Начинался веселый молодой дождь, лопоухий, что щенок, сочно шлепающий в разбухшую шерстку еще неокрепшей травы. Небушко, смурневшее с вечера, к утру и вовсе загустело, запенилось. Бражным, куражливым духом понесло наземь. Но не было ни грома, ни большого ветра, когда на поляну выскочил кабан. Аннушка, собиравшая на покосе черемшу, присела и услышала, как хлынули из нее воды. Кабан пролетел близко, как леший, лохматый и визгливый, и роженица всей кожею чуяла неотмирную, звериную его суть. Тут же заплясал светлый ливень – и в это весеннее, душистое, свежее тихо выскользнуло дитя. Мать, совсем не ожидавшая нынешнего ее появления на свет, вдохнула влажного лесного воздуха и осторожно двинула коленом мокрый, горячий комочек. Тот ворканул, как голубь.
– Девочка, – всхлипнула мать.
Ее прежде рожденные парнишки кричали сразу, резко, напористо и долго мучали ее перед выходом.
Аннушка была своя, култукская, и род ее, и муж, и дети жили от роду на берегах Байкала, и она уже слышала, как бабы рожали и в тайге, и в поле, но сама она под открытым небом родила впервые. Согнувшись крючком, она перегрызла пуповину, потом сняла с себя юбку, разорвала ее, вырвав суровую прочную нитку, перевязала пуповину и, завернув дочь в юбку, понесла домой.
– Потерпи, мое солнышко, – с тревогой тихо заклинала она дитя дорогою. – Вот уж скоро и дом… Потерпи-ка…
Она сама дивилась тому, что сразу назвала свое чадо солнышком. Первых двух мальчиков она никогда так не называла.
– Како нетерпеж-то, – укорила, встречая невестку, свекровь. – Под колодою, что змея, ощенилася. А юбка-то… новехонькая… А, попортила юбку, непутняя.
– Где же новехонькая-то, – виновато оправдывалась роженица, – еще до первенца мово мне Паранька шила? Иван с городу товар привозил.
– Не наживала, дак и не жаль. Иван-то вертается, он тебе задаст жару-то…
Аннушка хотела сказать, что больно уж черемши ей захотелось. С вечера еще услыхала, как хрустел черемшою соседский парнишонка, и у нее аж дух перехватило, ночью просыпалась от желания поесть черемши. Но очи ее устало смежались. Она передала младенца свекрови, залезла на полати и сладко уснула.
– Девка, – изумилась Арина, разворачивая юбку. – Слава Тебе, Господи! Услышал Господь молитву-то мою. А то все энти изверги! Мужичье все… Извели совсем. – Она растопила печь, нагрела воды и в деревянном корыте помыла внучку. – О ти-моти… Да, че так… Махонюшка… Да, махонька да слабонька… Да че… Ой, Ты Господи, Царица Небесная!.. До че же слабеньки-то… Взяться страшно… И не по нраву… Ох… ты, а как же – нужа… Ты потерпи… потерпи… Солнышко ты наше.
Вечером прибыл Иван, глава дома. Он глянул на дочь, исказил в улыбке растресканное от ветров лицо и с хрипотцой назвал:
– Голубка…
– Солнышко, – поправила его жена.
– Я-то и не ведаю, каки девки рожаются, – призналась мать. – Кого, одне мужики в роду! Надоели, как черти…
Иван прибыл с хорошим уловом, и забот в этот вечер было невпроворот. Чистили, солили, вешали в сушильню рыбу. Коптили на ужин, таскали в погреб на ледник ее остатки. Воронье кричало на пряслах, требуя жертвы, и собаки разгоняли их, жадно подбирая рыбьи головы.
– Как-то страшно кричать, – вздохнула Аннушка с тревогой. – Не к добру кричать.
– Не накаркай, – огрызнулась свекровь. – Всегда так. Ешо и чайки на помои налетять. Почто вылила-то их?! Свиньям надыть!
На густом закате сошлись к застолью соседи, бурят Варнашко да кум Митяйко со своею бабою. Малое случилось застолье, на скорую руку, как и роды. Крестины решили справлять на неделе, чтобы сваты с Быстрой подъехали. Анна гостям не показалась – сырая. Свекровь не велела ей после родин до сорока дней на чужие глаза выходить.
– Баба опосля родин до отчитки одной ногой в могиле стоить, – говаривала она. – Успеешь еще, нахвалишься.
Мужики приняли сивушки, первячок Арина берегла к крестинам, и запели быстро, не сговариваясь.
– Ой ты Галю… Галю молодая…
– Нашли че петь, – поморщилась бабка. – Слушать страм.
– Галей будет житы, – стукнул пятернею по столешнице Иван.
– Да не будет того, – спокойно ответила ему мать. – Галок энтих в моем дворе.
С Галинами у свекрови были свои бабьи счеты.
– Бесстыжие они… все до единой. Тихони энти, – многозначительно и не раз замечала она вослед редким теперь по Култуку Галинам.
– Мать!.. – прикрикнул Иван.
– Завяжу глаза – и со двора вон… В Байкал… – пригрозила Арина.
– Тогда Ариной, – сбавил тон Иван, – пусть будет в бабку.
Так и зажили в сороковиковском дворе две Арины: малая и большая.
Шел тридцатый год двадцатого века. Тока-тока отпуляла шальная Гражданская, вепрем пролетевшая по родимому селу. Кого только ни повидал Култук в последнее десятилетие: и японцев, и чехов, и каппелевцев, и семеновцев, и Лазо шел, и остатки Колчака шумели по окрестностям. Успевали только лошадей угонять култучане на таежные дебри. Сороковиковы на своих заимках лет пять продержали скот. Рогатых-то уберегли, а хозяин пал. Расстреляли японцы Пантелея, голову сороковиковского двора. Погостила и у них смертушка. А теперь новая зараза припала – коллективизация. Согнали весь скот в коммунию, куда Иван не пошел. Мать не пустила.
– Слыхал, Стрелка́ в председатели! Кого он там напредседателит? Сроду лодыри. Овец стригут и шерсть не выпрядут. Так у бабки на печи под головою и сопреет. Их таких пруд пруди ноне. Все в коммуне голодранцы!
Коммуна и впрямь распалась быстро. Организовали рыболовецкую артель имени Коминтерна. Но и в нее Иван не вступил. Единоличничал.
Вечер был долгим. Дожди прошли, распогодило. Первые звезды на высоком светлом небе роились мелко, как мошки. Анна спала на печи. Арина управлялась с коровой. Подвыпившие мужики вспоминали Гражданскую, а бабы перебирали по памяти дворы, в которых скрывался согнанный с прихода поп, чтобы отыскать его и окрестить дитя.
Это был последний напоенный тихой семейной радостью вечер во дворе Сороковиковых. Вскоре Ивана объявили мироедом и угнали в Иркутск, и сколь большая Арина ни билась, ни обивала порогов начальства, а следов младшего сына не сыскала. Старший ее, Алексей, проживал в Иркутске и сам метил в начальство. Большая Арина его побаивалась. Он рано уехал из Култука, был грамотный, пробился в партийцы. Страх перед сыном возникал у Большой Арины сразу при первых звуках его трескучего голоса, бойко слаженной, нездешней речи, в которой она ничего не понимала. Однако то, что он не поможет брату, она уяснила себе сразу.
– Пойми, мамаша, я готов бы… И у меня есть сердце… Но что же он так в коммуну не вступил, в артель не пошел? Что ж… и у меня есть сердце.
«Како у тебя сердце, – думала Арина, слушая сына, – ливер один у тебя, а не сердце».
Вернувшись в Култук, она заставила Аннушку написать заявление о приеме Сороковиковых в артель. Аннушку сразу кинули на лесозаготовки. Там она, еще не окрепшая от родов, и исчахла. Тоска по мужу задавила.
– Сроду дохлая была, – недовольно отметила свекровь. – Говорела ему: не бери Деминых, они сроду дохлые усе… девки у их сроду дохлые.
Сама она была еще не старою старухой, едва за пятьдесят, крепкой, ухватистой, с зоркими, въедливыми глазками на широком, добротном лице. Судила просто, и хоть изредка по кому пройдется, тому уж не отмыться. Так кличка и пристанет.
