, зародилась и крепла. Ласковее становился, сердечнее. А она, вражина, явилась.
Эта первая ночь его измены – начало каторжного марафона ее. Всю ее она просидела во дворе на внутренней лавочке, исступленно глядя перед собою. Не верилось, что все рушится, что теряет его. Этот озноб, бивший ее как в лихорадке, она помнит до сих пор. Что ей, Милке, сестре? Он ей даром достался и ничего не стоил. Потому и не ценила его нисколь. Она не знает этого ужаса при мысли, как жить без него и зачем… От этого ужаса она и зачала второго своего парнишонку Сашку и последнего – Пашку. Георгий тоже вряд ли догадывался о ее тоске, тайных слезах. Она ни разу не показала ему, что страдает. Когда он на зорьке явился наконец во двор и встретил ее у калитки, она поднялась и молча взглянула ему в глаза. А он и глаз не отвел, но словно в пустоту смотрел. Навис над нею бледный, чужой. Потом едва выдавил: «Ты чего здесь?» – «До ветру», – холодно ответила она. Он молча прошел мимо нее. Когда она, чуть помешкав, вошла в их тесный флигель, он уже спал, разметавшись по всей их супружеской постели. Спал, весь, до ногтей. Красивый, с молодыми желанными руками, отчужденный, неверный, единственный. Она села в изголовье кровати на табурет и просидела, не сводя с него глаз, до обеда, пока нарочито громко не застучал деревяшками тятенька, и Степанида задымила, как затопленная баня. Устрой она ему тогда скандал, разбуди, налети, закричи – сразу бы ушел. Но Клавдия боялась этого, как огня. Любовью своей, бабьей, горькой мудростью она сломала себя, отправила Витеньку к старикам и прилегла к мужу. Она не будет брошенной, думала она. Она не потеряет мужа. Так начался Сашка, второй их сынок, добрый, ленивый, ничего не желающий и не стремительный, с какой-то затаенно живущей печалью в круглых серых глазах. Эту печаль знала только Клавдия. Это цена ее женского унижения. Он и Пашка – чада материнской ревности, зачатые ею в печали и горести, после ночей ожидания и слез. Одна Любушка и родилась у них в покое. Тогда она уже заведовала базой, жила вольготно. Раздобрела, наливаясь дородной бабьей плотью. В доме настаивался сытый покой, ухоженный, обильный достаток. И она не опускала рук, крепко любила свой дом. Дня не хотела без него прожить. Лишний раз боялась отлучиться из дома. Талдычут: любовь, любовь. Когда она, Клавдия, высокая, статная, в собольей шапке и норковой шубе шла по середине Култука под руку с Георгием, законная жена с законным мужем, многодетная, заботливая мать, хозяйка крепкого двора, всеми уважаемая – ей это заменяло его любовь. Она чувствовала себя победительницей.
«Куда его черти понесли, – с досадой думала она сейчас. – Вот так всегда с утра… Нет чтобы сесть с женой за чаем… Поговорить по душам. Нет, не любил он дом, не любил… Все через “не хочу” делал… Ах, Гоха, мой Гоха…»
* * *
Георгия не тянуло в дом. Он поднял брошенные вчера во дворе Сашкою грабли и подался в огород. Вычистив теплицу, перегнал туда овец, потом собрал ботву с дальнего огорода, бросил ее в компостную яму. Перегнал хряка в овечий закуток. Подмел метлою двор, открыл столярку и принес к печурке поленницу дров. Он давно задумал переделать ставень на окне во двор, да все руки не доходили. Старый уже повело, он растрескался и повис. Свекор-покойничек торопился, боясь помереть, и сотворил ставни из сырой плахи. Другие Георгий давно перевесил, сделав заново, а этот все скрипит. Сбросив с себя бушлат, приступил к печке. Она занялась мигом, затрещала жадно, весело, и Георгий, глянув в окно на дымок, подумал: счас прибежит. А он хотел провести утро один. За любимой работой, со своей потайной думою. Заготовка лежала на верстаке, очки в столешнице, вложил за ухо карандаш. – Ну, попер, Гоха! Давай!
Печь быстро отдала малиновым жаром, воздух потеплел. Стекала изморозь с окна, сразу запахло деревом, стружкой, и Георгий начал совсем успокаиваться. «А ведь правда, – думал он, примеривая на глаз брусок, – баба хуже змеи иной раз. Так жалит, до пят своим языком достанет. Вот ведь дал ей Господь силу такую. И как голый перед нею и сказать-то ничего не можешь».
Работа ладилась, стружка масляными кружками кудрявилась на полу, контуры ставеньки уже обозначались явно и стройно. Георгий даже замурлыкал под нос песенку и услышал скрип крылечка. «Тоже надо поправить половичку», – вздохнул он. Клавдия вошла осторожно, памятуя, что здесь не ее вотчина, кашлянула, постояла за спиною, потом села на лежанку, крытую овчиной.
– Есть будешь? – спросила она, помолчав.
– Деньгами возьму, – добродушно, еще на мотиве песенки, которую мурлыкал, ответил он.
Клавдия открыла дверцу печи, подложила полешко.
– Листвяк изводишь, – заметила.
– Жаль, дак гамном топи, как монголы. – Георгий вынул карандаш из-за уха и стал размечать давно размеченные контуры.
– Тараканья разведешь, – недовольно сказала она, указав ему на хлебные крошки под верстаком.
Он засвистел в ответ.
– Пойдем, слышь, остыло все…
Он молчал долго.
– Пойдем, – уже совсем несмело повторила она. – Мать не ест без тебя… Мясо уж на пять раз прожарила… Как подошва станет… Изведем продукты…
– Мясо тебе жалко, а мужа не жалко… Жрешь его поедом… Ни за што ни прошто… Ожаднела вся. Дальше уже некуды.
Клавдия почуяла близкие слезы, побледнела, поджав губы, поднялась со стула. Он не обернулся. Она уходила, тяжело ступая, широко, неловко, задела задом табурет и перевернула его.
Он не обернулся.
«Дожила, – горько думала Клавдия, – достукалась. Заработала от любимого мужа. Крохоборка я. Ожидовела совсем». Она присела на крылечке, шумно дыша, отерла пот со лба и слезу с уголка глаза. Заметив, что Георгий смотрит в оконце, привстала, вроде как собирая стружку в дырявый таз.
Им че… Им бы с Милкой горло драть. Им ничего не жалко. Они не работали с темна до темна, не собирали по крохам… Не откладывали. Им че… Она, сестра, дом родительский в хлев превратила. Ни разу не выбелила, не покрасила. А порядок, он руки любит. Стружку – и ту надо собрать, она в дело сгодится. Дети… Пашка… При имени младшенького она всхлипнула, выпрямилась, с сердцем бросила таз на подвернувшегося кобеля. Тот взвизгнул жалобно, стружка разлетелась. Таз загрохотал по каменной земле.
– А пропади все пропадом!
* * *
Георгий, приоткрыв дверцу столярки, долго смотрел, как удаляется в дом тучное, тяжелое тело жены. Клавдия шла, наклонившись вперед всем корпусом, едва переставляя толстые бревна ног в теплых длинных носках и опорах. Вздохнув, он махнул в огород, а там через пролаз в изгороди к Митяю Иванцову, соседу, с которым они дружны с детства.
Митяй сидел за столом, с недоумением глядя в тарелку с картошкой. Варюха, его жена, метала на него гневные стрелы голубеньких глаз. Георгию она кивнула головой и поставила к столу табурет. «Везде одно и то же», – подумал Георгий, скидывая бушлат. Шапку он оставил в столярке.
Митяй с Варварой женились по горячей любви. Влюбляться друг в друга они начали еще в школе, и никто не удивился их свадьбе. И первые годы их женитьбы были малиновыми. Георгий иной раз и завидовал им, особо когда его в очередной раз бросала Милка. Они когда-то дружили парами, и Милка была подругой Варвары. Но счастливые годы не закалили супругов, а жизнь припеваючи не давала навыка к труду. Хозяйство Митяя рушилось. Беспечность чувствовалась во всем. Изгороди падали, полы уже ходили ходуном. Из туалета несло давно нечищенными «запасами». Землица в огороде стала пегой от камней и, как они, твердой. Вдобавок с годами Митяй пристрастился к «катанке», и прореха в супружестве становилась дырою.
– Ты кого делаешь? – возмутился Митяй. – Ты бы еще за корку хлеба посадила. Плесни вон из лохани гостю. Как это ты меня кормишь. Сальца хоть подрежь!
– Сральца вам обоим. Невелик гость, – режущим полукриком ответила хозяйка дома и вышла в сени.
– Видал, че падла делает, – негромко вздохнул Митяй. – Совсем обнаглела! Никакого житья. – Круглая картофелина носа на его круглом крестьянском лице сивушно отсвечивала. Синие глаза в пшеничных ресничках млели младенческой чистотою. Он так и оставался подростком, живя советской иллюзией, и шкодил, бывало, по-детски. – Ну вмазали вчера с Банзаем. Хороший омуль подошел. Сдали Чеплашке оптом, что ж теперь… Ну, на рогах приполз…
Варюха вернулась в дом с салом. Двигалась она шумно, решительно. Свежее, не стареющее лицо чуть розовело, редкая проседь в волосах придавала некую значительность ее пышному, как осенняя астра, облику.
– Видал дружка? – Она взяла нож и подставила на стол столовую дощечку. – Нажрался вчера, что порося. До визгу. Банзай его вверх ногами тащил. – Она нарезала розовое мороженое сало, и Георгию вдруг захотелось есть. Он сразу взял кусочек и отправил в рот. Показалось, что оно вкуснее своего. Ловкие розовые локотки соседки сновали, как челноки, под халатом волновались все еще притягательные ее округлости. Она пополнела гитарою, в бедрах и груди, сохранив контуры талии.
«Может, права Клавдия, – думал Георгий, глядя в веснушчатое лицо друга. – Нам дай волю – и по миру пойдем. Вон сволота кремлевская обменяла Россию на прокладки. Оно в ежовых-то рукавицах потеплее да понадежнее будет… Своя баба, не эти…»
Митяй вдруг забрался рыжей лапой в рот, вынул вставные зубы.
– Не могу я с имя, – капризно почти взвизгнул он. – Аппетит пропадает. Как будто кол во рту.
– Вздень счас же! – прикрикнула Варвара. – Привык – че хочу, то и ворочу! Наворочал ужо. – Она громко стукнула перед Георгием тарелкой и вывалила на нее из малой баночки засоленных опят: – Попробуй вот. В Тиганчихе собирали. Этот черт рыжий целое дерево нашел.
– Сама жуй. Поди, ни одного зуба не потеряла. Все плохой мужик.
– Жрать надо меньше, – наклонившись над мужем, в ухо громко посоветовала Варвара.
– Ну, блин, озверела! – Митяй вскочил, отшатнувшись от жены, потом встал пред нею. Он чуток поменьше ее ростом, и лицо его без зубов как-то сразу опало, рот сморщился, что куриный задок, и весь его вид перед женою был довольно жалкий. «Старые мы петухи», – подумал Геогрий.
Митяй потряс толстым пальцем в заросшем ухе и выразительно крякнул.
– Не крякай. Похрюкай лучше… Порося, – посмеялась без зла жена.
– Шенщина! – прошамкал Митяй. – Знай место. Не переходи черту. Все! Расвошусь! Все!
– Ой-ой-е-ей! Напугалась-то я как. Митяй с возу – кобыле легче.
Митяй беспомощно шлепнулся на стул.
– Ну, что вот ш ней поделашь! Рашпуштили бабу. Уйду к ханышкам.
– Давай дуй! Вон к метелке Горушкиной шуруй. Она сама спилася и пол-Култука споила.
– А, нехай!
– Что делает, а? – задумчиво пожевав сало, словно себе сказала Варвара. – Угля нету. Поехал в Слюдянку. Сказал, закрыта контора. Пропил деньги. Дрова взяли: он их не перетаскал. Бичарня эта… – Она махнула рукой на соседей. – Половину порастаскала. Картошку копать – он гуляет… Гоха, вы че делаете, а? У меня батяня пил, дак когда?! Когда мы выросли уж… Когда войну прошел, пенсию заработал.
– Я пенсию заработал!
– Задницу утри своей пенсией. И на то не хватит. Разъел ее. Теперь без зубов-то подсохнешь… Вдень, я говорю, челюсти.
– Не подсохну! Сама нажуешь.
– Счас. Делать мне нечего. Совсем в детство впадает.
– Ляка нажует.
– О господи!
– Варька, дай, Христом Богом прошу. Помираю ведь…
– Бога-то не трожь. Ты же ведь не остановишься. На другой бок опять…
– Да ты что? Клянусь… Поправлюсь, и все! Пойду дрова таскать…
– Иди ты…
– Расведусь!
– О-о. Разводило! Ты хоть день без меня проживи. Руки опускаются, Гоха! Веришь, нет, еще лет пять назад я с такой радостью дом этот перла. А сейчас! Для кого?.. Что вы делаете, мужики?! Чего вы творите?! Всю Россию скоро пропьете… За понюшку пойдет красавица наша. Там. – Она махнула рукой вверх, – сволота одна. Надысь смотрю в ящик. О господи, думаю, ни одного лица нет человеческого. Взять бы ружье… Да и кончить зараз… Нету мужика. Ведь не нашелся же по всей Руси Меченого стукнуть.
– Чего городишь, дура?
– Сиди, не мыркай. Вы не понимаете того, что вас специально, как кабанов, по́ют. Ты же налакаешься и носом в пол. И трава тебе не расти. И пусть хошь чурка, хошь китаец, хошь рыжа эта Чубайсина землю берет. Молодняк весь поспился, поскололся… Кто нас защищать будет?!
– А Пашка, вон, Гохин! Не слыхать о нем?
Георгия кольнуло сердце. Он молча помотал головой.
Над столом нависла тишина. И в этой полной тишине раздвинулась цветастая занавеска, и Ляка, трехлетняя внучка Митяя, поджав ножку, как уточка, встала в проходе, с любопытством глядя на гостя.
– Во цветочек мой встал, ягодка моя! – воскликнул Митяй и, поднявшись, взял Ляку на колени. – Вот кто будет мне жевать. А… Ляка, ты дедуле жевать будешь. А то у меня зубов нету, кушать хоца. Шенщина. Дай ребенку кушать…
– Рано еще… Не оголодала спросонья… Глянь, Гоха, на одно лицо!
Внучка и впрямь вобрала в себя все дедовы особенности. И рыжие колечки, и конопушки, и пшеничные реснички над синими круглыми глазками.
– Хоть бы что у меня взяла. Сроду такой был. Бывало, сладкого купишь. Все до крохи подберет себе, а я только глазами лупаю. И эта така же. От бабки ничего.
– А че у тебя хорошего? Правда, Ляка! Пожрать и то жалеешь. Дед мрет с голоду.
Ляка несмело потянулась за куском хлеба.
– Че я говорил, ребенок есть хочет.
– Ага, оголодали вы у меня. Счас стряпать буду, тесто подошло. Потом кашу ей сварю. Да, моя сладкая. Кашку будем кушать? С пеночкой. Иди ко мне, иди! От деда табачищем прет.
Ляка, полнозвучно Валерия, молча грызла корочку, оглядывая стол быстрыми глазками.
– Шевелись, говорю! Голодное дите!
– Это она зубок чешет. Зубочек у нас лезет… Слатенькая ты моя… Счас бабка тебя накормит.
Варвара, однако, не тронулась с места, только разбросала по полному колену пестрое кухонное полотенчишко. Потом подняла к пышной голове красивые круглые руки поправить прическу и, держа в руках шпильку, игриво спросила:
– Че, подружку твою видишь?!
– Ну, тудыт твою налево, – прикрикнул Митяй на жену, – тебя тут не хватало!
Варвара махнула в его сторону полотенчишком и продолжала:
– Вчера выхожу я к Степанову магазину, а она у вашего двора стоит. Будто бы с Сычихой трепется. А глаза так и стреляют по окнам. Она че вокруг вас делает?
– На остановке стоит, – нехотя ответил Георгий и взял еще сала.
– Ближний свет ей на остановку бегать! – изумилась Варвара. – Кругаля на пол-Култука. Нет, Гоха, смотри – баба она ушлая. На старости не смешите Култук.
– Женщина! – прикрикнул Митяй. – Она твоей подружкой была!
– Сиди! Подружка-петрушка, – с издевкой передразнила его жена. – Была да сплыла. С нею много дружило, и не только. – Она выразительно глянула на Гоху. – А толку? Беспутая да беспутая… Тебя, Гоха, Бог отвел от нее. Счас бы бедный был. Сам спился бы и детей погубил. Клавка-то вроде как и не родня ей. Хоть и сестра. Я ее, правда, не больно жалую. Гордится все. Все одно она тебе пара, Гоха. Сундуков наложила – на три войны хватит. В доме порядок. Скотина обихожена… Ты у нее – картинка. С иголочки весь… Вот это баба, я понимаю. Мне-то до нее далеко, не то что этой козе Милке… Жись, она по-другому рассудила. И каждый на свое место встал. А любовь? – Варвара махнула красивою потемневшей рукою. – Как вы с Милкою бесилися, никакого романа не написать. Я таких книжек не читала, какая была любовь. И че… Хошь бы одного ребенка по земле пустили…
– Женщина! – Митяй поднялся, вздел зубы. – Хватит, говорю! По-твоему, и у нас любви не было?
– У нас была любовь, – внушительно сказала Варвара. – Правда, Ляка? У деды с бабой была любовь?! Вон они, наши внуки. Слатенька моя. – Варвара встала, потянулась всем своим жарко дышащим телом, легко прошла к печи и, вынув заслонку, рукою измерила жар. Потом, быстро скинув марлечки с листов, усеянных готовым тестом, метнула листы в жерло печи и прикрыла заслонкою. – Ты все забыл, Митенька!
– Я все помню. – Голос Митяя сорвался. – Только почему была?! Ты меня разлюбила?!
– Эх ты, старый дурак! Как же тебя разлюбишь, черта рыжего?!
– То-то! Ну, дай на шкалик.
– Счаз-з. Кулями.
– Вот баба, а! Гоха, че мы с имя валандаемся?
– А че б вы без нас делали? О-о. В Иркутск поедешь, там по мусоркам одни мужики шарятся. Молодые бичи. Баб-то не видала я… Баба, она все одно, выход сыщет. Хоть майонез на углу встанет продавать, хоть топор возьмет. Наш первый дом с Митяем бабы строили в войну. А вы лопухи… Чуть что – и гнуться, и за бутылку, и стреляться, и на помойку. До такого страма Россию довели, чтобы мужики по помойкам шарилися. А все отчего?
– Ну, интересно!
– Оттого, что не любите никого. Себя и то перестали любить… Тьфу на вас, тьфу.
– Счас дрын возьму. Дотрепешься!
– Ой, ой… Напугал! У дрына два конца.
Запахло печеным. Варвара проворно сдвинула заслонку и тряпицею вынула листы, тут же смазала их маслицем и прикрыла полотенчишком, с которым не расставалась.
– Ляка, репку-паренку будешь есть? – спросила она.
Внучка деловито и согласно махнула головою. Рот ее был набит хлебом. Варвара закинула в печь горшочек с репой и вновь закрыла ее заслонкой. Потом села на стул: – Счас, мужики. Немного отмякнет тесто, и чай будем пить.
– Пей сама его. Телячью радость. Варька, ну, полстакашки дай, и все.
Варвара повернула к мужу жаркое, цветущее лицо, и синие глазки ее налились прозрачными, омывающими слезками:
– Митьк, – по-детски жалобно сказала она. – Ну перетерпи разок. Ведь клялся же!
– Клянусь… Век свободы не видать! Последний раз… Ва-ре-ныш! Варежка!
Варвара густо вспыхнула, воровато глянув на соседа, и Георгий, понимая, что так Митяй называет жену в минуты любовные, отвернулся к окну. Они были похожи сейчас друг на друга. Синеглазые, светлые, сжившиеся. Проходит и их время. Давно ли они гуляли парами, и Георгий был счастлив с Милкой, собирался прожить с нею жизнь. А вот Митяй с Варварой прожили. А Милка-птица из рук выпорхнула. И жил ли он… Ничего не помнит о жизни, кроме тех коротких лет юности, когда они все были вместе и были счастливы. За это супругов Иванцовых и Клавдия не любит. Клавдия – семья, долг. Как армия… Государство. А любовь только ранила его. Правильно теща говорит:
– Вам бы все мудохаться! Любовь каку-то придумали. Кака любовь?!
