Гаврилыч думал о внуке каждую минуту. Даже и не думал, а носил его в себе, как женщины беременные носят своего будущего ребенка. Но если сердце матери знает, что скоро увидит свое чадо, то Гаврилыч хорошо понимал всем своим оставшимся лоскутком изорванного в клочья сердца, что внука Пашку ему уже не видать никогда. Двадцать лет дали… Не пожалели! Как же! Пожалеют они! Дать ведь этой пропастине было нечего! Гаврилыч тогда уж кинулся дом продавать… Да разишь его за два дня продашь? Не успел. Да этому лысому судье, поди, мало было бы… Обвал пошел по деньгам… До этой поганой перестройки Гаврилыч, можно сказать, зажиточным был. А счас… Нищие они, Караваевы! Как есть нищие!
Пашка снился деду часто. И плохо снился, темно, затаенно…
А какой светлый был мальчонка! Шустрый, радостный. В тайгу с ним ходили, почитай, с начала школы. Пока Гаврилыч по тропе шел, Пашка вкруг грибами горбовики набивал. Бывало: «Деда!» – кричит, звонко так, и бежит весь, светится…
И вот его в клетке, как зверя… Здорового, добродушного. За то, что вступился за ребятишек…
* * *
Птица в этом году полетела рано. Еще не утихли занудные, неотступные култукские ветра. Не стаял последний грязноватый, как оборванец, снег по обочинам изворотливых дорог Култука, а изможденные стаи уже полетели, прошивая суровою дратвою косяков скатанные, как овечья шерсть, облака.
Весна налетела уже в марте, когда вдруг в самой его сердцевинке пошли дожди и лили почти сутки.
– Все, – сказала Васса, – конец света! Перебуровили всю погоду. Скоро Байкал кончат. Он уже вскрывается местами!
В другое время Гаврилыч бы посмеялся. Когда это Байкал в марте вскрывался? А ныне всем не смешно. Байкал ссыхался. Недавно Гаврилыч прошел по Медлянке до самых его берегов и воочию узрел тот самый валун, который испокон веков, как пупок в добротном пузе, был погружен в воду. Над водой виднелась только лысая его бляшка, на которой всегда грелись купающиеся ребятишки. Он и сам любил когда-то подплывать к этой скользкой громадине, плашмя погреть на ней ребристую спину и плавно скользнуть в ледяную бездну Байкала.
Ныне Гаврилыч увидал голый до основания, выщербленный грязно-серый валун, а за ним такую же неопрятную с прикипевшей пеною гальку… Уходит Байкал! Правду говаривала старуха Дарима еще до войны: «Уйдет наш батюшка в Монголию».
– Не каркай, бурятская морда, – беззлобно урезонивала ее мать Гаврилыча, Евдокия. – Пусть сидит на месте, Байкалушко! Где его Господь посадил, там пусть и сидит!
– Однако уйдет. – Старая бурятка качала головой, дымила трубкою. – Шаман сказал… Он знает… Шибко сильный шаман…
И вот похоже, что сбываются сказки того коричневого шамана, что камлал когда-то на Тунке. Что плохо выделанная кожа, сжимался Байкал. Омуль не подошел к берегам в прошлое лето. Голомянки вдоволь не жарят уже давно. Чайки в том году все летушко летали, кружа над поселком в поисках рыбных потрохов. А где же им взяться-то?! Рыбу уже который год не коптят. Опять как при Хрущеве-обалдуе омуль из-под полы да сто пятьдесят рубликов за хвост! От смерти, что ль, его такой дорогущий жрать? А как жить без омуля на Байкале?
Иннокентий Гаврилович родился в Култуке, на берегу Байкала, в том самом доме, на печи, у которой он лежит сейчас на своей лежанке в невеселых старческих воспоминаниях и думах. В этом доме он прожил всю свою жизнь. Отсюда уходил на войну в сорок первом. Сюда приводил свою Настеньку, ненаглядную свою незабудку…
Сюда привел Алевтину, ныне здравствующую супругу. Отсюда выносили Витюху-сына, мать Евдокию, деда Афанасия и Гаврилу-тятеньку да братьев двоих. Сестер отдавал в замужество.
Два раза он перекладывал печь в этом доме, разрушив дедову, русскую, сменив ее на модную «голанку».
Из этого дома вынесут вперед ногами. Скоро… Скоро… Ведь эти половицы Гаврилыч топчет девяносто четвертый год… Ныне люди столько не живут… А он живет, просыпается до рассветов, и думки да думы горюче табунами налетают на него, роятся в голове, что псы, травят сердце до слез. Вспомнит Гаврилыч то да се и огорчится. Все бы переделал ныне по-иному, как в сказе сладил бы жизнь! Близок локоть, да не укусишь! Жизнь была долгая, а в денек вошла, кажется, словно змейка свилася, и вечерок остался… Поздний совсем вечерок, ссохшийся, как его пятка, со сгустком вечной ночи. Как его ни растягивай, а на это летечко хоть бы хватило. Да и то пора! Во снах все покойнички подходят, подступают к самому сердцу. Настешка-Стежка вновь появляться стала… На той неделе стояла во сне у давно ставшего лесом покоса, в сухой пади и смотрела вдаль. Потом обернулась на Гаврилыча и медленно сказала: «Запустил покос-то, Кеша… Тятенька ругается… Больно, как сердит»… Гаврилыч хотел было оправдаться, но, как это бывает во сне, только рот раскрывал, а слов не подобрал. Сегодня во сне она вышла из тумана, белая, как первый снег, и молча поглядела на него. От ее взгляда заморозило. Проснулся от озноба. Ноги были ледяными. Сразу нашарил в темноте теплые носки с собачьей шерстью… Пока надевал их на сухие, бескровные ноги согрелся.
От окна шел яркий свет. Значит, и впрямь снег выпал ночью. Вечером морочачило невпрогляд, а к утру побелело. Стежка по снегу и приходила. Она и в жизни любила ветра, дожди. Снега любила. В кедраче хозяйничала, как россомаха, умела пролезать сквозь все щели. Как и весь култукский подрост. Довоенный…
Молодой Иннокентий вернулся с войны живым, с руками-ногами, легкие только притомилися от окопной сырости. Кашлял долго, но как в тайгу пошел охотничать, все заросло, как на собаке. В тайге он и увидал свою стежку… Настешку. Он знал-то ее давно. Сызмала. У той же сосенки когда-то воду из ключа брали для чаю, а глаза-то раскрылись после войны.
В тот год отвели ему охотничью деляну как раз за кедрачами у болотцев. Там в глухой пади срубили они с тятенькой зимовейку. Красавицу сладили – свеженькую, убористую. Печурку каменкой сложили. Тятенька мастерюгой был. На все руки, на всякое дело гожий, и тайгу знал на память. В ту осень тятенька как раз и заболел, остался в зимовейке, а он, Кеша, спешил вернуться до базы харчей набрать, особенно тушенки, которая в Култуке была еще редким лакомством. И спешил со своим верным и добычливым кобельком Вепрем, прозванным так за скорость и свирепость. У самой Чайной Вепрь погнал белку. Но Кеша берег патроны, на баловство не тратил порох, да и торопился к больному отцу, с тропинки не свернул, а на Вепря строго прикрикнул. Кобель обиженно глянул на хозяина, но послушно побежал вперед по тропе. Он и напугал Настю…
В тот день Настешка кашеварила, и, откормив бригаду, скребла дно большого котла, который перекатывался у ключа на боку. Увидев собаку, Настешка юркнула в котел и взвизгнула. Вепрь подбежал к котлу, лаял дружелюбно, обнюхивая бока.
– Место, Вепрь! – крикнул Иннокентий и подбежал к девушке. – Собаку спужалась?
– Чего ж, если в кусали! – смущенно оправдалась она и вылезла из котла. – Доброго вам здоровьичка, Иннокентий Гаврилович!
Она была синеглазая, как голубичка, со льняными кудельками волнистых волос. И все в ней было ладненько, подстругано, прилажено, и пахло от нее кедровой смолой и пьяным листвяком, который осыпался последними уже бродившими иглами. Это была Настешка, которую он прозвал Стежкой. Потому что была она стежкой, неровной, но первой, едва заметной в цветущих травах, но, познав ее однажды, не забудешь вовек…
Вместе они докатили до кухни котел, и он переночевал с бригадою, забыв об отце, который долго ворчал о позднем возвращении сына.
В ту осень фарт не подвалил Иннокентию. Добыл мало, зверек словно смеялся над незадачливым охотником. И Вепрь сердился и не понимал хозяина. Зато в любви подфартило. Весною он привел Стежку домой. Мать взбеленилася. Она не скрывала своего крайнего раздражения при виде нежеланной невестки.
– Ты ба ешо лучше Варьку-дурочку привел. – Мать в сердцах кинула веретено на пол и ушла в горницу. Отец подшивал валенки, сучил дратву, крякнул при виде Насти и, глянув в окно, сказал: «Опеть снег! Будет ныне весна ли нет?!» Настю признала в доме Караваевых только бабка Евдокия. Она лежала на печи и, приподняв ситцевую занавеску, отметила: «Ладная девка-то! Чего заурчали?»
Матери до ладности невестки не было никакого дела. В дому была нужна работница. Бабы в Култуке после войны сильно поизносились. И рыбачили сами, и кули на баржи таскали, и из тайги орех да ягоду сами выносили. Матки-то повыпадали из баб. Потому красоту несильно-то и жаловали. Для баловства она… пустое. Сила в руках да в стане ценилась. Невесты в округе все были на примете у будущих свекровей. Работящие чтобы, матерые… Мать в дом присматривала соседку Васку. Та в молодости махина была, я те дам! Здоровая, как конь, яровитая… Работяга, что скажешь. Ее карточка в зверпромхозе в конторе на первом месте висела в числе передовых… И сама была не плоха: косы черные, что грива у коня, глаза с бурятской косинкою, черные, режущие… Глядела исподлобья… Ждала… Все нависала перед ним… Большая медведица, готовая горы своротить… А Стежка была белая, ленивая, льющаяся. Бес-тол-ко-вая! Все бы ей спать да обниматься. Любил Кеша ее без памяти. От шепота ее ночного детского, лепечущего в озноб кидало.
Матери с Ваской все что-то надо было. Все в дом, все в хозяйство… Чтобы прибыль, чтоб не хуже, чем у людей. А Стежке – лишь бы он был рядом с нею… С годами, особенно после рождения Витьки, стала полнеть, наливаться розовой бабьей плотью. Оттого еще слаще казалась…
– Так и прокувыркаетесь всю жизнь, – ворчала мать, – голым задом просверкаете… И помрем мы нищими с такой невесткой…
И прокувыркались бы, да грянула беда… Этот последний вечер Иннокентий на всю жизнь запомнил… Крайний их со Стежкой, мирный, земной вечер.
В тот год Караваевы запоздали с покосом. Ближний покос за погостом докашивали уже по августу. Трава подсыхала уже, давалась с трудом. И осока под лезвие не ложилась. Докосили уже по закату, возвращались по темну… Как шли через кладбище, Стежка все жалась к нему.
– Ты чего?! – подтрунивал он – Трусишь! У-у-у! Счас Ванька мокрый встанет, как схватит! – Он подымал руки, а она взвизгивала и прижималась к нему. Потом затихла вдруг у него на плече и заплакала.
– Ты чего! Ревешь-то чего? Боишься, что ль? Со мной-то!
– Страшно, Кеша! – прошептала Стежка. – Страшно!
– Ко-го-о! Покойничков, что ль, боишься?! Ты не переживай, они смирные. – И захохотал. Этого смеха он не может простить себе всю жизнь.
Стежка тогда встала на пенек, съежилась и на хрипе повторила:
– Страшно, Кеша, страшно!
Мороз пошел у него по коже. К вечеру другого дня она померла на их матрасике, в луже собственной крови от аборта, который сделала у горбуньи Изи. Сей поворот судьбы так озадачил его, что он месяц вообще не говорил. Слова не молвил. Он никак не мог понять – зачем она сделала аборт?! Витек уже подрастал, хозяйство крепло – второй ребенок никак бы не помешал!
Мать Иннокентия поджимала и без того иссохшие губы и взглядывала на сына многозначительно, но молчала. Смолчала она и тогда, когда ее разъяренный сын разбил ломом гнездовище бабы Изи, сломал воротья, разбил окна и обещал сжечь и Изю. Баба Изя, горбатенькая жидовочка, появилась в Култуке внезапно, и никто не знал откуда. Уже много позже Гаврилыч понял, что никакая она не «баба», а может, еще моложе его будет, но редкий в нонешние времена горбик, который она прикрывала серенькими тряпицами, и истертые платки на тяжелых черных космах старили ее без времени. Изя «бабничала» – мороковала по-бабьему делу, и хоть жила одиноко, что в затворе, а бабы ночами исчезали в ее тяжеловатой, по-култукски скроенной, такой же старовыйной, как и она, усадьбе. Весь Култук знал, что баба Изя «богачка», но прижимиста она и по сию пору: все копейки перебирает в магазине на землистой скрюченной ладони с почерневшими корявыми пальцами.
После того как Иннокентий разбомбил ее двор, громко заявив, что сожжет его вместе с нею, баба Изя пытать судьбу не стала и из Култука убралась. Говорили, что обосновалась в Подкаменной, у одинокой старушки, и взялась за старое. В Подкаменной баба Изя поокрепла и вернулась в Култук. Усадьбу ее подразорили, но она ее скоро поправила да еще размахнулась на пристройки. Но времена сменились, на Байкал понаехало врачей по всякому делу. По-бабьему тоже… Баба Изя стала не нужна. Размышляла она, надо сказать, недолго, начала торговать паленкой. Опять, не выходя из дома, через форточку до сих пор торгует…
Иногда, проходя мимо ее дома, Гаврилыч всей спиною чувствует едкий ожег ее взгляда… «Убью» – вначале думал он. Теперь думает: «Убил бы…»
Где он и как проворонил Настешку-Стежку? Он думать об этом устал! По сию пору, просыпаясь ночами, он перебирает события перед тем вечером и не может понять, зачем она это сделала? Помешал бы, что ли, еще ребенок? Да ни в жись! Может, свекровь ее, его мать, заела Стежку? Может, надо было уйти с нею? В примаки, что ль? Из кровного дома, что дед для него строил. Где зыбец, еще под которым он качался, как корешок намертво в потолок вбит?! Из-за бабьей дури уйти?! Нет, жизнь должна ступать по чину, и родовая усадьба передаваться от деда к внуку. Так положено! А детей он желал! Чтобы много их было! Особо от Стежки…
Так перебирались вперемешку его думы о былом. Но этот предсмертный для Стежки вечер, так же как и ту штрафную роту, он вспоминал редко. Здоровья уже не хватало на эти памятные зарубки жизни. Иной раз вспомнит, да так грудь стеснит, ровно камень тяжелый на нее ляжет. Дыхнуть нет силы. Дорого любовь человеку на земле обходится. Дороже ее только война, зарубка кровавая… Иной раз она и затягивалась и в добрые времена, особенно когда крепла усадьба, богатела, силы еще были в руках, а внуки уже рождались, тогда далеко отходила война, вроде ее и не было. Но после того как Гаврилычу стукнуло восемьдесят, и Стежка, и та штрафрота являются в сознании Гаврилыча каждый год. Как птицы по весне возвращаются на родину, так и память не дает душе покоя, то клекочет, как журавль, то черным вороном грает…
Первый раз по-смертному жигануло сердце у Гаврилыча, еще до Стежки… В войну. Как раз под Москвою. Расчет их у той самой Ельни остановился на ночь. Лейтенантишко-командир расчета был «зеленый», только из школы. Заносчивый был, суетливый, в герои рвался. И жалко его было, а с нынешнего времени дак до слез… Разорвало его в клочья прямым попаданием… Но даже не его смерть поразила Гаврилыча. К смерти он уже тогда привык. Другое поразило его тогда, чему он за жизнь и слова-то нужного не подобрал. Это случилось в самые каленые морозы, может даже, морознее не было того утра вообще под Москвой. Сибиряки, которых только перебросили под Москву, были тепло одеты. Тулупы и валенки, и материнские, кое у кого, носки. Сибиряки не мерзли. Солдаты мерзли. Мороз чувствовался в окопах до дрожи. Ждали сигнала наступления. Лейтенантик хорохорился, что петушок, весь был перетянут, как штабист, и дрожал весь! Зуб на зуб не попадал у него! А перед самым сигналом тишина настала… Ну, замогильная тишь… Он такой и в тайге не слыхивал. Только дерева потрескивали от мороза, и куржак шмотьем падал в снег… Гаврилыч вылез из окопа, чтобы предложить командиру расчета свои варежки. У него в котомке были еще запасные из дома. А нитяные перчатки лейтенанта – это кураж на смех только… В такие-то морозы! Гаврилыч уже приготовился тронуть командира за плечо, потому что обращения его лейтенантик не услышал, и вдруг увидел белое от ужаса, заледеневшее вмиг, лицо мальчишки, глядевшего круглыми глазами на придорожный лесок. Гаврилыч оглянулся в ту сторону, что смотрел лейтенантик, и его самого мороз продрал. Впервые он увидел, тогда еще в живых, тот самый взвод, который преследует его всю жизнь. Взвод выделился из лесочка, отошел от него облачком, потому что голые тела солдат парили на морозе. Да, парнишки все были по пояс голыми, с автоматами наперевес и только верхонки на руках, чтобы не примерзало к рукам оружие. Их, видать, только что раздели, тела еще парили на морозе.
Взвод шел слаженно в один ход, не глядя по сторонам, с одинаково остановившимися, отрешенными, жесткими ликами. Уже ликами. Этот взвод был составлен из штрафников. Они прошли, не глядя на Гаврилыча с лейтенантиком, нереальные, как привидения. Строем по двое. Подобранные по росту, все высокие, плечистые, молодые. И только последний, которому не хватило напарника, маленький, плюгавый – шибзик, одно слово, – все запинался не в силах попасть в стройный шаг взвода, и почти бежал за товарищами… У взвода не было замыкающего. Полуголые, слитые в облако, они исчезли в морозном облаке поля, и сразу затрещали вражеские автоматы. Шли на смерть. Раздетые, чтобы не сплоховать, вернувшись.
Гаврилыч вспомнил о них после боя. Вспомнил, потому что при наступлении не наткнулся ни на одно голое тело на снегу. Как растаяли на морозе. Потом он забывал о взводе. Смертей хватало всяких… А память уже рвалась к победе. К весне, к красивым женщинам… К миру… В Польше его закрутило горячим вихрем короткое солнечное чувство к ветреной рыжей польке. Она не сводила с него глаз и повторяла каждое его слово. Он забыл ее, как только вступил на родную землю. Немки ему не нравились. Они были костлявыми и расчетливыми…
Взвод смертников вернулся к нему с Настей. Сразу после первой его встречи с желанной… В первую же ночь их любви счастливый Кеха вышел во двор глянуть на снег и, заглядевшись на предрассветное небо, увидал ясно, как выходят они оттуда из расходящегося колодца света над восточной сопкой. Тогда он четко разглядел направляющего. Это был мускулистый парень с крупным, грубоватым лицом, чуть рыжеватым от веснушек… Но глаза у него были темными. Глядел он прямо, зорко и отрешенно… Взвод этот появлялся в особые моменты его жизни: когда родился Витек и когда он умер, когда хоронил родителей и болел он сам…
О его явлении за всю свою жизнь он так никому и не сказал. Скажи, дак засмеют! В психушку угодишь. Но за годы, ему казалось, он разглядел и домыслил каждое лицо бессмертного взвода. Парни все были русаки, деревенские, с крепкими, жилистыми руками. Вроде всех восстановил Гаврилыч в странной памяти своего подсознания. Остался последний запердыш, хиляк, которого он никак не мог вспомнить. Хилячок этот во всех явлениях так же переставлял лыжи, пытаясь как бы бежать за взводом, и утлая спинка его кукожилась и уже белела замороженно. А лица его Гаврилыч так и не разобрал за жизнь…
Жизнь кольцом катится. Год на год не приходится, а все как один день проходит. Вроде давно уже ничего не изменилось в жизни самого Иннокентия Гавриловича, но мир вокруг изменился так, будто он на другую планету попал. К этим, которых по телеку каждый день показывают… К пришлым! Иной раз ему кажется, что он уж помер давно и в другой мир его определили. Терпеть, конечно, можно, только тот, в котором жил он прежнюю половину, тот мир казался ему поприглядней. Васка, и та в той, молодой, жизни была покладистее и видом сдобная, хоть и с перчиком. И тоже еще живет рядышком с ним. Как-то еще совсем молодой, когда она еще и невестилась с веселым шалопутом Трофимкою, старшим братом Иннокентия, тогда Васка и сообщила ему: «Шаман сказал, что мы с тобой до смерти будем. Так что не рыпайся. От меня деваться некуда!» А потом Кеша женился на Стежке, а Васка со злости вышла за Трофимку. Жизни у них не было никакой. Шалопутный братец Иннокентия пил, гулял… И хозяйственность его, и смекалистый разум, которого ради он занимал видные места в зверопромхозе, все это не изменило забубенной его натуры. И без толку бедная Васка гонялась за своим непутевым мужем по Култуку. Напрасно била окна его присухам и выдирала им волосенки. Его так и нашли в объятьях молодой бабы, замужней и неказистой с виду… Задохлись оба парами бензина в Трофимкиной машине. Хоронили его всем Култуком, тогда еще живым и единым, потому что все знали друг друга да все друг о дружке ведали.