Когда Аннушку положили в гроб, то выяснилось, что он велик для нее. Она иссохла перед смертию. В ногах оказалось большое пространство.
– Безрукий ты, Михайла! – в сердцах укорила Большая Арина кума, делавшего гроб и, наклонившись к покойной, пригрозила: – Смотри, беды ешо не наделай. Будет мне уже и этого по смертный час не выхлебаю…
Но еще до сорока дней Аннушкиного поминания первенец покойницы, Илюшка, ушел в море и утонул в осеннем ледяном шторме.
– Забрала, непутняя. Забрала, не подавилася, – укорила свекровь покойную невестку. – Сроду непутняя, дак.
Второго внуку, Павла, забрал ее сын, иркутский партиец. Приехал под Рождество и выпросил его у матери. Детей своих у него не было.
– Будет сыном. Выучу, в люди выведу, – обещал он.
Вскоре сына перекинули в Киев. Оттуда он пиcал редко.
Остались в сороковиковском дворе Ариша Малая да Арина Большая. Их так и кликали в Култуке: Малая да Большая. Большая Ариша вставала до свету, да и спала ли она когда? Чуть прикорнет в полночь, а к утру уже, крутенько приседая на коротковатых дужках крепеньких ног, прочесывает свой просторный, заветренный двор. И говорит все без умолку. То со скотиной, то с собаками, то соседку окликнет сквозь прясло. Не спала и не умолкала. И руки пусты не были. То топор, то тяпка, то тряпка, то коромысло, то Малая Аришка на руках. И пахала, и сеяла, и сети сама ставила, и бруснику брала, и грибы сушила, поленницу дров сама колуном накалывала да складывала. А все нехватки да неполады во дворе. Известно – сиротский двор! Бывало, соседку послушает да вздохнет:
– Я когда за Пантелейкою жила, покуль его эта сволочь косоротая не стрелила, у меня тоже все болело. Все гдей-то колет. А ныне нигде не болит. Нечему уж болеть. Да ее и кто слушать будет, болесь эту? Так здоровехонько и отойду. Тока бы успеть девку на ноги поставить.
До году Малая Аришка сосала бабкину тюльку, жеванку из хлебца с молочком, а где и с сальцем, а где и пустую тряпицу. Но росла и на ножки встала вовремя и поперла топтать ее, родимую, сырую прибайкальскую землицу на крепнущих дужках брацковатых ножек. Бабкиных, чего никак не признавала Большая Арина.
– Синенькая, – вздыхала она, глядючи на спящую внучу, – вся в мать. Никого пути ей не будет.
– Не кляни девку-то сызмала! Кого городишь, старая! – урезонивала ее ровесница-соседка Шишиха – толстая, приземистая, с широким бурятским лицом под копною грубых, как у коня, неслушливых волос. Она приходила к Сороковиковым прясть шерсть на веретешках. Прялка-то у нее есть дома, но одной несподручно, скука давит. А тут за беседою-то и день пройдет, не заметишь как.
– Все ты, бурятская рожа, – корила ее Арина: – «Берите Нюрку Демину! Девка-ягодка!.». Ягодка! Дунул вона – и нету.
– Не греши на покойницу. Чем была не невестка?! А в животе да смерти Господь волен.
Шишихина внучка Валентинка сучила под широкой, колокольчатой юбкой кольцеватыми, хорошо пропитанными бурятской кровушкой ножками и тянулась к подружке.
– На себя глянь! У нас в роду бурят-то помене. Бабка одна. Да и та… ясачная.
– Помене! На Быструю-то приедешь, дак одне буряты у Шишовых.
– Че ж не люди, что ль?
– Да ешо лучше русских!
– Кого ты ругаешься, бурятская рожа-а?!
– Я, что ли, ругаюсь?! Я плачу…
Бывало, что и плакала, но никто не видал ее слез. А ворчание да крик все слыхали.
– Мы же сироты, – скажет потом в оправдание, – как иначе? Дитя не плачет, мать не разумеет. Ро́стить надо сироту!
Зимними вечерами Большая Арина ходила на гору к церкви, навещать попадью, старуху Наталью, с которой они дружили смолоду. Наталья доживала с дочерью-вековухою и в черные эти для них времена перебивалась шитьем да писанием прошений и писем. Два раза в год они составляли письмо Алексею Сороковикову в Хохландию. Писала вековуха Марфа, жилистая, сухая, выводила спокойно и старательно, что внушало Большой Арише уважение и смутные надежды на встречу с наследниками. Попадья подсказывала что писать, а Большая Арина только кивала головою: складно, складно. Она оглядывала опрятный, но сиротски укромный вдовий быт отверженных своих приятельниц и жалела их, как и свою внучку. Домой шла мимо забитой церкви, подле ограды которой гудела поселковая молодь, исповаженная новой властию. У нее и игры были другими, в постный день носились за мячом, который то и дело перелетал за ограду, бился в глухие, темные стены сиротливого, как и Ариша, храма, отверженного, как поповское семейство. Только его окна глядели высоко в небо, над всеми были. На их темном челе облака побыли. А Большая Аришка ползала по родимой земельке и редко подымала голову вверх. Так уж случилось в жизни. Эти, новые, на земле, исповаженные, бойкие, что петухи, пролетали мимо нее за своим мячом, и им было все одно, что десять лет назад еще эта старуха Арина была крепка, задириста, и был дом ее полон мужиков и всегошеньки, и все держала она в своих по-мужицки умелых и крепких руках, и голову свою несла открыто, с честью. А теперь ее знать никто не хочет. Новая пошла жизнь и другие в чести.
В свой срок Малую Аришку повели в школу. Записали ее в длинный список, потом поставили перед школою в строй, самую манехонькою, самую тихонькую, и Ариша, выглядывавшая на внучку из толпы култучан, ахнула: ну до чего синенькая! Циплушечка худородная. И ботиночки новехонькие, присланные от хохлов сыном, не украсили девочку. Толстые, большие, что кандалы на былинках ног. Одно утешение, что учительница, стоявшая впереди выводка, была столь же худа и невидна, как внучка Ариши. Вечером она достала из погреба кусок сала и в тряпице унесла его учительнице, квартировавшей в школьном дворе.
– Зачем? Что вы, – вспыхнула та. – Как можно!
– А ты не чинись! Ты кушай. Ты кушать не будешь, кого выучишь? Вот молочко… Все свое, некупленное. Тока внучку мою, сироту, не забижай. Грех сироту трогать. Матерь Божия рассердится.
– Никакой Матери… я не верю. А дети для меня все одинаковы.
Большая Ариша подняла на учителку враз погрустневшие глаза. Бабенка была хошь и молода, но худа, неказиста и норов ее был с провизгом, как у Кабыздошки из соседской подворотни. «Кого она там научит?» – подумала старуха и, кашлянув, убежденно сказала:
– Ты кушай… сало, молоко… Много кушай. Их ить у тя какой выводок… Не управишься.
Всю осень Большая Арина стояла над внучкою у краешка обеденного стола, заглядывая через голову внучки на желтые полоски бумаги, по которой девочка старательно выводила палочки. К первым снегам Аришка, водя пальчиком по книжке, тихо произнесла: «Мама мыла раму».
Большая Арина выронила корыто из рук, и лоб ее покрылся испариной. Она примирилась с советской властию и учителкою, которой связала носки к зиме и принесла полкуля картошки.
К Рождеству забрали поповскую вековуху и увезли из села вместе со старухой-попадьею. Поповский дом опустел и скорбно темнел пустыми глазницами окон вместе с церковию. И Большая Арина старалась больше не ходить в тот конец, а все норовила ближе к школе бывать. То Аришку проводит, то встретит, а за солью в лавку бежать – дак непременно крюк сделает, чтобы на окошки глянуть в доме, где внучка, кровиночка ее остатняя, циферки выводит. Чудно! Сын ее старшой учился в приходской школе, потом в городе, она так не дивилась этому. Девка! Девок ить не учили ранее. А Аришка росла старательной, послушной. Сквозила, правда, косточками, светилась в отличие от неразлучной соседки – Валентинки, с которой и за партой одной сидели, и в лапту вместе, и по корову, и едали за двумя столами: и там, и там. И если Валентинка была упругая, крепкая, с тугими яблоками смуглых щек, броская, что жар-птица, то Аришка росла серенькой, невидною. Как северная травка. Валентинка ее опекала совсем по-взрослому, в обиду пацанам, охочим до издевок, не давала.