Дети – это любовь. Пашка вон, под смертью ходит. Пашка, сын, мальчик… Георгий вдруг поднялся, вылезая из-за стола. Смута в душе погнала его от этого счастливого, как ему казалось, очага.
– Ты куда? Еще не выпили. Счас она… уже тронулась. А, Варька! До чего ты мужиков довела.
– Сиди, Гоха, сиди… Возьми вот булочку.
– Булочку, – ядовито передразнил Митяй. – Бу-лоч-ку.
Варвара, выразительно глянув на мужа и, поднявшись, скрылась за занавеской.
– Пей, кровопиюшка, – сказала она, выходя с «чекушкою», – залейся моей кровушкой! – Она поставила перед мужиками стаканы, сняла полотенчишко с выпечки. Георгий сразу потянулся за булкой. Пить с утра не хотелось.
– Ну все, – вдруг сказала Варвара, глядя в окно. – Абзац!
– Чего? – не понял Митяй.
– Это я научно матерюсь. Как детки твои…
– Почто материшься-то? – Митяй нетерпеливо взглядывал на бутылку.
– Соседка твоя идет вон по огороду. Плохи дела твои, Гоха. Чего это вдруг? Столько лет ногою не ступала. С тех пор как вы с Милкой в нашем сарае переночевали.
Митяй вдруг вынул изо рта челюсть.
– Вдень! – коротко приказала Варвара.
Георгий покосился, не зная, что делать ему с горячей румяной булкой. Рука чуть посуетилась и так и застыла в воздухе.
Клавдия вошла неспешно, широко открыв дверь. Чуть задержалась у порога и, увидев булку в руках у мужа, побледнела. Лицо ее сразу собралось, губы поджались.
– Клав! – малиново запела хозяйка. – Наконец-то исправилася. А я все талдычу Гоше: «Не ходи без жены! Пусть Клава придет». Проходи, Клавдиюшка, садися, вот на этот стульчик, он помягче.
Клавдия степенно, соблюдая чин, прошла к печи и присела, отставив стул от стола. Не торопясь оглядела стол, остановив взгляд на муже.
– Садись ближе, соседушка. Не вороти нос. Вон, булок че наворотила. А кормить некого…
– Чего же некого? – ответила холодно Клавдия. – Полон стол мужиков. Мой дома уже не ест. Деньгами берет – да к соседкам.
– Че пришла? – укорил Георгий. – Мужика позорить?
Клавдия холодно смерила взглядом мужа.
– Молодец ты, Клава, – сочно щебетала хозяйка, – выглядишь – ни одной морщинки. Юбка роскошная. Счас такого не купишь. Тогда правда, тоже… Кремплин… Еще старый… Опять ныне в моду входит.
– Германский еще, – тронулась Клавдия.
– Красивый, красивый. Че там говорить, старое время чувствуется. Счас и красок таких нету. Молодец, Клавдиюшка. Поди наложила запасов до конца свету. Девке-то отсылашь?!
– Они че, будут наше носить! – усмехнулась Клавдия. Она еще раз глянула на мужа и Митяя, которые с недоумением разглядывали вослед за Варварой новую яркую ее юбку.
– Варь! У тебя стрептоциду не найдется? Красуля копыто гдей-то зацепила. Гниет.
– Митек, глянь, есть у нас стрептоцид?!
– Хоть заглядись. Его уже сто лет как не продают. Ты бы чистотельчиком, Клаш!
Георгий побурел, кашлянул и пошел к двери.
– Куда ты? – испуганно крикнул друг. – Еще не выпили.
– Резать буду Красулю, – сказала ему в спину Клавдия.
– Меня зарежь, – буркнул себе под нос Георгий и хлопнул дверью.
Митяй махом выпил свою долю спиртного и, шумно двигая стульями, подался за другом.
Соседки помолчали, глядя на остывающую после ухода мужей дверь. Потом Клавдия внимательным хозяйским взором оценила кухню. Варвара смотрела вслед за нею, словно впервые видела свою кухню.
– Белишь, – заметила Клавдия, оценив положительно хозяйку.
– Белю, – живо отозвалась Варвара. – А не понимаю я эти обои. В зале еще туда-сюда, а на кухне… Я засранка! Чуть пятнышко, и что?! Переклеивать. А тут подбелил раз в неделю и можно жить.
– Чисто! – подтвердила Клавдия.
– Ну, не тебе говорить, не мне слушать. У тебя чистота. Как у Склифософского.
– Была, – махнула рукою Клавдия. – Счас ужо не то…
– Все мы не те стали, – вздохнула Варвара и села, посадив оставленную дедом Ляку на колени. Девочка усиленно жевала. – А была-то ты о-ее-е… Когда заведовала базой-то. Хозяйка жизни. По Култуку царицей ходила… Все детки у тебя с машинами…
– Не завидуй. Ты тоже не похудала. – Клавдия оглядела цветущую, пышную соседку. – Не иссохла от бедности.
– А мне че завидовать, че сохнуть? Я при всех властях крепко сплю. Под боком у любимого мужа. Хозяйничаю только у своей печки. Да и то не всегда. Ворья не боюся… Тащить неча…
– Ой, ой… Укорила, – спокойно вздохнула Клавдия. – Много ль мы наклали? Счас вон пол-России утащат – и никто глазом не поведет.
– Ну дак вы одни хозяева были… Посидела, слазьте. Теперь другие пришли. Всякий вражина еще чище.
– Много ль мы навражили? – усмехнулась Клавдия. – Жили как люди. Нищих не было. Все учились, лечились. Ни у кого из рта мы кусок не тащили.
– Тащили – не тащили, а страну сдали. Махом. В одночасье… Думали, навек нахапали.
– Я не сдавала, – подымаясь, спокойно ответила Клавдия. – Я зарабатывала, а не хапала. – Она поднялась и, свысока глядя на соседку, негромко спросила: – Не пойму я, Варвара, чему ты завидуешь все. Мужик твой, родненькой, корову держишь. Дети все пристроены… Чего ж все не уймешься?
– Я завидую?! Я – тебе?!
Дверь широко растворилась, и расстроенный уходом друга Митяй ввалился в свой дом.
– Ну, бабье! – Он окатил соседок острым взглядом. – В кои-то веки с другом выпить хотел.
– В кои-то веки, – передразнила его раздраженная Варвара. – Каждый день поливаете!
– Деда, деда, я тебе хлебца нажувала. – Ляка вынула изо рта в полный кулачок остатки хлебной жвачки и протянула деду.
– Видали?! – с восторгом воскликнул Митяй. – Все! Бабку по боку. Выгоню на хрен. Зачем она мне теперь нужна? Мне Ляка вон нажует полон рот. Внученька ты моя!.. Деду нажевала! Все вон из дому…
* * *
Георгий в дом не пошел, а взялся за вилы. Клавдия, подойдя попозже, взялась за другие. Работали молча, споро, в усладу. Подобрали весь двор. Напоили скот, развели комбикорм кипятком свиньям. Потом Георгий перебрал угол забора на улицу, заменил давнишней заготовкой дыры и удовлетворенно глянул на работу: вот ведь все руки не доходили, а тут одним дыхом слатал. Телят управили вместе и закрыли хлев. Встали молча под крышею с подветренной стороны амбара смотреть туда, в расширяющееся начало долины, в самую высь, где сходится небо с землею. Они много лет уже дважды в день, управившись после работы, стоят у амбара, глядя в раскрывающуюся ширь долины на белую дорогу под распластанным белесым небом. Смотрят подолгу, одинаково жадно и одиноко. Это началось много лет назад, когда Милка в последний раз покинула Култук. И Георгий от сердечной боли уходил в работу. А наработавшись до сердечной боли, вставал смотреть вдаль, в Тунку, куда ездил еще, где просторы, орлы и ястребы над лунной полыньею, где умирялось сердце и затихала боль. Часами стоял он у амбара, и Клавдия, все выходившая смотреть его, спрашивала:
– Гош, ты чего?!
– Сердце, – не врал он. – Подышу чуток.
И она вставала рядом. И каждый думал о своем. Так и навыкли после утренней и вечерней хозяйственной управы стоять бок о бок, глядя в суровое сибирское небо. Особенно тревожно и сладко это бывало на излете осени. За спиною свое хозяйство: полные погреба, заставленные банками с соленьями, вареньями, домашней тушенкой, салом и домашней колбасой. Скот и забитые до крыши сеновалы. Дети у печи. И все, казалось, наладилось. И еще будет ладиться. И мир войдет в их полный дом.
«Бог с нею, с любовью», – думала Клавдия в такие минуты. Дай бог всякой так прожить. И мужик рядом, под боком, и дом у нее полная чаша, и дети здоровы. Так они стояли и перед свадьбами троих старших, и в вечер проводин Пашкиных в армию. И в эти вечера они думали в одну думу.
Осеннее небо свинцово отливало близкими холодами. Уже пахло снегом. И неверное солнце поблескивало коротко и устало. Оба они стояли, сложив у пояса натруженные руки, и думали одну думу о сыне. И Клавдия, потерявшая было его за утро, сломленно жалась плечом к мужу.
– Ты чего?! – участливо спросил он.
– Устала, – тихо сказала она. – Пойдем есть.
Дом встретил родными запахами, теплом и уютом. Георгий долго мыл руки, удовлетворенно, словно вновь оглядывал дом. Все-таки Клавдия содержала его в полном порядке и после соседского он еще раз приятно удивил. От этого чувства аппетит Георгия еще более поднялся. Впрочем, Собольковы ели всегда основательно. Сидели долго за сытным, заставленным чашками и плошками столом. Клавдия молча меняла блюдо, как только муж очищал его, и подавала следующее. Степанида так же молча наблюдала за ними.
– Клавк, – сказала она сразу, как Георгий поднялся из-за стола.
– Че, мам? Ты ба поела!
– Клавк. Ты бы подала за Пашку. Надо ить и подавать. А как же! К молитве милость нужна.
– Как это подай… На дорогу, что ль, выйти. Где подать-то?!
– Да где хошь, там и подай. Где Господь примет…
* * *
После обеда Георгий ушел в столярку, вновь заправил печь, прилег полежать и уснул. Клавдия убрала со стола, унесла помои телятам, выгнала на солнышко овечек. Не видя во дворе мужа, заглянула в столярку. Тот спал на овчине, подложив обе ладони под щеку. Печурка открылась, и дотлевающие угольки грозились вылететь в таз со стружкой. Клавдия ворчливо вздохнула, закрыла печурку и еще раз взглянула на мужа. Ей нужно было видеть его всегда, каждую минуточку, чтобы он был рядом. Или хотя бы знать, что он во дворе и неподалеку. Подумав это, она все же негромко сказала:
– Дрыхнет. И хоть бы хрен ему по деревне.
Георгий приоткрыл один глаз и тяжело повернулся к стенке. Вздохнув еще, Клавдия вышла. Ей хотелось говорить с ним о Пашке, о Чечне, о Красуле, о том, как продать тушку боровка, лежащую на веранде. Ей хотелось поплакать ему в плечо, и чтобы он погладил ее по голове, как в редкие минуты ласки. Глупость это, что в старости не нужна любовь. Она только в старости и нужна. Она просто совсем другая становится.
Постояв посреди своего двора, не зная за что браться, Клавдия, как маятная стрелка, поболталась туда-сюда и вдруг увидела сквозь заплот летящую к почтовым стойкам почтальоншу – татарку Марью. Татарка возникала в пространстве, как шаровая молния, стремительно и прямо прорезая воздух. Они были одногодки, а вот поди ж ты, какая разница в ногах. Хлещется с сумкой целый день по Култуку, и ничего ее не берет. Она и в детстве была такая же негнучая, плоская, и дрались они тогда нещадно. И кто бы знал, что эту плоскодонку она будет ждать пуще родной матери. Медлить было нельзя. С нежданной для себя прытью Клавдия влетела на веранду, отрубила от боровка окорочок и, сунув его в висевший тут же полиэтиленовый пакет, засеменила на улицу. В проулке она почтарку уже не догнала, а постояла чуток, чуя поднимающуюся в теле мелкую трясцу. Татарка у почтовой стойки наработанно бросала в перекошенные ящики газеты и письма.
– Здорово, Марья! – испуганно, боясь, что та пробросит ее ящик, громко воскликнула Клавдия.
– Привет, – не оглядываясь, равнодушно ответила почтарка, продолжая свое дело.
Клавдия неотрывно глядела на тощую стопочку писем в ее руках, которые, как синицы, взлетали над ящиками. Через секунду они перескочили ее ящик.
– Все!
– Ты погляди как следует.
Клавдия чуяла близкие слезы. На сердце похолодело – может, проглядела.
– Клавк!
– Че, Клавк! Не бывает, что ль?
– Не бывает! Я на почте еще все проглядела. Давно знаю, кто че ждет.
Клавдия помолчала, глотнув слезу.
– Марья… Ты бы это…
– Че?!
– Мясца вот возьми… Свой боровок. На Седьмое, как всегда, кололи… Возьми…
– Взбе-си-ла-ся! Да ты мне за дежурство прошлым летом молока недодала, а тут мяса суешь.
Клавдия недовольно поморщилась. Помнит ведь! Татары, они злопамятные. Ну, что было, то было. Четыре головы во дворе – это четыре дня пасти общее стадо. Два дня они с Георгием кое-как отдежурили, а на два дня она наняла почтарку. И дернуло тогда Клавдию недодать ей молока. Но всю остальную положенную справу она совершила. И деньги, и продукты… Одного мяса сколь дала… И все мало! И не запомнила колбасу Клавдиину, домашнюю, да все тряпки, в которые не влазила, ей пошли, а сколь детского… А молоко помнит… Ну, ты посмотри, какая баба!
Мария сбросила последний конверт в ящик и, со снисходительной жалостью глянув на Клавдию, просто сказала:
– Не боись ты, Клавдия. Напишет, домой принесу. Неужель я не понимаю, как с войны сынка ждут?
– Возьми мясо-то, – растерянно попросила Клавдия.
– Оставь себе. Я не нищая, работаю. – Мария поправила сумку и через минуту ее уж не было у стайки. Только ее и видели. Как торпеда пролетела.
Клавдия униженно глядела вслед исчезающей в предснежном пространстве сверстнице, чувствуя всю тяжесть своего горя. Дошла она до ручки… Дожила, домыкалась… Почтарка. Когда-то не гребала обноски брать. А счас как глядит! А чем гордится-то?! Прытью в ногах. Ну, да ума-то тут не надо! Скакай да скакай. Клавдия неловко, всем своим тяжелым телом повернула к дому и, чуя на лице слезы, не утирая их, двигала свое грузное тело. Пакет жег руку. Она даже подумывала выбросить его в кусты подле речки, но увидала мать. Степанида шла ей навстречу в старой куртке, подвязанной бельевой веревкою. Застиранный платок, где она его нашла, потерял цвет и повязан криво.
– Мам, – с досадой окликнула она старуху. – Ну куда ты такая?
– Что ж… Какая это?
– Как нищенка. Что, у нас надеть нечего?! Поди, пальцем тычут, скажут: Клавка вшам матерь кормит. Хоть по миру ходи в таком-то виде. И так говорят, что ты в черноте живешь…
– Ну дак что ж!.. На роток не вденешь платок.
– Ты ба добрый одела… Я ведь тебе в прошлом году какой подарила с розами. И куртка новая есть у тебя… Ты бы еще куфайку надела…
– Ну дак что ж, – махнула рукою Степанида и, опираясь на клюку, двинулась далее.
Вот и поговори с нею. Клавдия утерла слезы.
– Мам!
– Чего еще?
– Ты ведь мимо наших пройдешь.
– Ну дак, что ж… Пройду.
– Отдай Толяну вот… Мясца.
– Толику?!
– Толяну.
– Ну дак что ж… Давай. Они ведь с копейки живут.
– А кто им не дает хозяйство держать?! Что ж она, красавица твоя, грядки не посадит? Полена в доме нет. Хоть бы одну курицу завела.
Степанида взяла пакет и прямо плоско, как штакетница, чуть опираясь на высокую клюку, подалась вперед.
«Сроду меня не любила, – подумала Клавдия вслед матери. Тока бы ей Милочка да Толечка».
Домой вернулась вконец раздраженная. Открыла дверь столярки. Разомлевший от тепла муж все еще спал, раскинув широкие темные руки.
– Ты ба хоть лампу заправил, – крикнула она басом, – кот ты ленивый!
Георгий ошарашенно вскочил.
– Че, че… Че такое!
– Продери глаза, говорю! Тунеядец! Завтра Красулю колоть. Хоть лампу заправь. Ножи наточи. Сколь дрыхнуть можешь: хо-зя-ин! Жись проспал!
Георгий сплюнул и закрыл перед ее носом дверь столярки.
Клавдия заплакала и ушла в дом.
* * *
Разгулялось солнышко, что старая вдовушка. Милка смотрела на маслянично игравшее солнышко и повторяла все про себя эту материну фразу. Да, да, думала она, сиротлива старушечья последняя радость. Что осталось в жизни? Чему радоваться? Зачем жить?.. Вот что было страшно. Но как ни слезлива старушечья радость, а все ж радость. Улыбка сквозь слезы. И солнышко греет, старается из последних сил, и Байкал заиграл синевою, углубился и затих. Волосы у Милки взопрели под париком, и она ругала себя, что не надела косынку. Торговля ее шла вяло. Иномарки запрограммированно стояли у бабы Клани либо покупатель шел к млечной Важихе. Даже Рыжая продала два своих куцых хвоста. Она тут же смоталась вниз, принесла «чекушечку» и предложила Милке:
– За радость!
– Ты бы отдавала хоть по копейкам хозяйке, – заметила, вздохнув, Милка.
– Пошла она. Разорили страну! Теперь над нами издеваются. Эксплуататоры. Вот им! – Она сделала фигу.
Милка приняла на душу. И как-то захорошело сразу. Базарчик деловито-спокойно гудел.
– Я ему говорю – работайте, и у вас все будет, – жаловалась Важиха бабе Клане. – И не завидовать. Только вывела корову, поставила, а он косит Королевым… они косят… Пошла косить, а нога-то у нее кровит. Не ступает. Я говорю: «Ты! Больше тут никто не ходит». «Не я, не я…» Ну я к нашему ветеринару, так и так… В милицию, к участковому. А че они: глазами лупают. Им не сунешь – ничего не поимешь. Вот так… Едва выходила корову. Думала, колоть буду… В жару такую… Вот до чего, баб Кланя, народ завидущий пошел. Я ему говорю: «Работайте – и у вас все будет». Мой пашет, как вол, с шести утра все на ногах… А этим копейка в руки попала – и в глотку. Откуда у них будет?! Легче у соседа, чем самому-то руки приложить! Зависть солнце застит!..
– А чего мудреного… – встряла в разговор Чаплаиха. – Вон моя соседка продала корову за восемь тысяч. А потом заскулила: продешевила! Корова-ведерница… Ну и все. Ныла, ныла и сглазила. Новая хозяйка осталась без молока. И гуляться не стала корова! Так в жару и закололи. Ноги ломала, да загнила! Нет, бабы, хуже завистливого глазу нет ничего.
– Кто бы говорил! – прикрикнула Рыжая. – От твоего глазу уши вянут.
– Да ты бы вся зачичерила, никто бы не охнул, – обернулась спокойно Чаплаиха.
– Лук у меня сгниет, – вздохнула баба Кланя.
Девицы мирно и непрерывно жужжали, как пчелки, не прислушиваясь к разговорам старших.
– Дамочка, дамочка, возьмите лещика. Прямо на вас глядит, – нежно вдруг затоковала Чаплаиха. – Прямо на вас глядит… Что, не глядит?! А омулек!.. Утром еще в Байкале плавал. Смотрите, какой красавец. Что?! Дорого! Да, где ж вы дешевле-то видали, дамочка? Не дороже же денег. С картошечкою. Сколько вам – два, три?! Так… девяносто восемь… Копейки считать не будем… Кушайте на здоровье. Можно сказать, бесплатно отдала.
– Видала? – с нескрываемой завистью укорила Милку Рыжая. – Учись!
– Ну, не всем же выстилаться так… Я блюду чувство собственного достоинства.
– Губа толста – кишка пуста!
– Смотри-смотри! – вдруг закричала Аленка. – Теть Лиза, у тебя омуль тащат.