Васса мужа не хоронила, за гробом не выла, а белая, что смерть сама, стояла у окна, процедив только одно слово за похоронной процессией: «Козел!» Двое Трофимкиных пацанов стыдливо жались друг к дружке у могилы и, кинув землю на отцовский гроб, тут же сбежали с кладбища. Сашку, старшенького Вассы, убили за деньги, а младшенький Колька как-то быстро и бестолково спился. Никуда не пристроился, сидит на шее у старухи… Васса боится его. Во времена запоев ночует у Караваевых, а то и вовсе живет месяцами. Запои стали беспробудными. Домой, как на работу, бегает. Коз подоить да собаку покормить… Получается, что шаман тот, рожа его бурятская, накаркал правду. Гаврилыч дня не помнит без Вассы. Она входит в караваевский дом спокойно, ровно в собственный, влезая во все мелочи их семейного быта. Алевтина давно смирилась с нею. Эх, Настя, Настя! Настешка-Стежка! Где ты теперь? Поди, и косточки в земле не осталось. А душенька твоя! Слабая и беззащитная, как котенок! Господи, Господи! Почему так несправедливо, неправедно так на свете? Как там, Настя? Страшно тебе? Поди, страшно!
* * *
«Весна, – сообщила утром Васса. – Слышь, дед, весна!» – «Дед, да не твой», – подумал Гаврилыч, но ничего не сказал, а только в очередной раз заметил, что свояченица каришая стала, как медведица. Глаза скосило… «Чистая бурятка», – подумал он и вышел на улицу. Вот уж три года, как, просыпаясь, Гаврилыч думает только о внуке Павле. И первая мысль его каждое утро только о нем. Павел, Пашка, внук… Как он там. Вот, четвертый год сидит.
Снегу подвалило по-хозяйски. Добротно, крупно как зимой не валило. Свежо, опрятно во дворе, и весною волнуется, вроде давно отжившая душа. И сколь ни говори себе, что, мол, пожил, пора, а жить еще немного хочется. Чего уж там, рук на себя не наложишь. Жить надо! Коль зиму пережил – и весну встретил. Вон как собаки радуются, снегу-то. Собак во дворе Караваевых две. Старая Лайка рада. Умная, опытная охотница. Он успел пошастать с нею по тайге немало. Лайка ныне на отдыхе и очень даже понимает свое положение. Она уже давно не рвется за Гаврилычем, а провожает его долгим, печальным взглядом, положив на лапы свою мудрую полуседую голову. За Гаврилычем носится Райка, ее поскребыш, живая, еще по-щенячьи суетливая. Жизнь и любовь к Гаврилычу хлещет из нее изо всех дыр. Он еще второй ногой во двор не ступил, а собака уже налетела на него, заелозила лапами по тулупу, обслюнявила, облизала лицо, чуть прикусив усы.
– Ну, будет, будет! Ну, все, сказал! Вот ведь бабы – дуры, что тебе собака, что старуха, одно и слово на них… Дуры! Они и есть дуры!
Василиса Степановна, ровно прочитав мысли шурина, навострила уши. Она подозрительно глянула на Гаврилыча и подошла к низкому штакетнику, отделяющему ограду от огорода, и встала, как вкопанная. Тут же подоспела Алевтина, и обе бабы глядели, как завороженные, на белый саван снега над родимыми сотками, которые еще вчера жирно лоснились только что оттаявшими пупками земли. Потом Васса сказала: «Слышь, моя Доча орет». И, тяжело переваливаясь на синих от вен ногах, поперла к своей козе. «Доча, Доча, – в очередной раз подумал Гаврилыч, – а завтра сожрешь ты эту Дочу за милую душу». Все это Гаврилыч, конечно, не сказал, а только вздохнул. А Алевтина, глянув на мужа, сняла со штакетника подойник, стряхнула оттаившую марличку, которую вымораживает рядом, и подалась в стайку к своим «дочам».
Начинался новый день, в котором, на беглый взгляд, вряд ли могло случиться что-то новое. Годы шли по одной, пробитой еще дедами, колее. Жизнь катилась колесами забот и болезней, чередою обедов, сна и отдыха. Скотинка давно не плодится с той силой, как ране, на дворе Караваевых. Две стайки стоят за поскотиной полые…
А бывало, в усадьбе не хватало места для молодняка… В каждом углу блеяло, гоготало, хрюкало. Осенью в конце огорода ребятня шелушила шишку, ночами там жгли костры, и Витек травил товарищам байки, по клеткам метались песцы, и в конюшне стояли два великолепных жеребца. И на все хватало корму, денег, сил… Успевал и в тайгу сходить, и по двору управиться. Домашние заботы и за работу не считал. Играючи справлялся… А сейчас больше лежит Гаврилыч на своей лежанке у печи. И ни на что не хватает ни сил, ни средств…
Вздохнув, Гаврилыч пошел в дом. Вода в ведре уже закипела. Алевтина знает свое дело, сунула в ведро кипятильник. Гаврилыч понес горячее ведро к конюшне, но к Серко под крышу не внес, а пошел к ручью за холодной водой. Поскотинка перед ручьем опрятно побелела, но Гаврилыч быстро попортил белизну широким бурым следом. Старые, давно подшитые валенки глубоко провалились меж подмерзшими шевяками и чуть скользили. Ручей вздулся, что бабье пузо, жирно подтек наледью. Прорубь, которую еще с вечера Гаврилыч прорубил ледорубом, уже затянулась зеленоватым ледком, старик пробил ее ведром и глянул внутрь. Острие стремнины блескануло сталью. Ручей бился во льду, как громадная рыбина в тенетах, шумел турбиною.
«Скоро, – подумал Гаврилыч, черпнув ведром воды, – вот уж срок близко… освободишься!» Гаврилыч с трудом выпрямил спину, отогнал от себя назойливую мысль, которую ему без конца внушает Шнырь: пора, мол, продавать коня. Старый ты, мол. Итак, куды с добром подержал мерина. Пятнадцать лет без малого. Гаврилыч знает, что на Серко положил глаз племянник Шныря. Поди уж, обмыли покупку… Ну нет! Еще потянем с Алевтиною. Серега, родня жены, помогает с сыном… Чего еще? А то ляжешь и не встанешь. И будешь под себя валить. Еще потянем… Потянем!
Так думал Гаврилыч и глядел на голый с лиловатым по-весеннему отсветом березняк. И вдруг увидел Настю. Она вышла из березняка.
– Здравствуйте, дедушка!
Гаврилыч поперхнулся, закашлялся.
– Скажите, здесь можно ручей перейти? Не провалишься?
Гаврилыч кашлял, не в силах молвить ни слова. Она подошла и сильно ударила его по спине ладонью. Гаврилыч трепыхнулся, сглотнул слюну, и, разогнув спину, глянул на явление. Солнце слепило встречь ему. Он чуть отошел вбок и рассмотрел ее. Конечно, он обознался, а уж подумал, что все! Настя зовет!
Встречная бабенка оказалась точно Настиного росточку и расположения тела была почти такого же. Настенка, она полноватей, пожалуй, была перед смертушкой. А годками, пожалуй, живая бабенка постарше Стежки ныне. Да и поубористей. Только вот в лице что-то общее. В детском, наивном его выражении. Улыбчивое у обеих в лицах.
– Там, пониже, мосточек, – отвечал он, – как раз в проулок. А тут, куда ты попадешь к мерину моему. Дак он кусается!
– А как вас звать?
– То-то, я смотрю, нездешняя ты!
– Нездешняя, дедушка!
– Издалека?
– Ой, отсюда не видать! Рязанская я, дедушка. А вас-то как зовут?
– Да, так и зовут… Дедушка!
– Вы такой красивый, дедушка!
Гаврилыч от неожиданности крякнул, не зная, как себя вести, потом махнул рукою.
– Ты, это, ступай, куда шла! Да не здеся, сказал… Вон, повыше переход… Да не спускайся к ракитнику. Там наледи… Провалишься, вытаскивать некому будет!
Рука уже уставала держать ведро с водою, и Гаврилыч пошел к поскотине. У конюшни он оглянулся. Женщина уходила к низу по ручью в ракитник. «Точно, как Настя» – подумал он. Той, бывало, хоть кол на голове теши, она все свое делает… Алевтина уже принесла ведро с горячей водой и ждала мужа в конюшенке. Глянула она на него внимательно, как бы вопрошая. «Вот ведь бабы, – подумал он, – как кошки чуют»…
Вдвоем они сотворили коню хлебово. Алевтина размочила в теплой воде хлеб. Корочку посолила, и Серко ел ее с руки хозяйки. Потом он пил, протяжно втягивая в себя пойло, подрагивая ноздрями, а Гаврилыч смазывал мелкие ранки на стреноженных его ногах. Мазь он делал сам из сосновой смолы с прополисом. Добрая мазь, но кончается. А смолы он уже не найдет. В тайгу ему не подняться! Несколько раз он заказывал грибникам поискать смолу, но те все забывали. Че с них возьмешь? Молодняк пошел пустоголовый! Им ниче не надо! Подымался тяжело, кряхтя и держась за поясницу. Встретившись с пристальным взглядом супруги, вздохнул, взял в руки вилы и пошел к сеновалу. Двух навильников сена Серко на утро хватало. Алевтина совковой лопатой убирала под мерином и выносила навоз на поскотинку.
Васса приперлась, как всегда, к обеду. Тяжело ухнула в кресло и, часто дыша, утерла пот на лбу и шее.
– Ну, как молодуха? – басом спросила она. Гаврилыч долго смотрел на нее, не понимая вопроса.
– Откуда она? – вдруг спросила Алевтина. – С каких краев? Васса молча махнула рукою в сторону станции. Гаврилыч сильно удивился тому, что Алевтина как бы поняла этот жест. Сам он еще ничего не понимал.
– Где же она квартирует?!
– Да у Горбуши… Где ж еще! Кто счас кого пустит? Понастроили заборов и сидят! А горбатая, сама знаешь, ей всякая копеечка к месту. Пенсии-то нету! Пробабничала она свою пенсию!
– Гляди-ко! У нас с тобой пенсии! Лопатой греби! Что ж она задержится здеся?
– Дак малахольная… может, и задержится! Как примут! Наш вон, прямо петухом перед нею. Распушился прямо!
– Не городи чего не попадя. – Алевтина оборвала родственницу и расставила на столе чашки. Гаврилыч наконец понял, о чем говорят бабы. С досадой плюнул и ушел на свою лежанку.
– Дед! Слышь, Иннокентий Гаврилыч, поди завтракать! Че психовать-то?! Одна молотит, как молотилка, другой психует.
– Ну, вы умные! Посмотрим, какие вы умные! Облапошат вас, как липку оберут! И еще без дома останетеся. Умные!
– С чего это?
– С того!
– Телевизор смотришь? Смотри, что эти старые кобели делают! Вон этот носатый… Ну, как его… грузин, что ли, или армянин… Чурка, короче… На тридцатилетней женился! В восемьдесят. А один вообще на… школьнице… считай. Мода такая сейчас. Они такую моду наводят. Чем моложе девка старику, тем им больше платят!
Завтракали молча. Гаврилыч ел гречневую кашу, прихлебывая чаем с молоком. Вассе хозяйка подпекала оладьи, клала прямо на тарелку. Васса ест быстро. Все подряд метет. Как добрый мужик. Алевтина больше подает да убирает, чем ест.
– Слава богу! Накушались! – наконец прорвала молчание Васса, она тяжко встала и картинно крестилась на маленькую иконку в углу кухонки хозяев, под которой сохнет вербная веточка.
– Че, мало ела? – вежливо спросила хозяйка.
– Много ли старикам надо! Два зернышка в день!
Гаврилыч неожиданно для себя невежливо крякнул. Васса глянула на него и мстительно ответила:
– Молодуха наша скоро все стрескает!
Алевтина улыбалась. А Гаврилыч изрек: «Дура!» Правда, про себя.
Солнышко встало веселым, деятельным. Снег таял на глазах, оттого так запахло весною, сшибало хмельным духом. Гаврилыч выпустил Серко на поскотинку и, оглядываясь, пошел в черемушник. В заросли черемухи Гаврилыч со своим закадычным другом Бегунком соорудили укромное местечко. Лавчонку со столиком. Столик сладили из соснового кругляка, скамейку из осины. Оно и ладно получилось. По весне под цвет так гладко катилась Алевтинина самогоночка… Дак любо-дорого… Счас-то, конечно, одни памятки о тех временах… Доброе было времечко!
Терентий Игнатьевич Бегунков по жизни, для других, а для Гаврилыча – Бегунок. Бегунок прожил жизнь рядышком с усадьбой Караваевых. В детстве вместе плавали по Байкалу на самодельном плоту. Играли в лапту, ходили по ягоду в тайгу, шишку били по осени. Он всегда был рядом. Хитрил, трусил, иной раз и закладывал. Но всегда был рядом. Бегунок же, он и сам забыл свое имя, не гляди, что на лысине одна пушинка по ветру вьется и ни одного зуба не осталось… А все Бегунок – бегать он любит. По сию пору его медом не корми, а на одном месте ему невмочь. Бабка у него бурятка была. Ясачная. По лесу до самой смерти шастала, он по асфальту бегает…
Вчера вечером Бегунок намекнул, что надо бы встретиться…
– Корову напою и пойду в черемушки, – сказал он и глянул на друга со значением.
По солнышку Гаврилыч направился на свидание. Бегунок появился сразу, похлопал белесыми ресничками. Сам он давно белый, глазки туманные, но поджарый, как гончий кобелек. Только беззубый. Зубные протезы он когда-то носил. Промучился с ними, да выбросил.
– Все! – заявил он. – Я ей сказал: еще раз мою корову тронешь – уйду! Все брошу, дом брошу, хозяйство и тебя, говорю, брошу!
– Куды подашься?
– К Горбуше уйду. Да, старух по Култуку, что собак.
– Старухи те бескоровые.
– Дак я с коровой уйду! Ей ведь корову не оставишь.
Старики замолчали. Гаврилыч думал о беде друга: его старуха велит уже который год корову колоть, а мясо продать! Сами-то уж они не прожуют. Корова старая.
– Корова старая, потому у нее не молоко, а сливки живые, – рассуждает Бегунок. – Как ее колоть? Она у нас жись промаялась. Сколь бычков ее сожрали. Да она еще пять годков либо и боле нас кормить будет! А нам с моей дурой столь не прожить!
Гаврилыч согласно кивал головою. Жизни оставалось мало. Совсем ничего! Могла бы и порадовать старика коровою. Супруга у Бегунка, Таисия, стяжелела с годами. Это точно. Ноги стали, что бревна, едва ворочает ими. Опять же, тяжело ей корову держать! А без коровы что?! Помирать только! В телевизор глаза пулить! На лавочке сидеть. Их посшибли все в Култуке, в девяностых годах еще.
Им с Алевтиной тоже несладко скот держать. Ноги уж не идут никуда. Иной раз проснутся в дому с Алевтиною: он молчит, и она за печкою молчит. И оба понимают, что встать им невмочь. Так и тянут время, пока кровь по жилам пойдет. Хорошо, когда Васка завоет, как белуга. Тут уж мертвяк встанет!
Гаврилыч вздохнул. Бегунок вдруг вспомнил, зачем звал друга сюда.
– Вот, – сказал он и подал Гаврилычу конверт.
– Че это?
– Письмо от Пашки! Дак ты читай сам!
– Я ж без очков! А че оно у тебя-то?!
– Дак вчера слышу, собака рвет! И рвет, и рвет… Выхожу, бугаина такой стоит. Башка над воротами. Вот, говорит, Караваеву, деду передайте!
– А че он сам не пришел?
– А я и говорю ему: че же, говорю, сам-то не идешь к ему? Вон он, рядом! А он мне: нельзя, говорит, мне у них светиться.
– Почему?
– И я ему: почто? А он мне: скоро узнаете. И след простыл! Как сквозь землю провалился! Я туды-сюды, нету! Будто и не бывало его!
– Ну, читай! Чего томишь?
Бегунок открыл конверт, оглянулся по сторонам и приглушил голос:
– Нескладно пишет твой внук! Едва разобрал эти каракули!
– Да читай же ты! – рассердился Гаврилыч. Бегунок откашлялся:
– «Дед, знаю, только ты поймешь меня! Простите меня все! Я не хотел! Правда! Так получилось! Не переживай обо мне! Судьба такая! Люблю тебя больше всех! Больше детей! Только не умирай! Может, увидимся… Твой внук Пашка».
Гаврилыч вспотел и почуял слабость во всем теле. Он попытался взять письмо из рук друга, но руки у него дрожали и не держали бумажку.
– Чей… то это? – спросил он
– А я знаю?! Я еще менее тебя понял! Вроде как прощается…
– Не городи чего не попадя!
К вечеру Гаврилыч стал притекать к Алевтине, мол, невестке давно не звонили. Как там правнучек Котя, не заболел ли? Он весь день думал про записку. Глядел дома на нее сквозь очки. Потом спрятал в матрасе своего лежака. Подумал и перепрятал в подтопок печи в полено, в котором он прятал от своих баб заначку в день пенсии.
– Чей-то я Котю во сне ноне нехорошо видал – соврал он, преподнося Алевтине последний аргумент в пользу звонка невестке. Алевтина внимательно глянула на него, достала из шкапчика мобильник и записную книжку… Невестка отвечала неохотно. Сказала, что ездила к Павлу месяц назад, увезла продукты, а свидание им не дали. Но письмо от него она получала, написал, что все нормально. Голос у нее был отрешенный… Чужой!
– Счас, будет она ждать его! Поди, уж семеро там побывало! Ни вдова, ни солдатка! Зачем он ей нужен! Арестант! – заявила Васса.
– Но, но! – прикрикнул Гаврилыч на нее. – За своим смотри!
Павел, сорокалетний внук Гаврилыча, сидел в колонии строгого режима уже пятый год. Единственный сын погибшего сына Витька, он рос покладистым, добрым. Служил десантником. После армии долго не женился.
– Искал, искал, привел лохудру, – оценила тогда Васка его жену.
Молодые все же не то чтобы подходили, но походили друг на друга. Оба рослые, белые, норовистые, как молодые кони, они быстро начали обживаться. Купили домик в деревне, на родине невестки в селе Московщина. Павел рос мастеровитым, сильным. Дом построил сам. Новый, рядышком. Огородины напахали с гаками. Быстро обзавелись машиною. Приезжали всей семьею на сенокос к Караваевым.
Молодо, празднично оживала родимая усадьба в месяцы их приезда. Павел косил, что по маслу. Невестка пекла пироги на покос. Внук спал в шалаше с щенушкой в обнимку… Алевтина варила квасы днем, а ночью они с Вассой гнали «валюту». Добрый самогон гнали… Слезинку…
Беда грянула, как гром среди ясного неба. Павел раза два до того обмолвился, что в деревню поселили таджиков. Местный предприниматель коттедж там строил. Поначалу приветливые, улыбчивые иноплеменцы понравились сельчанам. Все больше они к подросткам льнули. Потом уже ясно стало, зачем. Таблетками их кормили. От которых дуреют… Они, таджики эти, до убийств дошли! Власти нету же нигде. Полицию, ясно дело, купили. Мальчишек, которые сопротивлялись, стали вешать. А полиция этих пацанов к самоубийствам приписывать… Житья на селе не стало никакого! А потом в эту кашу попал и племяш невестки. Он-то как раз и супротив таджиков пошел. Они его душить, да пацан ухитрился, да выжил. Домой прибежал и все рассказал. Пашка-то, он вспыльчивый. Молчит, молчит, а если уж загорится, то не остановить. Он, как мальчонку-то полуживого, синего увидал да послушал, ну и в сарай за лопатою… С ним отец пацана и брат…
Короче, перемесили чурок, как их по Сибири зовут, лопатами. Двоих насмерть… Таджики в ту же ночь убрались из села восвояси, и ищи их по ветру. Ни имен, ни адресов. Полиция, как водится, их прикрыла. Пашке дали двадцать лет. Тем другим помене… Земляки, надо сказать, не молчали. Защищали как могли. И сход сельский собирали, бумаги слали… Да без толку! Какие бумаги помогут, коли власти народ сдают?! Вот че! Власти народ сдают. Они сами по себе! Они сытые, румяные. Они смеются над народом. Получается, голова не дружит с сердцем. Стало быть, и тело рухнет… Не тудай пойдет… Так оно и получается.
«При Сталине совсем другая жизнь была. Сталина народ любил и верил ему. И власти верили. Потому все и построили, что нынешние порушили!» Так думал Гаврилыч после суда над внуком. На суде он смотрел на Павла, любимца своего по жизни. После Стежки он никого так не любил, как Пашку. Не приведи, Господи, никому так увидать свою кровиночку! Как зверя, привели и в клетку посадили. В наручниках. Ошейника только не было на Павле! Сидел молчаливый, отрешенный! Знал – засудят! Взглядывал только на деда. На невестку не смотрел. Красивый сидел. Весь в мать. Белокурый, плечи широкие. Глаза искрами небесными сыпались! А когда уводили его, как зверя, в наручниках, он обернулся и сказал: «Прощай, дед!» Гаврилыч хотел сказать: «Прощай!», но вдруг выпалил: «Береги ноги, внучок!» и заплакал. А зачем он так сказал, сам до сих пор не знает…
Звонок к невестке все же немного успокоил Гаврилыча.