Вскоре у девочек сменилась учителка. Новая была потолще, а потому она казалась Большой Арише поосновательнее. И может, потому в тетрадках внучки появилось больше четверок.
Семилетку Ариша закончила в войну и вместе с Валентинкой они уехали в город, в техникум учиться.
Город показался девочке серым, сквозным и огромным. Она не любила ничего большого, холодного, а любила все, что могло управиться под ее маленькими, ловкими руками. Уют любила, тишину, мягкость. Но училась старательно, занятий не пропускала. Шила вместе с девочками фронтовикам кисеты и вязала носки. Воскресеньями ездила на подводах артели в Култук, копала Большой Арине огород и везла из дому сало и картошку. Она не голодала в войну.
Ариша росла скромной и дружелюбной девочкой. Делилась с девочками-сокурсницами продуктами, и они ее любили.
Валентинке в Иркутске нравилось все. Она чувствовала себя здесь свойской, вела себя уверенно. Влюблялась, пела, опекала Аришку и имела весьма значительный успех у парней.
Аришка подчинялась ей так же естественно, как Большой Арине и преподавателям в техникуме. И когда Ариша вернулась в Култук и поступила в артель заготовителем, с той же спокойной уверенностью подчинилась директору артели и все его приказы выполняла беспрекословно. Бывало, рано утром с Валентинкою завалятся на артельную подводу, а директор выйдет из конторы, скажет:
– Девки, смотрите мне!
И они смотрели. В оба глаза. Впору, что глазастые пришлись к белому свету. Закупали в деревнях шкуры, орех, ягоду, меха – все, что высматривали их зоркие, молодые глаза и что полагалось для плана артели. К концу сорок пятого в села уже возвращались первые фронтовики, и девчата в оба глаза смотрели, как меняется сельчанка. Всю войну не снимавшая фуфаек и суконного халата, последнюю картофелину отдававшая ребятишкам, уже было вовсе смирившая себя до ряда рабочей скотинки, баба деревенская вдруг ожила, зашевелилась, помолодела, зарумянилась. Вослед за девками стояла в очереди в сельмаге за товаром, забегала к сельской швее, выбирая фасончик и стала крутить кудельки вокруг лба.
И запела деревня. Голосили изо всех углов ее до околицы. На дорогах к полю и в таежных балаганах, в клубе и в конторе заиграла протяжная русская песня. Девки переписывали в свои тетрадки новые стихи и песни, жадно прислушивались к радио и бегали на станцию узнавать последние вести. Потому что все ждали радости. Всякий фронтовик немедля становился героем и его слушали, как Сталина. Ребятня играла на улицах в «войнушку», и неизменно побеждали «наши», русские. Победа светилась во всем. Когда в клубы привозили кино, то на сеансы собирался и стар и млад. Все хотели любви и счастья.
Валентинка раскидывалась на соломе подводы, как птица, и пела ночи напролет. Она была глазастой, голосистой, отчаянной, языкатой.
– Ты, паря-девка, ох и достанешься кому… – вздохнет, бывало, дядька Яша, конюх, с ними все ездил. – Ох и хлебнет с тобой мужик-то. Язык попридержи-ко… Хорошо еще за бурята пойдешь, оне перетерпят… А русский-то пришибет… когда… под горячу руку.
– Счас! Пойду я за налима!
– Сама-то кто? У тебя бабка бурятка и отец…
– У меня бабка по матери русская была… Я за Ваньку Демина пойду… Он бе-е-е-лый…
– Возьмут тебя Демины… Гляди-ко… Они что цари в Култуке…
– А куда оне денутся!
Аришка, лежа на дне подводы, холодела от смелости подруги. Сама она еще никого не выглядывала и о будущей судьбине не думала.
– Кого Бог даст, – говаривала ей бабка, – того и на кривой кобыле не объедешь. Ты у меня, хоша серенькая, да грамотная. Так что, Бог даст, не завалященькая, без мужа не останешься.
Ариша же была спокойною, как Байкал на тепло, и даже разливное Валентинкино пение не больно волновало девичью душу. Так, иногда словно слабым ветерком закуржавит зыбь по воде – и вновь тишина, и зеркальная гладь поверху.
Валентинка все же выголосила себе Ванюшку Демина, и в октябре справили они свадьбу. Демины – все идейные, грамотные, белоголовые, как отборная крупчатка, сидели на лавках за длинным столом и глядели на невесту. Смуглая Валентинка под живым венцом последних мелконьких цветочков, который они с Аришкой плели ночью, полыхала пламенем. Она вдруг засмущалась, притихла, не поднимала на застолье глаз и всякий раз, вставая под «Горько!», почему-то вздрагивала.
– Ну! Нашаманила внучке жениха, – заметила Большая Арина Шишихе. Она пожевала студень и, хлобыстнув полстакана первача, добавила: – Теперь моей шамань!
– Кого я шаманила? О-о-о! – возмутилась Валентинкина бабка. – Оне сами сплелись, а я виноватая.
– Да знаю я тебя! Шуткую… Однако мне ить и про свою пора думать.
– И твоя не засидится.
– А ты побормочи… Побормочи… Бубном-то вашим позвякай…
– Дура ты. Сроду была такая… Я в церковь ходила. И счас молюся… Ты бы лучше у Матери Божьей спросила… про жениха Аришкина. Помнишь, как ране-то девки у икон выпрашивали суженого?
– Поповна вон всю жись с иконами, а вековухой осталася… Я же помню. – И Большая Арина вздыхала.
Она еще зорче стала доглядывать за внучкой, выпытывая, где и с кем та была, и Аришка спокойно и подробно ей все рассказывала. А чего ей было скрывать? Все на ее ладошке!
В сорок шестом голод дошел и до Сибири. Аришка ездила уже по селам без Валентинки и привозила мало.
– Смотри мне, девка! – грозил ей директор артели.
А Большая Арина пекла картофельные шаньги и совала их директору.
– Прости ее. Не сама ить… Вишь, народ попрятал все. Все схоронили…
Весною этого года в первую грозу вернулся домой Васька Громыко. Ариша как раз подъезжала на своей подводе к Култуку, правила сама и на горе увидела солдата с вещмешком. Стоял и смотрел на село. Обернулся на нее.
– Ты чья такая будешь? – спросил он.
Аришка натянула поводья, останавливая коня, потом спрыгнула с телеги и, опустив глаза, тихо молвила:
– Я Большой Арины внучка.
– Аришка! – Василий сграбастал ее мужицки цепко, больно, закружил, сжав так, что хрустнули слабые девичьи косточки, даже попытался подбросить, ровно пацанку.
На мгновенье ее прижало к его груди, и она почуяла мужицкий стоялый пот, запах табака и продымленной гимнастерки. А потом она взлетела к небу, раскинув руки, как птица. И загремело над Байкалом, сверкануло грозно, раскидисто, ветер едва не сбил их с ног. Он поставил девушку наземь, она поправила платок на голове и, не поднимая глаз, тихо сказала:
– С возвращением, Василий Платонович, – и, пунцовая от стыда, села на подводу.
– А я бы не узнал, – признался он, садясь впереди, забрал из ее рук вожжи и хлестанул коня. – А ты ничего, ладненькая. – Он на ходу и на ветру поцеловал ее в щеку.
Она бегом бежала к своему двору и, влетев в дом, сразу глянула в зеркальце, вмазанное в печь. На нее глянуло румяное девичье личико с цветущими незабудками округлых глаз.
– Ты что? – испуганно спросила ее Большая Арина.
– Чего?!
– Полыхашь-то! Как опосля бани.
– Жарко.
– Кого жарко-то. Дождина льет. Дай лоб пощупаю. Да ты вся горишь.