– Кто? Где? Ах ты, падла!
Послышался шум, топот, и пока толстая Важиха ворочалась, Вики уже и след простыл.
– Ты кого смотрела! Сидишь, варежку раззявила, – ворчала баба Кланя. – Неш не слышишь как за спиною шараборят.
– Где тут услышишь? А Полька-то где?..
– Полька ваша, Полька! – зло засмеялась Чаплаиха. – Она сюда затем и шла. Жалельщики… Она этим и живет. Может, вместе с артисткой нашей и промышляют. Такая же.
– Что! Ты заткнись, кобыла! – не помня себя, крикнула Милка. Она и впрямь не заметила, как исчезла Полюшка. Словно в воздухе растворилась.
– Много уперла-то?
– Пакет целый!
– Таперь не воротишь. Голодные… Дети-то есть хотят, – вздохнула баба Кланя.
– Ну и пусть кормят! – заплакала Важиха. – У их мать-отец есть. Мои есть не хотят. У меня парень в армии. Неделю бесплатно работать за этот пакет.
– Будя, неделю… К вечеру догонишь.
Тут Милка увидала Толика.
– Нет, только не это, – простонала она.
Толик шел быстро, решительно.
– Вот, – победоносно выпалил он сестре. – Продай, сеструха.
– Где взял?! – ужаснулась Милка.
– Нашел, – высокомерно ответил Толик.
Красивое, обостренное лицо брата сразу напряженно натянулось, верхняя губа ощерилась. Это выражение его моложавого лица было верным знаком, что он не врет. Толик рос капризным, драчливым. Последыш, как говорили родители. Свое он брал всегда – криком, кулаком, даже из дому уходил не раз, если ему в чем-то отказывали. Красивый, цыганистый, с кудрявым чубчиком, он сохранил что-то юношеское в своем облике. Женился он трижды. Первый раз по бешеной страсти на женщине с ребенком, много старше себя. Они быстро разбежались. Причем баба осталась уже с двумя детьми. Толиков сынок весь в папу. И уже фордыбачит по Култуку. Две других женитьбы скоротечные и незаметные. Остальные немногие бабы-однодневки, такие же бичихи, как и он сам. Вот уже несколько лет он совсем один. Пьет каждый день, Милке все чаще бывает с ним страшно оставаться в их пустом доме.
– Я тебя серьезно спрашиваю, где ты взял мясо?!
– Че орешь, разоралася. – Толик обернулся на притихших торговок. – Продашь или нет? Я тебя спрашиваю.
– Че за шум, а драки нету? – Чаплаиха, почуяв наживу, подскочила к ним. – Толик, какое мясо? Свежайшее? Поди, Клавкино. Она недавно борова колола.
– Клавка послала с матерью. Орет, орет… Че орешь-то!
Милка дернулась.
– Че дергаешься? Давай мне, и продавать не надо. У меня и бутылочка есть. Делов-то. О господи! Счас и рассчитаемся.
– Взбесилася, – протянула баба Кланя. – За такой кусок – бутылку.
– Хозяин-барин! Пусть дороже продаст. Золотом, что ли, ему платить за кусок мяса? Он его ростил, что ль?!
– Ну, не украл же!
Чаплаиха уже совала в руки Толику бутылку катанки. Он попытался сопротивляться, но руки его сами собою вцепились в бутылку.
– Вот стерва! – восхитилась Рыжая.
Милка отвернулась к Байкалу. «Ах, как быстро прошла жизнь, – вдруг подумала она. – В один день». Она вдруг вспомнила, как в детстве они с Толиком нашли у речки раненого вороненка, принесли домой и начали выхаживать его. Этого вороненка быстро порвала кошка. Но как страдал тогда брат! Как он плакал, рыдал, перестал есть, жестоко наиздевавшись над бедной кошкой, убил ее. Кажется, вчера это было. Вот она речка, и сырой рассвет, и Байкал все тот же и тут же, и как все изменилось. Может, не сожри тогда кошка вороненка, и Толик стал бы другим. Жил бы сейчас с семьею домовито, работяще, как Гоха. И зачем она прошла свой жестокий и нечистый путь, кто гнал ее отсюда?! Какая сила словно выбрасывала ее из родимого дома, отрывая от любящего, спокойного мужика! Мужа от Бога, можно сказать. Она закрыла глаза и вспомнила угарный чад общежитий, грязную свою, ободранную комнату, ночные стуки и батареи бутылок в углах. Господи! Ведь это была ее жизнь. Единственная, горькая, сиротливая. Последний театр, в котором работала, развалился. Мыкалась везде. Делала программы, пока брали в школы, детсады, еще жила. А потом!.. И все одна, одна… О господи!
Она не надеялась вернуть в этот раз Георгия. Но, подчиняясь женскому инстинкту, хотела ему еще нравиться. Она привыкла, что он был ее, как только она появлялась в Култуке. Присутствие сестры только обостряло чувство победы. Она забывала о возрасте. Подумаешь, пятьдесят! Бывает и позднее находят себе пару. И весьма достойную. Так думала она, провожая взглядом тощую фигуру брата. Ей не понравилась странная посылка сестры. За эти годы Клавдия ни разу не предложила им помощи. Иногда Милка перехватывала сотни у матери, но никогда не брала продуктов, зная, что они Клавины. «Ах, если бы вошла в фавору, была бы как Гуриха», – вдруг подумала она. Подруга по училищу. Смазливая, удачливая, мягкая. К любому подлестится. Увела режиссера от семьи. И пошла, пошла в гору. Сейчас в звездах. Сыграла Екатерину у Салтанова. Милка обрадовалась: ну хоть одна своя засветилась. Нашла телефон, позвонила… И как под помойный душ попала. Ледяной.
Нет, уж лучше с Рыжей поплакать да Чаплаихой собачиться. К ней в черный час приди, все одно хлеба даст. У запертого подъезда стоять не будешь. Клавка не даст, а эти все сами принесут. Да и Клавка не со зла. Русская баба мужика делить не любит. Вот и вся причина. Нет, надо все сначала в родном Култуке. Укорениться, дом родительский привести в порядок. И кто его знает, что еще впереди. Может, все впереди. Надейся и жди, как поется в песне. Она стащила с головы парик и, взбодрив светлые кудельки, деловито ощерилась встречному лимузину:
– Поживем, увидим – кто кого…
* * *
Нанесло Байкалом, и сквозь слабую солнечную тенету промозгло ударило, как ледяной иголочкой кольнуло. Уже потянулись тощие, как клячи, длинные осенние тени, когда Степанида все же уселась на родную лавочку и охнула: ну, беспутая! Не дождалася! Стеша ее может до утра ждать, а вот Таська сроду не дождется. Минуточки не посидит! Не гляди, что все стонет: ноги, ноги. Поди, и не домой еще уметелила. По гостям поперла бездомовница! Степанида положила подбородок на руки, подпертые клюкою, и закрыла глаза. «Упарилася – шла, кабы сиверко не продул», – подумала она, прикрыла глаза. Солнышко угрело ее, и сразу наплыла знакомая, полувязкая, краткая, как осеннее теплышко, дрема. С нею почему-то привиделся материнский полушалок, в котором Степанида замуж выходила. Синий с красными ободьями и роза по полю. Красивый был и немаркий. Потом увидала она свою заимку за чайной, где они лущили шишку с Панкратом, крошечную, полутемную, с полочками под самым бревенчатым потолком, ее сожгли бичи уже при Ельцине, и вдруг дверь заимки так широко растворилась и вошел Панкрат. И глянул так, как глядел на нее только в войну, как уходить на фронт, и рукой махнул. И трепыхнулось сердце, забилось, как птица в руках, и очнулась сразу Степанида. Байкал был ровен, серебрился по шерстке водной, искрою исходил. И ветерок был ровен и ласков.
«Ах ты господи… – заволновалась Степанида. – Чего я сижу? Чего жду? Видать, все Байкалушко-батюшко, видать, прощенье нам с тобою. Третий раз хозяин зовет. Два раза удержалася. Теперь уж куды… Пора… Тольку бы приставить к жизни. Ах, последыша нашего не приложили мы к жизни с тобою, Панкратушка. Одно только это и держит на земле. Милка тоже как полый лист. Да баба! Все одно уцепится за кого-нибудь. В России баба не пропадет. Мужик пропадает. Ах ты господи, что же я сижу? Кого-то делать надо! Отсиделася-отлежалася».
Она встала и подалась назад по дороге к дому, потом вдруг остановилась и повернулась назад. Ноги уж не шли. Переставлялись едва. А еще три года назад без палочки ходила… Все видать, руки уже тряпицы. Как у Панкрата перед смертью. И то на двадцать с гаком пережила мужика. Куда более? Соскучилася. Ах, как уходить такою, поди, не признат, скажет, не моя… Скучала она без мужа. Всю жизнь. Любила его. Один был у нее Панкрат. Первый и последний. Когда шоферила, так много на нее наговоров было. И все как с гуся вода. Панкрата разве можно было разменять? Да ни в жисть! Родителей да мужика Господь дает. Их не выбирают. Это счас такого сраму натворили: перебирают мужиков, как картоху весною. И кукуют поодиночке. Степанида остановилась отдышаться. «Вот, Паня, – сказала она мужу, – я все хожу, все ползаю вкруг Байкалу. Ты уж сколь лежишь-полеживашь, а я все мотаюсь. Забыла меня смертушка. Все она, окаянная, за молодыми ноне гоняется. Живой кровушки попить ей надо. А на меня, старуху, ей и косы жалко. А ты лежишь себе, полеживашь. Соскучился там без меня. Ах ты господи, все кличешь. Оно, конечно, нельзя так заживаться, вроде как чужой уж век… Да и воли тут своей не изволишь. Как застанет, так и пойдешь. Уж немного осталося. Погоди еще чуток. Два дыха всего осталося… Я уж и сама не рада землю топтать. Сама себе надоела». Степанида тронулась, бормоча и тяжело вздыхая. «Я хорошо жила, – думала она. – Складно. Не буду Бога гневить, не оставлял он меня заботушкою. Панкратушку подарил. С войны вернул, пусть и культяпого, да с руками. Мир повидала, когда шоферила. Деток народила да вырастила всех. Землею еще никого не присыпала. Хозяйство как умела правила, огород ростила, скотинку держала. Мужу во всем помогала, рыбачила. Сама сеть ставила. В тайгу ходила по ягоду и по шишку. Бывало, Толяна загонишь на кедр, он старается, срывает шишку. И били ее, и лущили, и масло сбивала, и молочко кедровое. Не голодали, нет. Картохи, молока было вволю. Нет, хорошо жила. На чужой спине не ездила. Мужа уважала, детей не распускала. Складно жила, слава богу. Чисто пред Богом встану. С мужичьим родом не грешила, хоть и кудри на голове были. Что ж. Неделями по Тунке моталася. До Хабаровска иной раз доезжали. Ни помыться, ни расчесаться. Какие тут косы. В штанах неделями. Вся в мазуте да в пыли. Среди шоферюг. А греха и на уме не было. Один Панкратушка – вся любовь и забота. Один раз, правда, губы накрасила. Насмотрелась в Чите на баб! Завидно стало. Перед домом подкрасила. А хозяин так глянул. Помаду в печь. Окромя бани – никаких прикрас…»
Байкал уже холодил спину, а солнышко еще пригревало лицо. Степанида подставила ему лицо повыше и прижмурилась. Сразу вспомнился первый сон о Панкрате. Так же в тайге. Шел к ней по тропке, там, где они до войны бруснику брали. Шел на своих ногах. Кряжистый, ходкий, грудь петушком, в засаленной своей фуражке, зеленой железнодорожной. Он обходчиком был до войны на старой дороге. Степанида так же подалася к нему вся во сне до жилочки, с жадностью оглядывая его молодое мужицкое лицо с крупняками скул и носа. Бывает же так, ясно, как вьяву привидится во сне. Тогда сжало так на сердце, что подумалось: «Ну вот, помираю». А он сказал: «Нет, рано еще. Ходи. Я хожу и ты ходи». Сдвинул фуражку на лоб сзади, его жест, и пошел… Ой, Панкратушко. Тебе чего, а мне вот тяжко…
Баба Тася, почти сверстница Степаниды, живет на взгорке по ручью. Подымаясь к ее избушке, Степанида пожалела подругу: ей кажен божий день вот так подыматься. С ее-то ногами. Рыжая псина было раскрыла на старуху зубатую свою пасть, но Степанида осадила ее клюкою. Дверь на крошечную Таискину веранду была распахнута, однако никаких признаков жизни: ни дымка печи, ни ведра не было заметно. «Оттопила, что ль, уже? – подумала Степанида. – Таиска тепло любит».
– Дома нет, что ль? – прикрикнула она, входя в полутемный и прохладный с улицы дом.
– Едрит твою в капусту, приперлася! – послышалось из темного угла. – Чего тебя черти носят?
– Все ругаешься, – с осуждением заметила Степанида. – Она тут же села рядом с кухонным столиком на первую попавшуюся на глаза табуретку: – Гдей ты там?
– Тута! Где!
– Тута-матута! Вылазь! Едва дошла до тебя. Ноне уже в последний раз.
– Пошто так?
– Помирать собралась.
– Собиралась баба на базар. Глянула, а кошелек тю-тю.
В углу заскрипела кровать, на которой поднималась темная глыба:
– Ты меня сперва схорони, а потом уж сама пойдешь.
– Ишь ты, чего захотела. Ты меня помоложе на сколь? Я за Панкрата шла, ты ешо босиком бегала.
– Сравнила. Ты за Панкратом, как у Христа за пазухой жила, а мой Сиверко меня бросил. Я одна всю жизнь. Куды не поверни, везде ветер, а укрыться не за кого.
– В чужих руках пирог толще.
– Ох, едрит твою капусту.
– Будя капустить-то. За этим, что ль, я сюда шла? Выйди, хоть глянуть на тебя.
– Охо-хо-хо! Помереть и то не дадут. – Таисия наконец поднялась и тяжело всей своей перегруженной массою подалась на свет к гостье. – Здорово, Стеша. Как это ты надумала? Силов где набралась!
– Дак сидела-сидела, да понесло меня. Думаю, помрет, никто и не узнает. Где твоя-то, усвистала?
– Сидеть, что ль, будет? Просила: стопи печь, мне кости погреть. «Вечером» – и след простыл. Вот, думаю, помру, может. Зажились мы с тобою, Стешка. Куды к чертям. Сами себе не рады.
Таиска глянула в окно и только теперь, притерпевшись к полутьме, разглядела лицо подруги. Таисия пережила уж восемь десятков лет, и гак опосля них был довольно увесистый. Здоровая когда-то, крепкая, с большим телом и крупным, почти мужичьим, лицом, она оплыла и как-то разрыхлела вся. Сырая стала, как сопревший гриб. Живет она давно без мужа. Ее Сиверко, как она зовет его всю жизнь, Васек Сиверцов и впрямь, как ветер, пронесся по всей ее жизни. Жили – не жили, непонятно, сына, правда, сделал. Так у него по Култуку деток немеряно. Такой уж был лупоглазый, ласковый. Пустой, как бубен. Где-то и пропал в городах. Таиска всю жизнь общественница. Несмотря на громаду своей фактуры, она не переработалась, не износилась за жизнь. То в профсоюзе секретарствовала, то в партийных ячейках комиссарила. Сын ее, Алешка, тихий, слабенький мышонок, тихо спился и замерз зимою на Байкале. Невестка гуляет по сию пору, перебирая молодых освобожденных из лагерей, бросив на руки бабки Алешкину дочку, Наталью. С ней Таиска и мается. Беспутая внучка у нее. Совсем никудышняя. К дому никакого радения. Сиверко, дедушка родимый. Да и сама Таиска не больно по дому шевелилась. В кабинетах-то ейных светлее было! Коммунистка! Они со Степанидой в жизни-то несильно дружкались. Сейчас их старости сошлись. Сядут на лавочку погреться, жизнь вспомнить, все, бывало, к ним кто-нибудь да примагнитится близкий по возрасту, а там и молодняк подтянется послушать, как жили раньше. И пройдет вечерок, с орехами да с беседами. А ноне старики все перемерли. Как-то враз, за эту перестройку, а молодые поспилися, поразъехались. А есть и наркоманы. Вот беда пришла на народ. Хуже войны…
– Чем тебя угощать-то? – вздохнула Таисия. – Сама лежу не жрамши ешо.
– За угощеньем, что ль, сюда лезла.
– До пенсии ешо пять ден…
– Сиди… Я бы знала, что попрусь сюда, сальца бы захватила… Посидела: все Байкал да Байкал. Пойду, думаю, Таиску будить. Нагляделася за жись на Байкал.
– Ох, я бы ешо поглядела! Я не нагляделася.
– Да ты-то, конечно!
Таисия глянула так на гостью, что через полутьму прошило. «Ешо в силе бабка, а все прибедняется», – спокойно подумала Степанида. Гостья уже пригляделась к дому и различила лежанку хозяйки со стареньким стеганым одеялом. Над лежанкой портрет Сталина, рядом со старинною рамкою, в которой портреты родителей Таисии, Алешина карточка да в самом углу курносый Сиверко глядит. Нагло, прям как живой. Сама Таиска тоже на карточке, какой была когда-то: полная, цветущая, с переизбытком тела, в серенькой беретке и с книжкою в руках. Прямо как на партсобрании. Она ведь и парторгом была одно время. Кроме лежанки в доме два стола, включая кухонный. Старинное темное зеркало, с которым она замуж шла за Сиверко, висит посреди стены единственной комнаты низенького и тесного домика. Зеркало висит над сервантом, единственным украшением Таискиного дома, низенького и тесного, родительского. Старинный комод, еще тот, какие выбрасывали в семидесятых, и который у Клавдии стоит в столярке, для Гохиных инструментов и железок. Кровать в зале тоже старая, никель потемнел и стерся. Подушки жиденькие, и ковришко на полу с залысинами.
– Не гляди, не мела еще нынче, – заметила хозяйка.
– Не разжилися мы с тобою, – вздохнула Степанида.
– Дак я на государство работала, не на себя, – с вызовом ответила Таисия.
– И я, и я на государство. У меня и того нету. Я у детей на шее сижу.
– У твоих детей шея жирная. Прокормят.
– А Милка с Толькой? Какой у их жир?!
– Эти-то жись профукали! Чего им обижаться?
Таисия сидела без движения тяжелой громадой над столом, и Степанида в очередной раз удивилась, как основательная, правильная, сознательная Таисия, общественница и передовая всегда, сошлась с таким никудышным для жизни Сиверко. И хлесталась за ним и ревновала, и по сию пору забыть не может, хоть и чехвостит его почем зря.
– Пойдем хоть на солнышко, – предложила Степанида. – Чего в темноте-то? Как ты тут лежишь? Холод, как в могиле.
– Привыкаю. Нас с тобой давно там с фонарями ищут.
– Искали бы, нашли. Молчала бы, ты меня моложе.
Степанида хоть и чудит иной раз в своей семье, вроде бы путая года, но это чтобы отстали от нее. На самом деле она помнит все имена и даты и лета крепче, чем кто-либо. Она поднялась, чтобы поднять хозяйку, и пошла к двери. Таискина громада нехотя двинулась за нею. Сели на завалинке. Степанида на солнышке разглядела подругу, словно после долгой разлуки. Хоть и встречаются они на лавочке у Байкала почти каждый погожий день. – Все вянькаешь, – сказала она, – а ни одной морщиночки, вон…
– Толстая дак…
– А я уж давно в щепу высохла.
– А ни в коня овес. Че у тебя, пожрать неча?! Я-то от воды пухну. Напьюсь ее, да сижу смертушку жду. Не идет родимая. Кругом глянешь – народ, как муха, мрет. В войну столь смертей не было.
– И все от водки!
– А пьют отчего? От власти поганой! Разорили страну. Какую страну позорили! У нас колхоз был. Вспомни, сколь мы людей кормили. Омуль – баржами, скота сколь держали. А леспромхоз: орех один, шкуры, ягода, мех… Детей как учили!
– О господи, боже ты мой!
– Не божи, не божи… Ты сюда церкву свою не путай. Без твоей церкви хлестались мы. Сколь я верст прошла по домам. До Глубокой ходили пешим… Помнишь ить. Не совсем ить умом стронулась.
– Ну как же!