Апрель летел незаметно, в весенних хлопотах. Землю еще не трогали, но Гаврилыч вырезал малину, выжигал старую траву, чинил сбрую коня и поправлял венцы конюшни. Пару раз он встречал ту, которая показалась ему Стежкой. Она все так же помахивала ему прутиком и радостно улыбалась. Приятная, ладненькая бабенка! И чего ее занесло к Байкалу?
– И крым, и рым прошла, – сообщила Васса, – шатущая баба! Их счас, что в листодер, по ветру носит. Поди, за нею немало наворочено. Не от хорошей же жизни она, как коза, скачет…
А Гаврилычу баба приглянулася! Зовет она себя Галиною, а обличаем походит на Настю. Гаврилыч из «домашнего радио» узнал, что остановилась она у Горбуньи и уже работает на хозяйку, торгует рыбой на серпантине. Стало быть, не совсем пропащая! Не пропадет! Да и мало ли как в жизни может заплутать человек! А уж с бабы и спрос невелик!
Перед Пасхою он встретил ее за железнодорожной банею. Она шла по дороге среди леса со Земляничного полустанка и тащила крошечный росток кедрушки. Лицо иноземки раскрасневшееся, радостное. Гаврилыч сел на пенешко, в глубь лесочка, протянув одну ногу вперед, чтобы отдохнуло больное колено. Бабенка проскочила мимо него лихо, не заметив старика.
– Далеко ли торопимся? – прикрикнул Гаврилыч.
Галина вздрогнула, встала, как вкопанная, медленно обернулась. Лицо ее враз вытянулось и посерело. Но, узнав Гаврилыча, так же в раз изменилось, просияло, лик округлился, глаза стали доверчивыми, как у ребенка. Эта волновая перемена в лице, его быстрое преображение он знал только у Насти.
– Ой, дедушка! Я не узнала вас!
– Че, помолодел?
Женщина прыснула по-девьему, точно как прыскала когда-то Стежка ему в плечо. Тайком от свекровки…
– И это тоже!
– Ну, присядь, притомилася, поди?
– Испугалась!
– Во-о! Испугалася! Чего ж в лесу бояться? Дерево не убьет! Оно доброе… Людской лес бояться надо! В ем страшно…
– Да я знаю.
– Ты чья будешь-то?
– Своя!
– Сво-я! Таких у нас нету. Бродишь день-деньской… У нас в Култуке такая девка была… Катька тронутая. Бывало, встанет на берегу Байкала и смотрит, и смотрит… Так и утонула. Хозяин затащил.
– Какой хозяин?
– Обыкновенный… Хозяин, он у всего есть. У леса, у поля… У Байкала, как же ему не быть? Не хошь – не говори. Не на допросе.
Весна расхозяйничалась, как молодуха. Входила она поначалу робко в этом году. Долго капризничала, скрывалась, как бы убегая из нелюбимого дома, сыпала снегами, морозила. Но вроде как огляделась, пообвыкла, начала обживать землю. Солнышко выкатывалось, как хлеб из печи, все пораньше да попышнее, грело ласковое, все играючи. Лед на ручье подтаивал, трескался. Бугорок его на глазах таял. Снег в чащобах еще темнел, но на солнышке блистали лужицы, в которых всплывала ладейками прошлогодняя листва и крошки льда лучились на дне, как драгоценные каменья. «Вот это весна, – подумал Гаврилыч, – явилася!» Он глянул на сияющую бездну неба. Давно не видел старик такого промытого свежего неба. Однако солнце прожигало лопатки, сквозя тяжелую куртку, и колено ныло, не давая ступить ноге. «Снег еще будет, – подумал Гаврилыч, – к утру подвалит».
– Я из-под Рязани, – тихо сказала женщина, – дом продала туркам. Сюда приехала.
– О-о! А туркам-то зачем? Своих не нашла?
– А их привезли целый колхоз. Денег у них много! Денег и детей. Муж от меня ушел… к другой… соседке рядом… Я с анастасийцами переписывалась. Церковь есть такая. Нас трое женщин из села в нее входят.
– Че ж наша-то, родная, плоха, аль?
– Да че наша! Понаездилась я по монастырям этим. У них все Бог, да Бог. А Человека нету! Терпи да работай! Наломаешься за день, да вечером простой. Да еще поп внушит тебе, какая ты ужасная! А я натерпелася, нагляделася, как муж мой с соседкой в любви живет. Она ему и сына родила… А на меня волком. Че я ему сделала плохого?! Любила только до смерти… предателя. А тут мне и подсказали про живую Церковь… Анастасию… Они меня утешили! В нашей Церкви человека нету! Им, попам, наши беды по фигу! Бог наказал! Один разговор… А анастасийцы, они внимательные. Им все расскажешь! И совет дадут, и по жизни помогут! Они написали мне, что тут их центр. Я дом продала, приехала… А тут никого нет! Дорогой еще обобрали меня. Попросила парня сумку подержать… Ну он… до сих пор держит.
– Заблудилась ты, девка! Вот что! Как в лесу корова, плутаешь…
– А у вас лицо красивое. Я сразу заметила. Помните, мы на ручье встретились?
– Ты вроде давно не подрост, а как несмышленыш лопочешь. Какое у старика лицо?
– Одухотворенное!
– Городишь, чего ни попадя! Мне девяносто лет. А ты – лицо!
Тут он поймал себя на том, что всегда прибавляет себе годок в разговоре, а, гляди-ко, убавил четвертинку десятка. Гаврилыч закашлялся. Женщина хлопнула его ладонью ниже лопаток.
– Снег будет, – сказал он, – ноги ломят, спасу нету.
– А у нас там уже вовсю тюльпаны цветут и отсеялись давно. Зеленку первого ряда уже доедают… скоро новую посеют.
– Тяжело тебе здеся? Одной-то?..
– Тяжело, деда…
– Че ж горбатая, не забижает?
– Ворчит, но я терплю. Кто меня еще к себе пустит?
– Кто ж тебя пустит… Это Култук! Здеся в добрый-то час палец в рот не клади никому.
– У вас Пасха скоро! – сказала она.
– Дура ты, дура! А у вас?! – рассердился Гаврилыч и встал с пенешка – забыли, чьи вы и откуда… И повернулся же язык такое молотить: «У вас Пасха!» А у вас… Сектанты чертовы! Езжай, воне, в Слюдянку, там этих сектантов, как грязи…
Он развернулся и пошел неторопко, чуть прихрамывая на больное колено. «Чего сорвался-то? – сердился он на себя. – Бабе и так несладко. Все ей здеся чужое… Везде ей чужо, – успокоил он себя, – сектантка. Они везде чужаки. Сами себе чужие».
Пасха была на пороге. Старухи обряжали избу. В четверг вытопили баню. В пятницу затеяли куличи. В магазины их завезли еще во вторник, назвали кексами. Красивые стояли на виду. И иркутские, и слюдянские. Один другого краше, но бабки решили свой сотворить. Особо усердствовала, как всегда, Васка. В четверг после бани она разбирала свои рецепты и диктовала Алевтине, что надо класть в тесто.
– Курагу клали обязательно, – изрекала она, – ну, изюм, потом орехи… длинненькие такие…
– Курагу сроду не клали, – наконец перебила подругу хозяйка, – какая там курага! Мать вареньем смородинным крест помажет – и все. И орех никаких мы не видали. Нащелкаем кедровнику, натолчем его. Мать в квашню насыпет… Аромат… и вкусно!
«Кого учит, – думал Гаврилыч о Вассе. – Бурятка никогда никаких куличей не пекла! Брат вечно на стряпню Алевтины приходил в гости. Бывало, настряпает Алевтина куличиков, на стол наставит, что сказочный городок цветет. Той же Вассе пошлет кулич большой, да на пацанов поменьше… А она вишь, учит! Ку-ли-чи печь!»
Так он думал, но молчал. Попади бабе под горячую руку, не рад будешь. К вечеру замесили тесто в эмалированном ведре, накрыли праздничным рушником, поставили у печи. Васса, как конь, всю ночь топала к ведру и подолгу в него заглядывала. С утра выкатывали белые пышные, как подушки, пригорки теста, ставили в формы. Васса пыхтела, что турбина, бегала от стола к столу. Откуда только прыть бралась, и гудела, что паровоз.
Алевтина варила холодец. Гаврилыч, прихрамывая, подносил дрова, кормил животину. Собаки чуяли волнение хозяев, нервно повизгивали. Когда Гаврилыч поил коня, глянул на потемневшие сопки, откуда сразу, будто ответно, порывом ветра пахнуло молодой весенней свежестью, талой листвою, отволгой корою – всем знаемым из млада, родимым, как семья, как Стежка, память о которой разбудила чужая та женщина со странно схожим выражением Стежкиного лица. Вдохнув глоток лесного апрельского духа, Гаврилыч подумал, что в нем появился интерес к жизни.
Как многие старики, он не столько жил в последние годы, сколько бывал иногда на земле. Жизнь перемогалась! Все труднее он смотрел на нее отдаленно, проходил, ни к чему не касаясь, кроме коня. Ни к чему не прилагал все более остывающего своего сердца.
А тут он вновь с интересом следил за бабьими хлопотами, за пыхтевшей разгоряченной Вассой и молчаливо-деловитой супругой и ощущал блаженное, как в детстве, духовитое тепло печи, сдобы, и щемящий предвкушающий запах вербы. К полудню субботы дом был чист, обряжен, куличи отдыхали в подушках на диване, и багряно-вишневые яйца торжественной горкою высились в праздничной старинной вазе.
Когда Васса ушла проведать сына да коз, Алевтина тихо вошла в залу, села на табурет у порожка, молча оглядела светящееся великолепие горницы, перекрестилась и вышла. Гаврилыч понял, что она благодарила Бога за то, что позволил своими руками на своих ногах сотворить праздничное убранство. Что хватило и сил, и денег… И что все, как у людей! Не стыдно будет и гостя принять.
В сумерках Гаврилыч вышел во двор. Култук светился всеми своими окнами, дымил печными трубами. Веселый гомон и скрип шагов под свежим нестаявшим снегом волновал старика. Часто слышался женский смех, девичий визг и тот полудетский лопоток особого языка, на котором умеют изъясняться только женщины. Потом ударяли колокола близкой церкви. Васса в белом платке, который еще больше подчеркивал ее бурятистость, и его супруга Алевтина в серой береточке пошли святить свои куличи и крашеные яйца. Корзинка, в которой старухи несли снедь, прикрыта старинной салфеткой, которую вышивала еще его бабка Евдокия. Салфетка нарядная, накрахмаленная, отутюженная дедовским тяжелым утюгом, вызвала в Гаврилыче умиление. «Вот, – подумал он о салфетке. – Бабка – старуха Евдокия тебя в церковь носила еще при царе-батюшке, и опять понесла моя старуха. Тако-то живешь! Бог даст, и после меня понесут…»
Гаврилыч вышел за ворота глядеть во след своим старухам.
– С праздничком, Иннокентий Гаврилыч! – услышал он резкий фальцетом голос.
– Здорово, Шнырь, – буркнул в ответ Гаврилыч и спешно вернулся в свою усадьбу.
Шныря, как прозвали они с Бегунком Мартына Спеца, бывшего заведующего складами зверопромхоза, Гаврилыч не любил. Сильно не любил. Спроси, он и не объяснит, за что. Вроде угодливый, уважительный, но как-то всю жизнь бегает от него. Гаврилыч заметил это не сразу. После уж Настиной смерти. Он вдруг обнаружил, что Шнырек сторонится его. То с дороги в переулок нырнет, чтобы не встретиться. Как-то, заметив Гаврилыча, из клуба совсем ушел. Один раз и в магазин не зашел, узнав на крыльце соседа. Поначалу Гаврилычу все было, как с гуся вода. Он и сам недолюбливал Шныря. За что его любить? Не сват, не брат. Собой неказистый. Шибзик! Зато пройдошистый, въедливый. Семь дыр на одном месте прокрутит. Свое из-под земли достанет! Он и не воевал ни дня. Все за справками в Иркутск ездил. Мать его, Ася Лазаревна, длиннорукая была. Все сыночка устраивала. Уж под самый конец войны попал он в японскую… Только и подержал в тыловиках винтовку в руках. Зато после войны, особо когда льготы фронтовикам пошли и честь им воздавать стали, тут уж Шнырь развернулся. Где понабрал он грамот и орденов, одному Богу и ведомо! Вернулся с японской быстро и куценько! Грудь-то не поблескивала наградами. А потом… а потом! В первых рядах во всех собраниях и шествиях. С речами да лозунгами… За это Шныря многие не поважали в поселке. Но Гаврилыч замечал за собою частое нехорошее чувство. При виде Шныря его вдруг одолевала злоба. Это нехорошее чувство холодило сердце Гаврилыча, и без того бившееся все реже и прохладнее. И он сам стал обходить Шныря. Так вот уж почти полвека все в прятки играют!
– Иннокентий Гаврилыч! Иннокентий Гаврилыч! Де-душ-ка! – услышал он и вновь вышел на улицу. Ему навстречу шла Галина.
– Христос воскресе! – запыхавшись, поздравила она.
В цветастой Изиной шаленке и юбке она стала еще больше походить на Настежку. Особенно, когда порывисто поцеловала его трижды. И пахнуло от нее чем-то горячим, сладким, бабьим… Гаврилыч закашлялся и как можно медленнее, чтобы не выдать волнение, ответил:
– Дак раненько ешо! Колокола-то молчат!
Тут же ударил колокол к крестному ходу, потом еще, потом взыграли малые колокола. В душу хлынуло радостью, забытой давно, как этот платок, очень похожий на тот, что когда-то носила Стежка. Женщина вздохнула. С легкостью поцеловала его еще раз.
– Охота тебе со стариком целоваться? – выдавил он из себя.
– Дак мы же не целуемся! Мы – христосуемся! – Она радостно засмеялась и, сунув ему в руки христово яичко, побежала к церкви, из настежь распахнутых дверей которой уже вытекала светящаяся свечками неширокая речка народа.
Старухи пришли сразу после Крестного хода. Поцелуй Вассы отдавал козьим молоком. Алевтина едва коснулась его щек сухими горячими губами. Куличи торжественно водрузили на стол. Через час разговлялись. Молча, таинственно.
– Как в детстве, – вздохнула разомлевшая от впечатлений Васса.
Караваевы молчали. Самому налили водочки, он выпил… Перед глазами стояла женщина в цветастой шали. Гаврилыч вспомнил, что та шаленка как-то исчезла из дома перед самой Настиной смертью. Хотели было похоронить в ней Стежку, кинулись искать и не нашли.
– А приблудная-то! Бесстыжая! Приперлася… Платок на ней… Целуется со всеми, как с роднею, – заявила вдруг Васса.
– Пасха! – задумчиво ответила Алевтина. – Положено, вот и целуется!
– Да им лишь бы лизаться! Таким бабам… Я их знаю!
– Брось ты, Вася! Праздник! Грешно так говорить!
– Греш-н-о! Грех – на чужих мужиков зариться!
– Забудь!
– Счас! Забыла! Та лохудра в моем гараже свою машину моет. А я сижу с голым задом. Попробуй, забудь!
Гаврилыч подумал, что никогда Васса не простит его покойному Трофиму измены. Особо последнюю, смертную. Когда он с Варварой Прониной задохнулся в машине своей зимою. Пронину-то откачали. После похорон его выяснилось, что брат и гараж, и машину полюбовнице своей отписал. Васса ни с чем осталась…
Но думать об этом сейчас не хотелось. Ему поднесли с почтением, он празднично покушал в своем доме, со своей старухой… А все другое – на потом! Слава богу, Пасха в доме!
Радоница пришлась уже на майские советские праздники. С вечера опять красили яйца. Кулич Алевтина принесла из магазина. С утра напекли блинов.
– Дойду ли? – вслух потревожился Гаврилыч.
– Дойдешь, с молитовкой! Я там в сарае посошки поставила… Всем троим…
Супруга стояла у огородного заборчика и с тревогой смотрела на проселочную дорогу.
– Где же эта Васка-то?! – вздохнула она.
Николай, сын Вассы, пребывал в очередном запое. С годами от них он становился все страшнее и собою не владел.
– Кабы не пришиб ее, засранец!
Свояченица слишком много занимала места в семье Караваевых. Так считал Гаврилыч. Родня, да некровная! Он бы иной раз и избавился от нее. Да разве ж от нее избавишься? От язвы! «О внуке Алевтина так не тревожится, – подумал Гаврилыч. – Да и какой он ей внук! Он Настин внук!»
Васса прибежала красная, встрепанная. Видать, показал сыночек, где раки зимуют. Оба Караваевых промолчали. Алевтина выдала посошки.
– Где за них расписаться?! – пошутил Гаврилыч.
– На небеси распишешься, – мрачно ответила Васса.
На погост пошли через ручей. Так короче. Васса перла на себе рюкзак со снедью. Алевтина шла с небольшой сумкою, в которой хранилась до времени поллитровочка водки. Гаврилыч шел за женщинами, опираясь на посошок.
– Ты прям как падишах, Гаврилыч, – вместо здравствия съехидничал проходящий мимо Шнырь, – гарем свой вперед себя гонишь.
– А ты давай беги быстрей, не то твоя тебя догонит – винтом пойдешь, – спокойно ответил Гаврилыч – Так что не завидуй сильно-то!
Жена Шныря, Вера Кондратьевна, дородная, степенная, плыла позади супруга с двумя полными пакетами. Округа хорошо знала ее нрав. Печати ее увесистых кулаков частенько цвели на морщинистом лице Шныря.
Бегунок шел чинно со своей буряткой, оба нагруженные сумками. Таисия едва волочила тяжелые, что бревна, ноги, а поди ж ты, сколь власти у нее над мужем! Бегунковы и Караваевы поклонились друг другу чинно, по-семейному. Дружба, она уважения требует.
Май только начинается! Еще бьют заморозки по утрам. Хотя на солнцепеке уже кое-где зацветает одуванчик, по кустам еще лежит темный снег. Ручей еще во льду. Налетающие ветра сквозят сыростью. Народ, что постарше, солнцепеку не доверяют. Одеваются тепло. А молодежи – все по боку. Ей всегда жарко. Девки выпендрились, как на праздник. Прямо на танцульки собрались. Жизнь везде берет свое!
Туда вниз по Октябрьской народ уже кипел гужом. Шли семьями, перекликаясь друг с другом. Ребятня, что птахи, чирикали впереди, и неслись, счастливые, наперегонки. Караваевы медленно, вливаясь в цветную лоскутную толпу земляков, вошли на погост. Зачин, как положено, был детский. С младенцев. Их было мало, лежали они на старом кладбище. Пока пробирались внутрь, в самую сердцевину погоста, насмотрелись на свежие ряды култучан. Кладбище уже уходило в глубь тайги. Косогор весь «обжит», пестрит крестами. С крестов смотрят молодые, веселые ребята.
– Глянь, Алька, – в который раз заметила Васса. – Один молодняк лежит! Ой, Божечка ты наш, молодежь полегла. Вроде и войны не было. Слышь, Гаврилыч, ты воевал, а они полегли! Без войны полегли!
– Как не было войны? – ответила Алевтина. – Страшнючая была война! Хуже чумы.
Младенца Алексея, первенца Вассы, нашли сразу, чему Гаврилыч в очередной раз подивился. На детской площадке кладбища и могилы-то доброй нет, и не подберешься к ней. Кочка на кочке, а, глядишь ты, бабы точно подходят к своим могилкам.
– А как же? – объяснила Васса спокойно. – Он ведь мой. Я его девять месяцев носила да обихаживала потом… Да жизнь свою оплакиваю. Мой весь до копеечки. Каждая кровиночка в нем моя.
Потом пошли на могилу Трофима.
– Лежишь, козел! – злорадно укорила покойничка жена его, Васса. – Лежи! Где твоя шалашовка-то? Небось, цветочек ни разу на могилу твою не положила? Птичкам просо не насыпала. О! А сыновей обобрал, гараж с машиной ей отписал. Ну, вот жарься теперь на том свете. А я тебе все припомню, козел, чтоб горел ты там, не переставая.
– Да прости ты его! – унимала ее Алевтина. – Сколь ты его гнобить будешь, забудь, самой же легше станет!
– Счас! Забыла! Я чем жить буду, если я его, паскуду, забуду? Никогда! У меня парень спился с горя. Че, бы лишний был бы гараж пацану!
– Он бы у тебя и так спился!
– Отца не было, потому и спился! Отец его не воспитывал, по шалавам шлялся!
На Витькиной могилке накрыли поминальный стол. Поставили тарелку с блинами, салаты, картошку, нарезку колбасную, яйца, сало.
– Помнишь, Аль, как раньше, бывало, голосили на кладбищах.
– Пустое, – отмахнулась Алевтина. – Я не голосила.