– Бежала… дак…
– От кого бежала-то?!
Ариша не ответила. Ее била дрожь.
Бабка уложила внучку на постель, напоила настоем сушеной малины и, набив в носки с собачьим пухом сухой горчицы, надела их на ноги. Пригревшись, Ариша уснула, но и сквозь девичьи туманные сны пробивалась острая память о руках и соленом, мужицком теле Василия.
Утром чуть свет она уехала в Глубокую, ничего не сказав бабке о встрече с Громыко. И это была первая ее тайна от бабушки. На горе при выезде из Култука она остановилась и встала на тот пятачок земли, на котором Василий обнял ее при встрече. Стыдом, жаром, сладостью обдало ее. Аришка выросла ни дурнушкой, ни красавицей. Юность расцвела ровно, незатейливо, по-северному неброско. Коса ее была небогата, но светла, кожа свежая, глаза ясные. Одевалась, как все. Но и в ее простоте сквозило очарование юности, чистоты, лада, которое забирает покрепче, чем яркая, бьющая в глаза красота.
А Василий загулял по Култуку. Высокий, осанистый, с широкой улыбкой, играющей под брацковатыми скулами, с темными с прозеленью глазами, он ступал по земле твердо, виден был издалека и пошел нарасхват. Вначале с Галькой из Тиганчики, бабой разгульной, как брага. Потом его перехватила Таиска-сирота, такая же крученая, лихая вдовушка. Бездетная и безбытная. Потом… и пошло.
– Чего еще надо мужику? Ноне баба его и накормит и напоит… Лишь бы рядом полежал, – судила его, приходя к Большой Арише, Шишиха.
– Расповадилися, – поддерживала бабка Арина, – стыд-то на войне порастеряли.
– А бабы-то где его потеряли?!
Белый свет плыл пред глазами у Аришки. Она уходила в стайку и, уткнувшись в теплую шею черной Ночки, ревела. Свою тайну она и Валентинке не поведала. Стыдно! Мужик ведь – не парень. У Валентинки уже росла дочка, и сама она в замужестве остепенилась, захозяйничала. Они отделились с Ванюшкою и жили своим домом у Земляничного разъезда. И Аришка забегала к подруге, нянчилась с ее дочкою и слушала, как на той неделе Галина с Тиганчика подралась из-за Васьки с Анькой Прилуцкою, красивой, отчаянной разведенкою. Все его бабы были отчаянные, броские.
– Когда он остановится только. Подумай только! – верещала Валентинка.
– А я о нем и не думаю, – выпалила Аришка и стала пунцовой.
Он вдруг стал сниться ей по ночам. Худой был во сне, весь белый, связанный. Как-то, набравшись духа, под нарочитым смешком, рассказала сон бабке.
– Да и что? – ответила Большая Арина. – Грехи-то умучили бедного. Невелика сладость мудохаться. Тридцать скоро, ни кола ни двора. А ты тоже!
– А я че?!
– Туда же. – Бабка зорко глянула на внучку и поджала съеденные белесые губы.
Зимою пятидесятого послали две подводы на Быструю, закупать кожу. Было морозно, бело, лед звенел под полозьями. Байкал сверкал под белым солнцем. Василий правил другой подводою, и Ариша, лежа под шкурами, каждую минуточку помнила о нем. Село объезжали рядами. Василий сам заскакивал в дома и становился все веселее. У него половина Быстрой в родне. Глядя на него, и Аришка не мерзла. Одну подводу загрузили горою, с подругой вместе возвращались домой. Василий сел рядом с Аришкою и вдруг притих, замолчал. И она молчала. Оба заиндевели от мороза. Аришка все дышала в варежку и смотрела на лес.
– Надо было взять тебя разом, как встретил, – сказал он вдруг.
У Аришки сердце захватило.
– Аль пойдешь?! – спросил он.
Арина опустила голову.
– Не молчи. Я ведь не шуткую. Помотался, хватит… Люба́ ты мне…
Большая Арина взъярилась, что медведица:
– Вот помру скоро уж, свезешь меня туда, тогда хоть за Карлу-немца иди. Хоть за Тереху-дурака. А за Ваську не пойдешь. Пока я жива, я за тебя отвечаю. Сраму не глотала?! Нахлебаешься! Ты глянь, на ем места живого нет. Искрутился весь! Ни одного грязного подола не пропустил. Кровью с им умоешься. Мало сирота слезами мылася! Хорони или иди за Сашка Трушкова. Глаз, вон, с тебя не сводит.
– Бабинька!
– Я все сказала! Повороту не будет. Потерпи-ко! Проходит всяка любовь… Напридумали ее от безделия. Горе вот есть на земле. А любви я не видала… Потерпи… Перетерпится.
Большая Арина сразу взялась устраивать сватовство внучки и весною, после Пасхи, сыграли им свадебку. Аришка была послушна, и хоть Сашок ей не глянулся, а все судьба. За него идти было не стыдно – ровнюшка. На свадьбе Большая Арина плясала до синевы в лице, а Шишиха напилася.
Василия и родню его на свадьбу не звали. Сам он пил без пробуду, а потом ушел в кедровник и до зимнего снега в Култук не возвращался.
Ушла Аришка к Трушковым. Сашок был веселый, балабольный, а это ей не глянулось. Но свекровка тихая и уважливая. И Аришка уважлива. Сживалися. Сашок в техникум уехал учиться, Аришка первенца родила.
– Назови его Пашкой. Тоже ведь внук. Понравится им, – просила Большая Арина.
Хохлы писали редко, а посылки слали. Они были богатыми. Приезжали как-то проведать, подарков навезли. Дорогих! Товар такой, что и в Иркутске не сыщешь. Павел, внук, вырос в дородного красавца. Ходил по Култуку во френче с карманами. Алексей поседел, поважнел, смотрел свысока, по Култуку ходил с усмешечкой. Большая Арина побаивалась его так же, как и до отъезда. При нем пригибалась, молчала и не знала, как ступить и чего сказать. И когда они уезжали, она долго махала рукою, но Аришка видела, что бабка словно груз с себя свалила.
«Ливер он и есть ливер, – подумала про себя Большая Аришка, жалко улыбаясь вослед сыну и внуку. – Ничего ему тут не мило».
Молодые Трушковы разживались. Жизнь текла ровная. Ариша уже не ездила по деревням, а заняла место ссыльного фрица Карла, счетовода. Щелкала на счетах и писала крупные циферки на соответствующих бланках. Потом она стала бухгалтером, а в начале шестидесятых, когда артель преобразовали в зверопромхоз – Арина Ивановна стала главным бухгалтером. Вторым человеком в Култуке. За эти годы она родила еще сына Сергунка, и, казалось, они сжились с Сашком. Сам он шоферил, крутил колеса по Тунке, вывозя из плодородных, богатых бурятских сел и сено, и мясо, и шерсть. Дом полнился благополучием и избытком. Сама Арина раздобрела, остригла волосы, часто стала заглядывать на товарную базу, выбирая для себя цветной, яркий, входивший в острую моду кремплин. Василий вроде бы и забывался, и лишь когда она подписывала табель к зарплате, то всегда глядела на его фамилию. Переписать хотелось. Да еще Сергунка пыталась назвать Василием. Да Большая Арина путь и здесь заступила:
– Кого ешо удумала? Семью хошь потерять?! Не дам!
И в сельсовет пошла сама, назвав внука в честь своего отца.
Большая Арина вроде как и не старела, а подсыхала. Широкое ее лицо выбелилось от байкальских ветров, стало похоже на слюдянский мрамор. С белыми бровями и белыми подозрительными глазками. Перед внучкою она благоговела, важничала ею, но в дом ее жить не пошла, как та ни звала.
– Кого… хорошего дом-то свой бросать? Угол мой… Нет уж, помру… дак… – И она неопределенно махала высохшей ладонью. Она неизменно пекла шаньги в русской печи и носили их по домам.
– Ну, бурятская рожа, все шаманишь, – вваливаясь в дом Шаманихи, говорила она.
– Типун тебе на язык. Сроду не шаманила. Ты вон все по картам гадашь дак…
– Че там карты! В их че видать? Так, баловство.