– Я с Зинкою ходила, Важихой старой. Она бабничала. Она уж своих рожениц знала. И подгадывала шла, но и я с нею. По шпалам когда, а когда дорогою. По шпалам да по семьям. Кто как живет, кому че надо. А как же! Все сами, везде сами успевали. Потом уж докладывала на совещаниях. Требовала, спрашивала. У нас, не дай бог, ребенок в школу не пошел. И не слыхать такого нигде было… Тут бы полетели головы. Сам министр бы прилетел… Что ты. Нас за тройки чехвостили… А счас: церквей понаставили, а дети голодные, по подвалам живут. Как кино ни включишь, там свечки да попы, а живем – страшно глянуть. Школу хоть закрывай, в больнице дерут три шкуры. Грыжа моя забуянила. Нюрка вызвала скорую. Привезли меня в Слюдянку. А эта сволочь…
– Не греши ты, Таська! Не греши на церкву-то.
– Я тебе говорю про хирурга – четыре тысячи, говорит, стоит операция. А я где возьму? У меня со всеми надбавками тыща семь рублей. И Нюрка на шее. На картошке одной сижу. Ну и увезли назад. Даже укола не поставили. Вот сволочуга. При советской власти бы шоколадку брал да оглядывался. А счас отчего народ мрет? У кого таки карманы по больницам ездить. Разъели хари…
– Да и ты поперек себя толще. Не греши, Таська. Церкву да Бога не трожь. Нам с тобою до смертинки три разочка дохнуть. Там ответ как давать будем?
– Ниче там нету. Никогошеньки! Все это попы выдумали, чтобы деньги с народа драть.
– Тьфу на тебя! – Степанида встала. – К тебе, как к человеку, придешь, а ты все с помоями.
– Сиди! – Таисия рукою усадила гостью. – Правды-то не любите. Ее никто не любит, правды-то.
– Кака правда-то! Где правда-то твоя: Бога нет! Ты видала, что его нету?
– Я его не видала. Вот вся правда!
– Вошка тоже человека не видит. Она думает, что башка – это земля.
– О, дура-то!
– Зато ты всегда была умнее всех. Такая была умница. Вот и сидишь на завалинке без куска хлеба.
– Я сижу и ты сидишь. Подумаешь, мяса пожевала наутро. – Таисия смахнула слезу. – У тебя просто Панкрат был, а у меня Сиверко… Вот и вся правда.
– Договорилася! – примирительно вздохнула Степанида, заметив близкие слезы хозяйки. «Надо ей мяса послать, – подумала она. – У Клавдии там тушенки еще третьего года. И сроду никому не даст. А Таиска, она последнее отдаст. Потому и не разжилася…» Степанида глянула на соседний огород, густо побуревший от травы. Таисин огород черный: пашня, а соседей лужок, видать, был.
– Чей-то? – спросила Степанида. – Не садили, что ль?
– Будут они садить. У них бабки под боком. По Култуку мало, что ль, старух, у кого картоху выкопать?
– О страму-то!
– Им что, страм, что ль, есть! Оне без совести рождаются ноне. Всю весну им говорила: вскопайте, посадите хоть картохи. Я свою деляну обошла – редьки негде воткнуть было. Редьки! А без редьки нельзя зимою. Повтыкала по краям да в картоху. Во – какая редька выбухала. А эти-то еще молодые: пять человек детей: ни полешка во дворе, ни грядки в огороде. Вот недаром говорят – бичи! А бичи-то они для нас бичи. Я бы этот огород носом выпахала.
– Да уж ты-то! Ты у нас огородница.
– Не сидела сложа руки-то. И счас не сижу. Это внучка у меня лень несусветная. Вся в маменьку… алкашку свою. Я-то не сижу сложа руки.
– Дак ты меня моложе на сколь! Я за Панкрата шла, ты на свадьбе в окошко заглядывала. Помнишь?
– Че не помнить. Блузка на тебе шитая была как бы золотом.
– Золотом и шила мама. У меня и пояс был под ворот.
– Как же! Ты ведь богатея была.
– Не трескайся от злости-то, – спокойно урезонила Степанида. – Не с той ноги, что ль, встала? Че ты?
– Правду говорю.
– Кака правда-то. Гляди-ко богатство! Мы с маменькой родимой две недели шили справу на свадьбу. Тятенька из Иркутска мулену привозил. Вот и вся правда. Твой отец маслобойку имел. Тоже не хухры-мухры…
– Толку-то с той маслобойки было? Она как сломалась сразу, так и стояла в амбаре.
– Ну, дык… ко всему надо ручки приложить.
– Ну, куды нам! У нас по Култуку только вы и были с руками.
– Ну, будя брехать-то. К тебе как к человеку, а ты. Нас с тобою две старухи и осталося на всем белом свете. Я других и не знаю уж боле… Все повымерли.
– А Туриха?!
– Туриха твоя. Она когда ешо умом-то обеспутела. Невестка ее, Галина, жалуется, проходу не дает: все кричит – вы у меня воруете. У нее че воровать-то? Трусы – и те все в заплатах. Все, говорит, попрячет, в подпол залезет. А потом ищет и на семью кидается – воруют, мол…
– Ой, не дай бог!
– Что ты, свят-свят… Я и то иной раз прикинусь, чтоб не приставали. Вот ты знашь, слово иной раз лень молвить. В церкву бы, думаю, лучше свозили. Сколь уж мне осталося…
– Молчи, говорю, божественная. Счас все божественные.
– Таська! Сколь, говорю, нам осталося! Че он тебе сделал, Бог-то?!
– Я и говорю, ничего он мне не сделал! Ни-че-го-шеньки! Все сама, все сама…
– Дура ты! Тьфу-тьфу! Прости, Господи! Всегда была дурою. Всегдашеньки. Выйдет, бывало, на сцену, откроет рот и давай молотить. А че молотит, зачем сказала… И не поймешь. Лишь бы тебя видали. Дура-то была и есть.
– Во как! – Таисия повернулась к гостье с неожиданной для ее тучности прытью, а Степанида, тоже нежданно для себя, упреждающе подняла вверх клюку.
– А чего ж, – подтвердила она свои слова. – Восемьдесят пять лет. Сидишь сама. Худо-бедно на своих ногах в своем доме. Зубов ешо полон рот, и не одну воду хлебашь и хлебушок жуешь… Заприбеднялася. Все Бог виноват.
– А сын… Сыночек… внучка. Мало мне беды!
– Бог, что ли, его водкой поил?! Сама подавала, каждый праздник. И внучку распустила сама. Вот тебе и «все сама».
– Все сама, все сама. Вкалывала-пахала чище лошади. Все Прибайкалье вот этими ножками исходила. Никакой бог мне не помог. Партия вот у нас была. Она о нас заботилась. Школы вон какие, больницы строили. Сама, поди, три операции делала! Не в церкви… Да Панкрат твой с культяпкою…
– Ты мне Панкрата не трожь!
– А я и не трогаю твоего безногого! А ты мне власть не трожь! Божест-вен-ные! Все… Глянешь в ящик, там или голая попа, или поп крестится. А народ кругом весь поспился, поскололся… Мы с тобой при советской власти не крестилися, а такой заразы не знали.
– Ну и жили, что скот! Работали с утра до утра. А че видали-то? Че мы видали… О господи! Сорок восемь кило мяса, пять масла – налог, яиц этих сколь. Из одного магазина купишь, в другой сдашь. А детки зубами клацают.
– Это они счас клацают. А наши-то все выучились. Всешеньки! Только лодыри полоумные без образования-то. Из деревень принимали. А счас… раскрой глаза-то. А война какая была! Не мать родна. Солдат кормили, вот и налоги. И дети работящие выросли. – Лицо Таисии обрело твердыню. – Обидели ее, гли-ко! Панкрат с культяпкой вернулся, а расстроился на три дома! Кто помогал – колхоз. Сама везла из Тунки и мясо, и тыкву, и сено. Кто тебя остановил? Изработалася… Гляди-ко! Это на вас – тьфу! Продали Россию-матушку… Счас вон лес китайцам везут. День и ночь. Составы-километры. Лес изгадили да посожгли. У нас на делянах, помнишь, лес брали… Дак лесник пойдет за тобою, до сантиметра пень измерит: правильно ль взяла… Да расчисть после себя деляну, да новый лес насади… Во были хозяева?! А сейчас новые русские! Так и глядят, как с тебя шкуру содрать да загнать ее где.
– С нашей шкуры уже никому не прибудет. Будя, будя, разошлася. – Степанида уж не знала, как остановить хозяйку. – Я к тебе не за этим пришла!
– А зачем ты пришла? – смирилась Таисия.
– Зачем, зачем! Ты разве выслушашь. Привыкла глотку драть на собраниях-то.
– Ну. Слушаю… – Лицо Таиски изобразило живейший интерес.
Глянув близко в ее широкое, мясистое лицо, Степанида впервые заметила, что темные глаза землячки с прозеленью, кожа совсем без морщин и маслится, вне сомнения, красиво. «Не то, что я», – подумала горько Степанида и вздохнула:
– Помирать буду.
– Но-о! Чего так?!
– Сон видала. Панкрат зовет!
– Ой! Да ты что? А я-то куды? Я-то с кем сидеть буду на лавочке?!
– Не бойсь: старух поспевает много. Ешо чуток – и весь Култук состареет. Молодежь спилася. Ее и немного нарожали бабы. А старухи-то не переведутся.
– Ой, Стешка, в дыхе чтойт кольнуло.
– Где? Дай пристукну. – Она хлопнула Таиску по спине.
– Да не здесь, в боку.
– Сердце, видать.
– Ясно, что не задница!
– Хватит язык-то поганить! Коммунистка, тоже мне! Слушай сюда… Тася, я смертное себе приготовила. Давно уж.
– Ну?!
– Дак вот ты уж не поленись, приди меня одеть.
– Без меня, что ль, не оденут? Голую-то уж не зароет тебя Клавка.
– Да не голую. Платок надень. Синенький такой платочек. Мне его ешо Панкрат дарил. Я его берегла. Он новенький. И не то что нонешние: и краски все чистые, и не синтетика. Ты уж проследи. Да сама надень, а то я надысь к Банчихе ходила, глянула: без платка. Уж как я невестке ни говорела: нехорошо без платка старухе на тот свет. Нет, не нашли, говорит, платка… Да счас не модно… Да все это предрассудки. Так и закопали голоушею. Страмно будет перед Панкратом стоять-то мне лохудрою.
– Ох ты! Все бы ты щеголила! И в молодости така была. В поездку кудрей накрутит… Где, говоришь, смертное?
– У меня в чемоданчике. Под кроватью. Я тебе потом ключ дам. Я ключ-то прячу, а то они найдут да выбросят, скажут, тряпье. Обрядят, что в цирк. Страмно мне будет. Я уж все роввенько приготовила. Цветочек в цветочек. По годам чтобы. Да чулки чтоб одели. Не поленилися…
– А че ж с собой ключ не взяла? – с подвохом спросила Таисия.
– Дак я счас сразу не помру.
– А когда?
– Посля Тольки.
– Какого Тольки?
– Сына моего.
– Взбесилася! Живого сына хоронишь!
– Дак что ж, – спокойно ответила Степанида. – Он его тоже позвал. Я ноне мясо Тольке отдавала, он мне сказал: папку во сне видал. Зовет с собою. На лодке, говорит, приплыл. Он к отцу в лодку и сел… Все, стало быть…
– Кому ты веришь! Басни поповские. Нету там ничего и никого, – страстно урезонила Таисия. – Сон примнился, она уж готова и сыночка закопать. Мать называется!.. Что-то меня Сиверко не зовет. Сколь ни плачу, хоть бы раз приснился. Может, я тоже бы в Бога поверила да собралася ба живьем в могилу.
– Может, он живой еще, твой Сиверко. Че ему сдеется? Не изработанный. Летай да летай… Ветер ить…
– Живой! И что ж, он не объявился бы ни разу? Сына бы не глянул? Он ведь знал о сыночке нашем, на руках его носил.
– А может, другую кличет, – предположила Степанида. – Жил же с кем-то он эти годы… Да не с одной. Их и кличет.
Степанида глянула на Таисию и пожалела о сказанном.
Таисия побелела, что снег. Губы у нее задрожали, глаза зажглись злым зеленым пламенем.
– Может, он тебя кличет, а не Панкрат? – жгуче спросила она.
– Одурела, что ль?!
– Чего ж! Кудри-то для кого крутила? Я ведь помню, как с Сиверкой в поездку, так вся в кудрях. Милка-то у тебя от кого? Не Панкрат же тебе намудохал култышкою. Она такая же ветреная, вся в Сиверко.
Степанида обомлела: вота как, вот что она годами носила в душе. Ну, подруга!.. Степанида встала, хотела ответить, но не могла сказать ни слова. Она только помахала в воздухе клюкою на Таисию и, повернувшись, прямая и серая, что плащаница, двинулась сквозь ограду к калитке.
* * *
До самой лавочки она отмахала, даже не шаркая. На порыве изумления и горечи. На лавочке уже почуяла усталость. Села, уткнувшись в руки головою. Но голова ее дрожала. Давно не дрожала, а тут дрогнула. Степанида прочла про себя «Богородицу», потом «Отче наш», и стало потише на сердце. Слеза, стекшая к губам, была горяча и солоновата. «Еще соль есть во мне», – подумала она, шмыгнув носом. Дожила ты, Стеша, домыкала! На старости лет-то каково в шалавах ходить? То-то! Век живи и век учися! Светопреставление! В их годы мужиков делить. Сердце, оно, конечно, во все годы бабье. Но ведь совсем зазря. Стала бы она для Сиверка кудри крутить. Ах ты господи! У нее во все дни и годы один свет в окошке и был – Панкрат. А кудри крутила, потому что с имя проще. Расчесал и попер. Шапка на голове. Не до красоты было. Не до кос в таких дорогах. Че она понимает… Балаболка. Милка от Сиверка! Это надо ж выдумать! Это куда дело годится! «Панкрат, – жалобно сказала она мужу. – Ну как к тебе придешь с таким грузом? Не слушай ты никого. Я всю жизнь тебя только любила и тебя и знала только. И не помыслила я о ком-то другом, окромя мужа родного. А Мила у нас и Толька, они, конечно, ветер. Мотаются по свету, как сухие листья. Но ведь сами и маются. Сами хлебают ими заваренную жизнь…» Степанида глянула на Байкал. Давно ли они с той же Таиской дрались вон у того камня. Шириков не поделили. Она была упорная, Таиска, сильная, ловкая и худая. Стешка много раз получала от нее синяки. И вот жизнь прошла. И такая большая жизнь. Ах боже ж ты мой. Жизнь дрались и судьбы рядышком плелись, а вот как начала Таисия не доверять и завидовать Степаниде, так и до конца дней. От шириков да нарядов – до мужиков, уже покойных.
Байкал свежел, грозная предвечерняя серость мелким пенилась барашком. Ветер уже доставал до костей. Степанида поежилась и вздохнула. Какие мы старухи! О господи, разве это старуха? Вот ранее была старуха! На ней белый свет держался. Их Господь разводил по Култуку. Считай, возле каждого дома на лавочке восседала старуха. Жили подолгу. Сто лет было не в диковинку, ее бабка в сто двадцать Богу душу отдала. Бывало, идет старуха по селу, юбка на ней в пол, что колокол. Рукава с буфами, платок яркий, да не один, да подплаточек, да шаль на плечах – шествует старуха! А как же, она жизнь прожила! На ней семья – дети, внуки. Она все помнит. Весь род: имена, кто где и когда родился, кто крестил, кто венчал. Она знает, как ступить и что сказать на похоронах и на празднестве. Она знает, как поступить и чем поступиться и что всей жизнию отстаивать. А как же, она старуха, на ней род, его судьба и будущее. На нее равняются. Ее слушают, она учит уважению. Она учит различать черное от белого, зло от добра… Старухою уж после пятидесяти становились, и эта остаточная жизнь была длиннее и важнее детородной. Она общественная была для всех. А первая жизнь была для родителев, вторая – для мужа и деток, а третья, последняя, старушечья – она для народа. По старухе и род судили. Недаром исчезли старики в Култуке, и все порушилось, перемешалось. Не поймешь, то ли баба идет, то ли мужик. Воруют друг у дружки. Картошку – и ту выкопают. Дом разберут. О господи, раньше друг к дружке тащили. Всем делились, все помогали. А нынче че с народом сделали? И старики исчезли. Две вот и остались по всему их околотку. Туриха умом тронулась. Да и они-то с Таиской… О чем говорят… Как жили?! Зачем мне эти кудри были… Штаны носила, за мужика вкалывала и все с мужиками… Вот и аукается. Оттого и Милка с Толяном такие… Прости меня, Господи… Прости…
Степанида не замечала, как плачет. Слезы текли по выбеленному белому подбородку, изъеденному временем, и мочили платок. Концами его она наконец утерла себе нос и встала. Пошла прямо, ровно, глядя вперед… «Счас и старуха-то пошла страмная, – тянула на шагу горькую она свою думу. – Раньше пятьдесят стукнуло – все. Переходи во другое времечко. Следи за собою строго. Не ступи лишний раз, не скажи. Счас разве старуха? Все молодятся, все бы им ноги задирать. Вон Симониха, ей уж скоро семьдесят, а кудри крутит. Штаны напялит. Папироса в зубах. Ишо хлеще молодых мужиков принимат. Зеков… освобожденных. Прикормит, припоит и бичует с имя. Один удавился недавно. Лет пять с ею мудохался. Она опять приняла такого же… Я, говорит, ишо молодая баба… Чего мне стесняться? На нее посмотришь – и подумашь, что Туриха-то ишо ничего. Напротив Симонихи-то она ишо здоровая. Все одно время за Толиком гонялась, ну да Степанида клюкою-то ее отогнала от дома. Сколь раз караулила. А Толик-то смеялся все:
– Я че, мам, с ума спятил…
Был бы у тебя ум, разве ты промотал бы так жизнь, сынок… Ах, Толик, Толик… поскребыш ты наш… Пропадает наш сынок, Панкрат. Любимец твой… Последыш.
Шагалось уже пореже и поспокойнее. «Больше к Таисье ни ногою, – подумала она. – Хватит, наслушалася, навидалася». Степанида подняла голову и увидала у своих ворот машину с крестами. «“Скорая”! О господи! Ишо чего…»
* * *
После обеда, уже в первый холодок, вновь появился Толик. Он был сильно возбужден, под хмельком, глаза вразброс и махал руками.
– Сеструха, сеструха! Пашка-то… Пашку… Клавку увезли… Сижу это, блин, сижу – машина… «Скорая».
– Да говори ты яснее, – встревожилась Милка.
– Я и так говорю: машина, блин, к Клавке. Скорая. Эта… Пашку. А Гоха весь белый. А мамка за сердце и на бревнышке… Встать не может. Дай выпить… Я нервный… Сердце не выдерживает…
Людмила тряханула брата, но поняла, что, пока он не примет очередную дозу водки, она ничего от него не добьется. Толик вроде как протрезвел на время, хлебнув катанки.
– Это, – сказал он ровным, спокойным голосом. – Десант в Чечне подорвался… Там сибиряки… Ну, это… короче. Мать жалко. – Он сел на землю и заплакал. – Милка, как мне мамку жалко…
Милка словно впервые разглядела брата. Он посерел, обрюзг, сидел скукоженно, свесив мотающуюся, как побитый морозцем подсолнушек, посеревшую от седины, постаревшую голову. Полустаричок-полумальчик, так и не повзрослевший за жизнь. И все его женитьбы, подженитьбы, рождения детей, разводы, уходы женщин, – все прошло мимо него. С детства упрямый, капризный, всего себе добивавшийся криком у родителей, а потом у женщин, красивый, избалованный, он прикипел к алкоголю, как к игрушке, и не хотел с ним расстаться исключительно из эгоизма. Они жили под одной крышей. Она кормила брата, и что хуже – поила, потому что он не мог дня прожить без катанки. Собственно, он стал ее стареющим, капризным единственным ребенком. Только ему она была еще нужна на земле. Мать ничем, кроме пенсии, уже не могла помочь, а Клавдия будто их не видела. Иногда в редкие дни просветлений он брался за работу и делал все споро, умело, быстро по хозяйству. Многому он научился от отца. Но охота на работу проходила скоро, а тяга к катанке не проходила никогда. Двор свой они запустили, и все, что было ценного, он пропил…
– Слышь, подруга, – кивнула она Нинке, – присмотри за моим товаром. Я сбегаю узнаю, что там. От него разве что добьешься.