– А я голосила! Придешь, бывало, на кладбище – там кричат, там плачут, там причитают! Сразу чувствовалось – поминают! А счас… Как в конторе. Слезинки не уронят. Народ стал холодный!
На могиле старшего своего Васса поголосила с большим удовольствием. Вокруг оградки собрался народишко. Послушали. Посочувствовали. Потом «кропили» стариков Гаврилыча – все могилки обошли, и могилку бабки Евдокии, и родителей Гаврилыча, и усопших братьев с двумя сестрами. И Алевтининого первого мужа, и свекровь ее. К вечеру так ухайдокались – ног под собой не чуяли. К последней могилке старшего брата Вассы подошли уже, когда солнышко уходило за сопки.
– Ой, сыночка мой, сыночка! – запричитала Васса.
– Какой он тебе сыночка?! – шикнула на нее Алевтина. – Перебрала, что ль?! Это Ванькина могилка.
Василиса раскрыла рот, посмотрела на памятник и всхлипнула.
– Вот, Ванька, и до тебя добралась! Сколь могил обходила, никого теперь нету! Никогошеньки! Все ушли! Ты первым убрался! Распочал род… А я, а кто до меня доберется?! Кто ко мне придет плакати?.. Си-ро-та. – Она раскрыла широкий свой рот и взвыла коротко и горько. – Вот, Ванечка, тебе хорошо! Ты никого не хоронил! А перехорони-ка всех! И как сердце не разорвалось?
Васса говорила надрывно, всхлипывая, плакала искренне. Глядя на нее, заплакала Алевтина, и Гаврилыч, вспомнив о внуке, который тоже уже и не придет на могилу деда, уронил слезу.
– А эта че тут делает?! – вдруг, не прекращая воя, трезво и холодно заявила Васса.
Караваевы вначале даже не поняли, о ком говорит свояченица. Васса глядела вниз, на ту окрайку, где уже начинался поселок, и увидели Галину. Она стояла с граблями над старой могилой в деревянной оградке. Подле нее красила покосившиеся зубцы оградки горбуша.
– Да это ж Настина могила! Старый, глянь, это твоей первой могила! Они че тут делают?! – воскликнула Васса.
– Не шуми! – Алевтина вытерла тыльной стороной ладони слезы. – Я отдала могилку горбунье.
Гаврилыч похолодел. Он ведь и забыл, что у Насти есть могила. Здесь, на этом кладбище!
– За нею я ходила! А потом уже Иза… Как в Култук вернулась и пристала ко мне. Отдай, да отдай! У меня своих здесь могил, мол, нету… А Настя – грех мой. Хоть как-то отработаю…
Гаврилыч и виноватился, и дивился. Алевтина, молчаливая и, как ему казалось после Насти, суховатая… А вот поди ж ты… Где ему, Гаврилычу, было до могилы? Настя-Стежка его всегда была с ним. Он годами после ее смерти шастал по тайге, как зверь. Сына, и того забывал… Ах ты господи! Прости, Настя…
– Вот уж лет пятнадцать как ходит к Насте, – просто добавила Алевтина. – Уж молодым говорит, что дочкина, мол, могила. Она по дороге-то не ходит… Снизу от лесочка идет… Чтоб сильно-то ее не видали.
– Чистенькая могилка-то! – заметила Васса.
– Нарядная! Летом цветет… Как куколка. Она в середку бархатцы садит, а по бокам васильки с ромашкою… Ино заглянешь в оградку, – любо-дорого!
Гаврилыч глянул на родимый погост. Он пестрел и хлопотал, что ранешный сенокос. И такой же яркий, радостный, что тебе праздник. Народ копошится, трудится, поминает стопочкою да блинком. А лица радостные, перекличка звонкая. И все идут и идут! Каждый год идут… С млада Гаврилыча идут…
* * *
Гром в этом году первый раз грянул на голый лес. Большие огороды еще не пахали, бабы садили «мелочовку» – зелень с редискою, а тепло широко лилось с небес, празднично. После Радоницы воздух прокалило, что тебе в июле, а потом поползли с Саян через Байкал пузатые клубни туч. И громыхнуло. Гаврилыч с утра вскапывал гряды, спина болела, отдыхал часто, а как раскатило по небу, бросил лопату – и к березе. Старая береза корневитая, не объять, не ухватить. Кора толшенная. Прижимались к ней, еще юной, тонкокорой, тятенька и бабка Евдокия… Гаврилычу примнилось, будто и впрямь полегчало спине, тут сверкнула молния, и он поспешил в дом.
Гроза пронеслась, как вепрь. Коротко, разухабисто, с бешеным ливнем и грозными высверками. Гаврилыч пережидал ее на крыльце. В один из яростных высверков молния просторно и высоко осветила и огород, и покос у ручья, и дальний лес, и Серко, мирно щипавшего молодую травку на покосе, и Гаврилыч, при этой родной с детства картине, нежданно для себя заплакал. Сколь раз в той молодой безоглядной жизни, которая столь нежданно как бы вернулась в его память, стояли они со Стежкою на крылечке и смотрели на грозу. И на покосах в шалашах прятались, и под телегами в дорогах! Стежка всегда вздрагивала при молниях, жалась к нему, а он, ощущая ее бабью слабость, смеялся и пугал ее…
Как разделилась жизнь! И одна часть совсем не похожа на другую! Было начало с тятенькой, с матерью. С табунами скота и любимым жеребцом Маем. Босоногое, пахнувшее тайгою, Байкалом, сырым, скользким камнем… Потом была война, окопы, смерть, рота без замыкающего… Холод и грязь окопная. Страх смерти и полное к ней равнодушие. Победа. Отдельная узкая и радостная, как радуга, полоска жизни. Настя… Стежка! Любовь! Счастье! До сих пор незабвенное то, на что он за жизнь и слов не подобрал, чувство… И последний долгий, спокойный, сытый, наживной остаток жизни с Алевтиной… И все жизни были разными. Он во всякой поре был другим. «Господи, Господи, – подумал он. – Дал бы Ты Пашку мово увидать… Настя-Стежка, похлопочи там о внучонке нашем. За что ему такая участь?! Я ж воевал! За него ведь тоже воевал… И он воевал… Он же десантник! Мы же победители!»
Весь апрель жарило солнцем, что тебе летом. Снег словно корова языком слизала. Так, едва под кусточком пятнил землю грязным блинком, а дороги, огороды, поскотинка влажно и призывно блестели. Трава полезла сразу к маю, уже зацветал одуванчик, Серко рвался на поскотинку, но с Байкала тянуло сквозным ледящим. Озеро и не собиралось таять. Так, чуть подноздрилось…
Да и Гаврилыч знал, жар апреля неверный, недолгий, что подростковая слепая страсть. В мае точно посерело все кругом, заморочачило. Забили утренники, лужицы подергивал ледок, запахло отсыревшей прошлогодней травою, и лист наконец-то раскрошился, исчезая в молодой весенней грязи. А на цвет черемухи, когда бабы начинали сеять морковку, пошел снег. И подвалило его – лопатой греби! Сошел дня через два…
И Гаврилыч начал готовиться к пахоте. И то, чего там готовиться! Конь у него праздный, сытый. Его выгуливать пора. Утварь коня на пятый раз еще с Рождества перебрана. Сам бы не подвел себя! Здоровьишко-то уходит. Сквозь кожу сочится. Вроде особо не болит нигде, а сила не та. С каждым годом слабеет Гаврилыч. Сам-то он давно не пашет. Приведет коня к хозяину поля. Сядет в тенек. Ему поднесут, как положено. А Бегунок встает за плуг. К вечеру обоих стариков разносят по домам.
– Слышь, дед, – заметила ему негромко Алевтина. – Ты бы не пил совсем ноне. Ведь не молоденький. Сердце-то свое пожалей!
– Счас, пожалеет он! – заметила Васса. – Нажрутся, как свиньи, с Бегунком.
– А ты бы смолчала! – не выдержал Гаврилыч. – Ты мне кто? Указывать!
Васса только рот открыла…
Сразу за Вознесением, в субботу, Гаврилыч с утра начал гоношить баньку. Выбрал из поленницы мелкий березовый кругляк. Наносил воды в баки, нащипал лучину. Банька у Караваевых старинная, передком на ручей. Веселенькая банька! Алевтина содержит ее справно. Сияет белизною, полок выскоблен, по лавкам радужные, ею же вязаные дорожки. Ручей весело гудит под окошком, и вода его по эту пору тяжелая, наливная, спадает с рук весомо и словно ласкается. Как-то все особенно оживает нынешней весною. И бьется сердчишко, что заяц в силках. Может, и впрямь у порога косая, оттого прощается сердце с родимым, и око наглядеться не в силах на кровную пядь, с которой скоро станет одно целое! И это плещущее в груди уже слабыми струйками сердце на девятый день после смерти рассыпется, как песок, и станет землею. Горсточкой, жменью земли на пригорке погоста. И вернется внук… Пашка придет на могилу деда. Ведь придет Пашка когда-нибудь на могилу деда! И погладит бугорок, и черпанет горстку землицы ладонью, где давно уже песочком или травкою частица сердца дедова. Так и передастся внуку благословение рода караваевского. И вся его суть и правда… Вместе с родимым войдет в него. С тайгою, ручьем, вон той сосенкой на дальней сопке, под которой встретился дед с его бабкою… Только подумал он такое, как в оконце замаячил Бегунок. Гаврилыч с трудом поднялся со скамеечки и пошел к другу.
– Пойдем, – кивнул Бегунок и показал в запазухе четвертинку.
– Рано еще, – отказался Гаврилыч. – После баньки причастимся…
– Куды уж, после баньки! Разомлеешь, как в прошлый раз. Уснешь сразу.
– Нет, перед баней не буду! А то в бане разомлею. Посидим!
– Посидим!
Старики замолчали, глядя на сопки. День выдавался обычный на эту пору мая. Зацветала черемуха в огороде соседа. Ветер доносил ее пряный бабий дух. От Байкала тучи шли с самых хребтов такие, что и гор не видать. И загустело кругом, от того что все наливалось соками, оживало плотью, закипало духмяно бродившим цветом.
– Будет погода, ли как? – задумчиво вопросил Бегунок, крутя «козью ножку» себе. Он так и не отвык от махорки, которая по причине дешевизны исчезла с прилавков магазинов. Бегунок как мог вертелся: то кому закажет, то сам на своей грядке табак растил. А ныне просто рассыпает табак папирос и лепит свою военную «козу».
– А куда она денется?
– Дак глянь, Саян-то не видать. Завтра, как яйца, вылупятся. Снег ить там!
– И снег стает!
Перед друзьями возник Шнырь. Шел сторожко, задами, по ручью.
– Здорово, старички! – крикнул он им с деланой веселостью.
– И тебе не хворать, добрый молодец! – ответил Гаврилыч. И, глядя вслед вихлявшему, как заяц, соседу, он спросил Бегунка: – Че это он все задами да задами? К кому он все шныряет?
– Да к Изе горбатой, – ответил Бегунок.
– Дак он же не пьет!
– Ага, за шиворот льет! Он не за этим шастает. Бабенка там появилась. Да ты ее видал.
– Это Галина-то?
– Ну, дак!
– Он че с ней делает-то, Шнырь?
– В карты играет… Я на днях во сне Настю твою видал. Сроду не видал, а тут приснилась. По лесу, по подросту шла. Помахала мне голой веточкой. Как девка какая. Она, поди, там так пацанкой и скачет!
Гаврилыч закашлялся, потом сказал:
– Бабье это… Сны всякие!..
– Ну, прям как живая стояла! Шалька на ней… Та еще… С цветочками.
– С цветочками! – передразнил Гаврилыч друга. – Чего это ты чужих баб по снам таскаешь? Своих смотри!
– Ну, ты ляпнул! Ну, сказанул! Я их че, заказываю? Сны-то!..
– Однако Веруха-то Мартыну надерет себе на прялку, – вдруг задумчиво заметил о Шныре Гаврилыч.
– Да че ж! Драть-то уж неча там! Плешина, что задница его.
– В другом месте выщипает. – Гаврилыч представил, как обрабатывает громадная, до времени раствороженная, как квашня, Вера, но с крепкими, как булыжники, красными кулаками, от которых Шнырь страдает жестоко. Однако это не мешает ему называть это расплывшееся чудовище Верунькой, правда, вздыхая при этом.
Шнырь неисправимый бабник. Вроде и чему там бабничать? Шибзик!
Баня подоспела к обеду. Сразу в баню не пошли. Алевтина разливала щи. В дымящуюся миску Гаврилыча супруга положила большой кусок свинины. Сами старухи давно свинину не едят. Говорят – жирно. А Гаврилычу мягко. Он хлебал щи с аппетитом. И от картошечки не отказался. Потом долго пили чай с пирогами, еще вчера настряпанными Вассой и ночевавшими в кладовке.
После обеда Гаврилыч прикорнул на лежанке. Ему приснилось что-то праздничное, яркое. Конь привиделся, еще тятенькин, первый конь его детства. Он любил его без памяти. Был он шумный, весенний и звали его Маем. Майский он был, и Гаврилыч помнит утро его рождения. На цвет черемухи родился. И что-то приближалось к нему во сне, от чего он волновался, чуя, как прыгает сердце. Это было Настино что-то… Вешнее, радостное… Тут он начал просыпаться от могучего храпа Вассы, но изо все сил удерживал сон, пока наконец не услышал над самым своим ухом суховатый шелест супруги:
– Подымайся, дед, банька стынет… Дошла уж…
Гаврилыч открыл глаза. Алевтина нагнулась над ним так близко, что ее дыхание почуял он на своем лице. Гаврилыч поднялся и сел на лежанку. «Перепрел чуток, – подумал он, – переел, что ль?» Он ослабел в дреме. Разморило и в баню идти расхотелось. Хотел было предложить Вассе первый жар, да пожадничал. Баба ярая. Она жар выхлещет до капельки. Не смотри, что все на сердце жалуется. Выходит из бани распаренная, как репа, отпыхивается, что паровоз. А сама сигает по двору, что кобыла – не угонишься.
Алевтина молча подала мужу сменное белье. Бельишко старенькое. Еще солдатское… Штопанное-перештопанное, но чистое, мягкое… отутюженное… Банька заждалася. Жар терпим и ласков. «Бабий», – подумал Гаврилыч, раздеваясь. Когда-то он не упускал первого жару, горючего, как змеиные укусы. Он парился до изнеможения. Потом к нему приходила Алевтина, терла ему спину и разминала шейный позвонок. Сама она мылась последней. Жары не любит. Его супруга во всем меру ведает. Лишнего не любит.
Мылся Гаврилыч основательно, потом поддал жару, но долго не парился. Заколотилось сердце. Он вышел в предбанник, приоткрыл дверь. Долго отдыхивался открытым ртом. Глянул на сопки. День стоит веселый, солнечный. Сопки играют под солнцем. Встречная – сосенка та, на самой верхушке сопки, под которой они встретились со Стежкой… И стоит она, родимая. За нею листвень должон быть. Под ними ключ, тот которого кличут Чайным. И горушку ту кличут Чайной. Дед под той сосенкой чай пивал, и отец Гаврила шишковал и охотился в тех местах, и, возвращаясь, пил воду из ключа. Настя котлы мыла… Давно уже нет ни деда, ни тятеньки… Насти нету на свете… Гаврилыч вот-вот отойдет, а она стоит вон, светится. Сколь еще встреч под нею сотворится!
Домывался Гаврилыч при открытых дверях. Заждавшаяся свой черед Васса недовольно крикнула ему во след:
– Вот барин какой! Весь жар выхлестал!
Вернулась из баньки свояченица, однако багровая, что свеколина, хорошо распаренная… Алевтина успела приготовить малый стол на кухонке и затопить печь. Ее сменная пачка белья сияла белизною.
– Не ругайтесь тут без меня! – предупредила супруга, уходя в баню. – А то пирога не дам!
Пирог разрезали у гудящей печи! Сладкий был пирог. Духовитый. Печь топилась жарко, словно понимала, что это последние ее топки. До осени, считай, ее будут топить редко.
Отдыхали недолго после чаю. Васса подхватилась гонять своих коз и проведать сына. Алевтина вернулась в баню замочить белье на завтрашнюю стирку. Гаврилыч посидел на лавочке, подставив уходящему солнышку хорошо отмытое лицо. Потом он пошел искать Серко, который ускакал под мост, за Партизанскую, где пасется гнедая кобылка Сашки Савельева. Шел Гаврилыч долго, через лесок. Ветерок просквозил его. Надо было не выпускать его сегодня, думал он о мерине.
– Эх, дурашка ты, дурашка! – ворчливо выговаривал он животине, уводя его от кобылицы. – Ну, куды уж нам? Поглядеть токмо! За погляд оно денег не берут конечно… Но че зря расстраиваться?! Все одно в рот не попадет! По усам тока…
– Куда шастал-то? После бани! – недовольно укорила его Алевтина. – Просквозит, дак скрючишься. А мне топтаться вокруг тебя потом!
Коня поили вместе, потом чистили конюшню. Уже по заре Алевтина впустила в стайку коз, которые давно топтались у их загона. Поила, кормила, доила их. Потом процедила молоко сквозь марлечку. Оставила пол-литровую банку на вечерний чай. Когда из своего дома явилась отпыхившаяся Васса, Караваевы сели на вечерний чай, который они пивали на кухонке у печи перед окошком, выходящим на улицу. К чаю Алевтина напекла блинков. Поставила на стол плошку с медом. Для Вассы. Той бы только сладкого поесть. Для Гаврилыча – сметану. Гаврилыч вдруг заметил, что мед для свояченицы супруга выставила вперед его сметаны. Это огорчило его. «Последний ноне я, – грустно подумал он. – Не хозяин!» Ранее Алевтина любое блюдо подавала ему первому. А как же? Сам! А теперь они сами с усами!..
Но день длился долгий, дивный, мирный, как детское дыхание, и рушить его не хотелось даже мысленно… И Гаврилыч молча съел свой горячий блин в сметане, вкусный, как в детстве, у бабки Евдокии, и молча вышел во двор посидеть на лавочке. Но как только подогрелась под закатным весенним солнышком, как услышал рядом с собою буйное дыхание свояченицы. Гаврилыч вздохнул и вышел на улицу. У палисадника старик присел на лавочку под ветвями акации. Эту лавочку Алевтина давно требует снести. Мол, пацанье вечерами на ней балуется. Кабы не пожгли усадьбу. Либо в стайках нахулиганят. Но Гаврилыч молча сопротивляется. И так жизнь порастеряла все утехи. Хоть на лавочке посидеть с тем же Бегунком да на соседей глянуть в добрый час, и то слава богу!
Бегунок подоспел сразу, учащенно засопел. Отдышавшись, пожаловался:
– Ну, житья не дает зараза! Вот че ей надо? Дою сам, кормлю сам, с сеном сам управляюсь! Че ей надо?!
– Палки хорошей нашим бабам надоть. Небитые уж который век, – полушутливо, – палки не пробуют доброй!
– Ну, это я тоже понимаю! – обиженно согласился Бегунок. – Рази шь матери наши могли на мужей так рот разевать? «Веди корову со двора!» – передразнил он супругу, обернувшись на свой двор. – Да, лучше я тебя со двора шурну!
– Ага, ныне их шурнешь!
– И то правда! Все законы на их стороне! А ведь я любил ее! В молодости дак дня бы без ее не прожил. Аж в Глубокую поначалу к ней пешком ходил. Я ведь ее из Глубокой взял.
– Да уж помню! Дружком ведь на вашей свадьбе был!
Старики помолчали, глядя в весеннюю синь улицы. Байкал молодился. Синел под закатными лучами, что очи добра-молодца. Гаврилыч плохо видел на левый глаз, а Бегунок – на правый, и оба друга смотрели в самый его пупок, сочно лоснящийся под горящими лучами сибирского весеннего тепла.
– Че деется! – вдруг удивился Бегунок. – Глянь!
Гаврилыч и сам уже увидал стайку подростков, смешанную с птахами детворы.
– Глянь, в лапту играют!
– Обознался! Так бегают…
– Как так? Лапта!
Гаврилыч и сам понимал, что ребятишки играют в лапту, но вредничал. Сердце щемило, и на глаза наворачивались слезы. Гаврилыч видел, как вел игру средний из Батыевых. Семьи многодетной, хулиганистой. Батыев сам растил детей без жены. Батыиха, как звали ее на селе, померла от сивухи. Некудышняя была бабенка. Только что нарожала. И сам Батыев такой же горюн. Пропивает детские пособия, что подработает на серпантине, и то пропьет. Ребятишки сами по себе растут. Жиганистые, но красивые. Вон Митяй стал голить. Стройный, смуглый, глаза, что полумесяцы, настороженно посверкивают во все стороны.