– А я и не балуюся. Тебе кого гадать – внучка, как сыр в масле. Сын с внуком тоже. Кого все гадашь-то… – Шишиха вынимала из угла высокую трубку и раскуривала ее.
– Ну, задымила! Шаньги вон лучше мои поешь! Давай-ка свово чаю бурятского…
– Бурятка дак… И чай у меня бурятскай.
Шишиха готовила свой зеленый чай. Ведро с чаем весь день парилось на печи.
– Ух, и чай! – прихлебывала Большая Арина. – Супу не надо. Кого тут: и молоко, и масло… соль – и та есть… Конечное дело – суп… А я сколь ни бьюся, сроду такого чая не сварила.
– Зато уж шаньга, – с полным ртом хвалила Шишиха. – Шаньга дак шаньга!..
Как-то перед майскими праздниками Аришка подумала, что Василия давно не видела.
– Придавило его лесиною, – сообщила Валентинка, хорошо понимавшая, почему в руках подруги дрогнула сковородка. – Пластом, говорят, лежит. Один-одинешенек… И ведь не женится… А… Все кого-то перебират… Теперь уж все, отбегался…
Аришка не спала всю ночь, а наутро решилась. Напекла пирогов с рыбою и вареньем, заскочила на работу, взяла ведомость под зарплату и пошла. Шла огородами по тропке у Байкала. Казалось, все в окна смотрят и обсуждают, куда она идет. Даже двор Василия был бобылий. Запущенный, одинокий. Пол в сенцах – хоть лопату бери. Робко кашлянув, она постучала. Ей не ответили. В доме, что в сенцах, нетоплено, грязно. На столе хлеб с банкою черемши. В зале на сундуке спал кот, худой и ободранный. В старинном зеркале она усмотрела краешек кровати в боковушке и голову спящего Василия. Постель хозяина была из овчины.
Мужик спал, высоко подняв к потолку чубатую голову, разметавшись по овчине. Крупная его темная рука подрагивала. Лицо заросло, под глазами синева. Жалким, родным… Роднее деток показался. «Господи, – подумала она, – горе-то какое нам!»
Василий вдруг открыл глаза и скосил их в ее сторону. Потом закрыл их.
– Во сне вижу – стоишь. И дыхание вроде твое чую. – Он чуть хрипел со сна.
В засиженное мухами оконце едва пробивался майский свет. На подоконнике валялись портянки, вялые майские мухи роились вокруг, но не садились на них.
– Я вам зарплату принесла, Василий Платонович, – тихо сказала Арина. – Распишитесь.
Дыхание его было огненным. Он сцепил рукою склоненную к нему женщину и жадно, быстро целовал ее волосы.
– Как пахнешь, желанная! – Шепот его достал до пят Арину. Она прижалась к раскрытой его груди щекою, не в силах шевельнуться. – Я такой запах тока в Белоруссии слыхал… Под Ровно… перед боем… Думал, погибну, все на луг смотрел и дышалось тогда… Все травы чуял!
Белый свет исчезал перед ее глазами.
– Уходи ко мне. Пацанов любить буду, как своих. Ни в жись не обижу… Аришка, орешек мой… Ведь мы родные… Ну, оплошал я тогда. Захмелела башка опосля окоп… Уходи ко мне.
Ее охватил ужас. Страшным усилием воли она вырвалась из его рук и поправила волосы.
– Я оставлю вам деньги… вот… на подоконнике. – Она не подняла глаз и ни разу не взглянула на него. От стыда и страха.
– Эх, ты… деньги… – Он отвернулся к стене и, закрыв обеими руками голову, замолчал.
Выходя со двора, Ариша встретила Варвару, большую, крепкую бабу, живущую наискосок от Василия. Она подходила к его дому с закутаным в полотенчишко горшком в руках. Она глянула на Арину из-под пшеничных ресниц, зеленоглазо, молодо.
– Проведала? – спросила холодно, с насмешкою.
– А собаки-то его где? – вдруг хватилась Ариша.
– В лесу. – Варвара подняла на руки своего младшенького, елозившего у нее в ногах, и вошла в Васильев двор.
Ариша ступила на дорогу. Слезы текли обильно, она не утирала их рукою, чтобы народ не видал, как она плачет, а слизывала их языком.
«Кого мне до собак, – укорила она себя. – Зачем спросила про собак-то? А Варвара-то зачем там?» – вдруг пронзило холодом, догадкою злой.
Она обернулась. Варвара стояла на крыльце с ребенком и горшком в руках и глядела на Арину.
Недели не прошло, как Валентина заскочила в контору к Аришке.
– Слыхала, твой-то на Варьке Сивцовой женится.
– Мало ли на ком он женится! Женился уж переженился. – Арина вспыхнула и низко наклонилась над бумагами.
– Эт ты зря! Варька серьезная баба. Троих деток тащит. Ты посмотри… а, с тремя взял.
– Да кто сказал тебе это? Мало ли языками бабы мелят. Ну, помогла ему в болезни. Дак…
– Дак!.. Дак… – Валентинка передразнила подругу. – В сельсовете они вчера были. Заявление подали… Это уж все… Женился. – Она пытливо глянула в глаза Арины.
– Ну и хорошо… А то сколь можно бобылить, – выдавила Арина и ушла из конторы.
В лес Василия Варвара провожала не таясь. Трое ее ребятишек наперебой укладывали на телегу его вещи. Сама Варвара всей своей спокойною, зрелою статью, неторопливыми поворотами красивой высокой головы доказывала свою полную причастность к этому высокому, чубатому мужику.
– А ты говорила, – заметила Валентинка. – Не дремлет баба. Одного угробила… И этого прибрала… мигом.
– Че она его угробила! – слабо защищала Варвару Ариша. – Муж у нее на Байкале утонул… В шторм… тот… осенний.
– Просто так мужья не тонут!
Варвара сразу родила Василию. И своего третьего парнишонку Ариша родила одновременно, как Варвара принесла первенца Василию. Обе женщины лежали в одной палате. Арина смотрела, как кормит сына Василия Варвара – могучая, светлая, с роскошной гривой рыжеватых волос, и думала: «Куда мне… У его все бабы видные… Бегал бы от меня всю жизнь… У меня так все хорошо! И без Василия». Сына она все же назвала Сергеем – Сергуном.
Громыки зажили тоже неплохо. Варвара продала свой домик на Вербной, и Василий сделал к своему дому пристрой с верандою, высоким крыльцом. На это крыльцо они внесли еще троих детей. Судьба Василия определилась. Разом он стал многодетным, остепенился. Стал и домовит, и домосед. Вечерами все стучал в своей усадьбе. А то, приодевшись, всем семейством отправлялись на Вербную к родителям Варвары. Больше уж он Арины не домогался. Здоровался кивком и отходил сразу.
И Арина вроде как забывала о нем. Забот и без того хватало. Работа ответственная – без нее ничего не решалось в Култуке. Сыновья подрастали. Хозяйство свое полнилось. И они с Сашком завели песцов да норок. Их кормить да рыбу коптить, еще корова да лошадь, и поросята, и овцы. И тайга – свой балаган на Чайной. И все на одних руках. Сашок, считай, только сенокосом да балаганом ведал. А каждый день Ариша по дому управлялась. К вечеру так уханькается – ног под собой не чуяла. Лишь до подушки добраться. Хорошо хоть Большая Арина мал-мало, а за внуками доглядывала. Все придет пацанов домой загнать на ночь.
Годы эти золотые, вершинные для трушковского двора. Каждый угол полнился достатком, довольством, переизбытком. С таким хозяйством можно было и без зарплаты прожить. А Арина хорошо получала, и Сашок не отставал. Как-то своим чередом, без напряжения появились машина во дворе и гараж для нее за домом, и лодка-моторка, и Арина уже подумывала избавиться от коровы: хватит и магазинного. Да и с фермы принесет банку трехлитровую в день – позаглаза хватит. Но тут уперлась Большая Арина:
– Взбесилась? Трое детей в доме – от коровы избавиться!
– Да не пьет его никто, бабинька! Никто не пьет. Продавать, что ль, его?! Хоть выливай.