– Куда ты побежишь? – рявкнула Рыжая. – Они не признают тебя. Совсем гордости нет.
– Там мать моя! – сердито крикнула Милка.
– Мать, – разинула рот Рыжая. – Мать! Да вы у нее с Толькой подпольные. Она вам все тайком сует.
– Заткнись!
– Ну и карауль сама! Я тебе не наседка! – Нинка обернулась на бабий строй и как-то вдруг словно протрезвела.
– Сиди, дура! И так без штанов скоро останешься.
Милка махнула рукою, подтянула джинсы и решительно подалась вниз. Толик сорвался за нею.
* * *
У Клавдиного дома стояла собольковская «Волга». Георгий выводил из ворот Степаниду. Мать как-то странно гнулась. Едва усадил ее на переднее сиденье.
– Мама, куда? – подлетая, закричала Милка. – Что случилось?
– В церкву, – угрюмо ответила старуха.
Клавдия вывалилась из калитки, белая, растрепанная. Лицо ее творожно взрыхлилось. Она даже не узнала, казалось, Милки.
– Я с матерью. – Милка решительно открыла заднюю дверцу машины.
Толик, падая, хватался за колеса машины и истошно визжал.
– Я тоже! Мамка… Милка, это я тебе сказал.
Оглянувшись, Милка увидала, как брат барахтается в грязи у бревенчатого заплота Клавдииного дома. Сердце ее сжалось в тяжелом предчувствии. Дорогою в салоне машины молчали. Милка сидела рядом с Клавдией и боялась взглянуть на седой стриженый затылок возлюбленного. Клавдия развалилась на всем оставшемся сиденье и шумно, взволнованно дышала. От нее пахло луком и овчиной. Это был запах родительского дома. «Гошенька, – мысленно взмолилась Милка, – как же мы давно не были вместе! Ты и не вспомнишь, кто дышит тебе в затылок. Победила, победила меня сестрица». Она тронула рукою плечо матери, но Степанида не обернулась. И только тогда Милка почувствовала свою неуместность в машине. «Чего это я, – раздосадовалась она запоздало, – разлетелась? Права Рыжая. Чужая я им всем…»
Из церкви выходили бабы. Георгий открыл дверцу машины, высадил тещу. Милка сразу вышла и взяла мать под руку. За ними шла Клавдия. Георгий остался за воротами, у машины, глядя вослед женщинам. Взгляд его уткнулся на джинсовый зад свояченицы, и он поморщился: не к месту она здесь. И как вечное напоминание о их грехе, некстати и неспроста.
Георгий тщился проглотить ком в горле, так мешавший ему с той минуты, когда Клавдия страшно охнула у телевизора и повалилась на бок. Хорошо, что он был рядом и смог что-то сделать: капли, растирания… А то ведь и парализовать могло. Степанида, поспевшая к «скорой», сразу определила, что делать. Молиться! И Клавдия без слов подчинилась матери. Георгий глянул на крашеные купола деревянной церкви. «Господи, – подумал он, глядя на крест, – сын, мальчишка на войне. Там, может, убитый. О, не дай, не дай, Господи!» Он никогда не молился. В церкви был раза два, так, больше из соглядатайства. Свечки, правда, ставил. Для него теща была в доме как церковь. Они с Клавдией не рассуждая подчинялись ей. Надо, значит, надо! Делай, и все тут. И вот он впервые встал перед нею, страшась даже вовнутрь пройти. Встал беззащитный, остаревший, словно голый, стыдясь и волнуясь от собственного душевного обращения к Ней, впервые смертно жаждая ее утешения и помощи. От смущения он долго искал и даже в себе боялся произнести какие-то слова, которые, как он думал, и будут молитвою. Георгий постоял, как вкопанный, держа по-армейски руки по швам, потом опустил голову. Он силился и не мог даже внутренне вымолвить нужных слов, будто каменный затор рвал душу, но не давал освободиться живому ключику молитвы. И ясно тогда представилось ему мальчишеское, островатое лицо последыша, с лукавыми Милкиными глазами. Вспомнил он, как рыбачили летом, когда стадо омуля близко подходило к берегу. Тянули сети, и Пашка восторженным и настороженным шепотом все вскрикивал:
– Папа, папа, смотри… Папа, папка…
И вот он, папка, к которому он так жался в тайге ночами, слыша близкого медведя, жался, как к единственной своей защите. И, ощутив в полной мере свою слабость и старость, Георгий заплакал и поднял глаза на крест. «Господи, – сказал он себе, – что я знал, кроме греха? Как мы жили. Как в люльке. Набуровил вон в жизни. С сестрами жил! Прости меня, Господи! А этот мальчик, Пашка! Неужто расплата за мой грех… Мальчик мой… Сынок!.. Птенец еще. И девки не нашлось писать ему. И вот он уж войну хлебает. В чужой земле с чужим народом. Страшную, настоящую. Убивают где… Сына моего… Последыша… Самого-самого. И на него пало. Не на старших, не на отца. На Пашку…»
– Прости меня, Господи, – наконец явственно молвил Георгий. – Спаси сына моего Павла. Спаси его. Ты должен, ты можешь… Спаси нас…
Слезы лились по белому его лицу. Он глотал их, не вытирая и не отрывая взгляда от крестов.
Девочка в беретке, в сапожках, вся опрятная, прилежная, вежливо тронула его за рукав.
– Дедушка, вам плохо? Вам помочь?!
Георгий улыбнулся и рукою погладил клетчатое плечико ее.
– Ничего, внученька, ничего. Мне хорошо. Ничего…
И сразу разрыдался, закрыв лицо кепкою. К девочке подошла женщина. Красивая, такая же опрятная, она, взяв девочку за руку, отвела ее в сторонку. Они тоже ждали кого-то у своей иномарки. От смущения Георгий отвернулся, потом вытер слезы кепкою, сунул ее в карман, едва сложив негнучие пальцы, перекрестился. Потом, глядя на кресты, твердо и почти спокойно сказал вверх:
– Пожалей меня, Бог. Сохрани сына. Ради Клавдии. Она ведь ни в чем не виновная. Я кругом виноват. Меня и губи.
* * *
Церковь обдала Людмилу теплом и светом, бьющим в просторные окна с Байкала. И тем необыкновенным, с детства смешанным с ладаном и позолотою. Когда-то она сопровождала мать на праздники в церковь. И глядя сейчас вслед прямо движущейся к алтарю матери, Людмила пережила давно забытые мгновения. Оттуда, из чистоты и надежности детства, нахлынуло и защемило в сердце. Клавдия переваливалась рядом со Степанидой, в темном платке, из-под которого трепались седые кудели. Она казалась старше матери. На колени повалилась боком и долго задыхалась, не то в слезах, не то от полноты. Мать же стояла легко и, кажется, прозрачно.
«Я в мать», – удовлетворенно подумала Милка и пошла к свечному ящику. Она купила свечей, подумав, еще маленький образок Божьей Матери и, ставя свечи, долго разглядывала иконы. Ничего не изменилось с тех пор в храме. К родным Милка почему-то не подошла, а встала стоять у печи, глядя, как подошел к Степаниде священник. Он седой, в летах и теле, с мягкими волосами до плеч. Смотрел внимательно. Прямая мать, с выжженным, плоским, как на иконах, ликом что-то говорила ему, а в ногах, ворочаясь, как бурая медведица, едва подымалась Клавдия. Священник помог ей подняться, потом долго и ласково слушал обеих, кивал головою и что-то внушал им. Потом мать и сестра покупали свечи, а отец Владимир ушел в алтарь, откуда быстро вернулся уже в облачении. Служили молебны о здравии и спасении раба Божия Павла. Потом Клавдия заказывала Сорокоуст и давала деньги, а Милка, уйдя, чтобы не мешать им, суетясь на глазах, в дальний придел, постояла в тихой полутьме, совсем одна. И вдруг, прикрыв глаза, она подумала, как хорошо бы было все эти годы жить здесь. Навещать эту церковь, слушать отца Владимира. И чтобы не было Москвы, закулис, общежитий, абортных… О, Боже! Стоять бы на молебне, плача о своем собственном сыне, воюющем за Отчизну. Рядом с Георгием… «О, Боже, – со слезами подумала она, – прости меня! Гоша, прости меня… Как я рвалась из дому. Из деревни. Тоскуя по дому… А жить не могла. Все надеялась на удачу, на звезду, что вот-вот! Вот скоро… И вот… О господи…»
Когда Людмила вышла из придела, женщин уже не было в храме. Она быстро выскользнула на улицу, увидала хвост машины на повороте.
– Уехали, – горько сказала она и подумала, что они и не заметили ее. Что она вообще была с ними. И Гоха тоже. – А я сумки бросила, дура. Права Рыжая! Не нужна я им… Никому я не нужна! Никому. – Милка повернулась к храму и встретила выходящего из церкви отца Владимира.
– Батюшка! – решительно перегородила она ему дорогу.
Священник остановился, внимательно глянув ей в лицо. Милка неловко помялась, зачем-то стала поправлять парик, чувствуя его неуместность. Он терпеливо ждал, разглядывая его.
– Возьмите меня в хор, – выпалила она.
– Во как? – удивленно протянул отец Владимир. – А ты чья ж такая будешь?!
– Култукская я. Вот бабушка здесь была Степанида, я ее дочка.
– Во как. А не похожа. Это младшая… Как же, как же… Мать все годы за тебя подавала… Артистка! А чего ты с ними не поехала?
– Хотела с вами поговорить, – соврала Милка.
– Как зовут?
– Милка. То есть Мила…
– Людмила, значит… Ну, ну… И петь умеешь?
– А как же! Я же актриса… как-никак…
Она близко взглянула в его бугристое лицо с умными, живыми глазами.
– Ну да, ну да… И грамоту разумеешь? Музыкальную?
– Грамоту нет! Но пою уж получше вашей матушки! Все-таки актриса.
– В церкви актрисы не нужны, – вздохнул священник. – Здесь верующие нужны. Ты в Бога веруешь?
Милка закашлялась.
– Ходила с мамой в церковь в детстве. Крещеная я… Да вы не бойтесь. Я парик сниму, платочек надену и юбку…
– Можно и юбку надеть, и платочек, – согласился он, – а в душе пусто будет. Мне певчие нужны. Певчие, а не актеры.
– И я петь буду. Че ваша матушка поет?! Скрежещет, как кровельное железо.
– Да, голос сел, – вздохнул священник. – Живой он. Камень – и тот трескается. Всю жизнь поет. С молодости. Поет, читает… Послушание ее такое… Одна ведь. – Отец Владимир взглянул на Людмилу вдумчиво, спокойно. – Ты вот только в церковь вошла, а уж и матушку осудила…
– Да нет, – горячо перебила Милка. – Я чтоб взяли…
– А не все одно ради чего. Это еще хуже, чтобы место занять. Ты просто ходи в церковь. Как мать твоя. У тебя и отец добрый был… Фронтовик. Я отпевал его. И сестра…
– Дак вы меня не берете? – с вызовом прервала Милка.
– Походи, говорю, в церковь-то. Молиться поучись. Труд непростой. Ты вот только вошла и на амвон сразу метишь. Звездить надо, чтобы слушали, хвалили… А для души это знаешь, как вредно… Матушка вон как страдает и от голоса, и болезней. Она молится, не поет. Она знает, что уже безголосая, да послушание ее такое. И страдает, и слушается. А ты походи, я посмотрю, можно ли тебе хоть половицу вымыть в храме. С Богом, голубушка, с Богом! Вы ведь хлебнули города – и уже попорчены. Вы приходите не служить, а себя показать. У вас творчество, полеты… Только куда… разобраться надо. Давно ли ты исповедовалась, причащалась?!
Милка открыла и закрыла рот.
– Ну вот. Переделывать, переворачивать, критиковать – это дело пустяшное. Только глотку имей. Новые церкви вон под себя создаете… Приходи, приходи, голуба… Помолимся, посмотрим… А матушка пела, когда тебя еще не было… и до последнего дыхания… будет.
Милка вышла из храма и пошла, как потерянная, по Слюдянке. Она уже и дороги-то не различала. Пошла в сторону от вокзала, потом хватилась, что не туда, и вернулась. Во всей ее жизни была смута, растерянность и предчувствие тяжелого конца.
«В церковь – и ту не взяли, – с обидой думала она. – В школу просилась уборщицей – все занято. Никуда, нигде, как проклятая. Сестрица, видать, постаралась. Попроклинала вволюшку… За моего же, судьбинного… – Она медленно поднималась по ступенькам виадука. – Выгоняет меня Култук… Выбрасывает, как овцу паршивую. Выбраковывает…»
– Бабушка, дайте, я вам помогу, берите меня под руку.
Милка подняла голову и увидала красивого молодого парня, чем-то схожего на Пашку. Он скалил зубы, готовно скрутив калачиком руку.
– Еще чего! Сам дурак, – вспылила Милка, тут же выпрямилась и, поправив парик, громко застучала по деревянному настилу моста. «Че это я, действительно, распустилась, – подумала она. – Еще не вечер. Еще посмотрим, кто кого…»
* * *
На серпантин Милка добралась к вечеру. Торговый ряд опустел, и только Рыжая спала на своей черной сумке, сунув ее под голову.
– Ну че, – зевнула она, открыв один глаз. – Насмотрелась на любимого?
– А сумки где? – холодея, спросила Милка, тупо разглядывая свое пустое место.
– Где, где… Стибрили! – коротко ответила Рыжая.
– Я тебя серьезно спрашиваю. – Голос у Милки сорвался.
– Я тебе серьезно отвечаю – стибрили! Тут столько народу навалило… Китайцев этих… За всеми не уследишь! Я когда хватилась, смотрю – пусто. Побегала, побегала… Я тебя предупреждала!
– Нинка! – Милка схватилась за сердце. Она открывала рот, как рыба на берегу, и больше не могла сказать ни слова.
– Подумаешь, – презрительно выговорила подруга. – Понаехали дак… Счас, вон, у людей картошку выкапывают. У меня соседи утром встали, а картошки нету. Кто-то позаботился о пенсионерах… А ты товар бросила!
– Я же тебя просила! Я на тебя бросила!
– А я не просила тебя на меня бросать! Наоборот. Я предупреждала.
– Я ведь… – Слезы наконец хлынули из глаз Людмилы. – Мне вовек не рассчитаться.
– А расписку она брала?
– А как ты думаешь? С процентами…
Рыжая поглядела на Байкал. Поднимались ветра. Холод пробирал до костей.
– Дом продашь. Еще с прибытком будет, – предложила она. – Жить ко мне переедешь. У меня все одно дом пустой.
– Дура! – злобно прервала Милка. – А Толик?
– А я за него замуж выйду. Так что тоже ко мне перейдет. Мы с ним пара. Он алкаш, я… алкашка и… другое…
– Идиотка!
– Ну, ты умница! Полетела за ненаглядным! Я хоть за мужиками не бегала. Хозяйка уже прилетала. Голубка наша. Ворковала так, что Байкал вздыбился. Вишь, волны пошли… От ее крика…
Хозяйка встретила Милку продолжительным молчанием. Она сидела за низким столиком, щелкая костяшками счет и что-то записывая.
– Ну что? – сочно и протяжно сказала она, помолчав. – Артистка… Погорелого театра. Когда расплачиваться будем, красавица Ангара?
В углу на ящиках восседал ее Ашот, жирноватый, с глазами навылупку, уже тронутый сединою самец, с маслянистыми, виртуозно вырезанными губами. Он с равнодушным презрением смотрел на обеих товарок, и Милка четко прочла в глазах полное непочтение к ним обеим.
«Так что несильно гоношись со своими деньгами, – удовлетворенно подумала о хозяйке Милка. – Любовь и молодость не купишь».
Марина словно почуяла что-то. Недовольно обернулась на сожителя.
– Связалась я с вами. Одни убытки, – заворчала она Милке, глядя, как Ашот разглядывает что-то в окно.
– В общем, хватит. Украли, не украли, а вот за тобою двадцать две тысячи восемьсот рубчиков. Да проценты.
– Откуда?!
– Оттуда! Это чья подпись?! А! То-то. А ты мне хоть раз расплатилась?!
– Ну где я их возьму?!
– Это твои проблемы, дорогая. Даю тебе месяц. А потом счетчик включу. То у вас запой, то понос, то любовь… В общем, все… У всякой доброты бывает конец. Ашот, ты мне нужен, подойди. – Она махнула Милке концом ладони, указуя на дверь.
Милка медленно вышла из магазинчика, прошла к Байкалу. Села на лавочку. То ли от ветра и сырости, то ли нервное – ее колотило. Дрожь пробивала все тело. Ноги сводило, словно от мороза.
«Бежать, бежать отсюда, – думала она. – Вот влипла, вот попала. Как кур в ощип…» Она глядела на свинцовый, предзимний, страшный, как опасный зверь, Байкал, на поселок, когда-то родной и ясный, теперь изменившийся до неузнаваемости. Ставший чужим и чуждым. Она здесь более чужая, чем в Москве. Она заноза здесь. Инородное тело, которое силятся вытеснить. Как она рвалась сюда! Как к лекарству. С надеждами, что исцелится. С тайной жаждою к Георгию… Никогда в жизни она не чувствовала себя такой жалкой и униженной, как на родной земле. И самое печальное, что Георгий совершенно равнодушен к ней. «Хоть в петлю», – подумала она, кутаясь в короткую куртишку. Со стороны поселка к лавочке ползла старуха. Приглядевшись, Милка узнала Степаниду.
– Мама, ты че по такой погоде?! Простынешь.
– Че она погода! – Степанида уселась, подставив лицо ветрам.
Милка сбоку прижалась к матери.
– Мам, – всхлипнула она.
Степанида шершавой ладонью провела по красному лицу дочери.
– Мам! Что делать, мам? Как жить?! Зачем… Скажи мне, мам… – Людмила содрогалась от крупной дрожи, сползая вниз, уткнулась в колени матери и разрыдалась.
– Ну хоть ты меня пожалей. Меня, наверное, Клавка прокляла.
Белой своей клешнею Степанида сняла с Милки парик и погладила по светлым с проседью волосам.
– Э-э, – сказала она, – и ты уже седая становишься. Когда ты родилась, пошел снег. Тятенька твой в окошко постучал и спросил: «Стеша, кого нам Бог послал?» Я дома рожала, Туриха бабничала. «Доча», – говорю. Миленькая такая… Мила…
Старуха водила негнущейся ладонью по гладким примятым волосам дочери, этой уже почти незнакомой женщины, судорожно жавшейся в ее окостенелые колени. Она рожала ее в другой жизни, в другом государстве… С тех пор и Байкал переменился, и земля, и люди стали другими, и речь у них другая… Степанида пережила не только свою зрелость, но и целую старость. И давно отошла от земли. И ее она прожила без этой седоватой стриженой женщины в брюках, со впалою грудью и безумными глазами.
– Мам, ну скажи что-нибудь!
– Милка, надень платочек. Тебе ведь пятьдесят будет вот… Иль было уже?
– Нет еще, вот будет, – всхлипнула Милка. – Мам, за что мне такая жизнь?.. Зачем?..
– Ты бы носила платок, – словно не слышала Степанида. – Все по-бабьи. А не то парнишонка, не то баба… Уж в лета вошла.
– Ну я же не о том!..
– Я во всем виноватая!.. Прости меня, доченька!
– Ты-то тут при чем?! – Милка утерла слезы и села в ногах у матери.
– Встань, и так холодно. Сиверко вон лютует. Мать всегда при чем. Не было бы моих вольностей, и твоих бы грехов не было. Шоферила я… Кудри крутила…
– Ну, мам! Это грехи, что ли… Ты же нас кормила.
– Встань-ко, встань… Земля каменна уже… Дома надо было сидеть мне. Не оставил бы Господь. С Панкратом бы поболе побыла. Вас вон с Толькой не доглядела. Все вихрила. Экая я, вон, с мужиками вровень. Теперь уж че… Теперь уж все… Уж и мужиков тех никого нет, и Панкрата нет, одна я, беспутая, все маюсь и людей маю… Раньше все хотела хоть раз проехать по той дороге, что колесила. А счас, – она махнула рукою, – про другу дорогу все думаю.
– Живи! Ты нам нужна!
– Никому я не нужна. Старый человек никому не нужен. Терпят дак…
– Ты че сюда в такой ветер?
– Заполошная дак. Кого-то выдумала, что Таиска сюда явится. Мы вчера разбрехалися с ней… Ну, кого она явится… Пойдем, однако, спину дует.