Жизнь прошла, такая длинная. Война была. Та рота прошила его жизнь, были смерти, рождались внуки. Весь тот Култук, родимый, любимый, по-отцовски любящий и его, Гаврилыча, и этот клочок земли у Байкала, в котором зиждятся корни култукские, все это как бы отошло от времен нынешних. И народ его жизни давно разлегся по двум проселковым погостам. А вот они с дружком, как в детстве, глядят лапту. Точно такую же, как в детстве. И стариковское его сердце дрогнуло и забилось. Кажется, летит оно, отжившее его сердце, вслед за мячом, так же как летела, почитай, восемь десятков лет назад, так же, как летит сейчас оно у Верки, старшенькой дочки Батыевой. И летит Веруха за мячом, как птица за счастьем. Лицо ее, полное восторга и ужаса, молоньею сверкнуло под весенним солнцем и остановилось, пролетев положенную черту. «Хороший день, – подумал Гаврилыч, укладываясь на своей лежанке. – И банька, и Серко, слава богу… Бабы не верещали… Сколько еще таких деньков выпадет на жизнь… Пашку бы увидать…» И так ему жутко стало от мысли, что всей этой благоти мирных долгих дней не познает внук. Горько так… Гаврилыч ткнулся носом в подушку и всхлипнул… Последнее, что примнилось ему перед сном, летящее лицо маслатой, подростково нескладной Верухи…
Бегунок явился сразу после петухов. Алевтина жарила котлеты. Бегунок ел их с аппетитом. Прибежала Васса от своей козы, пыхтя заявила:
– Все! Алька, к черту этих коз! Немолоденькие по лесам шастать. Да я и не пью молоко это. Печень уже не принимает…
– Сядь! Че делать будешь без козы? – спокойно заметила Алевтина.
– Лягу и буду лежать!
– Ляжешь и не встанешь!
– Пущай! Пусть попробует сыночек мой пожить без меня!
– А кто с ним возиться будет? Кто хоронить его будет? Я не буду! – предупредила Вассу Алевтина и вынесла ведро собакам.
Первую полоску вспахали у старухи Судачихи. Это уж первое дело! Вдова! Сиротам и вдовам – в первую голову и подавали, и помогали. А как иначе? С охоты первый кусок – им. Орех колотили – первый мешок вдовам. Рыбы хвост опять им… Судачихе за девяносто. Она уж, поди, сама забыла, когда была замужем. Помнит только, что вдовеет и что первачок ей. Она уж и не садит давно. Огород сдает молодым соседям, первобрачным, сопливым, еще бездетным. Но первая борозда все одно ей! Потом пахал начальству. Бывшему. Главному зоотехнику зверопромхоза, потом опахал бухгалтерию, постаревшую, но все еще милую кассиршу, почти полвека выдававшую ему зарплату. И пошло-поехало…
– Помяни мое слово, Алька, – ворчала Васса, – он весь Култук перепашет, а нам – хрен! Самим придется копать лопатой!
– Вспашет! – спокойно отвечала Алевтина, вынимая из кармана супруга очередную бутылку самогона. Самогон на пахоту култучане сами гонят. На пахоту, на стройку, на сенокос… Не травить же паленкой трудягу. Горбунья Изя смотрела на Гаврилыча сквозь щели огородного частокола. Иногда он видел на меже огорода Галину. Она уже копалась на грядках с лопатою. Жалко ее стало! Чужая баба чужую землю копает. Взглянула на него зверушкой. Как Стежка взглядывала, когда виноватилась.
После Николы Гаврилыч подвел коня к воротам горбуньи Изы. Ворота растворила Галина. Разулыбалась, сказала:
– Я почему-то знала, что вы нам поможете.
Огород у старухи большой, запущенный, камнем оброс. Да и то сказать, какая она огородница?! Сроду не хозяйничала! Бегунок корячился, елозил по земле, собирая каменья, и ругался:
– Ты чего сюда поперся?! Мы ее век не вспашем, эту землю. Отродяся ее никто не пахал.
Плуг они держали оба с Галиною. Гаврилыч вел коня. Старуха выглядывала из окна. Кое-как пробуровили каменные, черные от влаги пласты. Бутылку вынесла сама Изида. Косматая, извернувшаяся телом, что сверло. Глаз, все еще ярый, сверканул, что молонья.
– Поди, сивуха твоя, – заметил Гаврилыч, не принимая бутылки.
– Дураком ты жил, Кеха, дураком и остарел! Кто ж за землю сивухой платит?! Че на ей вырастет?!
– А то у тебя росло что-то!
– Ну, у твоих дверей не стояла! Зайди, не гнушайся.
Гаврилыч потоптался и вошел в открытую настежь дверь. В этом доме Гаврилыч еще не бывал. Он вошел в дом горбуньи осторожно, словно боясь наступить на нечистоты. Когда-то он бывал у старухи, еще в тех несожженных домах. Тогда у старухи было всегда грязно, много ненужной рухляди, которую горбунья неустанно тащит в свое гнездовище. Но в этом ее жилье на удивление просторно и уютно. «Галина навела порядок», – подумал он. Сама она не додумается. Кровать горбуши старинная, с набалдашниками. Она ее красит к большим праздникам и везде возит за собою. Над кроватью портрет Кабыздошки – единственного мужичонки ее жизни.
Она подобрала его в пятьдесят третьем, в год амнистии, когда «зеки» разбрелись, как тараканы, по селам. Дристунишко был, суетливый шибзик. Изида тогда бабничала, ходила по селам. На переезде в железнодорожной сторожке он и замерзал. Прикормила голодного, слабого, уложила у себя под костлявым горбатым боком. Кроме нар, Кабыздошка нигде не лежал. Ни в России, ни в Сибири у него никого не было. А тут богатая сибирская снедь. Широкая лежанка, пуховая перина, тулуп нагольный…
Изида, правда, всегда была страшна, как смерть. И не только из-за горба. Она всегда была старухой с тяжелым носатым ликом, с конскими неприбранными космами на лошадиной голове. На бурятку она не похожа. Но нерусь нерусью! С сильным привкусом азиатчины… И имя у нее то еще…
Мужичонку в Култуке прозвали Кабыздошкой. Потому что однажды, сильно побитый и без передышки дриставший от обильной снеди, мужичонка в горести воскликнул: «Кабы сдохнуть, да легче было бы!» Так его с той поры и звали. Настоящего его имени никто не знал. Да оно и без надобности было, так же, как и он… Горбунья его и побивала частенько, и привораживала. Он сбегал от нее и возвращался. Весело жили! Не скучали, короче. Помер он забулдыгой. Замерз у проруби на Байкале. Изида устроила ему добрые похороны, как законному мужу, и превознесла его до небес. Повесила его портрет над кроватью и говорила о покойном много, да так цветисто, что многие и не понимали, о ком она держит речь. Никому и в голову не приходило, что это тот бедолага Кабыздох, так и не удостоенный при жизни своего собственного имени, при той же жизни был почти героем и выше чуть ли не самого директора зверопромхоза.
– Садись, – пригласила хозяйка и подставила ему табуретку к ногам.
– Че ж не пристал, – ответил Гаврилыч, – жиличка твоя пахала, Бегунок коня водил. Я в тенечке сидел.
– Из-за жилички ты и сподобился, – заметила старуха. – Не будь ее, стал бы ты на моем огороде горбатиться. Выпей самогоночки! Как положено!
– А то я тебе земли не пахал?! За погостом сколь лет под картошку твою земельку вспахивал. Камни руками выгребал. А ты участок бросила…
– Я ж одна живу! Куды мне было? – проскрипела Изида, мрачно глядя на гостя.
– Одна! Одна… Да ты сроду одна не жила! Кабыздошка-то твой по селу шакалил, а я горбатился. Ползал по твоей земле! Забыла?
– Да когда это было-то! При царе Горохе. Ты совсем молодой был! Че тебе было не поползать?
Старики разговаривали ровно, изредка взглядывая друг на друга, будто и не было между ними десятилетней смертной вражды. Изида ходит тяжело. Свернувшаяся, что улита, взглядывает из нависших черных бровей, что ведьма – насквозь буровит. Хозяйка достала из шкапчика две бутылки самогона. Одну она сразу запихала Гаврилычу в карман телогрейки, из другой отцедила полстакана. Поднесла на блюдце:
– Пей!
– Да будет тебе! – отмахнулся Гаврилыч.
– Не обижай, выпей!
Гаврилыч взял самогон, хлебнул махом. Продрало ежом. Закашлялся. Хозяйка сунула ему под нос соленый огурец. Огурец пришлось только понюхать. Огурцы зубы Гаврилыча уже не берут. Алевтина перетирает огурцы на терочке для него. Гаврилыч все же взял огурчик, пососал его. Изида отвернулась от него и вздохнула.
– А ты не поседела нисколь, – заметил Гаврилыч, чтобы сказать что-то приятное хозяйке. – Красишься, что ль?
Старуха зашлась скрипучим сухим смехом.
– День и ночь, – сообщила она. – Моложуся все. Глядишь, деда какого подцеплю. Дураком жил ты, Гаврилыч, и помирать дураком!
– Еще не помираю. Ешо пашу! Ты ведь нерусская будешь?!
– А ты кого здесь русских-то видал? Буряты да жиды. И я из жидов. Да не признаю их. Они мне много раз подступались: «Признайся, что ты наша, – без нужды и проживешь!» А я их не люблю. Ничего их не люблю. Так что ты прав. Русской не стала, но и по-ихнему не жила. Они ведь бабничать не велели. Особенно у русских баб – нельзя. А я любила бабничать. Ребятишек принимать. В руках их держать, когда орут, чтобы жить… А они не велят… Они вас не любят.
Вошла Галина. Молча присела у стола на табуретке.
– Ты иди, – резко вдруг наладила жиличку Изида. – Мне тут разобраться надо. С Бегунком поговори. Он в дом-то мой с роду не входил. У него баба нерожалая, поэтому он меня не признает.
Галина молча и легко поднялась и тут же вышла.
– Ишь, как слушается, – заметил Гаврилыч.
– А мне с ней лучшее. Я уж сама не управляюсь. Вместо дочки она мне. Только глупая. Как Настя твоя была… Ты ведь не зря на Галину заришься!
– Свихнулась, что ль? На кого мне теперя зариться! Я целый век доживаю… Дура!
– Э-э-э! Что ль, в яйцах твоих дело? В душе дело! Настю ты не забыл. Ты ее любил, а он беспутая была. Грех на мне, Кеша. Скоро нам обоим туда. Сыми с меня камень.
– Чего ж теперь, – пробормотал, растерявшись Гаврилыч. – Теперь уж жизнь прошла!
– Сгубила я дуреху твою! Не со зла… Хлеб у меня такой… Что ж… Я ведь и на свет их сколь пустила. Почитай и Подкаменная, и Глубокая, да до самой Слюдянки все мои… Бывало, ночью подымут, я свой узелок в руки, и попер. Хорошо, если лошадка была, а то и пешим прешь. От села до села. В любую погоду… Бывало, у одной пока принимаю, про всю деревушку вызнаю: которая баба на сносях… Работала, как каторжная. А пенсия где?! Нету… На жильцах ныне да на паленке доживаю. Государство-то не отблагодарило.
Гаврилыч крякнул. Хозяйка подняла к нему из-под своего крученого тела прошитое морщинами лицо, обрамленное застиранным непонятного цвета платочком. Оттого она еще больше стала похожа на старую черепаху.
– Всех нас отблагодарили, – ответил Гаврилыч и ожидающе помолчал… – Че ж Настя-то? – хрипло, чужим голосом спросил Гаврилыч. – Зачем она к тебе пошла? Мы ведь хорошо жили… Я детей хотел ить! Что же так-то?!
– Да не твой это был ребенок! Слепня слепошарая! Пошла б я на такой грех просто так… Она-то тоже ить… знала кошка, где мясо съела. У меня их две… померли… Настя твоя и еще одна в Подкаменной… А всех других я принимала живенькими… Иду, бывало, по дороге, он мимо меня… И не поздоровкается… А я помню его красного, орущего… О господи, Господи… Грехов-то бабьих я много тоже попрятала…
– Чей ребенок был? – глухо спросил Гаврилыч. – Али врешь?
– Чего врать-то… Сейчас… Жизнь прошла. Спасибо скажи… По-доброму… Беспутая была баба твоя Настя. Гулящая, бестолковая… Руки из задницы росли. Нахлебался бы ты с нею… За Алькой ты, как за каменной, прожил…
– Чей ребенок был?!
– Шныря, чей больше. Он не отставал от нее. Один ты и не видел ничего. Че ж… не хотела она на тебя чужого ребенка повесить. Тут уж че скажешь.
– У Шныря детей нету!
– Да кто ж разберет у него ли… или баба его бездетная… А Настю не вини, она хоть и дура дурой была, только Шнырь сам ей проходу не давал…
Гаврилыч, оглушенный черной вестью, долго молчал.
– Одна живешь, – неожиданно для себя подчеркнул он мстительно.
– С твоей присухою! Такая же, как покоенка твоя, один в один. Их счас много по земле скитается таких… Сухие листья. Ты в ей Настю свою увидал!
Боль в груди была резкой. Он потер грудь рукою и ничего не почувствовал. «Помираю, – подумал. – Вот смеху-то будет в Култуке: Кешка Караваев у горбуши в доме помер».
– Ты ведь нерусская, – мстительно подметил он, совсем не думая об этом. – Вишь, черная какая. До сих пор не поседела.
– Жидовская, – опять спокойно повторила хозяйка. – И что?!
– А мне-то все одно… По Байкалу жидов много сидит. Че ж! Тоже люди.
– Не любила я их, – сказала Изида, нарезая сало. – Я была старшая в семье. Мы жиды-то бурятские. Мать у меня чистая жидовка, а отец – бурят. По жизни-то да по вере они все буряты. Детей было двенадцать в семье. Мать и сбросила меня с печи, чтоб я замуж не пошла, а на семью работать осталась. А я сбежала от них. В пятнадцать лет. В техникум поступила медицинский. Квартировала у старухи одной в Иркутске… Она меня бабничать научила. Мне и понравилось…
Говорила Изида спокойно, мерно и словно не о себе. Нажилась, видать, натерпелася, прилипла к ей эта жизнь, словно кожа, и она и не замечает ее. Гаврилыч слушал и думал, что жизнь с нею рядом прожил, ненавидел ее и совсем ничего не знает о ней…
– Что ж, она любила Шныря?! – перебил ее Гаврилыч.
– Ты, Кеша, прости меня. Это не я… Это Бог тебя упас от бабы твоей… Ты ба с ею спился… А любить она его не любила! Нестойкая была баба…
Со двора горбуши Изиды Гаврилыч вышел другим человеком. Ему казалось, что он давно забыл Стежку свою. Юность была у всех. Она у всех коротка и ненасытна. Жизнь была долгой, и прожил он ее с Алевтиной. А Насти как бы и не было… И вот она ударила его в спину. Нежданно страшно. Как бы в отместку за беспамятство, за слепоту любви, за брошенную могилу…
Дома Гаврилыч выпросил у старух еще полстаканчика первача, лег на лежанку лицом к печи и молчал до вечера.
«Как там, Настя, страшно?»
* * *
На неделе Гаврилыч надумывал подняться в верховья Медлянки, прочистить истоки. Осенью речку завалили в верховьях песком, чтобы избежать большого паводка. Но серые, с примесью песка, воды все одно подтопили огороды и подполья. В конце апреля завалы разгребли, но вместо песка потек птичий пух с птичьим калом.
С утра Гаврилыч отцепил Лайку, свистнул Райку, и все трое вышли через огородную калитку к речке. Гаврилыч нес на плечах совковую лопату и жалел, что не смог прихватить грабли. День разгорался. Май подходил к концу, зацвела черемуха, мутила голову сладковатым пряным духом. Трава уже шерстилась, и крепко пахла пашня. Это пока лес не вошел в силу, подумалось Гаврилычу, а как тайга даст дух свой, так и земля умолкнет… Мысли добрыми, и Гаврилыч пожалел, что не выпустил коня, который бы гремел цепями сейчас за ними, а собаки бы налетали на него, норовя прикусить за стреноженную ногу. Гаврилыч улыбался. Но когда он подошел к ручью, то улыбка сошла с лица.
Вода в речке течет черная от грязи, пенистая и зловонная. Сердце у Гаврилыча заколотилось. Он-то хорошо знает того, кто воду замутил. Гордей. Со своей птицефермой. Этого здорового, хорошо откормленного жизнью «бычка» Иннокентий помнит сызмальства! Сын кладовщика Гордея, мужичонки болященького, неказистого и грамотея. Книжек перечитал – горы! Работал до последних своих дней. Все говорил: пацана, мол, учить надо. Выучил! Такой мордоворот получился. Мясистый, что бычок, напористый, нахрапистый, и глаза, что у зверюги. Его зовут Сашкою, но в округе кликали вначале по отцу Гордеич, а потом уж Гордеем, по гордости его. Хозяин Гордей добрый, тут уж ничего не скажешь! Огородину разработал – невпрогляд. Скотину держит на убой. Мясо продает… Все у него в ход идет. Мимо него мышь просто так не проскочит. Он все делает с выгодой. И по земле идет, как бык, вразмашку, голова на бочок, глаз в прищур, и все норовит приспособить, что видит, для себя. Их до войны мироедами кликали… Таких мужиков. Но те природу не губили… Счас мироедов расповадили, считает Гаврилыч.
Все выучились, все грамотные, а грамотеи сгубили Россию.
В этом Гаврилыч убежден твердо. Повидал он их на своем веку. Все бестолочи… Или жулики… Гордей, который Гордеич, из жуликов, хоть и работящий, хотя и гордый. А все одно жулик. Все норовит за общественный счет проехаться. Речку, и ту прихватил. Огородил ее, подкопал, сделав запруду, и запустил в нее всю свою гусиную свору. Сотни три, не меньше, гусей баламутят воду, опуская в нее обильный гусиный помет и птичий пух. Все это «добро», густое от ила и грязи, течет в Байкал. Мало, что в Байкал. Народ ведь по речке живет. Свой ведь народ! Култукский. Разве такое было когда?! Никогда не было! Ни тряпицы не валялось по бережку, ни щепки. Как же изменились земляки! Ведь школы позаканчивали, а которые и институты. А простого, чего и неграмотные старики раньше на зубок знали, эти не принимают! Нет, грамотеи погубят Россию! Это уж к гадалке не ходи!
Гордей словно летел на его мысли. Вот встретился наверху, рубил осину, видать, под колышки. Он огородину осиною огородил.
– Ты че, один по речке-то живешь? – сурово спросил Гаврилыч.
Гордей и головы не поднял, словно и не видит старика. Вырубил колышек, обрубил его с конца, работает он ловко. Ничего не скажешь. Заточил конец мастерски, тремя ударами топора. Потом молча сунул топор за пояс, колышек на плечо и молча двинулся мимо старика. Пройдя немного вперед, он вдруг обернулся и, презрительно глядя на Гаврилыча, выдавил из себя:
– Че ты везде лезешь, дед? Нос свой суешь. Тебя давно на том свете с фонарями ищут, а ты все воспитываешь… Воспитатель! Внука бы воспитал! Его, он, по всему свету ищут, как тебя, с фонарями… Только светы разные…
Он коротко и жестяно хохотнул, пошел быстро, тяжело ломая ветви. Гаврилыч глядел ему вслед. Гордей ходит крепко, прямо. «Ступает, как лось, не глядя под ноги. Что ни попадется, все стопчет, ишь, какой норовистый, – подумал Гаврилыч, – силушки-то не занимать… Однако, что он про Пашку-то болтнул. Кто его ищет?!»
От тревоги так сорвалось сердце, что он повернул домой, не дойдя до истоков речки. Лайка долго не шла назад, видать, бурундука надыбала. Потом нехотя поворотила, и обе сучки летели впереди, истошно лая. Будто предупреждали встречных, что хозяин идет. Попробуйте троньте…
Но больше Гаврилычу никто не встречался, и он вдруг вспомнил настороженные взгляды обеих старух и прерванные при его появлении их речи. И как ядовито ухмыльнулся при последней встрече Шнырь, и Бегунок виновато отводил глаза в черемушнике. Старух Гаврилыч пытать не стал. От них толку не добьешься. Пошел к Бегунку. Дружок понял все сразу.
– А че я могу? – тихо оправдывался дружок. – Кеш, ну я-то че?
– Ты не мог мне сказать?! Чтобы мне Гордей глаза не колол?
– Да, Гордей че? Че он, Гордей? Он за грош мать продаст. Кого слушаешь?!
– И эти старые лохудры молчат! Эту квашню Ваську не остановишь. Трещит без умолку, хоть кляп ей вставляй во все дыры… А тут заткнулася сама.
– А ты че? Я думал, ты знаешь уже. По всем магазинам их портреты висят.
– Каки портреты?!
– Дак Пашки… с подельниками.
– Че, и по Култуку висят?
– Дак это, висят, но я их срываю! Кеха, я их срываю… А они опять висят… А ты че, не видал, что ль, у магазина-то… висят?
– Я зачем в магазины эти попрусь, когда у меня две старухи в доме? И че я вижу… Я уж давно не вижу ничо. Висит листок, а че в нем?..
– А… Дак ты слепой?
– А ты думал!
– А я не знал!
Бегунок огляделся и вынул из внутреннего кармана пиджака бумажку, и, откашлявшись, стал читать: «Разыскивается преступник…» Читал он, не глядя в бумажку, видно, выучил уж наизусть.
– Возьмешь? – спросил, дочитав.