– Так поишь, хозяйка! Мы за молоко-то ране душу бы отдали. Каждую каплю для тебя берегла. Забыла все? Господь напомнит!
С коровой Никитка Хрущев помог. Как налоги пошли, дак скот и порешили. Народ в города побежал. Култук тоже поредел, но Трушковы коренилися у Байкала.
Ей шел сороковой год, когда она узнала, что Санек ей изменяет. Как-то субботним вечером она прибежала домой пораньше. Сашок должен был в этот день вернуться из рейса, и так захотелось встретить его готовым домом, снедью, баней. Ребятишки ушли на неделю в лес и тоже вот-вот должны были появиться дома. Ариша замесила тесто на пироги, достала с ледника мясо на борщ, заглянула в баню с дровами. Все сделала весело, споро. Большая Арина суетилась рядом, а потом, устав, ушла к себе полежать. Ариша уже и отстряпалась – высокие пироги украшали и без того сытный крестьянский стол, и баня давно подоспела, и летний долгий закат уже мягко переплавлялся в ночь, а Ариша все ходила по двору, заглядывая то в стайки, то в баню, вскидываясь от всякого лая собак.
Стемнело, когда она пошла в огород постоять между грядок. Так делала Большая Арина, так и она привыкла стоять летними вечерами меж грядок, смотреть, что как растет. А уж ничего не видать. Только капуста белеет. В клетках визгливо шароборились песцы, хлев полнился мычаньем и блеяньем, сонные куры едва вскидывались на шестке от блудливого кота, шарившего в гнездах, и гусиный выводок, пуганный котом, кричал резко, шумно, и от него Ариша вздрогнула. Она еще раз прошлась по своему полному хозяйству. Вошла в чистый нарядный дом, села у стола, глянула на румяные пироги, хлеб, который сама испекла, хвастаясь им перед Большой Ариною, и вдруг заплакала. Вначале тихо, озираясь, словно кто-то мог ее увидеть, удивляясь сама себе. А потом громче, беззащитно, по-детски… И наконец, увидев, как кот вскочил на стол и потянул из рыбницы кусок омулька, так старательно украшенного ею луком и морковью, она разрыдалась.
Она рыдала долго, без остановки, переходя из комнаты в комнату, натыкаясь на телевизор, спотыкаясь о края дорогого ковра, путаясь в тяжелых германских шторах. И все эти знаки тогдашней роскоши вызывали у нее очередной бурный приступ отчаяния и слез. Наконец, обессиленная, она упала на неразобранную кровать и уснула. Проснулась рано. Сразу шуганула кота со стола, словно бы и ночевавшего на нем. Вышла во двор. Раннее солнышко поднималось по-летнему быстро, весело. Шустрая каменка щебетала со свистом в кустах черемухи. Огород цвел свежо, изумляя молодой зеленью. От Байкала несло водою, и крошечное темное пятно над Саянами растаяло тут же под брызгами первого солнышка.
– И чего это я? – удивилась Арина, вспоминая вчерашние слезы. – Во дура баба! Правду говорят, что бабы – дуры-то.
Тут же загудела машина у ворот. Сашок соскочил с приступка весело:
– Сломался у Синюги… Савинов… помог… жрать хочу!..
Вскоре вернулись сыны из лесу. Все ели много, шумно. Потом уснули, разбросав по полу грязные портянки, носки и потные рубашки. Арина замочила белье, убирала дом и все удивлялась себе. От Сашка как-то необычно пахло.
– Ду-ха-ми, – шутливо погрозила она мужу пальчиком.
Он захохотал:
– Исключительно! На Синюге растут…
Через два дня, выходя из магазина, она услышала этот запах, и, подняв голову, увидала Галину Новикову – диспетчершу Внештранса. Молодую, яркую, недавно прибывшую в Култук из Ленинграда. Галина потупила глаза под удивленным взглядом Арины и многозначительно улыбнулась.
– Надыть было тебя Галею наречь. Как отец твой велел. Гали, они наглые, – грустно заметила ей вскоре бабка. – До жизни они жадные. Исподтишка, а свое добудут.
– Мне и Ариной хорошо!
– Хорошо-то… Да чего ж хорошего?!
Култук не Иркутск. Все уж знали о связи Сашка с Новиковой. А попивать Сашок давно начал. Арина сразу не хватилась. Как, мол, мужику не пить? И мужиком пахнуть не будет. И как-то в суете жизни, в работе, заботах о доме и детях она проглядела мужа. Вроде в одной упряжке шли, некогда друг на друга взглянуть. А тут обернулась и увидела рядом заматерелого мужика, чужеватого, грубого, с насмешливо-острым, оценивающим взглядом. Уже сильно пьющего.
Этой осенью Трушковы провожали своего первенца в армию. Богатые делали проводы. Собрались все знатные семейства Култука. Дома не хватало. Гуляли во дворе. Столы буквой «П» стояли. Молодняк быстро сбился во флигель под оглушающий рев магнитофона. Взрослые рядились чинно, ели не спеша, сытно. Разговаривали.
Громыки сидели напротив хозяина. Сидели прямо, кушали чинно, молчали. Сашок был возбужден, много пил, болтал без умолку, а Василий не поднял и глаз на нее. Изредка и насмешливо – на Сашка. А когда провожали новобранцев, поднялись на горушку и на том памятном месте Василий вдруг обернулся и долго, пристально глянул на Арину.
В ту ночь Сашок, не стыдясь младших сыновей, избил Арину и ушел из дома. Утром Большая Арина, глянув на внучку, объявила:
– Переходи ко мне с сынами. Добра дале не жди.
Куда ж она пойдет от своего добра?! Не один же Сашок наживал да гнездился здесь. Ее рук-то много-много приложено. Да в дом внесено ею. Нет уж, перетерпится. Бог даст, остановится. Не злодей ведь. Мужик родной. Свой муж… Не чужой. «Потерплю», – решила.
А через неделю на субботнике шелушили в кедрачах прошлогоднюю шишку-паданку. Контору тоже пригнали. Арина, отвыкшая от таежной работы, стояла у котлов с черпаком – готовила. Слушала, как поют девки за балаганом. К ним то и дело подкатывали парни, и взрыв хохота вперемешку с девичьим визгом волновал Арину.
На обед разрешили водки, и Арину уговорили выпить «с устатку». Водка загорячила, быстро ударила в голову. Вольно как-то стало, радостно. Необыкновенно. Сроду ведь и не выпивала. И, чувствуя в себе что-то сладкое, отчаянное, она полняком налила алюминиевую чашку борща, прихватив большие куски мяса, и, пронеся ее через весь балаган, поставила на стол перед Василием Громыко. Василий, жевавший в ожидании горячего хлеб, поперхнулся и положил на ее ладонь свою. Словно током ударило бабу. Ей показалось, гулкое застолье замерло и обернулось на них.
Вечером, уже перед отъездом домой, она хватилась мужа. Оглядела балаган – нету. Вышла и увидела их с Галиною, тенью удаляющихся по тропке к трушковскому зимовью. Арина долго смотрела им вослед.
Уже дома, почти в ночь, вдруг появилась Большая Арина, встала на порожке.
– Прости уж ты меня! Кровиночка моя, – прошелестела она сухими губами. – Ум-то мой бабий… Переломала тебе жись… вот. Залезла да не управилася…
– Что ты, бабинька, что ты… Ты тут ни при чем. Он хороший. Они все мужики бесятся… Я потерплю. Я сама… виноватая. Не сахар…
– Ты уж потерпи… Голуба… Солнышко ты наше…
Ариша разрыдалась. Она долго не могла простить себе этой слабости. Потому что наутро старуха вышла из дому с узелком в руках и больше живой ее не видели. Нашли на той поляне, где родилась Ариша. Сидела на пеньке, крошечная, скрюченная, с узелком в руках. В тот день валил мокрый майский снег, облепивший ее, как снежную бабу. В узелке у Большой Арины были смертная рубаха и крест с иконкою Божьей Матери.
Покойница перевалила за девятый десяток, но в гробу помолодела. Лик был кроткий, спокойный.