Милка, поднявшись, взяла мать под руку.
– Брось ты эту моду-то! Брюки да волосы чужие, – опять начала дорогой Степанида. – Слышу, люди все тебя зовут: Милка да Милка… Ну кака ты Милка в эти годы? Людмила ты. Отец Панкрат… Панкратьевна. Отмиловала…
Возле своего дома Степанида остановилась и, глядя на проезжий путь, призналась:
– А я любила, знашь, в дороге утро встречать. Солнышко когда… И иней на траве об эту пору… Когда заяц проскочит, и чтобы свет бил… Ах ты, Господи, Боже ж ты мой, Богородица Пресвятая… Только и вспомнить, что эту дорогу…
Людмила проводила мать до калитки. Клавдия встретила их на пороге, молча глядя на Милку. Так же безмолвно Милка ввела мать в ограду и вышла, звякнув щеколдой калитки.
Сестры встретились и простились долгими выразительными взглядами.
* * *
Для Людмилы началась череда черных дней. Били сквозные, холодные култукские ветра. Небо разбухало серо и лохмато, предвещая снега, но они падали где-то вдали от Култука. А здесь сквозняки, казалось, проходили сквозь жилы. Дом топить было нечем. Еще весной Толик разломал и сжег последний сарай усадьбы. Милка все надеялась заработать на уголь. Теперь эти надежды рухнули. Деньги, вырученные за джинсы, растаяли, как сон. Уже третий день в доме не было хлеба. С Толиком стало совсем плохо. Он уже давно не просил есть, не пил, не спал, а все время требовал катанки.
– А-цетону! – кричал он на весь их пустой, давно обветшавший родительский дом.
Деньги уходили на «ацетон». Когда кончились, Милка униженно просила у ближайшей «метелки», как прозвали в Култуке торговок самодельной водкой, в долг катанки. До поры старуха Иза, толстая, рукастая, со строгим, презрительным выражением крупного мясистого лица совала «шкалики» молча, резко, коротко. Милка долго бормотала благодарности и оправдания, думая при этом: «Чтоб ты сдохла, треклятая! Пол-Култука споила». Прошарив как-то вечером в очередной раз двор, изученный ею до сантиметра, она, вздохнув, проделала дыру в заплоте и вытащила несколько полешек из соседней поленницы. Так она «кайфовала» три дня. На четвертый вечер в холодном сквозном сумраке ее молча увесисто шарахнули поленом по протянутой руке, и поленница наутро перекочевала из огорода в сарай. Дыру забили. Соседка перестала с нею здороваться. На другой день баба Иза также коротко и резко отказала ей в «ацетоне» и выставила со двора. Милка почувствовала себя хуже приблудной собаки. Толик уже не узнавал ее. Провалы в памяти у него начались давно. Он и двигался уже неверно. Особенно страшны были ночи. Толик лунатил все их напролет, то бормотал, но чаще кричал, шаря по шкафу и комоду трясущимися руками. Едва забывавшаяся под кучею старого тряпья Милка просыпалась от его пронзительного: «Ацетону! Милка, дай ацетону… Дайте мне выпить…»
В долг не давал ей никто. Ничего. Она ясно чувствовала холодное, презрительное отношение к ней своих земляков. Даже к култукским алкашам и бичам, ей казалось, относились лучше. Недавно она встретила свою одноклассницу Анютку Самойлову. Анютка росла неказистенькой, коротконогой, с бурятскими чертами широкого плосковатого лица. Так тихоней и кисла на задних партах. А тупая была до непробиваемости. Сроду ни на один вопрос учителя не ответила. А тут идет в пальто до пят. Шапка под рысь. Полная, вдруг похорошевшая. Ни морщин, ни пятен на свежем румяном лице. Скот держит с мужем. Машина, лодка. Детей в институте учит. А как она с нею, Милкою, разговаривала! Та сначала разлетелась к ней с объятиями. Но шиш с маслом! Анна держалась, как королева красоты. И не обидела, и напрямую не высказала своего к Милке пренебрежения. Но в оборотах речи, в отстраненной нарочитости движений чувствовалась такая насмешка и победительность, что Милка отошла от нее, как оплеванная. И когда и где научилась?! В каких столицах? Милка чувствовала, что Култук вовсе и совсем не та уже деревня, из которой она рвалась когда-то. Да он и не был таким. Все же ему триста пятьдесят лет. И что она выглядит здесь гораздо более отсталой и деревенской, чем земляки.
– Ах, какая ты была красавица! – с сочувствием опустила глаза Анюта. – А модница какая была!
Дурацкий этот парик. Их сейчас никто не носит. Но тепло ведь! Толик пропил ее шапку еще весною.
В середине ноября вечером Милка вновь встретила Анютку, уже в роскошной шубе. Она шла с мужем под руку по дощатому тротуару, проложенному вдоль главной, трактовой улицы Култука. Содрогаясь от сквозного ветра в своей короткой куртешке, Милка наступила пяткою на собственную гордость и перехватила у Анютки пятидесятку. Жалость, с которой Анютка подавала ей купюру, била Милку страшнее презрения.
В этот вечер Милка купила хлеба, чаю и бутылку катанки для брата. Толик трясущимися руками схватил бутылку и, пока Милка резала хлеб, выпил ее из горлышка, до капельки. Потом сразу затих и уснул.
«Господи, я хоть посплю», – подумала Милка. Она напилась горячего чаю с хлебом и действительно задремала. В тихом сне ей привиделся Гоха, молодой и светлый. И шел он спиною к ней и от нее, но она, узнавая его походку, ощутила в себе чувство, которое испытывала к нему в ранней юности, когда нетерпеливо ждала его прихода и все заглядывала в окна: не идет ли. А он уходил. Споро, молодо, весело. И она хотела крикнуть, чтобы он обернулся и заметил ее. Но тут все затряслось. Она проснулась, увидала над собою Толика. Он тряс ее за плечо и был страшен. Руки тряслись, глаза блуждали.
– Нету, отстань! – Милка с досадой отвернулась к стене.
– Милка, ацетону… Дай мне выпить. Сбегай.
– Нету, нету! Не дает никто!
– Дай, дай, Милка, дай ацетону! – Крик Толика, прорезавший холодную мглу дома, был ужасен.
Милка завернулась в одеяло и наблюдала, как брат выкидывает ящики из комода, посуду из шкафов. Его колотило, он уже не понимал ничего. Вдруг залез головою в печь, потом встал на стул и потянулся за единственной горевшей в доме лампочкой. И в этот момент страшно завыла печная труба. Оглянувшись, Толик грохнулся и не встал. Вскочив, Милка нагнулась над ним. Толик едва дышал.
Ноябрьское небо было беспросветно. Ветер продувал насквозь этот сырой и жуткий мрак ночи. Она билась в запертые ворота соседей, кричала и била кулаками в калитки. Кое-где еще синели огоньки телевизоров, но никто не вышел. Вернувшись домой, Милка прижалась ухом к груди брата. Сердце едва, но прослушивалось. Быстро надев на голову парик, она выскочила из дома и двинулась к железной дороге. По путям, сквозь мглу, цепенея от страха и ветра, добралась до железнодорожной будки.
– Ой, напугала! – вскрикнула путейщица, хватаясь за сердце.
«Скорая» приехала к утру. Толик так и не приходил в сознание. Молодой врач метко и сразу оценил их дом. Надо сказать, зрелище было страшным. Милка сразу засуетилась, подымая ящики и стулья, пыталась даже найти веник. Потом села на табурет и свесила голову.
– У него сердце, – соврала она.
– Я вижу, – холодно ответил врач.
Милка медленно покачала головой.
– Я, конечно, отвезу, – сказал он ей. – Но гарантирую – вы меня вызывали зря.
В больнице с нее прямо требовали денег, потом полис. Медсестра кричала, что здесь не наркология и требовала полторы тысячи за укол.
– Наркология у нас платная, мамаша.
– У него сердце! – заученно твердила Милка. – Я вас посажу.
– Воспитывать надо было как следует сыновей своих.
– Каких сыновей? – возмутилась Милка. – Он мой брат.
Медсестра фыркнула, повернулась и ушла.
Ее выдворили из отделения. Уже совсем рассвело, когда та же медсестра наткнулась на Милку, прикорнувшую у батарейки.
– Че вы здесь сидите? – удивленно спросила она. – Ваш сын умер!
* * *
Толика хоронили на славу. Почти богато. Как привезли его в дом, так сразу пошел народ. Первой, конечно, с вечера еще явилась Клавдия. Она молча прошла по дому, осмотрела посуду, двор и, высокомерно глянув на Милку, лежавшую под грязным одеялом на кровати, так же молча ушла. Сразу за нею пришли Клавдиины невестки, потребовали тряпки, ведра, нашли веник и промыли дом. Утром Клавдиины сыны, Милкины племянники, завезли во двор дрова. Печь не топили, потому что ждали Толика. Его привезли к обеду. Был он уже обмыт и одет в новый синий костюм, чуть большеватый для него. Его привезли уже в гробу, обитом вишневым плюшем, и невестки обе сразу стали алой лентой прибивать рюши к краям гроба. Сразу попер народ, а деньги клали в ноги покойному. Клавдия приехала с телом брата. Была она уже вся в черном, с ажурным черным платком на голове. Милка, глянув на сестру, отметила, что черное очень шло Клавдие. Особенно платок на высоком узле волос красиво и благородно подчеркивал седину. Она немного побледнела и осунулась, оттого четко обозначились черты лица. Она поставила лавочку возле гроба и села, глядя в кроткое, чистое, как у спящего ребенка, лицо брата. Милка посуетилась по дому в поисках платка, определенно зная, что в доме их давно нет, пригладила ладонью волосы и села на лавочку рядом с сестрою. Толик лежал безмятежно, с пластиковым крестом в узких, связанных полотенчиком ладонях, и детское лицо его, красивое и нервное, словно выражало готовность выслушать сказку. В детстве он очень любил слушать сказки. Любил, когда ему читали книги. Бегал в клуб, когда привозили фильмы про войну, и пересматривал картины по многу раз. Он так и прожил жизнь в воображаемой реальности. И сейчас он словно смотрел и видел сказку. Последние годы он так мало получал внимания и сочувствия и, казалось, сейчас затаенно слушал приходящих, изумляясь всему, что происходило для него и вокруг него.
– Вот счастливец, – пророкотала, вваливаясь в дом, Таисия, – родился в этом доме, прогулял жись и возлег в этом доме. Как ангелочек, прям. Барчук, одно слово. О, Толя, Толя! Ох, То-лич-ка! Куды ж ты навострился… Ешо жениться мог раз пять… Внуков не видал… А мать где?!
– Она к ночи придет, – ответила Клавдия.
– Ну и я с ней просижу. С Толиком. Я его за уши драла, было дело. Они с моим тихонею, Лексеем, по огородам только так шастали.
Таиска рухнула на лавку всем своим мужичьим телом и нежданно тонко, на всхлипе, закончила:
– Встретились сейчас… Ангелочки наши…
Вошел Георгий и, увидав сестер вместе, смутился и неловко затоптался у порога. Клавдия поднялась к нему. Говорили они коротко, понятливо, и он сразу вышел, а Клавдия распоряжалась на кухне, встречала народ, выдавала деньги, крепко держа их в мясистых красных своих руках. Милка враз оказалась чужой в собственном доме. Она жалко и одиноко торчала у тела брата, глядя, как сестра плотно и властно заполоняет пространство родительского дома. Односельчане подходили сразу к ней с сочувственными разговорами, у нее спрашивали, куда поставить сумки с продуктами и банками; помогавшие женщины спрашивали, где брать ту или иную посудину, и она отвечала всем уверенно и спокойно, словно она никогда не выходила из этого дома. Но горше всего было видеть Милке, как Георгий общается с женою. Она вдруг ясно увидала ту прочную семейную связь, надежнее всех цепей и канатов, увязавшую супругов в труде, хозяйстве и детях. Они понимали друг друга без слов и действовали почти синхронно, никогда не подводя друг дружку и всегда опираясь на подружье плечо. Клавдия и Гоха были едины. Они похожи стали, как два медведя: плотные, плотские, работящие. А она, Милка, осталась одна. Брат, какой ни был, и тот покинул ее, и не она хоронит его, а выходит, что Клавдия. Потому так небрежны односельчане с нею, даже молодняк. И Георгий понимает все. И самое страшное – жалеет ее. Когда-то она жалела его. Людмила страдала. Бабы шептались, проходили, присаживались. Мужики стояли у порога. Клавдия красиво и важно двигалась по дому. И Милка совершенно ясно поняла, что она не то чтобы лишняя здесь, а совсем как бы некстати, не к месту, до неловкости.
«Ну и пусть!» – подумала она, с вызовом вскинув худую простоволосую головенку.
Баба Иза принесла на поминки катанки. Бутылок десять. Села на табурет напротив Тольки.
– Ишь, какой красавчик, – сказала она почти радостно. – Костюм-то где брали? В Слюдянке! Во как!
Она деловито откинула простыню от ног и рассмотрела новые ботинки, подержавшись рукою на носке покойника.
– Ишь, как сестры-то на тот свет провожают… Да… Прямо куды с добром…
– Че, боишься, что явится к тебе? За ответом. Сколь на тот свет отправила? Ацетоном своим? – не удержалась правдолюбка Таисия.
– Не надрывайся, – урезонила баба Иза. – Здесь не партком! Я никого к своему веревкою не тянула. Сами шли. Ночами, вон, будят. Дорогу находят.
– Ну, бабы, не передеритесь. – В дверях появилась баба Кланя, и Милка ей обрадовалась, как родной. Она обняла и поцеловала Милку. – Отмаялась, право! Сколь с ним помучилася. Ну, царствие тебе небесное, Толик! Рано, рано ты в дорогу-то собрался! Ай, мужики вы, мужики. Царство небесное пропиваете. Ах вы, мужики. – Она всхлипнула. – Красивенький лежит. Как картинка. И че не жилося? Жил бы да жил. А Стеша-то где?!
За бабой Кланею потянулся весь серпантин. И с Милкою здоровались, сочувствовали. И Милка почувствовала себя человеком и расплакалась над Толиком, жалея его и себя. И товарки жалели ее, наперебой вспоминая, как она нянькалась с братом. К вечеру привезли Степаниду. Она вошла, постукивая клюкою об пол, погладила сухой ладонью косяки дверей, приложилась к ним сначала лбом, потом губами. Перекрестилась на гроб, села у изголовья покойного.
– Ну, вот сыночек, собрался, – тихо сказала она.
Все родные: семьи Клавдии, сыны с невестками, Георгий, Милка, Таисия стояли у гроба, посреди залы, и при тусклом вечернем свете чуть пожелтевший лик покойного казался усталым и капризным. Словно он наслушался сочувствий и жалел о собственной смерти. Степанида заботливо поправила простынку, венчик на лбу покойного. Всхлипнула сухо и, развязав узелок, вынула образок Божьей Матери, положила его на груди покойного под простынку. Потом достала темный шелковый платок и подала Милке:
– Надень, дочь.
Милка зарделась и поцеловала мать в щеку. Потом, оглядев всех, поцеловала ей руку. Зеркала в доме были завешены, но так спокойно ей стало в платке. Вглядевшись в себя в окно, Милка прошла в свою боковушку и, покопавшись в старом чемодане, нашла темное платьице, еще тех времен, и надела его.
Георгий поглядел на нее долгим взглядом, и Клавдия, перехватив его, шумно села рядом с матерью.
К вечеру растопили печь и поили Таисию чаем. Племянники ели котлеты, Георгий сидел за столом по-отцовски строго, поглядывал на здоровых, ладных мужиков, евших сочно, много, с аппетитом. Невестки прилегли в углу на постели. Степанида сидела у гроба сына.
– Мам, ты бы прилегла! – участливо попросила Клавдия.
– Належусь скоро, – ответила тихо Степанида.
– Да уж, мы належимся, – подтвердила, очнувшись, Таисия. – Че-то мне Сиверко, леший, примнился. К ночи-то.
– Ну че я тебе говорила! – напомнила Степанида подруге давний спор. – Про Толика. Есть Бог-то?!
– А твой Бог только в гробы класть. Тут он, конечно, тут как тут.
– Тьфу. – Степанида закрестилась. – Иди спать вон на лежанку у печи.
– Пойду-ка, правда, кости ломит.
Прибежала Рыжая. Зашумела, заплакала. Выпила полстаканчика «за упокой», заев котлетами.
– Что там на улице? Воет?.. – спросила Таисия со своей лежанки.
– Ой, до небес, – хрипло ответила Нинка.
– Ты че так поздно?! Где была, – упрекнула подругу Милка.
– Ой, не говори! Потом расскажу. Роман. Не вышепчешь.
Она завела к потолку глаза, глубоко вздохнула, потом наткнулась взглядом на покойника и запричитала:
– То-лень-ка… Тольчик ты наш. Да как же без тебя…
Перед рассветом, утомленные, все тихо дремали по углам. Толик был закрыт простынею с головой, потому что Таисия не позволила смотреть ночью в лицо покойного.
– Ты же не веришь, – осаживала ее Степанида.
– Веришь – не веришь, а старики так говорили. Я стариков уважаю.
Ветер стихал. Степанида, прислушавшись к ночной тишине, встала и в носках, чтобы не шаркать, подошла к гробу. Сняла с головы простыню и, присев у изголовья на табурет, склонилась к холодному уху сына.
– Ты не серчай на меня, сынок, – прошептала она ему в ухо. – Че же теперь поделаешь? Конечно, это плохо, чтобы мать сына хоронила. Но так лучше, лучше, сынок. Я отпою тебя. Поминки на моих глазах справят. Чтобы по-людски. А ты потерпи, подожди меня там. Девять деньков отведу тебе и приду. Я уже боле никак не задержусь. – Она увещала его, как делала это в детстве, тихим, терпеливым голосом, спокойно, не торопясь. – Я помолюсь за тебя Матушке-заступнице. Сорокоусты закажу. Ты полежи там смирненько. А я помолюсь и прибуду. Вместе и ляжем. Рядом с папкой нашим. И могилу одну огородят, и крест поставят. И будем мы лежать-полеживать…
Судорожный вздох, а потом и всхлип Таисии прервал ее шепот.
– Скажи ему, пусть Алешку моего попроведует. Скоро и я там буду…
С утра бабы потащили в дом продукты. Баба Кланя привезла на тележке листы с холодцом. Верка – ведро винегрета. Важиха приперла пироги с рыбой и черемухой. Все отдавалось со строгим отчетом Клавдие.
– Вроде чеснока должно хватить, – хвасталась баба Кланя, – своего подкладывала.
– Клаша, у меня жир остался, дак на девять дней еще испеку, – отчитывалась Важиха.
Банки с соленьями и вареньями выстроились в ряд на кухне. В тазах, прикрытое, ждало обработки мясо. В бачке – сосиски. Георгий заносил ящики с водкой.
«Прямо как волшебной палочкой орудует», – усмехнулась про себя Милка. Однако она не могла не отметить, как неспешно и спокойно Клавдия организовывала похороны. Все у нее складывалось само собою, без суеты и шума. По негромкому ее слову соседки стряпали, варили, коптили омуль. «Мне даже бы с деньгами так не устроить», – горько подумала Милка. К полудню, во время отпевания, повалил наконец снег. Густой, мягкий, и сразу посветлело в доме, и в окно кинулась вдруг и ушиблась синица.
– Ешо покойник будет, – убежденно объявила Рыжая.
На кладбище едва засыпали могилу, а она уж под снегом. Ограду расширили. Толик возлег у ног отца своего.
– А я уж вот здесь, – указала Степанида.
На первый поминальный стол, как водится, первыми сели дети. Их торопили. У дверей после стола Клавдия раздавала им булки и конфеты.
– Поминайте, поминайте, дети. Скушайте и вздохните по рабу Божию Толику, – увещала Степанида. – Дети – самые верные поминальщики. Их Матерь Божия слышит.
Милка смотрела на мать и не узнавала ее. Она словно помолодела. Завидная энергия сквозила во всех движениях девяностолетней Степаниды. Лицо отчеканилось, в глазах появился блеск. Она словно оживала вновь.