– Еще раз прочитай…
Только при втором прочтении Гаврилыч понял, что Пашка, внук его, бежал из колонии с двумя своими земляками, и теперь его ищут по всему белу свету. Его последыша, синеглазого, белобрысого, такого ласкового, как котеныш! Чужаки… злые в клетку хотят, что зверя…
* * *
Дни тянулися медленно, по минутам. Сон пропал, как туман над Байкалом, словно его ветром развеяло. Уже давно отцвела черемуха, отзвенели положенные на ее цветы утренники, молодые свежие с веселым ледком и бабьим ворчанием. Потом зацвела яблоня, а там сирень с белой акацией. Лист в лесу окреп, потерял младенческую слюнявость, затвердел и остепенился. Все в природе развивалось по своим канонам и законам, и «небесная контора» следит за порядком неусыпно. Только на земле у людей никогда не было и не будет никакого порядка. Что же это такое. Что же ты сидишь там, Бог?! Куда Ты смотришь? За что?! Так думал старик круглые сутки. Лицо внука неотступно стояло перед его глазами. В доме все попритихли. Васса, и та помалкивала. Теперь по магазинам шастает только она. Гаврилыч совсем не выходил из усадьбы. Так что Васса металась между своим домом, магазином и церковью. Она поставляла множество новостей и мнений о Гаврилыче и его внуке.
В середине июня припекло. Дождей не было, грозы шли сухие ворчливые, как Васка. Где-то там в глубине перегоревшего неба, в серой, как зола, пучине, что-то ворочалось, урчало, но наземь не упало ни капли!
Алевтина с утра ладила ведра, таскала воду с речки и поливала грядки. Гаврилыч сидел на низком пеньке и прясло смотрел на супругу, молча склонявшейся над кустом смородины. Потом она молча взяла лейку.
– Брось, – сказал ей как-то Гаврилыч, – зачем нам это надо? Для кого надрываемся?!
– Для жизни, – спокойно ответила супруга, – хватит болтать-то. Конь ешо не поеный. – И пошла с лейкой к грядке. – Не для кого?! У Пашки сын есть, Котя!
Котю привезли через неделю. Невестка вошла в дом решительная, что комиссарша, взъерошенная, как воробышек, в драных штанах, с размазанными во все лицо губами.
– Куда мне его?! – заявила она с вызовом.
Старики ошалело молчали.
– Ну, я не в том смысле… Но… я же не буду двадцать лет ждать. А потом кому я буду нужна? Если он еще выйдет оттуда…
Мальчонка – внучок жался сзади матери, робко выглядывал из-под ее жалкой задницы и шмыгал носом. Личиком и белой брысью он смахивал на малого Гаврилыча. И глазенки те же. Любопытные, голубенькие. Гаврилыч видел его в жизни всего дважды. Один раз на крестинах, другой, когда посадили Пашку.
– Кажись, наш, – усмехнулся Гаврилыч.
– Ваш, ваш. Не отопретесь. – Невестка выкладывала на стол из своей сумки вещи мальчика. Потом присела. – В общем, я замуж выхожу. Мы уезжаем с ним. В деревне мне проходу не дают. Во всем меня обвиняют! Ну, во всем!
Гаврилыч с сердцем глянул на нее. Баба спала с лица и тела, и как поблекла, стала похожа на капустную бабочку. «И кто-то же глянул на нее, – подумал Гаврилыч. – Перестали мужики бабье тело любить. Раньше баба справная ценилась, чтобы таз бабий – вполобхвата, дитятке угнездиться чтобы вольно было, грудь – чтобы вволю ему питаться… А счас эти вот… На нее глянешь – силу мужицкую потерять только!»
– В общем, мы уезжаем в Германию. Мне уже и место там нашлось. Антону, мужу моему, тоже.
– Это како же место? – спросила Васса, не сводившая глаз с лица невестки.
– Одна богатая семья берет нас помощниками по хозяйству. Он личным шофером будет, а я – в доме.
– Прислуга, значит, – подытожила Васса. – Слышь, Алька? В холопы едут… Из Сибири!
– Глупые вы, необразованные старухи! – урезонила ее невестка.
– Все работы хороши, – пробурчала Алевтина и подошла к мальчонке, пытаясь его погладить.
Котя затравленно зыркнул на нее и отодвинулся на другой бок матери.
– Да, он плохо говорит, – сообщила невестка, – напуган. Вы тут, может, травки подыщите… Ну, народные средства там всякие…
Она вздохнула, села наконец на сундук.
– Иди ко мне, мой мальчик! Боже мой, боже… – Как же я буду без тебя?! Ты помни обо мне… Я приеду… когда-нибудь!
Вылетела она из дома махом, так же как влетела.
Костя, внучок, оказался замкнутым, недоверчивым, что волчонок. К Гаврилычу он идет, Алевтину терпит, а Вассу не любит. К коню теперь они ходят вместе. Котя оторваться от него не может. Суетится, прыгает, кормит его. Спать Котю уложили на диване в зале. Однако ночью старик проснулся от шебуршания под своим одеялом – мальчонка забрался под это одеяло, угнездился под мышкой у деда. Гаврилыч почуял горячее сонное дыхание правнука и заплакал…
Он плакал от милости сердца своего. От того, что он, Гаврилыч, продолжен на земле. А уж Павел и подавно, и теперь надо собрать силенки и хоть как-то наладить правнучка на жизнь! Свет показать ему… Караваеву, новому… Продолжателю рода его…
Несколько раз заходил к ним участковый. Все высматривал, расспрашивал, но не обижал. Васса каждый вечер осматривала кусты смородины в конце огорода, проверяла, нет ли Пашки. Алевтину вдруг потянуло в лес, искать грибы. Она ходила в лес с утра. Приходила к обеду с пустыми руками. Гаврилычу ясно – Пашку ищет…
Как поперла жара, Гаврилыч разобрал печь в бане. Он давно добирался до нее, но все медлил. А сейчас нужно было отвлечься от тягостных дум. Сигналом для работ стал сон. Он опять видел взвод, и в этот раз он бежал за ним, кричал: «Пашка!» – и все старался ухватить последыша взвода за ноги, но хватал воздух, потому что ноги его были как бы из воздуха. Проснулся Гаврилыч с лицом, мокрым от слез. Котя сопел под боком, горячий мягкий, как котенок.
«Учить надо мальчонку жизни, – подумал Гаврилыч. – Навык мужичий в руки дать». Утром Гаврилыч развалил печь в бане, чтобы переложить ее наново. Котя вертелся рядом, потом упорол к Райке, которая принесла вчера пятерых щенят. Топить не стал, все ж ребенок в доме. А раньше топил. Бабы ворчали: чего грязи поразвел?! Хватило бы на наш век и этой печи.
«Баба, она как курица, – думал Гаврилыч, – дальше носа не видит».
Колька, сын Вассы, пришел за матерью. Оголодал. Старуха за караваевской бедой совсем забыла про сына. Уже неделю он берет продукты в магазине под запись. До Вассиной пенсии.
– Дай сотню, дядь Кеш! До пенсии!
– А что, у тебя пенсия есть? – обивая кирпич молоточком, спросил Гаврилыч. – Гляди-ко, заработал…
– Мать получит, отдам! Ну, правда, отдам!
– От-дашь! Гляди-ко!
– Ну правда! Подыхаю, дядь Кеш! Ни пожрать, ни выпить!
– Лодырь ты. Правильно Трофим говорил, путнего мужика из тебя не будет…
– Это че, батяня так говорил?!
– Песочку принеси! Куда прешь? В ванну сыпь! Говорил.
– Вот батя! А сам-то он как кончил?
– Отца не трожь! А то по морде получишь! Отец твой по жизни хозяин был. Он картошинки не пропил. А ты все в доме пропил! А то, что с бабами баловался! Дак ты рад бы в рай… Да машинку свою, и ту пропил… Давно!
– Ну дядь Кеш!
– Мать отойдет, дом за неделю пропьешь и сдохнешь. Никто тебе воды не подаст!
– Хреново, дядь Кеш! – Николай поднялся, как старик, и пошел, как старик, держась за поясницу.
«Он ведь с Витьком моим одногодок, – глядя вслед племяннику, подумал Гаврилыч. – Не ж ли Витька таким же бы стал! А я-то!.. О господи…»
Баню быстро сложил: оставил те же пути и колодцы. Прогоревшие кирпичи выбросил. Уставал смертно. Бабки грязь вытаскивали. «В субботу, перед Троицей, протоплю, – решил Гаврилыч. – Пашку бы выпарить. Разок бы еще в дедовской бане погрелся…»
Сон ночной ушел совсем. И баня не помогала. Как ни уставал Гаврилыч, а спать не мог. Все семейство Караваевых напряженно ожидало вестей. Но по радио и местному телевиденью объявляли только о побеге. Предупреждали устрашающе. Грозили милым его внуком, добрым, покладистым, громадным, как медведь. Большим ребенком с Настиными доверчивыми глазами… Гаврилыч все считал – вычислял, где может прятаться внук.
Баню опробовали аккурат на Родительскую субботу, под Троицу. Бабы с утра помыли баньку, Гаврилыч натаскал воды. Топили березкой. Печь трещала люто. Натопилась за час. Лето! На дворе жарит, что в бане! На баню пришел Николай. Сидел на широком пеньке, ждал, когда его пустят в первый жар. Ждал долго, мылся быстро. Пулей вылетел из предбанника. Красный, как малина.
– Сердце! – охал он.
– Пей меньше, – урезонила его мать, поднося ковш с квасом. – На-ко, попробуй! – Николай залпом выпил полный ковш, утер усы. – Пиво лучше!
– Мочи тебе от бешеной кобылы.
Потом в баню подалась Васса.
– Ну, не поминайте лихом, – пошутила она. – Колька, много не пей на поминках моих.
– Ты еще меня переживешь, – ответил сын и засвистел.
– Не свисти, – урезонил племянника Гаврилыч, – кто свистит во дворе? Да возле бани!
Из бани послышался перехлест и уханье могучей Васкиной утробы.
– Крепка еще! – сказал Гаврилыч.
– Да и ты… не оплошал, – ответил Колька.
Париться старик не стал. Сердце давно выдохлось. Посидел чуток в пару и дверь открыл. Квас пил долго, захлебываясь. Капли пота мешались с квасом.
– Еще сто лет проживем, – вдруг сообщила Васса, придерживая днище ковша.
– Поживу, – пообещал Гаврилыч.
Алевтина мылась последней. Вначале она вымыла Котю. Мылась долго. Она баба въедливая, неторопкая. Вышла румяная, как куколка. С чистыми глазами в чистом халатике, в новых тапочках. «Ничо баба», – одобрительно подумал Гаврилыч.
Ужинали на веранде. Стол полон постряпушек. Бабы заладили стряпать каждый день. Гаврилыч понимал это. Ждали все, и все молчали.
– Ну-с, – потер руки Колька. – На дымок. Дым не обмоешь – дым не пойдет…
Когда-то такие вечера Гаврилыч любил без памяти. Любил их покой, порядок, череду дел и трапез, березовый дым и духовитый жар бани. Долгие-долгие вечера с беседами под чай и рюмочку. Бабье мыло кости всему, почитай, Култуку, и Гаврилыч словно газету читал о родимом селе. В такие вечера словно вся его жизнь выстраивалась строем, где каждый кусок его жизни знал свое место. И вся эта его жизнь, и всех, кто стоял в этом судьбинном строю, были надобны и ему, и Култуку, и вообще земле. Ныне послебанное застолье было тяжелым. Колька, «обновив дымок», понял, что боле ему не достанется, и тут же скрылся за воротами.
– Шнырь-то, прям, так и крутится вокруг нас, – заметила Васса. – Прямо глаз не сводит. Раз пошла за баню, глянь, а он стоит за забором и в щелку глядит во двор!
Караваевы молчали. Белый долгий закат горел над сопками. Пахло набирающими силу травами. Вот уж сенокос ладится. Пора косу отбивать. Ныне утром Гаврилыч выводил коня в дальние покосы, нашел полянку с незабудками, собрал пучок, принес Алевтине. Алевтина молча взяла и отвернулась. А когда повернулась к нему, он увидал увлажненные ее глаза.
Дважды Гаврилыч видел, как смотрит Гордей со своего огорода через бинокль во двор Караваевых. «Смотри, – думал Гаврилыч, – я бы сам посмотрел».
До пенсии обычно считали дни. А в этот день все выглядывали из калиток, не идет ли почтальонша. К Караваевым она поспевала к обеду. Молча разложила бумаги на столе. Колька прибежал с утра и подлетел к столу.
– Куда? Ты не заработал пенсии-то!
– Доживи до нее, – сказала Васса, расписываясь в ведомости. – Так пьешь, поросенок, что света не видать… О господи, прости!
Она получила купюры и озабоченно раскладывала их на кучки. – Все отдам под запись. Еще не получил ни копейки, а уже всю пропил мою пенсию.
– Ну, на пузырек-то дай! Последний. Клянусь! – Васса всхлипнула, сунула бумажку ему в руку. В ту же секунду Колька исчез.
– Чаю-то попей! – предложила Алевтина почтальонше, получая деньги.
– Некогда мне чаи распивать. Три улицы еще ждут. Не нашелся-то ваш?
Караваевы промолчали. И почтальонша больше не спросила ничего. Гаврилыч прямо при всех вдруг выхватил свою пачку денег из рук Алевтины и сунул ее в карман. Алевтина покраснела, как рак, но промолчала. А почтальонша подозрительно глянула на него. После ухода женщины Алевтина позвала старика за печку, где у них происходили самые серьезные разговоры.
– Дед, – сказала она с укором. – Ты меня не позорь. Люди че подумают, че я тебе копейку в руки не даю! Или ты не хозяин совсем деньгам?
Гаврилыч почуял, как загорелось у него лицо.
– Аль, – вдруг выпалил он. Он редко называл жену по имени. Больше «мать» или просто «старуха». – Задолжался я с пахотой-то.
– Чего? Ты че, дед? Кому врешь? Пахал – и задолжался.
– Погулял ведь!… Сама видала… Изе…
– Изе!.. Ты ж ей огород вскопал. Он у нее до ручья самого… Да с камнями.
– На все бутылки-то я не напахал. Я ж не один был. Шнырь прикипел. Ты ж его знаешь. Колька… Бегунок.
– Ох, дед, дед! Сколь лет-то тебе… А у тебя все дружки да бутылки.
– Дак куда их девать? Дружков-то! Кто за гробом-то пойдет?!
– Кто пойдет! Я да Васка! А Шнырь твой на поминки и прилетит. Приди домой. Выпей с устатку за ужином. Что ль, не подаю тебе… Совсем одурел на старости!
Гаврилыч поперхнулся, закашлял.
– Ну, ты, это, с книжки сыми.
– С книжки! А хоронить нас кто будет? Пушкин?! По соседям Васка побежит?
Гаврилыч молча вышел из дому. Васса встретила его в огороде.
– Страмина, – коротко укорила она, – последнее из дома тащишь!
– Ты мне кто, жена?! – наконец взъярился Гаврилыч. – Че ты лезешь во все дыры? Куда не просят тебя!
Васса поджала губы, побурела и медведицей пошла на него…
* * *
Июнь пожарил земельку, как сковородку. Закаты стояли долгие, белые… Рассветы торопились занять их место. Не было ни ночей, ни дождей. Гаврилыч и не спал. Глаза прикроет – взвод перед ним. Последыш-запердыш все спотыкается, хромает. Дважды в коротких рваных снах вставала перед ним Настя в клетчатом платочке, в каком он увидел ее впервые на Чайной. Смотрела молча, с укором. Гаврилыч все пытался объяснить ей, что это не так! Что Пашка у них очень хороший мужик. Правильный мужик-то! Ну, не мог он убить! Просто так. Это же Пашка! И просыпался… А второй раз Стежка вдруг, не глядя на него, сказала: «Это я убила Павла», – и исчезла…
Гаврилыч весь день не мог отойти от сна. А как Васса ушла к своим козам, он рассказал сон Алевтине. Супруга покачала головой, зачем-то сняла фартук, села и сказала:
– Видать, правда, в род идет наказание-то…
– Какое наказание? – изумился Гаврилыч. – Пашка-то при чем?!
– Бабка у него во грехе умерла! – просто вздохнула старуха и сложила на коленях коричневые изработанные руки. – Да еще дите невинное загубила!
– А ты откуда знаешь? – с отчаяньем вскричал Гаврилыч. Голос его в крике дал петушка.
Алевтина, как у ребенка, пригладила на голове супруга седой вихор.
– Я это знала… уже, когда Настю твою хоронили, Кеша. И про дите… И про Шныря. Жена его тайком мне плакалась.
– И молчала! Всю жизнь!
– А зачем язвы-то ковырять? Че в этом хорошего… А за нее я в церкви хотела подать, а батюшка сказал – нельзя, за самоубийц не подают, дома молитесь…
– И ты молишься?
– А как же! Это ж не ваше – любовь, любовь. А где могилка забыл! Как же любовь-то без памяти?!
Как-то в долгий белый вечер вернулась от своих коз Васса и всплеснула руками по бокам.
– Гляньте че, мой дурак в лапту играет!
– Каку лапту? – удивилась Алевтина.
– Дак вон с пацанами. Орет, как оглашенный. Нет, ну ты посмотри, он с подростками носится, как пацан!
– Да он еще хуже, – мстительно сказал Гаврилыч.
Васса ухватила с горячего подноса в руках Алевтины пирожок и выскочила на улицу. Алевтина неторопливо смазала пирожки маслом, покрыла их чистым полотенчишком, сняла с себя домашний платок и фартук и вышла на улицу. Гаврилыч глянул на улицу в оконце и сел. Он уже видел в это лето лапту. И она зудила его. Он вспоминал Пашку, который так же носился по улице и, как резаный, орал: «Лап-та!» Прибежал Котя и закричал: «Деда, лапта!» – «Ах ты, Господи, – подумал Гаврилыч, – все повторилось… Дожил, спасибо Тебе! И невестке, курве костлявой! Что ребенка бросила».
До середины июля Гаврилыч с Васкиным Коляном работали по усадьбе. Подтягивали веранду к дому. Крутило избу. Ходуном ходило жилище, потрескивало.
– Глядишь, проснемся посередь Байкала, – наблюдая за мужиками, заметила Васса. – У воды живем, по воде ходим…
– Дед, – укорила его в середине июля Алевтина, – одурел ли?! Покос под носом. Самый жар стоит. Чем животину кормить будем?!
Гаврилыч выразительно глянул на супругу, мол, кого в мужичьи дела лезешь. Своих мало?
– А самогон когда я гнать буду? Или Изиным травить народ будешь?
Колька, как услышал заветное «самогон», так вдохновился, что взлетел на крышу махом. Работал, как заведенный. И Васса его не подгоняла. Только сказала:
– Дома ты бы так работал! А то ночью звезды считаешь сквозь крышу.
Вдохновленный племянник перетащил бревно из конюшни. И, видать, сорвал спину. Утром к Караваевым не пришел. Васса вздохнула:
– Лежит! В потолок глаза пулит.
– По дури-то можно и без яиц остаться, – заметил Гаврилыч и пошел навещать племянника.
– На кой ему яйца? – горько хмыкнула Васса. – У него глотка есть.
Двор Вассы поразил Гаврилыча своей запущенностью. Грязные тряпки валялись на редкозубом заборе. Прямо посреди двора на чурбаке лежал топор – заходи, убивай! Калитка к ручью сгнила и болталась под ветром. У пустого дровяника зияла пустотой будка кобеля, которого сожрали случайные Колькины собутыльники. В доме пахло тьмой и сыростью. «Бедная Васса», – подумал Гаврилыч, войдя в дом.
– Есть кто живой?!
– Живой, неживой, а есть. Заходи, дядь Кеш!
Гаврилыч вошел, потоптался. Впрочем, Васса всегда была чистюлей, и попривыкнув к темноте, Гаврилыч оценил это.
– Двор-то ты как запустил! – укорил, не удержался, он племянника. – Мать – старуха, где ей управиться.
– Да, ладно, дядь Кеш. Не ворчи! Сам знаю.
– Спину, что ль, сорвал?
– Поясницу. Отлежусь. Мне б немного полечиться. Дак я бы мигом встал… Нет с собою, дядь Кеш?
– Как не быть?! Дак ведь запьешь! Мне твоя мать последние волосенки выдерет.
– Клянусь, дядь Кеш, клянусь! Никогда!
– Че дом-то запустил? Руки отсохли? Угол вон повело.
– Дак Байкал ходит. Он же по нашему разлому и идет.
– А руки на что?!
Алевтина с Вассой едва доволокли скрюченного Николая до двора Караваевых. Гаврилыч затопил баню, послал Котю на чердак за старыми вениками. Принимая ребенка с лестницы, увидал, как из двора Бегунка выводят корову. «Продали бедолагу», – подумал Гаврилыч. И долго смотрел, как отходит грузовик с друговой животиною от его дома по пыльной июльской дороге. Бегунок явился к нему тут же с Изиной бутылкою в руках.
– Помянем, – сказал и заплакал.
– Ты не плачь, жалеть же нельзя. Пути не будет, – укорила его Алевтина и недовольно глянула на дешевую бутылку.
– А она совала мне на магазинскую. А я не взял. Я корову свою не продавал… Я ее поминаю на свои, кровные… – гордо оправдался Бегунок.