За нею уже сверстников не было. Замкнула она цепь своего поколения в Култуке. Потому и похороны были тихие, немноголюдные. А ночью пришла к Арише, встала у кровати и сказала:
– Бога не забывай!
Утром Ариша собралась и уехала в Слюдянку в церковь.
Сашок домой редко возвращался. Пожил у Галины, попил изрядно. Говорят – выгнала. Пристроился к Василинке Белых, бичеватой уже, метиске с Быстрой. Посмешили народ разгулом и драками. Вернулся к Арине. За это время подрос Сергунок и уехал учиться в иркутский техникум. Денег поубавилось, но хватало. Арина зарабатывала хорошо. Практически управляла зверпромхозом. И домашнее подспорье было крепким. Тем не менее Володька, связавшись с дурной компанией, ограбил магазин и сел на три года в тюрьму. Потом бежал, еще добавили. Павел, служивший на Украине, женился там и с помощью дяди пристроился на завод. Зажил знатно и домой не вернулся. Так она и осталась одна.
Вечерами возилась после работы по хозяйству. Топталась до головокружения, забывая поесть, и, засыпая за полночь, тупо думала:
«Зачем мне все это? Как же зачем? – удивлялась по утрам. – Сергунка учить надо! Володька сидит – посылки. Вернется, устроить надо!»
Но Володьку убили в лагере. Он был кипяшной, нервный. Наскреб на смертушку. Хоронить Сашок пришел. Стояли у гроба по обе стороны. Арина глядела на испитое, багровое лицо мужа, на пегую уже от седины голову, и жалко его было. Так же, как Володьку.
Сашок остался дома после похорон. Арина промолчала. Она устала жить одна. Первое время даже что-то вроде чувства проснулось в муже. Домовитым стал, заботливым. А потом – все сначала. Запои, драки, синяки под ее глазами, убористый мат и безденежье. Пропивал все, что попадалось под руку: и песцов, и кроликов, и картошку…
Зачастую Арина ночевала у Валентинки. Подруга жила спокойно. Девок выдала замуж. И они вдвоем с мужем каждый год ездили то по гостям, то по курортам. Валентинка жалела подругу и поругивала:
– Распустила его… Козла-то. Где твой характер?! Бабка твоя гремит, поди, там всеми костями… От такой твоей жизни. Дай ему в мордяку!
«Как это – в мордяку? – думала Арина. – Мужу в мордяку! Перемелется – перебесится, мука будет. Бабка моя не то перетерпела».
Временами у мужа появлялись очередные присухи, но все реже. Потом он уж стал никому не нужен. Два собутыльника, которые с него пьяного сняли куртку на пропой, и молчаливая поседевшая Арина – все его окружение. Потом уж он совсем стал невыносим. И дрался нещадно.
Весною на Страстной неделе убивал ее. Яростно, страшно. Сковородкой чугунной по голове. Тупо глядел красными остановившимися глазами. Едва вырвалась из цепких его, когда-то ласковых, рук. Дня два в лежку у Валентинки отлеживалась, а в пятницу домой пошла.
– Иди глянь-ко, – сообщила ей Валентинка, – ворота все нарастапашку… Уже другой день.
Домой едва шла. Кажется, на кладбище охотнее бы пошла. Ворота ее дома была раскрыты широко, и она вошла через калитку, боясь этого распахнутого сквозного пространства.
Сашок распластался по ограде ничком, головою к воротам. Вытянутая вперед его рука крепко сжимала бутылку. Арина перевернула его вверх. Муж был мертв.
Хоронили его на Пасхальной неделе. Народу было много. Все жалели Арину, а бабы говорили: «Слава богу, отдохнешь». А Арина глядела в детское, беспечальное лицо Сашка и корила себя, что сердце на него имела, кляла его тогда, безумного. Лучше бы уж помучиться. Видать, услыхала Большая Ариша там клятвы внучкины да саданула зятька. Старший Павел на похороны отца не приехал. Деньги прислал. На эти деньги Арина и сотворила богатое поминанье.
– Чего «свадьбу-то» содеяла? – укорила Валентинка. – Бомжатник кормить. Чего поймут? Лапши бы им наварила – и то в честь. Стрескали ба не подавилися.
Сергунок на похоронах отца был необычно оживлен, суетился, говорил громко, и это нервное, быстро меняющееся в его лице, страшновато напоминало ей мужа.
Лет пять после похорон Арина не могла прийти в норму и все корила и корила себя за нетерпение. А потом вроде как отошло, и она ощутила вновь красоту, силу жизни. Денег опять хватало, ночи спала. Спокойствие было бесценным. И все чаще думала о Василии и даже наряжаться стала, кудри крутила шестимесячные и как-то особеннее выводила в табеле для зарплаты его фамилию. Она никогда не заговаривала с ним сама и, когда он был неподалеку, старательно отворачивалась от него, оживленно с кем-нибудь беседуя. Арина поседела за эти годы, кожа ее выбелилась, и как-то лучила, глаза посинели, и что-то кукольное появилось в ее когда-то ситцевом облике.
Василий жил просто. Дети росли, и он стал хорошим отцом. С Варварой они ладили и сжилися. В жизни он стал молчаливым, работящим. В мужицкой поре был красив, статен. Голову держал высоко, ходил размашисто, и в мужицком его лице жила спокойная, твердая уверенность в себе. Бабы сохли по нему по-прежнему, и Арина ревновала и плакала ночами об этом чужом муже с родным горячим дыханием. Недолго, впрочем, жила возвратная к Василию любовь.
А тут подоспела перестройка, и как-то разом, как в немом кино, все рухнуло на глазах. Громадный зверопромхоз разворовали и разграбили. Култук стал мигом и поголовно безработным. Расцвела продажа технического спирта под видом дешевой водки. Те, кто урвал от леспромхоза и зверохозяйства, понавтыкали в поселке частных магазинов, а все государственное рухнуло. Народ менялся. Воровство, ранее почти незнаемое в Култуке, стало повсеместным.
А тут и Сергунок вернулся в родной дом. Он уже сильно выпивал, и держать его на работе никто не стал. Кончились Советы. Арину «ушли на пенсию». Вроде ей и «пора», но работать еще хотелось, и жить вдруг разом стало нечем. Сергунок не работал. Большой, когда-то кипевший жизнью и живностью дом нищал и рушился. Сергунок все более походил на отца. Худой, нервный, суетливый, он с утра срывался с постели в поисках выпивки. И первое время находил ее, подрабатывая и шустря перед бывшими подчиненными матери. А потом и работать не мог. Требовал деньги с матери. Отрывала от пенсии…
Одинокие потянулись, постные, в ночных горьких слезах, годы. Она постарела враз. Вся до корней волос и как-то рухнула вместе с государством и домом своим. Ее давно стали окликивать бабулею и бабкою, и вроде недавние кудри с тайным зеркальцем в кармане она вспоминала со стыдом. Василия обходила. Он не растерялся – рыбачил, а Варвара торговала на серпантине. Стояла на том месте, где Арина встретилась с ее мужем. Детей, всех семерых, они вырастили, выучили и пристроили к жизни. «И слава богу, – думала Арина. – Я, видать, добра не приношу. Мыкался бы со мной, а так – барином живет…»
– Будет тебе дохнуть с голоду, – как-то заявила ей Валентинка. – Что ты, зазря сиротствовала? Закон положен про раскулаченных. Езжай в город. Хоть нормально проживешь. И выродок твой… попитается…
И Арина поехала хлопотать себе пенсию для потомков репрессированных. Она ни на что не надеялась. Ездила отвлечься от дум и горечи и прознать – можно ли вылечить Сергунка. Ездила долго, но пенсию ей дали. Вернее, добавку к пенсии. Но жить стало все одно хуже.
И свою пенсию – трудовая жизнь, и добавку к ней – кровушку дедову – всю относил почти Сергунок к култукским бабкам, понавадившимся торговать катанкой. Их развелось в Култуке, что блох на паршивой собаке.