За детьми села култукская бывшая знать. Клавдиина гвардия. Базовские, кладовщицы, бухгалтера, работники бывшего леспромхоза. Все уже пенсионеры. Они были в шубах, с песцами и соболем на воротках, в добротных старомодных костюмах. Роскошный стол во весь дом ломился от изобилия. «Бедный Толик, – думала Милка, – оголодавший до истощения в последние месяцы своей жизни, знал бы он, какие у него будут поминки».
Третья смена была попроще. Соседи, одноклассники покойного и, наконец, култукская бичевня. Помятые, синюшные, ждавшие своей очереди стороночкой. Они кушали деликатно, пили скромно. Все получили булочки и Изину катанку с собою. Клавдия работала, как двужильная. И если Милка после бессонных ночей валилась с ног, то Клавдия, спокойно и неустанно перебирая по дому толстыми ножищами, обслуживала все смены столов, подавала, наливала, подкладывала, провожала, искала одежду поминальщиков, раздавала булочки. И все она делала одинаково со всеми, без различия. И чем больше она работала, тем, казалось Милке, становилась свежее и значительнее. Георгий молча двигался у нее на подхвате, и в движениях, взглядах, негромких перемолвках обоих супругов ясно ощущалось абсолютное понимание и сжитость.
«Сжились, – горько думала Милка, – не слюбилися, дак стерпелися».
Напослед уже сели все родные и бабы-соседки, да помогальщицы. Клавдия убрала с соседками последний стол и накрывала для своих. Этот последний стол был попроще накрыт, но по-домашнему обильнее. Котлеты с верхом в чашке. Омуль разложили по тарелкам. Мясо поставили в кастрюле. Со дна – послаще.
Клавдия села в самом заду, когда почти все уместились. Георгий, потоптавшись, подсел к жене. Милка, которую вновь забыли, оказалась рядом с ним на единственно свободном стуле. Шумно устраивающееся застолье вмиг утихло. Все смотрели на троицу. Клавдия уже накладывала себе в тарелку пюре с котлетами и, почуяв напряжение за столом, оглянулась. Секунду она задержала свое блюдо над столом, потом разрешающе махнула рукой землякам: не берите, мол, в голову, поминайте.
– И то правда, – согласилась вслух Таисия. – Мириться надо. Сестры…
Первую рюмку выпили стоя. Клавдия выпила ее полностью и принялась за еду. Ела она основательно и строго, соблюдая чин. Вначале блин с киселем, потом ужинала, доедая каждое блюдо до ложки, подчищая его хлебцем. Потом, оглядевшись, накладывала новое, не забывая о муже. Георгий ел, как привык, все, что подложит жена. Милка то пощипывала, то переедала. То, взволнованная забытой близостью Георгия, сидела, уставившись в тарелку. Поев, Георгий поерзал между сестрами и вылез из-за стола. Клавдия оказалась рядом с Милкою.
– Ну размахнулись вы, молодцы, – похвалила Варвара. – Толик столько за жизнь не съел. Столь народу! Анютка, ты считала, сколь?!
– Че тут считать, – ответила старшая невестка, – четвертый стол, человек по шесят..
– Считай, пол-Култука… Вот честь Толику-то.
– Принесли больше, – отмахнулась Клавдия. – Спасибо всем. Помогли, не оставили.
– Да, своя землица не оставит, – вздохнула Таисия.
– Хоть бы успеть в свою землю лечь. А то продадут нас китайцам. И шкуры сдадут…
– Кто?!
– Да кто, сволота-то эта! Видала по ящику-то, борова одне?
– Брось, брось! Путин наведет порядок!..
– Порядок! – возмутилась Таисия. – Порядок. А землю продает.
– Кому?
– Да кому не лень! Мы-то с тобою на могилку не заработали. Оне вон все разграбили. Теперь нас продадут.
– Будя, будя! Матерь Божья не даст Россию продавать.
– А, надоели вы со своей церквою…
– А ты с партией!
Клавдия, отставив тарелку, взяла со стола бутылку.
– Помянем, сестра, брата.
– Давно бы так! – воскликнула баба Кланя.
– Все уж, таперь чего делить. Разделено уже все… – подхватила Варвара. Сама взяла рюмку, но увидела Митяя с порога, садившегося за стол. – Ку-у-да?! Третий раз садишься!
– Не позорь мужика! Дома разберетесь!
Клавдия выпила махом до дна.
– Горькая, язви ее. Как они ее жрут?
Милка не допила, поставила на стол. От усталости и нервного перенапряжения у нее поплыло перед глазами. Она не ела уже дня два и сейчас только похватала.
– Ешь холодец-то, – уговаривали ее бабы. – Картошки с котлеткою. Ешь больше. А то худая.
– Ноне модно.
– Дурная мода – без тела жить.
– Царство небесное Толику, – сказала тихо Клавдия. – Попил он кровушки-то у нас.
– У тебя не убыло, – усмехнулась Милка. – Я-то с ним понянькалась.
Хмель ходил по опустошенному ее чреву, но есть почему-то не хотелось.
– Раздобрела ты, – заметила мирно Милка. – Тебе идет.
– Чего ж, – спокойно ответила Клавдия. – Питание хорошее. Работаю на воздухе. Молочко… Зато ты исхудала.
– Не до жиру. Быть бы живу.
– Вот кушай. Все свое.
– Спасибо, сыта по горло. Особо Толик. При жизни-то он у тебя корки хлеба не выпросил.
– Ну, положим, выпросил, – усмехнулась Клавдия, в открытую разглядывая постаревшее лицо сестры. – И не только корочки. На водку я, правда, не давала. И своего не поважаю. – Она с нажимом произнесла «своего».
Милка дернулась. Клавдия заметила это.
– Вы ведь с Толиком привыкли, что вам все даром в жизни давалось. Как бабочки порхали. – Клавдия подумала и подложила себе еще холодца в тарелку. – Не тем будь помянут братец наш.
– Мы, конечно, бабочки, – Милка пьянела, – зато ты у нас крупнорогатое…
Клавдия дрогнула, изменилась в лице.
– Может быть, – тихо и четко сказала она. – Я всю жизнь пахала. И живу только заработанным.
– И я работаю.
– Чем?!
– У тебя мозгов не хватит понять, чем я работаю.
Сестры говорили очень тихо, с улыбками на лицах, и в шумном говоре застолья никто не улавливал ссоры.
– У тебя одно «рабочее место». Там мозгов не надо.
– Смотри, сестра: если у меня оно «одно рабочее»… Поработаю еще. Не пеняй потом. Не отпущу.
– Вон он! Хоть ложкой хлебай!
– С чего бы такая щедрость?
– Богатая я баба. Без него забот хватает. Я своих деток на помойку не выбрасывала. Так что есть чем жить.
Клавдия щедро намазала студень горчицей и отправила его в рот. Не поморщившись.
Милка побледнела. Клавдия, предчувствуя выпад, напряглась.
Застолье почуяло что-то и притихло. Милка оглядела стол, соседей, встала и вышла, хлопнув дверью.
– Чего это? – спросила Варвара.
– Заплохело с устатка, – ответила Клавдия и запила горчицу стаканом киселя.
Народ расходился за полночь. Ни Георгий, ни Милка в избе больше не появились. Клавдия краем глаза видела, как светится окно флигеля.
«Пусть, – горько подумала она, – отведут душу».
Она посидела, свесив голову. Потом встала провожать последних гостей. Потом перемыла всю посуду. Приготовила ведра помоев для своих свиней. Отобрала оставшиеся продукты, годные на девять дней. Смела и промыла столы, оставив, как положено, закуски на завтрашнее поминанье. Поставила листы с холодцом в сени и накрыла их от мышей. Подумав, взялась за тряпку и промыла полы. Потом поняла, что все, сколь ни тяни, а домой идти надо. Мысль уходить одной была тяжела. Она все прислушивалась, но за окном не было ни шагов, ни стуков. «Пусть, пусть, – успокаивала она себя. – Когда-нибудь это должно кончиться. У меня дети, Пашка… Сын, внуки… У меня и без него есть чем жить. Мать надо хоронить, – вспомнила Клавдия Степанидин ночной шепот. – Нет, нет… Нельзя об этом думать». Она встала, надела пальто, отыскала шаль и, едва переваливаясь на раздутых, чугунных ногах, устало двинулась к двери. Ноги не подымались. Полчаса назад еще работала, почти не чувствуя их, а тут хоть краном себя тащи. Открыла двери из сенец, и пахнуло крепкой молодой свежестью. Белый дымок и белый снег опрятно выбелили ночную мглу. Даже в поселке самом, в его безмолвных, безглазых без свету домах что-то притихло и присмирело от первого снега. И тут она увидела, как скользнула тень по забору и раздался тяжелый скрип шагов.
– Ну, сколько можно? Что вы там?! – услышала она голос мужа.
– Ой, господи, напугал. – Голос Клавдии зачужел. – Ты где был?
– Где! Тебя уж часа полтора жду. Промерз весь. Да курево кончилось.
– А делал что? Курево кончилось!
– Бабок разводил. Бабу Кланю да Таиску. Ты же знаешь, как их провожать, как каракатиц. Да «зайди, да чайку… да здоровье»… Пришел, глянул в окно, шараборишься. Думаю, с Милкой… прибирают. Чего мешать? Ну и проторчал. Замерз, как черт… Счас бы жахнул стопарик…
– Счас, будет тебе Милка прибираться. Она сразу за тобой ушла… Я уж думала…
– Чего ты думала! Думала… – Они пошли по белой дороге.
– На гробах мы стало быть… Ну, до того не доходил ни разу… – Он оскорбленно замолчал.
– Да нет-нет, – оправдывалась Клавдия… – Думала, парни наши увели ее с собою. Она все с невестками че-то…
– Ну и что? Может, и увели… Она им тетка родная. Что ж теперь? Кончай ты это, Клавка… Все давно… – Он рукою обрубил воздух, и она, внутренне ругая себя, взяла его под руку.
– Снег ложится… все… Надо на днях Красулю резать… – И вдруг слезы нахлынули на нее. Первые за все похороны. Она ткнулась лицом мужу в плечо.
– Ты чего?!
– Толика жалко! – хрипло сказала она.
– Жалко, конечно! Ну, да для него и для нас… Особо для матери так лучше. Кто бы его тянул?! А матери каково его такого было видеть?.. Поплачь… ниче… Проводили, как человека… Все мы беспутые… мужики…
Дома Георгий жахнул стопарик, закусив сальцем, и сел к окну посмотреть на белый, еще непривычный под снегом, поселок.
* * *
На другой день после похорон Степанида поднялась до света. Еще и Клавдия не поднималась, а старуха уж зашубуршела в своей боковушке за красными плюшевыми занавесками.
– Мам, ты чего?! Рано еще, – сонно окликнула Клавдия.
– Ты ишо поспи. А мне надо. Я так, по дому, – ответила Степанида. – Не мешай мне.
Клавдия готова не мешать, перевернулась обнять мужа, но нащупала пустоту. «Опять, – подумала она, – неймется…» Сон сразу прошел. Она полежала еще, прислушиваясь к молитвенному шепоту матери, потом тихо встала и начала управляться. С рассветом она увидала работающего со скотом мужа. Он возился с Красулей, покрикивая и что-то внушая ей. Корова внимательно слушала, подрагивая отвисающей уже, сморщенной шкурою. К десяти утра Георгий вывел машину, потом давно уже ждущую Степаниду, посадил ее на переднее сиденье. Клавдия с недовольным лицом и сумкою в руках крепко хлопнула дверцей.
– К Милке, – напомнила Степанида.
Клавдия смолчала.
Могилу Толика занесло за ночь. Георгий вынул из багажника метлу и лопату. Клавдия раскрывала сумку. Степанида читала над могилою молитвы. Одна Милка стояла без дела. Она сильно постарела за эти дни. Еще больше похудела. Лицо словно костенело, и стало ясно, как она похожа на мать. Пегая куртешка не грела и не красила ее, джинсы болтались.
– Сыночек мой, – вздохнула Степанида, проведя ладонью по карточке сына. Толик на фотографии сидел смирно, и лицо его, красивое, детское, было чем-то удивлено. – Вот здесь и меня положите, – еще раз указала место Степанида.
После кладбища поехали в церковь. Георгий делал все, что велела теща. В церковь мать увела Милка, решительно подхватив ее под руку.
– Ты опять ночевал где? – спросила в машине мужа Клавдия.
– Кто про что, а вшивый про баню, – с досадой укорил в ответ Георгий. – В столярке спал. Жалко будить тебя было. Умудохалась ведь. А я уснуть не мог. Промерз. Печурку топил.
Клавдия посмотрела на него долгим, недоверчивым взглядом.
– Уже у меня под боком ты не греешься.
– Жалко, жалко тебя, дуру…
В церкви Степанида исповедалась. Батюшка внимательно слушал ее, кивал головою, что-то отвечал и увещевал. Потом причастил. Милку благословил, хотел что-то сказать, но махнул рукою, потом, мол.
Поминали Толика все вместе. Клавдия спокойно и решительно взялась хозяйствовать. Закуски и печева оставалось много, и супруги Собольковы, приняв по стопарику, принялись за дело, которое они делали столь же основательно, как и всякую работу. Милка не могла ни есть, ни пить. Она смотрела на родню безумными, блуждающими глазами. В доме было чисто, тепло, сытно. И как ни странно и страшно было подумать, но навевало родительскими праздниками, когда всем семейством садились за стол. Кажется, вот откроется дверь – и войдет отец, стуча протезом, а за ним Толик. Степанида, откушав, все ходила по дому, трогая его ладонью. И стены, и наличники окон, и торцы, и двери. И все шептала что-то себе, все прикладывалась к дереву сухими, бесцветными губами.
Милка решилась.
– Знаешь, что меня обокрали? – спросила она сестру.
– Слыхала, – подтвердила Клавдия, набирая в свою тарелку капусту с сардельками. Потом деловито подложила это блюдо мужу, который сидел бурый, что свекла, и не подымал глаз от стола.
– Помоги. Отдам… потом… или отработаю…
– Чем?! – спокойно и неспешно спросила Клавдия. Она была готова к этому разговору и уже было сама склонялась предложить помощь, но после вчерашней стычки с сестрою на поминальном застолье какой-то затор сидел внутри, не давая прорваться приветливому чувству. – «Этим местом». – Клавдия глянула на мужа. Тот побелел и поперхнулся за столом. Деловито постукав широкой пухлой дланью по его спине, Клавдия спокойно договорила: – Оно у тебя давно-о в отставке. Поэтому ты и в Култук вернулась. А больше тебе чем заработать? Продавца из тебя не вышло. Клуба нет. А у меня своя орда немалая… Нахлебницу на шею сажать.
Георгий молча стукнул кулаком об стол, так что стакан чаю у Степаниды подпрыгнул и выплеснул содержимое на ближний салат, потом встал, с грохотом отшвырнув стул.
– Э-эх, сестра! – с укором рубанул он и вышел, хлопнув дверью. – Мать постыдилась бы, – донеслось уже с сенец.
Клавдия напряженно проводила мужа долгим взглядом и, не глядя на Милку, ответила в дверь.
– Ну, то, что она сестра, она только сейчас и вспомнила. Когда приперло к заднице.
– Разжилась ты, сестрица. Раздобрела за жизнь, – дрожащими губами сказала Милка. – Нажила… за спиною у мужа…
– Ну, я нажила, а ты прожила. И у тебя все было. Так что не обессудь…
* * *
Степанида слегла на восьмой день после смерти сына. До того она каждый день ездила в церковь и подолгу молилась, ставила свечи и все о чем-то говорила с отцом Владимиром. А этим утром не поднялась.
– Все уж, – сообщила она подошедшему к ней зятю. Он уже вывел машину и ждал долго ее у ворот. – Завтра помру. До свету. Так что девять ден не гоношите. Отец Владимир знает, как делать. Его слухайте.
К обеду она подозвала Клавдию:
– Слышь, доча. Я уж не залежуся. Слава богу, пожила Стеша. Не оставил меня Господь. До последнего дня на своих ногах. И никто за мною не вытаскивал. И Толика успела проводить. Спасибо тебе, Клаша. Что старость мою обиходила. Брата с честью проводила. Это ты слезы мои утерла о сыночке… Да и меня, знаю, закопаешь… как положено. За это тебя Господь сподобит. Тоже не залежишься. Помрешь на своих ногах.
– Ну спасибо, мама. Только живи еще. Надо Пашку дождаться. Женить его, оглоеда. Да мы столетие еще твое справим!
– И справите, Бог даст. С Пашкою. Да только без меня. Доча, вот что… У меня вот осталось на память… Это тебе. – Она протянула Клавдии колечко. Золотое колечко простой круглой формы, еще того, советского, золота, купленного в магазине. Клавдия знала, что перед смертью отца Степанида обвенчалась с ним. Они хранили это в тайне. И, видимо, колечко было обручальным.
– А это, – она подала на ладони сцепленные сережки, – отдай Милке.
Клавдия с неприятным чувством приняла серьги. Она знала их с детства. Их привез Степаниде отец с войны. Уже тогда они были очень дорогими, а сейчас и того хлеще. Но дело даже не в их дороговизне и красоте (это были алмазы чистейшей воды в платине), а в том, что они частенько ссорились с Милкой в детстве, кому они достанутся. Даже дрались однажды. Степанида сама иногда подогревала этот ревностный пыл. «Вот кто лучше школу закончит, тому и сережки достанутся», – говорила она. Клавдия была уверена, что Степанида подарит их ей на свадьбу. Но она привезла из поездки редкую тогда стиральную машину.
– Не любила ты меня, мама, никогда не любила. Все одно у тебя Милка на уме, – не выдержала Клавдия.
Степанида долго молчала.
– Сама уж мать давно… И бабка. Знаешь, что для матери все дети едины. Любой палец на руке отруби, одинаково заболит.
– Знаю, знаю… – с досадой перебила Клавдия. – Ей зачем, так и пропадут у чужих людей. Одна как перст. И передать некому. А это фамильное…
– Поэтому и ей… Что одна как перст. Мать больше любит горьких деток. Ты до конца дней своих будешь о Пашке стонать. Потому что он вернется, еще даст вам жару.
– Ой, мама, лишь бы вернулся, хоть какой, а пусть придет.
– То-то!
Она притихла. Клавдия обмерла: а вдруг и впрямь помрет? Она не очень верила ее угрозам, это были скорее сетования на свою затянувшуюся жизнь, а тут что-то кольнуло на сердце. Она все подходила к матери и прислушивалась к ее дыханию.
– Мама, может «скорую» вызовем?
Степанида испуганно оживилась:
– Дай ты мне спокою, Клава. Боже тебя сохрани! Ешо чего удумала. Кого ей делать со мною. «Скорой»-то…
Ночь Степанида вроде как спала. И Клавдия, то и дело слушавшая ее дыхание, заснула лишь под утро. И тут словно толкнул ее кто в плечо. Георгий вздрогнул.
– Чего?
Клавдия соскочила к постели и, тяжело дыша, пробуровила телом темноту дома. Степанида уже остывала. Руки ее были сложены крестом на выжженной плащанице груди, а проваленный рот кривился в слабой улыбке.
Степаниду хоронил весь поселок. Давно уж не видел Култук таких знатных и многолюдных похорон. Выяснилось, что никто не забыл старуху. Пришли из поссовета, из гаражей. Откуда ни возьмись, потянулись старики, которых оказалось порядком в поселке.
– Эко, старья-то собралось! – ввалившись, резанула Таисия. – Невпродых. А говорила покойница: мы тока и остались. Ну, куды там мы… Откуль тока повылезли…
Она велела достать из комода узелок и зорко следила, как обряжали подругу. К вечеру приехал священник. Он знал уже о смерти своей прихожанки.
– Она ведь сказала, когда помрет. Значит, знала.
Таисия не сводила со священника ревностных глаз.
– Ну, попяра, а, – ворчала она, когда тот ненадолго вышел. – Видали, разъелся на народной кровушке.
– Ты кого мелешь? Кого ты, дура, языком чешешь, – остановила ее баба Кланя. – На себя-то глянь. На чьей кровушке ты распарилася.
– Я пахала всю жизнь! Как лошадь.
– И я пахала! Да тоже поперек себя толще. Прикуси язык, Таиска, нам с тобою два дыха и тамока. Вослед Стешки. А что там – попу виднее. Мы с тобою выше коровьего хвоста не заглядывали. А он раз говорит, значит, знает… Пострашись…
Таисия замолкала, но глядела на попа в оба глаза.
– Кабы че не так не сделал!
Милка обомлела, узнав о смерти матери.
– Нет, – сказала она. – Этого не может быть! Нет! Нет!