– После бани выпьем. – Гаврилыч поднялся и направился к бане. – Николая вот поправим, не то его развело. И дом трещит его, и сам трещит…
– У меня тоже дом ходуном ходит, – подхватил Бегунок, утирая слезный нос, – прям как землетрясение ино… Баня – еще ниче, держится, а сенцы поехали… Ниче не буду делать! – заявил он. – Никогошеньки… У ей рук нету за коровою ходить… Ей надо вылизать этот дом и лежать у телевизора… А я за корову… – Он опять заплакал. – Только и утешение было, что коровка моя…
Алевтина с Вассою и Гаврилыч с молчаливым пониманием окружили его…
Парили Николая Гаврилыч с Бегунком. Племянник раскатался на полку, как по шарикам. Худущий, жилистый, голова болтается внизу. Он то ухал под паром, то жалобно стонал. Разъяренный Бегунок с особой злостью хлестал веничком по его пояснице. Племянник не чаял выжить. Потом пришла красная Васса, долго пыхтела над голым мужиком, давя цепкими, толстыми пальцами по его позвоночнику. Николай взвыл.
– Не ори, – приговаривала спокойно женщина. – Завыл… О-о! Как волк… воет!
– Больно… Ой, больно же-е! Сломаешь жа!
– Счас, сломала! Могла бы, я вас всех бы переломала. Никого бы живого не осталося. Толку от вас от козлов… Да и того уж нету…
Алевтина на другой день села на веранде гнать самогонку. Перед этим она начисто вымыла веранду и на желтенькую сияющую скатерочку поставила аппарат. Газовая печка рядом. Брага забродила давно в бане. Аппарат заработал исправно. Алмазная влага равномерно каплила прямо из самоварного носика в бутылку. Васса села рядом.
– Ешо их таким добром поить. Изиной бы отравы хватило. Ешо и спасибо бы сказали.
– И так скажут! А я с роду людей за работу не травила.
Бегунок присоседился косить с Гаврилычем.
– Она думает, я сяду к ее юбке и телесериалы с нею смотреть буду, – с обидой сказал он. – Она на эти сериалы корову променяла. Штаны мне купила. А я их не ношу. Я и в этих доживу!
Косить начали на дальнем покосе. Там за мостом, под Чертовой Горою. Покосы эти Гаврилыч помнит сызмала. Их держал еще его дед, и дедов дед вырубал за речкою кустарник и воевал за траву с лесом. На этом покосе Гаврилыч прошил косою первый свой стежок, он и на войне о нем тосковал, об этом покосе…
Встали трое лесенкою. Гаврилыч, за ним племянник и Бегунок вослед…
– Ну, пердуны, поперли, – спокойно улыбнулся Гаврилыч и, оглядев широкий, ровный, до самой реки цветуще-сочный луг, вздохнул всей грудью. – Как говорят – благослови, Господь…
Начало покоса горчило утратой. Давно ли с Витюхою начинали покос. Витек в одной рубашонке бегал мальцом, цеплялся за Настину юбку. И с Алевтиною они косили вдвоем, когда Гаврилыч болел… В последнее свое лето он сидел вон под той березой и смотрел, смотрел вдаль. Насмотреться не мог.
– Зря, – сказал, – я отсюда уехал.
Он был хорошим сыном… И погиб в той же прорве, какой сгинуло, почитай, пол-России молодняка… По пьяни разбился на машине…
Разгоралося, жгло молодое июльское солнце, роса еще сверкала по кустам, висла золотой капелью на острие цветов, и трава ложилась ровно, послушно под свистом литовок. Николай часто останавливался, как бы правя косу, но Гаврилыч видел, как он сдал, как он задыхается и устает. Бегунок, привыкший к косьбе, налетал на Николая, петушился, кричал: «Береги пятки!», но Гаврилыч видел, как тяжело и другу косить чужой покос, когда свой, годами ухоженный, вычищенный, брошен ноне там, за Партизанской, у дороги. Отдыхали на старой колоде. Боязливый Николай, который в детстве сел на колоду, в которой зимовали змеи, тщательно оглядел ее. Он с тех пор на колоду, как на саму змею, садится. Курили, глядели в молодой березнячок в ожидании подкрепления.
Первым вестником обеда явился Котя. Он бежал впереди баб и орал: «Деда-а! Я сам нашел тебя… Сам!» За ним из березнячка пряменько, мелко проступила Алевтина, за нею нависала потная, распаренная Васса с бидончиком в руках. От нее жаром несло, как от турбины. Николай, подле которого она присела, отодвинулся от матери.
Алевтина молча расстелила на траве походную холщовку, такую же белую, чистую, разглаженную, что и дома, нарезала ковригу хлеба, разложила на скатерке вареные яйца, огурцы, отваренное мясо.
– Едва добрались до вас… По жаре-то!
– А нам каково на жаре косить? – спросил Николай. – Это тебе не прогулка.
– А я сколь говорю вам – продайте коня. Он что, молоко дает? От бешеной коровки… пьете тока с него. – Она подлила из бидона в протянутую Алевтиною чашку с окрошкою домашнего квасу. – Правильно баба у Бегунка корову продала. Счас лежит в чистоте и в потолок поплевывает.
Бегунок поперхнулся куском мяса. А Гаврилыч, принимая из рук жены чашку с окрошкою, сурово осадил родственницу:
– Тебе кого судить про моего коня?! У тебя коза есть, ею и распоряжайся. Хошь продавай, хошь куда девай. А я со своим конем сам управлюсь!..
Васса с обидою поджала губы.
– Попрекаешь, – чуть помолчав, зловеще начала она. – Углом попрекаешь… Заела я тебя… Подушки твои пролежала?!
– Да ты кого городишь? – возмутился Гаврилыч. – Я хоть слова такого сказал?!
– А то ты сказал, что я чужая тебе! И про коня не молви. – Васса отвернулась от чашки с окрошкою, протянутой ей Алевтиною. – Ешьте сами…
Алевтина молча взяла себе тарелку, поставила ее на камни и неспешно хлебала…
– Ой, вкусно! – похвалил Бегунок. – Умеешь!
– Да и вы проголодалися, – ответила Алевтина и, развернув сумку, подложила на скатерку пирожки с блинками, которые берегла к чаю. – На вот огурчика. Седня сорвала к покосу… С грядочки… У меня всегда к покосу огурцы уже свои…
– Да уж ты хозяйка!
– А это?! – выразительно спросил не евший в ожидании выпивки Николай.
– А это – вечером! – спокойно ответила Алевтина. – Кто в работе пьет? В работе не пьют. Нажрешься, и тащи тебя с покоса волоком… А ты деньгами возьмешь? – укорила она Вассу. – Губу надула! Че цепляешься к нему?
– К нему я не цепляюсь. Его конь – пусть, как хочет, решает…
Котя хватал блинки с пирожками. Алевтина очистила ему яичко. Окрошку он хлебать не стал. «Уже избаловали», – подумал Гаврилыч.
На второе Васса выложила в глубокую чашку горячие еще котлеты. Сама есть не стала. Гаврилыч примиряюще протянул ей конфетку-сосатку.
– А мне? – тут же возник парнишонка.
– А тебе – кашки березовой, чтоб слушался. Вон котлетку съешь…
Котя тут же сорвался за бабочкою.
– Кабы на змею не наступил, – озабоченно сказала Алевтина и, глянув на лес, долго вглядывалась в молодой березняк.
– Это что же деется? – услышал над своим ухом Гаврилыч медвежий рев свояченицы. – Они уже бела дня не боятся!
Гаврилыч глянул в ту сторону, куда глядела его супруга, увидал Галину, решительно движущуюся к ним, и сердце его дрогнуло. «Счас начнется», – подумал он.
– Алька, ты че молчишь? Бабы к твоему деду средь бела дня шастают. Может, подвинешься – место уступишь?!
– Кого городишь, – с досадою махнула на нее рукою Алевтина. – Трепешь че попало… Трекало!
Женщина, подходя к обедающим, приостановилась.
– Иннокентий Гаврилович, можно вас на минуту?
– О как! А здрасьте где?! – ледяным тоном заметила Васса. – Нерусская, что ль?
Женщина равнодушно глянула на Вассу, сорвала былинку и сунула ее в рот.
– Уступи мне ее, дед, – нервно рассмеялся Николай.
Гаврилыч нехотя поднялся. В спине его сильно дернуло. «Не натянуло бы от земли», – подумал он, держась за поясницу. Он глянул на Галину. Она похорошела за лето. Крупное ее, ладное тело загорело, зеленые глаза набрали густоту, стали как водоросли. «Русалка ты, русалка, прости господи», – подумал Гаврилыч.
– Ты чего себя так ведешь? – спросил он.
– Как? – дернулась она капризно, по-детски подняв губу.
Он выразительно глянул на нее. Она пожала плечами, мол, пожалуйста.
– Здравствуйте, – с вызовом произнесла. – Бог в помощь.
– Бог-то он Бог… Да будь сам не плох, – вздохнул в ответ Бегунок, растирая больное колено.
– Вот страмища! Хоть с… в глаза, ей все Божья роса, – хмыкнула Васса.
Галина со скучающим видом оглядела сидящих за скатерочкою.
– Я же вам говорила, я для них не человек. Что я поздороваюсь, что нет. Хоть плашмя ложись, я – чужая.
– Дак это, девка, везде так. Че ж с ветру пришла – сразу нигде не поверят. Особо у нас, в Култуке. Здесь сколь народу за века проходило!.. О-о-о! – Гаврилыч краем глаза следил за Алевтиной. Она старательно отводила от них глаза, делая вид, что занята обедом. Васса ж, напротив, не отрывала от Галины глаз. Впрочем, как и Николай.
– Да не воспитывайте вы меня. – Снисходительно улыбнулась ему женщина. – Я к вам по делу пришла.
– Каки дела-то? Покос!
– Вечером ко Изе приходите!
– Чего? Рехнулась?!
– Больше я ничего не скажу. Сами все узнаете.
У Гаврилыча дрогнуло сердце. Обернувшись, увидел ненасытное в любопытстве лицо Вассы. Алевтина трясла скатерку, а мужики уже правили косы. Нужно было брать в руки литовку… Не ровен час, придут тучи с Тунки.
Косили с вечера еще до легких сумерек. Вечером выпили. От усталости самогонка сладила, как медок. Но Гаврилыч понимал, что силы его на исходе. Каждый год сенокос давался все труднее, а ныне прихватило спину. Как у Николая. Да тут еще приспичило старой Сенцовой отбивать косу. Принесла и села посередь двора.
– Как на охоту, так собак кормить, – недовольно сказал Гаврилыч, открещиваясь от косы, – устал я, как собака. Ты неделю назад не могла принесть?!
Однако косу отбил, чуя стреляющую боль в спине.
– Все, – сказал он в полночь Алевтине, согнувшись крюком от боли, – намордовался… Продавай коня!
– Счас, – спокойно ответила ему Алевтина, – продала уже!
Тучи с Тунки припороли к рассвету, заклубились, засинели. Над дальними сопками забили молнии, и грохотало так, что дом содрогался. Гроза переплавилась в равномерный чередной дождь.
– Ну и хорошо, – сказала Алевтина. – Передых деду моему дает… дедушка Байкал.
Она затопила баньку и вышла к ручью за травкою.
Гаврилыч едва дополз до бани.
– Все, – почти на слезах сказал он. – Отсенокосил я свое.
– Ага, – так же ровно отвечала ему Алевтина. – Давно уж мы свое отсенокосили. Все отработали, а глянешь – только старики и тянут кругом… Ложись, говорю…
Она раздевала его сама, сноровисто, молча, а он чувствовал себя дитятею.
– Тяжело, однако, паря, помирать будет, – сказал.
– Легкая смертушка по легким людям ходит, – ответила она. – А мы уж помаемся.
Супруга нахлобучила на него старую солдатскую шапку и сама надела верхонки на руки. Полог жег пузо. Гаврилыч едва сдерживал стон, так нестерпимо было от жары и боли. И перед бабою стыдно за беспомощность свою. Первый жар на сухую спину. Прожег иглами. Потом баба сплеснула его тазиком теплой воды.
– Давай, – сказала, – разлягайся… А то скрючился, как дед.
– А я че, бабка? – пытался шутить он и глянул на нее. Супруга его постарше года на три, но нерожалая, ровная, всегда в одной поре и душею, и телом, и показалось ему молодою в пару. Разрумянилася, грудки острые, тельце подобранное… Давно уж не глядит он на нее по-мужицки… А как на Настю, дак и никогда… Сильные, цепкие ее пальцы забегали по спине. Она пристукнула его кулаком, мол, терпи-лежи, и впилася пальцами в позвоночник. Что-то хрустнуло в спине, он простонал. Она поддала жару и с усердием отхлестала его веничком.
– Пожалей! – едва выдавил он из себя. – Подыхаю.
– Не сдохнешь! Хапай воздух-то… Во! Рот пошире разевай. – Руки ее не отрывались от его спины. Летали над нею, как ласточки. – Пусть дыхалка работает…
В баню ввалилась Васса. В одной рубахе, уже красная от предбанничного жару.
– Помогу.
– Ешо чего! Иди, иди, – решительно и бесцеремонно заявила Алевтина, прямо двигаясь на родственницу. – Со своим мужиком я сама управляюся!
Она с особым акцентом отчеканила это – «со своим мужиком» – и добавила еще:
– Нечего на чужих мужиков смотреть!
Васса тут же сорвалась за дверью и долго недоуменно отпыхивалась в предбаннике. «Бабка еще – я те дам!» – с уважением подумал Гаврилыч. Из бани его выводили с Николаем. Уложили в разобранную чистую постель. Чаю дала Алевтина с вареньицем.
Дремал Гаврилыч недолго. Проснулся к полуночи. Умаянные за день бабы мирно сопели в горнице. В доме пахло миром, укропом, снедью, свежестью и чистотой. Вышел в ночь. аккуратно прикрыл за собою дверь родного дома.
Култук тонул в сырой байкальской тьме. Уже погасли огни в домах, и старик едва различал дорогу. Ночи на Байкале теплеют и набирают летний настой только к августу. А пока они стоят мразные, и Гаврилыч продрог до костей.
В доме Изы чуть светилось одно окошечко. Теперь Гаврилыч знал, что оно кухонное. «Дурак я старый, – думал он, – куда прусь, зачем?» Но что-то сильное, что выше его понимания, несло его к дому старой врагини. Калитка была не заперта. Гаврилыч, войдя в сенцы, открытые по случаю позднего гостя, предупредительно кашлянул. Ему тут же распахнули дверь. Войдя, Гаврилыч тут же сел на табуретку у двери.
– Поближе пройди, – хрипло приказала Иза.
Уж не колдует ли старая ведьма? Холодок пошел по спине и без того замерзшего старика. Жиличка Галина поплотнее задернула занавеску на окне. Гаврилыч заметил в оттопыренном кармане халата хозяйки мобильник, усмехнулся:
– Куда звонишь? На тот свет? Проверяешь, все ли на месте?
– Я горбатая, а не дремучая, – холодно ответила Изида. – Чаю будешь?
– Я не чаи распивать пришел!
Помолчали. Галина выскочила зачем-то во двор. Старик услышал, как щелкнул запор калитки. Потом по ногам побежал сырой дух ночи.
– Могу поднести покрепче! Настоящего! Не травить же тебя спиртом этим! Жалко!
– Сколь лет травила, а теперь жалко!
Напряжение нарастало в душе Гаврилыча. Изида, перекрученная, с отвислым носом, нависала над ним, как страшное и нечистое видение. Он бы, честно говоря, сейчас и технического спирта хватанул за милую душу. В полной и долгой тишине Гаврилыч вдруг услышал:
– Дед! Здравствуй, дед!
Гаврилыч обернулся и увидел здорового мужика в проеме двери.
– Не стой на пороге, – хрипло сказал вдруг Гаврилыч, – примета плохая.
Он боялся поверить виденному. Это был Павел. Он мог и не узнать его, когда-то добродушного, здорового, наливного и цветущего силой, здоровьем и жизненной радостью, в этом исхудавшем, звероватом мужике. Но узнал. Потому что это был его внук. Гаврилыч встал и трясущимися руками молча ощупал костистое, но сильное тело.
– Павел! Павел… Пашка! – только и сказал он.
Обнявшись, они долго стояли посреди кухни. Изида поставила на стол бутылку магазинской водки. Дед с внуком просидели до утра. Сидели они в темноте. Свет горбунья выключила. И время от времени Гаврилыч нащупывал руки внука. Они были сильны, все так же цепки и ухватисты. И это вселяло в Гаврилыча надежду, что внук не сломлен, и, Бог даст, выберется из беды.
– Я так много понял там, дед! На воле народ зашоренный. Ничо не понимают. Я там понял главное. Мы беззащитны! Мы голенькие, бери и кушай! Они и пользуются.
– Кто?!
– Власти, – шепотом сказал Павел. У нас ничего нет, дед! Никакой защиты. Ты видел, как нас судили? Кого они защищали. А эти «чурки» десятерых пацанов на наркоту посадили… И четверых повесили. Мы пять раз заявление в милицию подавали. Никто не появился ни разу. Сами ездили в милицию, над нами посмеялись только… Адвоката дали – он слова в мою защиту не сказал. Мы народ, который ничего своего не имеет. Ни судов, ни полиции, ни медицины. Армия тоже на них работает. Повоевал я в Чечне… насмотрелся, как нас «чуркам» сдавали… Помню эти приказы отступать, да не стрелять. Завоюем высоту… Все, уже взяли, приказ – не стрелять. А они нас косят. Потом кричат – отступать. И лежат наши солдатики. Армию положили под чеченский сапог… Предатели эти… Короче, опутали нас, дед! Оплели, и на бойню… А банки эти… жидовские…
– А Путин?! – спросил шепотом Гаврилыч. – Он же не дурак!
– Вот именно, что не дурак, – холодно и вслух ответил внук. – А чье правительство-то?! Его! А какое оно?
– Какое?
– Антинародное. Нас, как зверя, гонят! Как Котя?!
– Хорошо. Бычонок – весь в тебя. Ест за троих. Носится…
Тут Гаврилыч почуял болезненный тычок костлявых пальцев хозяйки в затылок и прикусил язык. Но было уже поздно.
– Я должен его видеть!
– Счас! – Изида прошла мимо окна, и вышедшая луна осветила ее длинный нос из-под торчащих темною паклею волос. – Че-то рано тебя назад потянуло! Только выйди в поселок. К дому не подойдешь! А там – пожизненное…
– Я сына хочу видеть. Я три года землю носом рыл, чтобы сына увидеть!
– Хочешь сына видеть – будь осторожным. Гордей вон день и ночь на тебя бинокль наводит. Мечтает копейку за тебя поиметь. Он за три копейки мать родную сдаст, а уж тебя живьем возьмет.
– Да мы с ним учились вместе!
– А ему начхать, с кем он учился!
– Дед, – вдруг вспомнил Павел. – Мне ружье нужно!
– Далеко пойдешь ли? – спросил Гаврилыч.
– К бурятам. Там на ферме укроюсь посреди скота.
– К бурятам не ходи! – скрипуче предупредила Иза. – Сдадут и за грош! Жиды сдадут за корысть. За все выгадывают. А бурят, он так сдаст. К нему приедут, он сдаст. Еще и обнимет тебя перед сдачей.
– Как вы о евреях-то, баб Иза! Сама ведь из них! – встряла наконец-то Галина.
– Потому и говорю, что знаю, о ком говорю! Мои зря не сдадут! Сначала подсчитают, какая прибыль с того. Мои все считают!
– То-то они счас хозяева мира, – ядовито процедил Павел. – Все дыры забили, как тараканы.
– Главное они просчитали, – то ли заплакала, то ли рассмеялась хозяйка.
– Что, баб Иза? – выдохнула Галина.
– Царство Небесное! Просчиталися…
Когда Гаврилыч собрался домой за ружьем, Павел рванулся за ним. Иза встала в проеме двери с топором.
– Пусти, баб Из, я по-пластунски сквозь черемушник проползу. Я умею. Я только гляну на него и уползу.
– Ну-ка, сядь вон туда! – приказала бабка. – Я тебя принимала! С первого дня помню тебя. И в своем доме погибнуть не дам! Недаром ты ко мне приполз… по-пластунски. Веди себя как положено… В твоем положении… Еще и поживешь с Котей своим.
Алевтина с Вассой встретили Гаврилыча у ворот.
– Нагулялся! – заурчала Васса. – Оторвался, бесстыжий, на полную катушку!
Алевтина молча и внимательно всматривалась в лицо мужа.
– Че встали? На выставку, что ль, собрались? Дуры старые. Весь Култук за домом смотрит, а они встали… Глядите, нету хозяина!
Алевтина сразу все поняла и юркнула в калитку. Пока Гаврилыч добывал из тайника ружье, Алевтина собирала снедь в охотничий рюкзак мужа. Наконец что-то дошло и до Вассы, и она зашлепала, заметалась по дому, собирая в сумку все подряд.
На раннем рассвете Иза вывела Павла с Галиною через огород по своей потайной тропе. За ручьем прощались.
– Помни старую жидовку, – скрипела Изида, суя в карман ветровки Павла пачку денег.
– Баб Иза, я вас никогда не забуду! – с сердцем сказал Павел.
– И я, – пискнула Галина.