Жила Арина огородом да козочками. Торговала летом молочком, поила размножившихся в Култуке дачников. Впроголодь жила. В войну и то легче было. В войну всем легче было. Потому что порядок был и надежда. А тут пол-Култука на пенсии бабок своих живет. И спивается на эти пенсии. Грабеж такой пошел, что и ни в какое лихолетье не слыхать было о таком.
Арина спасалась у подруги. Вместе они обсуждали горькие новости и вспоминали былое. Валентинку не брали ни капитализм, ни время. Она, правда, подсохла чуток и стала чистокровной буряткою, изжив все остатки русской крови в своем облике. Маленькая, сухонькая, с острыми бурятскими скулами, она стремительно прорезала пространство своего дворика на коротких коромыслицах ног, везде поспевая и доглядывая. И старика своего держала крепко, и усадьбу в порядке, и судьбу в чести. Иной раз, глядя на нее, Арина вспоминала бабкино: «Нашаманила, бурятская рожа».
– Взбесился бог твой, – словно в мысли ей, отвечала подруга. – Кого ты обидела?! Слова дурного от тебя сроду не слыхала. За что он тебя хлещет-то?! Мало ты перехоронила? От одного алкаша избавилася, другой… ешо чище… Под корень выводит он вас…
– Так уж и под корень! – холодела Арина…
– А чего ж… Одна как перст остаешься.
– А у Павла двое.
– Ну дак… Они далеко.
«За Василия это… За любовь к нему», – думала Арина, возвращаясь домой.
Сергунок встречал ее, как правило, распластавшись на полу кухонки. От него сивушно несло перегаром и мочою. Запои его становились все длиннее. Просветы короче. Ариша молилась и плакала. Подавала в церкви «на престол» и заказывала обедни.
– Терпи, – говорил ей отец Владимир на исповеди. – По грехам подается. Так Господь испытывает. Терпи, смиряйся.
Арина согласно кивала седой головою и утирала слезы.
«Время сейчас такое, – думала она, затаскивая пьяного сына в дом. – Что ж, и мы виноваты. Я мать, должна была ездить в Иркутск. А я все с мужем возилась… Про Василия думала. В чем они виноваты?! Это мы виноваты. Не сберегли, не научили. У людей еще хуже… маются. У Лизки скололся парень. А мой еще в тайгу ходит, картошку копает. В прошлом году кабана завалил. Куда я без него? А он без меня?»
Когда Сергунок не пил, он и впрямь помогал матери. И сено косил для козочек, и таежину добывал. И длинными темными вечерами, когда гудел за окнами сквозной лютый култук, было с кем и о чем поговорить у теплой печки. Все же родной человек. И рассказчик, говорун какой…
Весною она постовала, часто ездила в церковь и плакала, плакала, плакала… Сергунок в пост особо запивал в первую и последнюю неделю поста. Так уж его крутил бесноватый. И Арина, понимая это, усиливала молитву. На Благовещенье встала рано и, подойдя к полуживому сыну, все же молвила:
– Сергуня, я в церковь. Ты бы не пил сегодня! Праздник большой. Почти Матерь-то Божию.
Сергей не ответил никак. И мать, вздохнув, вышла.
Утро было апрельское, свежее, с молодым снежком. Наледи зеленели на ручье, но верба уже пушилася, предвкушая Вербное воскресенье. И, стоя на остановке автобуса, Арина изумилась, как точно все у Господа в природе, все в срок. И умилилась весне, родному поселку, празднику. И на литургии плакала и молилась усердно. Из церкви понесла просфору куме Вере. Она жила в Слюдянке, и Ариша часто заходила к ней после церковной службы чаю попить.
Подругам было что вспомнить – проработали вместе с самого техникума. Как с Валентинкою. Вечером Вера не пустила Арину домой. «Сиди-сиди! Наглядишься еще на алкаша своего. Еще наплачешься. Ложись, вон, постелила. Хоть ночку поспи без заботушки». И Арина осталась ночевать у подруги. И спала крепко, сладко, так, как давно не спала. Может, с девичества.
Домой вернулась только к обеду. Зашла на рынок купить омуля к Вербному. Подходя к дому, заметила, что ворота отворены. Вошла – и ровно тронулась. Лежит Сашок ничком с бутылкою в протянутой вперед руке. Подскочила, повернула лицом вверх и узнала сына. Сергунок уже окостенел.
Наехала милиция, скорая, набежали соседи. Сказали, что вчера еще помер. Хоронила его без памяти. Не помня как и не понимая, что творится вокруг. Валентинка хоронила. Успокаивала ее: «Спасибо, хоть дом не сжег. А то вернулась бы на пепелище». В доме нашли прожженный матрац.
А зачем ей дом-то?!
В это Благовещенье умер Василий. Их в один день с Сергунком и понесли по Култуку. И могилка рядом. Как ни беспамятствовала Ариша, а Варвару увидала. Вдова Василия стояла у края могилы, седая, статная, красиво обрамив голову темным платком. На Арину обернулась и посмотрела долгим, горько-жалостливым взглядом.
Отошли помины, и осталась Ариша в пустом, вконец разоренном доме. Ночи были длинны и горьки. Даже Пасха не радовала. Не понимала она одного. Зачем в Благовещенье?! В день, когда молилась со слезами? И подавала «за престол» и обедню служила. Как же не услышал ее Господь? Что ж ему от погибели грешной души-то?
– Не пожалел, – горько покаялась она батюшке.
– А может, как раз пожалел, – урезонил ее отец Владимир.
Но не было душе ни покою, ни ответа.
Она совсем состарилась за последний месяц. И как бы отсырела. Едва брела по култукскому дощатому тротуару. С палочкой. Когда к ней обращались, долго, подслеповато глядела снизу вверх, подыскивая с трудом ответ.
Валентинка, посерьезневшая как-то в несчастьях подруги, вдруг заявила:
– Может, тебя и оставил твой Бог на земле ешо, чтоб ты молилась за своих. А то бы вперед пошла, кто б молился?! Сашка, что ль? Или Сергунок?! Свечи ба некому поставить было! А ты вот их отмаливай. Отоспалися на тебе вволюшку…
Она же написала на Украину Павлу, чтоб решал, что делать с матерью.
Сын ответил, что заберет осенью.
С июля поперли дожди. Все ждали наводнений. Аришин домишко потемнел и сузился. Валентинка, приходя к ней, все вздыхала:
– Че содеялось с усадьбой… До че запущена. Ее теперь и не купят… К хохлам уедешь, все забудешь. Там сады, вишни… А тут сено гнилое. Они потому и дуреют, хохлы-то. От доброй земли… Пожили бы как у нас. Вчера по радио слушала: совсем сбесилися!
Арина молча кивала головою и вздыхала. Везде говорили о недородах, пожарах, взрывах. Травы редели и птицы смолкали. В церкви батюшка корил за грехи и призывал к раскаянью.
Арина понавадилась ходить на полянку, где она родилась и где нашли мертвою Большую Арину. Она совсем заросла без догляда. Кустарник забивал солнечное пространство ее, и дикая трава перла во все стороны. Приходя на эту полянку, как в свой дом, Арина садилась на камень и все глядела перед собою на зеленое марево леса, слушала верховик и думала, что ни разу в жизни не видала дикого кабана. Народ, идущий в тайгу по ягоду, здоровался с нею и участливо замечал: «Бабка Арина… Сына ждет».
А она все сидела на байкальском пару, сыроватая и скрученная, что улита, сложив на тросточке обе землистые ладони. И не ждала сына, и не хотелось ей в садовую Украину к сбесившимся хохлам. А было у нее одно желание: остаться здесь, в Култуке навсегда, чтобы скорехонько улечься, уйти в недра этой земли, истоптанной с младенчества, вослед матери, Большой Арине, Василию и Сергунку. Чтобы там соединиться с ними навек и cо всем своим родом, со всеми, с кем прожила она на этой земле, кто составлял когда-то совсем другой, красивый, целостный мир. А этот новый она не понимала и чуждалась его. И думала, что, наверное, так было всегда. Но она перетерпела все и потерпит еще и эту новизну, и ни о чем не пожалела, кроме одного – что ни разу не обмолвилась Василию, каким он был родным для нее. Теперь уж там скажет. Потерпеть только надо. Немного уж осталось…