Она впервые вошла в дом сестры, села у гроба матери, исхудавшая, бледная, туго натянув материнский платок на вихрасто-седенькую головенку, в куртке на темном платьице. Во всем ее облике явственно обозначен край. Она еще не тянула на бичиху, но уже из самого среднего ряда култучан ее вышибало. Клавдия ровно не заметила ее прихода. Она, как всегда, царствовала в заботах, решениях, встречах, разговорах. Руки ее то и дело пересчитывали деньги и перебирали продукты. Черный, крупного дорогого кружева, платок был ловко сцеплен на высоком узле волос, и тяжелая осанистая фигура появлялась, кажется, одновременно во всех углах собственного двора.
Милка сидела одиноко, отстраненно, не поднимая глаз от тела матери. Степанида была уже полностью убрана. Лежала, как жила: широко, сухо, и только слабая, смущенная улыбка странно не сочеталась с ее строгим кержацким ликом. Она как бы смущалась суетой вокруг себя.
– Э, э! Дошла ты, Милка, – покачала головой Таисия. – Не то девочка, не то старушка.
Милка дернулась, но глаз не подняла. Георгий работал молча, как всегда, на подхвате у жены. Старался меньше находиться в доме. Но когда входил, все смотрел на Милку. И Клавдия замечала это.
На выносе толпа заполонила проулок вокруг дома. Клавдию выводили невестки под обе руки. И высокая темная ее стать сразу выделялась в толпе провожающих. Процессия тянулась долго за гробом, и старики заметно прибывали со дворов, вливаясь в нее темными сгустками.
– Распочала Степанида наш край, – вздохнула, оглядываясь, баба Кланя. – Теперь нас косою скосит. А долго держались.
– Ниче, – задыхаясь, с задором ответила переваливающаяся Таисия. – Пусть поперед бичарня сдохнет… А без нас край…
На кладбище, когда священник произнес разрешительную и вложил ее в гроб, стали подходить прощаться. Милка механически коснулась холодного лба матери. Клавдия встала перед гробом на колени.
Таисия приложилась к уху покойной и быстро шепнула:
– Ты там Сиверку моего сыщи. Прохвоста этого. Да напомни. Пусть хоть приснится мне. Как он там…
Когда начали на длинных белых полотенцах опускать гроб, Милку как что-то толкнуло. Она вдруг закричала так страшно и пронзительно, что у всех как оборвалось внутри. Она кинулась на гроб, забилась в крике. За ней рванулся Георгий, ухватил, отцепив от гроба. Она билась в его сцепленных руках. Их плотно окружили. И побелевшая разом Клавдия одиноко и мощно стояла на другом конце могилы, свысока глядя на сестру и мужа…
* * *
Как ни донимало Милку пьянство брата, сколько она ни кричала, ни плакала, ни кляла и клялась, а без него жить стало невмоготу. Страшно стало жить. Одиноко. Опустевший дом не тянул к себе. Холод и темнота, которыми встречал ее родной очаг, будили воспоминания о тех теплых вечерах, когда ее ждал дома Толик, пусть выпивший, но с готовым ужином. И натопленная печь ласкала всеми своими родными, хлебными боками. Пока Милка подъедала остатки поминальной трапезы. Натащили, слава богу, порядком. И топила печь остатками дров, привезенных племянниками. Девять дней по смерти матери они отметили вдвоем с Нинкою. Достала Милка бутылку катанки, наварила картошки. Рыжая принесла омульков горячего копчения. От бабы Клани. Важиха прислала домашнее лечо. И наплакались обе, наревелись всласть. И за Толика, и за мать, и за свои беспутые жизни, горько наступавшую старость. Марина не давала проходу, требуя деньги. Милка пыталась подрядиться хоть на прокорм уборщицей. Но везде были частники. Они сами торговали, сторожили, убирали… Денег не было. По ночам ветер бил в окна, сотрясая стены родительского дома. Иногда она просыпалась от шума, словно Толик шарится в закутке за печью, где она иногда прятала катанку. Она включала свет и понужала кочергой крысу, которая совсем обнаглела и появлялась в доме уже и днем.
«Хоть бы тараканы развелись», – с тоской думала Милка. Но и те покинули дом. Как-то она решила перебраться во флигель. И один вечер был очень хорош в нем. Печь истопилась быстро, и крошечная комната уютно нагрелась. Она быстро уснула на широкой семейной постели. Ночью проснулась. Увидала свой дом, холодный, давящий, тоскливый в лунном свете. И вернулась утром в дом. Днем глянула в окно, показалось, Георгий на дороге. Кинулась за ворота. Дорога была пуста. Ветер гнал тучи с Байкала, пробрасывал мелкий колючий снежок. Тоскливо, холодно, неуютно было в родном пространстве. Она тяжело вздохнула и пошла к дому. Закрывая за собой калитку, случайно глянула в почтовый ящик, заметила белый просвет. Достала письмо. Почерк незнакомый. Вначале даже не поняла, от кого. Вскрыла и вынула письмо с запиской. В записке сказано: «Пересылаю вам письмо от Павла Соболькова. Он жив-здоров. Скучает по дому. Я встретил его в командировке в Ножаюрте. И он написал письмо. Дал два адреса. Я пересылаю на первый». И подпись. Не помня себя, забыв закрыть двери, Милка кинулась из дому.
Собольковы решили колоть в этот день Красулю. Георгий уже гнал корову на зады, где его ждал Митяй с инструментами. Клавдия, набросив шаль на голову, уходила со двора. Она никогда не присутствовала на побоищах. Милка сбила сестру с ног у калитки.
Клавдия, замерев, оперлась о верею ворот и молча ждала объяснений.
– Письмо! – задыхаясь, хрипанула Милка. – Письмо от Пашки.
Она сунула в трясущиеся руки сестры письмо. Клавдия, медленно сползая со столбца, ухватилась за сердце. Она хватала строчки письма. Потом перечитала его еще раз и вдруг взвыла утробным, страшным голосом.
– Гоша! Георгий!
Муж влетел с ножом в руках в ограду.
– Что?! Что?! Что вы молчите?! Пашка?!
– Красуля. Красуля… Зарезал, живоглот?! Отвечай – зареза-ал?!
– Да не еще… Что случилось-то?!
Клавдия обмякла, прошла мимо мужа и села на крыльцо.
– Гоша, – кротким голосом сказала она. – Паша письмо прислал… Вот, на Милку. Просит корову не резать… Он скучает по ней… – Она закрыла лицо руками и разрыдалась.
Георгий шмякнулся на лавочку, снял шапку и утер ею пот с лица. Седая стриженая голова его, которую он низко опустил, подрагивала. Письмо перечитали вслух. На два раза. Павел писал, что жив-здоров, сейчас в командировке и скучает по дому, а особенно по Красуле. Он мечтает, чтобы она встретила его. Потом читали записку. Потом опять письмо…
Супруги Собольковы в этот день поили родственницу чаем. Милка за столом чинилась, ела мало и, посматривая на дом и обстановку сестры, подумала: «Ничего особенного. Дом как дом. Счас в Култуке лучше живут». За столом сидел Митяй и болтал без умолку. Клавдия нет-нет да удалялась с письмом в материну боковушку, перечитывала строки и прижимала лист к груди. Потом, спохватившись, приносила с мороза то сальца, то тушенку, то домашнюю колбасу.
– Я чуть дуба не дал, – признавался Митяй, выпив стопку. – Как белуга заревела. Я не знаю, как Гоха жив остался. Вы че так орете, бабы?!
– Ты своего отправь на войну. Посмотрим, как ты заорешь.
Провожали Милку за калитку. Вышли все, и Митяй, и подошедшая Варвара.
– Я приду к тебе завтра, – сказала вдруг Клавдия. – Управлюсь, обед сготовлю и приду.
Георгий смотрел с глубокой печалью на Милку. Она уходила неверно и одиноко, как подраненная ослабевшая птица…
Клавдия пришла после обеда. Уже хорошо подмораживало, но били ветра, и байкальская сырость сквозила до костей. Милка протопила дом, вскипятила чай и сварила картошки.
– Живешь, как при коммунизме. – Клавдия ввалилась шумно, с сумками. Долго отдыхивалась у порога. Потом сняла пальто и шаль.
– У тебя тепло, – сказала она, разбирая сумки. – Сальца тебе принесла. Печеночки вот. Огурцы, капусту. Икру сама делала. А это пирог стряпала с черникой. Давай пить чай.
Чай пили на кухне. Сестра по привычке кормить все подкладывала Милке в тарелку, и та ела за двоих. Особо пошло после стопочки.
– Выпьем, сестра, – сказала Клавдия. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Я, веришь-нет, ночью встаю. Смотрю – на месте ли Красуля. – Она встала, прошлась по дому. – Старый дом… Старый дед Кузьма ставил. Царствие ему небесное. Тятенька наш в него пошел. Продавать его грех… грех.
– А я и не продаю, – чувствуя подвох, заявила Милка.
– Его и нельзя продавать. Он родовой… Не надо чужим людям тут хозяйничать.
Милка выжидающе помолчала. До нее стало доходить, что все это не зря и недаром: печенка, пироги, сало… И ласка тоже у сестрицы задарма не выдается.
Клавдия, походив, села напротив сестры и, прямо глядя на нее, предложила:
– В общем так, Людмила. Дам я тебе тридцать тысяч…
Милка ждала, что сестра скажет еще.
– А ты мне пишешь отказ от дома.
– Как это?!
– Да так. Уезжай. Марина с тебя живой не слезет. Она ведь рэкет нашлет. А тут рассчитаешься. И на первое время тебе хватит. Устроиться…
– Где?! Где я устроюсь?
– Не знаю… Где вы там устраиваетесь. Но и тут тебе жизни нету. Работать ты не любишь. Вам бы с Толиком все скакать было!.. При Советах-то жись влеготку была. А счас народ едва выживает. Ушел твой поезд… здеся.
– Т-а-к! Спасибо, сестрица. – Милка отшвырнула от себя тарелки на столе. – Отступного, значит, платишь. Только дешево считаешь. Этот дом сейчас тысяч двести стоит.
– Ну ты привыкла загибать. Чтобы его за двести продать, в него тысяч шестьдесят, – Клавдия оценочно обвела дом глазами, – вложить надо. Не меньше… Усадьба запущена. Ну и потом ты забыла… Я такая же наследница дома… как и ты… Без меня ты его не продашь.
– Сволочь ты, Клавка!
– Я, может, и сволочь, но дом сберегу. По крови пойдет. Пашке достанется. Придет парень, женится, и наш род здесь и останется. А тебе, Милочка, сколь ни дай, все профукаешь. Не забывай, на мне двое похорон было. Ты ведь рубля не вложила.
– Я их где возьму?!
– Я их тоже не печатаю. Горбу моему скоро шестьдесят стукнет. Отмантулила я свое. Пашку бы дождаться да на ноги поставить. – Клавдия поднялась, надела шаль, пальто. – Давай, сестра, не раздумывай. Тридцать тысяч – нормальные деньги. Я еще с Мариной поговорю: скостит тебе долг.
– Змея подколодная ты. Удавить хочешь.
– Не прогадай, – спокойно посоветовала Клавдия, – а то башку потеряешь, – и не спеша вышла. Проходя к калитке, подобрала полено, пробросила его к сараю.
Через два дня в доме кончились дрова, потом продукты. Пометавшись дня два в холодном, пустом доме, Милка решилась.
«А что я здесь потеряла, – с досадой думала она. – Гошу, который на меня не смотрит? В конце концов, моя жизнь – театр. Устроюсь хоть билетером-то. Да завтруппой пойду в ТЮЗ. Там Стрижиха сейчас в фаворе! Заслуженная. Поможет. Неужели так переменилась… что не поможет? Хватит, хлебнула. Наголодалась вволю…»
Клавдия встретила ее сдержанно.
– Явилась! Не запылилась! Садись, мы чай пьем.
Супруги Собольковы завтракали.
Всегдашняя Клавдиина основательность прочно отображалась на столе.
– Хорошо живешь, – вздохнула голодная Милка.
– Чего ж! Для этого и работаем. Не поешь – не попашешь. Да и мужик… – Она взглянула на Георгия. – Он пожрать любит.
Георгий встал, набросил на плечи тулуп и молча вышел. Клавдия с тяжелой грустью смотрела в оконце, как муж шагает в столярку.
– Ну, – спросила она, холодно обратившись к сестре. – Чего надумала?
– А чего думать?! – тихо ответила Милка. – С голоду, что ль, дохнуть!.. Да и одна я тут… Как перст…
– То-то! Садись пиши!
Она принесла из залы тетрадь и ручку. Вынула посередке распашонку листа и, деловито освободив краешек кухонного стола, положила все перед сестрой.
Милка сидела прямо, молча, боясь взять ручку.
Клавдия постояла над нею и ушла в залу.
Вернувшись, она тщательно перечитала написанное сестрою. Потом вынула из кармашка на груди сережки.
– Вот, тебе мать завещала.
Глаза у Милка загорелись. Она ухватила сережки и, разнимая их, подскочила к низкому зеркалу у печи. Потом, сияющая, повернулась к сестре.
– К глазам! – заметила Клавдия.
Милка переродилась вмиг. Она то подымала, то опускала волосы на голове. Вертелась со всех сторон.
– Вот спасибо! Вот здорово! Все-таки мне достались! – победоносно заявила она, напоминая их детские споры.
– Тебе, тебе! Не продавать только! Материнское.
– Они, наверное, очень дорогие.
– Да уж.
– А че сразу не отдала? Хитрая ты, ох и хитрая… – Помолчав, добавила: – Потому все тебе и досталося: и Гошка, и дом… И Култук…
– Хитрости моей… Слезы да бессонница, – усмехнулась Клавдия. – Да горбачусь по сию пору. Руки вон уже лопату едва держат. А ноги!.. Вот и вся хитрость. – Она помолчала.
– Не умела ты ничего ценить, Милка… Все тебе задарма доставалось. А на семью нужно вкалывать. Кажен божий день. С утра до вечера. И конца этому нету… Ну да ладно, я вот сама бы к тебе сегодня пришла.
– Да ты что?!
Клавдия взяла с табурета пакет, не замеченный Милкою.
– Это тебе от нас с Гошей.
– Что это?! Зачем? – Милка вынула большую цветастую шаль из пакета.
– Тебе же пятьдесят сегодня! Забыла, что ль?
– Господи! Совсем забыла, – ужаснулась Милка. Она накинула платок на плечи.
– Не носи ты, Милка, парики эти. Страмно в нашем возрасте. Вон еще какая миленькая. Еще и мужика найдешь.
– Ты думаешь?
– А чего мудреного? И постарше сходятся. У нас в роду подолгу жили. Успеешь еще угнездиться с ним…
Выходя из дому, Милка быстро повертела головою в поисках Георгия.
– В стайке он, – сказала Клавдия.
– Да я проститься хотела, – оправдалась Милка.
– Да уж напрощались за жизнь. Хватит.
– Ну что ж, – сказала Милка. – Прощай, сестра…
– Прощай, – ответила глухо Клавдия, подняла от земли приготовленное Георгием ведро с пойлом и пошла поить скот…
* * *
Милка выезжала через неделю. Клавдия пока сняла с книжки да передала деньги. Да пока оформили купчую у нотариуса. Клавдия страховалась и все оформляла основательно. Милка отдала долг Марине, и та действительно скостила ей семь тысяч. На эти деньги Милка купила себе немудрящее пальтишко и сапоги. «Нажилась, – думала она горько, крутясь дома перед зеркалом. – Оделася». Она все оттягивала отъезд, надеясь на прощальную встречу с Георгием. Но он не появлялся нигде. Клавдия, встретившись, укорила:
– Чего ждешь?! Деньги проедаешь. Знаю я тебя. Езжай. Ключи в почтовый ящик бросишь.
На другой день Милка пошла на кладбище. Она посидела в ограде среди родных могил на сквозном култукском ветру. Он сметал снег с могил. Синица лезла к Милке, тенькая, просила корму. «И я такая же, как ты! Одинешенькая», – со слезами подумала Милка, шаря по пустым карманам. Хлопала на ветру деревянная дверца оградки. Закрывая ее, Милка крепко перевязала верхние штакетины. Потом поклонилась последний раз. Синица долго провожала ее.
Утром следующего дня она уходила из родного дома навсегда. С утра валил снег, и Милка глядела в окно в ожидании рассвета. Она решилась ехать на попутке, а там будет видно, где остановить машину. Заставила себя напиться чаю. Походила по дому, по двору. Угли уже казались черными.
«И слава богу, и все хорошо, – со слезами твердила она себе. – Значит, такая мне судьба».
С трудом, словно больная, она оделась. Медленно закрыла дверь, накинула замок. Погладила, вспомнив мать, угол дома, прижалась к выщербленным углам щекою.
Было уже совсем светло, когда Милка подошла к дому сестры.
Помедлив, она подержала над почтовым ящиком ключ, потом решительно и резко бросила его вниз.
– Прощай, Гоха! – сказала она себе.
Георгий чистил снег за стайкою. Он услышал глухой, короткий стук за оградой и вздрогнул. Милка прошла недалеко, и он прижался к стене стайки и затаился. Милка шла мимо него в джинсах, своей короткой, холодной курточке и в платке, подаренном ей Степанидою. Было видно, что она мерзнет. Она сутулилась, как бы сжималась. Большой баул в ее руках явно не заполнен, и она несла его без особых усилий. Когда она скрылась напротив стайки, он прошел в огород и смотрел, и смотрел, как удаляется худая фигурка девочки-старушки, уже сгибающаяся, но еще легкая, с намеками на девичью стройность. Снег сыпал и сыпал, и на открытой дороге бил ей в лицо, и она все дальше сгибалась, выставив вперед плечо.
«Ах, Милка-Милка! – думал он. – Вона как жизнь повернула. Прости уж меня… Стало быть, и я виноват… Стало быть, не такой я был… Ах, Милка-Милка!» Жалость рвала его сердце. Он понимал, что вряд ли они больше встретятся. Да и зачем?! Все ушло, все заносило-заметало снегами времени, только вот жалость к ней, беспомощной, уже стареющей, беспутой и никому не нужной на земле резала и резала его сердце.
Клавдия видела, как уходит сестра, сквозь крошечное оконце стайки. Она видела мужа, стоявшего в огороде с пихлом в руках, неотрывно глядевшего во след уходящей. Она стояла с Красулей и, обхватив руками ее большую рогатую голову, тонко и тоскливо плакала ей в шею. Красуля стояла смирно, словно понимала все, только вздрагивала всем телом, и мелкая дрожь проходила у нее рябью от головы до хвоста.
Завтракали они без единого слова. Клавдия ела больше обычного и, посмотрев на опустошенную тарелку мужа, подложила ему еще вчерашнего мяса.
– Ешь, да надо баню топить, – напомнила она ему. – Суббота. Народ уже топит. Завтра в церкву поедем. Надо свечку за мать да Пашку поставить… А с понедельника ремонт начнем… Того дома. Потихоньку к весне как раз и приведем его в порядок… А там и Пашка придет…
После завтрака Георгий сразу взялся за работу. Баня так баня! Нужно было жить-доживать. Топить бани, встречать внуков, обихаживать скот. Нужно это, нужно. Чтобы дымились печи здесь, в Култуке, мычала корова, дымки бы отдавали березкою и лиственницей, чтобы звучала русская речь на берегах Байкала… При всех правителях и властях, и системах. При всех деревенский труд тяжел и вечен. И требует тебя всего и каждую минуту. И народ он отбирает по себе. Болтуна – в сторону. Они в городах… Так думал Георгий, таская воду и растапливая печь в бане… А нам творить свое дело житейское. Как уж сумеем… Как можем… Не так уж это и легко – творить это дело житейское.
Управились в этот день, как всегда, когда топилась баня, рано. Потом долго стояли у амбара, глядя на простор, затканный густым белым снегом. Шла большая байкальская зима. Ветер уже был прокален морозцем, низкое небо потемнело враз. В бане мылись уже при свете. Георгий усердно тер широкую, сильную спину жены, надежную и родную, поддавал пар, и Клавдия так же работяще парила его на низком тяжелом полке. Делали они все молча, спокойно, и ничто, кроме смерти, не могло нарушить этого семейного неторопливого распорядка. После бани Георгий принял стопарик и долго смотрел телевизор, а Клавдия, хорошо поужинав, ушла в материну боковушку и уснула крепко…