Лицо женщины было напряженным и решительным. Она словно обрела наконец то, что безуспешно искала в жизни. Галина то и дело взглядывала на Павла, и в лицах обоих бедолаг было что-то общее, какое бывает у старых, хорошо проживших совместную жизнь супругов.
«Лучше б я не дожил до этого утра», – думал Гаврилыч, обнюхивая чужое тело внука. Они долго стояли молча, обнявшись. Солью и дымом несло от одежды этого мускулистого, грубоватого мужика, вовсе не похожего на ласкового его внучонка.
– Дед, ты только живи… Вот что! Ради Коти, обо мне не думай. Я сильный, я выберусь! Котю береги… Котю – сына… мальчика. – Исхудавшее лицо его подергивалось.
– Скажи мне, дед! За что ты воевал? За что покосили моих пацанов? Им по девятнадцать было! Я ведь верил в правду, в Родину! А ты че, только за Сталина грудь подставлял?!
– Ты это… – пытался возразить Гаврилыч. – Сталин дал… за него всегда воевать… Всегда, как за Родину! Счас бы Сталина, дак разве такое было?!
Они пошли неспешно, чуть согнувшись. На пути Галина обернулась и помахала веточкой, и Гаврилыч вновь увидел Настежку. Так она и перемежалась в его сознании – Галина, Стежка… Стежка, его Настя с детской беспечностью, улыбаясь, машет ему. Потом она взяла внука за руку и повела, повела его по тропе. Стежка увела Павла… Через минуту они скрылись в лесу… Как растаяли.
* * *
Народ правду говорит… Народ зря не скажет!
Пришла беда – отворяй ворота. Широко распахнулись караваевские воротья для несчастий. Как проводил Гаврилыч беглого внука, дак замолк на много дней. Слова сказать не мог. Дыхание прекратилось.
Так и молчали старики с утра до вечера. А как полили ранние в этом году осенние дожди, пропал Котя. Он пропал с утра в один день с Серко. Алевтина хватилась первою.
– Дед, ты Котю видал?
– А ты че, его не кормила, что ль?!
Надел старый брезентовый плащ, взял в руки вожжи. Походил по окрестному Култуку, дивясь пышным клумбам в садах и огородах хозяек. Заглянул к Батыю. Нет ни мальчонки, ни его сестер. С утра, говорит, убежали куда-то… Гаврилыч растерянно постоял под дождем. Двинулся на дальний покос, куда иногда уходил Серко. Шел тяжело, долго. Поднывало больное колено. Еще издали, на взгорье увидал свой пустой покос, мокрый и желтеющий. Вернулся, не доходя до него… На обратном пути встретил Галину. На работу в гору на серпантин добиралась сама. Лицо ее было поникшим и постаревшим.
– Вы кого-то ищите? – спросила.
– Дак парнишонку нашего не видали?
Она помотала головой и скрылась в Изиной ограде. Догнала его у самого Байкала.
– Че тебе дома не сидится… в дождь, – недовольно буркнул Гаврилыч и огляделся вокруг. Не ровен час – засмеют.
На улице же было пустынно. Да и кто их теперь знает-помнит. Это не давешние времена, когда весь Култук одной семьею жил. Сейчас народ трухой пошел. Его не склеишь. Ему сейчас все равно, кто с кем… Только и знают: кто сколько…
– Вместе искать будем, – сказала она и раскрыла над ним зонт.
– Ешо чего, – рассердился он, – убери срамоту эту.
Берег Байкала был мокрый, грязный и пустынный. Замусоренная дорога уныло светилась бутылками. Разожравшиеся на туристских харчах чайки свирепо вскинулись на приближающихся людей. Женщина кинула птице хлебец. Гаврилыч равнодушно отвернулся от них и быстро пошел назад. Тревога одолевала его, терзала душу, как чайка омуль. Галина бежала за ним неловко, петляла вокруг, как заяц. Поднялись на Партизанскую. К тоннелю. Михайло, охранник, с любопытством глядя на спутницу Гаврилыча, возмущенно заорал:
– Я че, пьяный… Или дурак совсем, дитя в тоннель пустить… – Он постучал кулаком себе по лбу… – А коня своего по огородам посмотри. Я его вчера на Изином огороде видал.
Гаврилыч шмыгнул носом и пошагал вниз, к поселку. Нигде не видать ни Серко, ни Коти. Дождь мышью шуршал в пожухлой траве, сеял и сеял из безликого серого неба. Гаврилыч направился по просеке в свое старое забытое зимовье. Когда-то он часто с Серко туда ходил. Неподалеку голубичник растет и брусники много. Раза два он водил туда Котю. До просеки дошли быстро. По просеке пошел подъем, и тропу завалило листвою. Видать, давно не ходят по этим местам.
Знакомая тревога грызла Гаврилыча. Он знал ее еще до смерти Насти. Безотчетная, ниоткуда, незряшная… Галина бежала сзади, прыгала по бокам, лихорадочно просвещая его учением каких-то анастасийцев, с их живою водою, лучами и чудесами. Он слушал и удивлялся: как можно на шестом десятке жизни сорваться с места из-за такой дури? Продать дом чужакам, оказаться в Сибири и ничего не понять в жизни? «Замороженные они, что ли, эти бабы», – думал он. А о Павле молчит!
Время от времени они останавливались и кричали: «Серко-о-о! Ко-о-отя…» Она подтягивала ему бабьим слабым голосом. К зимовушке вышли старой тропою. Вначале Гаврилыч увидел своего коня, мирно пасущегося под березою. Облегченно вздохнув, Гаврилыч кинулся к нему, ткнулся носом в гриву. Серко коротко заржал. Хозяин проверил ему бока и ноги, похлопал по шее и только потом оглядел полузабытую избушку. Когда-то после войны он сам срубил эту поночевку. Сюда когда-то прибегала к нему Настя. Лю-юбили они друг друга же! О господи, прости…
Ныне же избенка вросла в землю. Листвяки, на которые она поставлена, видать хорошо погнили. Один угол совсем у земли… В темное прокопченное оконце ничего не видать. Он со скрипом открыл перекошенную дверь. Темнота избушки вроде бы успокаивала. Она была мирной, даже похрапывающей. Его спутница сразу не вошла в избушку, а только убедившись в своей безопасности. Гаврилыч пригляделся к темноте. На нарах замертво валялись ребятишки Батыя. В грязной их куче он сразу разглядел Котю, свернувшегося в комочек у самой стенки.
– Побили их, что ли? – шепотом ужаснулся он.
Галина прошла к нарам и брезгливо зажала нос.
– Они пьяные, – сказала она.
– Ты че говоришь-то? Ты думай. – Теперь он тоже чуял сшибающий дух сивухи и различил на полу пустые Изины бутылки из-под технического спирта. Он долго сидел на чурбаке подле нар, ухватив голову обеими руками. Женщина подошла к нему.
– Сейчас такая страна, – со скорбным шепотом попыталась утешить его.
Руки ее на его плечах показались холодными, как змеи.
– Чего еще скажешь? – тяжело остановил он ее. – Язык-то без костей. Молотишь, чего не попадя. Сволочь эта старая, ребятишек не стесняется. Продала… бесстыжая…
– Дак они каждый день у нее берут. Я им сама много раз продавала… Для отца их – Батыя…
Он чуял, что она дрожит вся. Дети ить тоже промокли, поди… Молча вышел из избушки. Огляделся. Отсюда начиналась вековая матушка-тайга. Здесь была его тропа, личная. Можно сказать, фамильная просека. Здесь они с Настею, а потом уже и с Алевтиною, чистили лес, вырубая и собирая сушняк. С Алевтиною работается скоро, а с Настею они увяжут возок, усядутся на него вдвоем – и вниз по накатанным горкам. Со свистом и смехом. Молодые были, веселые… Жизнь с нею в праздник была. Хоть ни на себя, ни под себя, стол да две лавки в доме… А жизнь праздновалась. С Алевтиною отяжелел. Наживалось все, обрастало густой хозяйственной плотью. С Алевтиной он отяжелел, попивать пристрастился. Голову, конечно, не пропивал, а с Настею совсем не пил… Чистая была радость…
Гаврилыч глянул туда, вдаль… Сопки горели последним, еще живым золотом. Дожди омыли осень, как бы подновили ее. Влажная синь слабо светилась и играла под небом. Гаврилыч наломал сушняка, быстро растопил железную печурку.
– Раздевайся, – сказал он женщине. – Сушись.
Сам подошел к нарам, разглядывая спящих ребятишек. Что-то тревожило его в их мертвецком сне. Поправив на Коте куртяшку, он обернулся и остолбенел. Галина стояла перед ним голая. «Господи, Боже ж ты мой, – с ужасом подумал он. – Этого еще не хватало». И быстро отвернулся, закашлявшись.
– Ты это, ты чего?! – спросил.
– Ничего, – ответила она, – сушусь.
Он пошарил глазами по стене, увидал старый, брошенный здесь еще в те годы рабочий халат Алевтины и, не оборачиваясь, бросил ей. – Оденься!
– Что естественно, то не безобразно, – с усмешкой сказала она.
– Это что ж, голяком, ни детей, ни стариков не стесняясь?! И че бы было? Тьфу. – Он сплюнул, вспомнив, как говорят о ней в поселке, что она голая на виду обливается водою. «Такие и при детях мудохаются», – подумал он. – Эх, Пашка, Пашка!»
– Стыд баба потеряла. Вот че! Раньше бабы стыд имели… И страна была другая!
– А по телеку они че творят, – ответила ему Галина.
– Там людей нету. Там черти одни, – урезонил ее Гаврилыч. – Ты не на телек, а на жисть смотри.
О Павле оба они молчали. Как заговоренные. Ровно сглазить боялись. «И то, – думал Гаврилыч, – скажи ненароком: бес услышит. Сдаст бес Пашку! Судье этому лысому сдаст. А там уж конец!»
Женщина, надевая халат, с досадою глянула в черное от копоти и грязи оконце.
– Страшно тут у вас. Тайга кругом одна… От Байкала одни туманы… Мрачно всегда. И поговорить даже не с кем…
– Чужак не поймет, – согласился он. – Чужие здеся не задерживаются. Они, как волна байкальская, нашли и отхлынули…
– Как вы тут живете?!
– Слава богу, прожили, – спокойно ответил Гаврилыч, прислушиваясь к Котиному дыханию.
Он собрал с полу ее мокрые вещи и развешал их по каменке, которую как-то осенью сотворили бабы, не в силах обходиться без бани. Женщина села на чурбачок к печке, грела свои красивые неизработанные руки.
– Плохо мне здесь, – жалко улыбнулась она.
– Домой надо, – согласился он. – Дома и стены помогают.
Слезы стояли в глазах женщины.
«Живут, как в игрушки играются до старости», – думал он, глядя на нее. Он много хотел сказать ей. Но все, что приходило на ум, было сердитым, неласковым, а женщина хотела понимания и жалости. Он не понимал, почему люди бросают свои дома, бегут в города за легким броским рублем, кучерявой наглядною жизнью. Здесь еще в советские годы они набегали, как татары, сезонно растекались по тайге, сдирая живую кровящую зеленью плоть ее, губя плантации папоротников, орешники, ягодники, взрывая воду и загаживая берега Байкала. И все они мечутся, все чего-то ищут, ждут, хапают. Но не живут… а он любил размеренную, устоявшуюся жизнь, порядливую, своим чередом текущую здесь, как речки в Байкал издревле. Жизнь со своими незримыми, но крепкими законами, за которую он воевал в молодости, и протопал сюда пешечком, возвращаясь из сытых, спесивых стран, через семь границ… «Народ в пыль иссох, – подумал он. – Была почва, стала пылью».
– Эх вы, бабы, – вздохнул он, – потеряли вы чего-то бабье… А если баба не устоит, то и земля крякнет.
И все же эта баба была уже связана с внуком его. Потому беречь ее надо.
– Я из дому-то Павлу больше помогу, – прошептала вдруг Галина.
– Чем ты ему поможешь?
– Найду. Дома и стены помогают!
– Давай-ка, будет мудрить… Буди ребятишек. А то меня дома хватятся. Шум опять пойдет…
Гаврилыч кинулся к нарам. Он тряс Котю и ребят, но те были недвижимы.
– Беда, – хрипло выдавил Гаврилыч, – беда, баба. Давай-ка, одевайся… Беги в поселок… Народ подымай… Звони, куда надо.
– Счас, я счас, – побледнев, выдавила Галина.
Гаврилыч ткнулся в угол, где у него всегда стояли котелки для воды и загремел ими.
– Вы кого? Вы кого тут делаете? – услыхал он над головою знакомый рев, обернулся, увидал ввалившуюся в избушку Вассу и полуголую переодевающуюся Галину.
Рев свояченицы был такой силы, что зашевелились ребятишки на нарах. Гаврилыч вновь кинулся к ним и затряс Котю. Васса буром шла на Галину и ту, как корова языком слизала. Как была, полуголою, выскочила под дождь из избушки.
– Голодной куме одно на уме! – зло прикрикнул на нее Гаврилыч. – Детей надо! Дитев… – Он не нашел слов, чтобы в запале объяснить свояченице, что случилось, и вдруг ясно осознал, что случилось непоправимое.
Сел на чурбачок и сдавленно заплакал. Васса, увидав его таким, сбавила тон, наконец разобрала глазами нары и ребятишек, подошла к ним.
– Ой, Кешка, а ведь они уже холодные, – зловеще сообщила она.
– Говорю, бежать надо… до дому… Сообщать. Зови бабу… Че ты ее под дождь выгнала… голую?
– Пусть сдохнет, – беспощадно установила Васса. – Видал, как костями клацает… Дура! Пущай клещей еще посбирает… под березою.
Пока разобрали детей, выволокли и понесли под дождем полумертвого Котю, только тогда полуголая Галина решилась войти в избушку. А уж потом, обежав всех стороною по просеке, прибежала в село. Пока вызывали МЧС и «скорую», и пока они добрались до зимовьюшки, Таиска, средняя, похолодела. Остальных, включая Котю, увезли в Иркутск, в больницу, и там отхаживали.
В поселке притихли. За годы этой страшной перестройки много народу по берегам Байкала полегло от паленой водки, но дети еще не помирали. В доме Караваевых молчали. Васса в деталях многажды пересказывала события в зимовьюшке, особенно «голую, ну совсем» Галину, перед похоронами Таси, и та притихла. Алевтина молчала, но как-то сникла. Даже зубы перестала вставлять. Дважды Гаврилыч перед похоронами видел Батыя. Худущий, скрученный, с испитым черным лицом, он никогда не был один, шумел по поселку со стайкою таких же собутыльников и был всегда пьян. Пьяный он и хоронил дочку. Народу шло за гробом немного. Все молчали. И когда проносили мимо Изиного дома, он увидел злое скуластое лицо горбуньи, скрывшееся за занавескою, и Галину, стоявшую в огороде у прясел.
Вечером собрался к Изе. Васса по случаю очередного запоя сына, жившая в их доме, сидела на табуретке, растирала распухшие ноги.
– Гудом гудят, – жаловалась она, – хоть отрубай их…
«Еще бы, – холодно думал Гаврилыч, глядя на толстые, в вязанных носках, ноги женщины, – бегать по просеке туды-сюды, чтобы шуму-гаму натворить… Как не заболят…»
Он надел свой плащ. Обе женщины вопросительно замолчали, глядя на него. Гаврилыч молча вышел из дому. Уже на улице спокойно отметил два бабьих лика между гераньками, зорко следящих за ним.
Ворота и калитка Изиного дома наглухо закрыты. Окна плотно зашторены, и света в них не видать. Гаврилыч оглянулся – у ворот дома Батыя стояла милицейская машина. Пьяный Батый размахивал руками перед молодым участковым и показывал на Изин дом. Гаврилыч обошел дом Изы, нашел дыру в заборе огорода и прошел через огород в ограду. Старуха сидела в кухоньке, низкой, прокопченной, сплошь заставленной деревенской утварью. Сидела за столом, пила чай. Гаврилыч зорко вгляделся в старуху. При тусклом свете засиженной мухами лампочки она казалась совсем древнею. Этот вид старухи, словно бессмертный, вековой, костяной, еще довоенный, ранее бытовал на его родине и был знаком ему с детства. Но ныне Иза осталась одна таковою.
– Убивать пришел? – спросила она, утирая беззубый рот.
– Руки о тебя марать перед смертью! Сама сдохнешь!
– Зря! Вишь, забыла меня смертушка. Думала, поможешь. – Старуха пододвинула ему темный, сработанный, по всему, еще старым мастером табурет. – Чай пить будешь?
– К тебе не чай пить ходят! Кому охота с тобою чаи распивать!
– Хошь, налью? Покрепче чего?
– Будет. Потравила уже… гораздо. Ходят, поди, по ночам по твою душу! Черти-то…
– А ты не старайся о моей душе! Ты о своей постарайся. Я ни у тебя, ни у братца твово у ворот не стою… В окна к вам не стучуся… Это вы мне покоя не даете… Днем и ночью стук стоит… Зачем пришел? За спиртом? Вон бери бутылку и вали к своим наседкам под подол.
Старуха встала, задвигала вьюшками у печи и стала похожа на старую черепаху. Голова совсем внизу.
– В глаза твои поглядеть пришел! Вот че!
– На, гляди! – Она с нежданною прытью подскочила к нему, близко-близко придвинув свое носатое, коричневое, жесткое, как наждак, лицо, и он увидал ее молодые темной ярью сверкнувшие глаза.
– Ты еще долго проживешь, – установил он. – Такие, как ты, и смерти не боятся!
– А я твой век не заедаю. Своей дорожкою иду. – Иза отошла от него и села посередь своей заставленной, забитой всяческой утварью, банками и бутылками кухоньки. – Ты вон пенсию получаешь ни за что ни про что. Проспал жись в тайге, прошлындал, и рубль к тебе сам придет. Почтарка принесет: «Нате, распишитесь!» А я со своим горбом что заработала?
– Ты зачем дитям отраву продала? – остановил ее Гаврилыч. – Ты думала мозгой, что ты делаешь?!
Старуха глянула на него с нескрываемой горечью, поднялась со стула, глянула в оконце на милицейскую машину у дома Батыя.
– А я им каждый день по две да по три бутылки продаю. Для отца… для Батыя. Он их шлет. Кто знал, что они пить будут с этих лет… Ты вот все судишь меня. Встал, покушал хорошо, горяченького… Все сам делаешь. Старуха твоя никого не нанимает… А я за каждый чих копейки сую. Бутылку, да не одну. А мне их почтарка не носит кажный месяц… Не горюй… что у Батыя дети, что ль?
– А кто, звери?!
– Да хуже… Такие же, как и он, вырастут. Не жалей ты их… Пашку пожалей!
При имени внука Гаврилыч замолчал и вышел из дому. Галина проводила его за ворота и долго смотрела ему во след.
* * *
На неделе Гаврилыч собрался в Иркутск проведать правнука. В Иркутск собирали его целый день. Алевтина стряпала, рассовывала сладости по мешочкам. На всю палату положила. Васса выгладила Гаврилычу рубаху. Николай вырезал Коте свистульку.
– Куды поперся? – с досадой ворчала Васса. – Не молоденький!
На станцию его провожала Васса. Как он ни отбивался от нее, а баба, как корова на привязи, упорно шла рядом. Положено в путь проводить.
– Вот скоро помру и проводишь, – сердито шутил он.
– И туда провожу, не боись.
Вышли на электричку рано. Стыли злые октябрьские потемки. Земля уже окаменела, пристукивалась под ногами. Предрассветный ветер норовил добраться до костей.
– Назад пойдешь вот, – припугнул полусерьезно Гаврилыч свояченицу, – тебя волки съедят…
– Кого там волки. Счас люди хуже волков, – спокойно ответила Васса, приноравливаясь к его шагу. – Тебя, дурака, жалко… – добавила она. – Я тебя всю жизнь жалею. Своего так не жалела, как тебя.
– Че меня жалеть! Я не инвалид. С руками-ногами всю жись…
– А тебе всегда больше всех надо! Вот че ты пресси через лес в потемках?!
Гаврилыч молча и сердито прибавил шаг.
– Ты вот что, баба, ты вертайся до дому, – сказал он, помолчав. – Я че, баба, меня провожать…
– Ешо хуже. Бабы глазастые… Все видят. А ты сроду слепошарый. То, что рядом, не видишь… Все тебе чужие да чужаки… К приблудной этой привязался…
– Кто привязался?! Че ж мне ее палкой гнать? Одна она здесь, как перст! Помочь некому!
– Помогальщик, говорю… чужим. На меня вон сроду не глянул.
– Ты родня! Че на тебя глядеть? Я тебя кажен день вижу…
– Родня я тебе. Нашему забору двоюродный плетень. Мы с тобою не кровники.
– Ты че мелешь?! Ну вот, что ты всегда мелешь-то?!
– А ничего… Раз уж на то пошло – я на тебя еще в девках заглядывалась. А ты, кроме своей погремушки Насти, и не видал никого. Все с ею, как дите, возился. Из-за тебя за козла своего пошла… От тоски.
Гаврилыч от такой неожиданности внутренне оцепенел и сильно прибавил шаг. Васса отстала от него, а потом совсем встала, долго глядя на его худую согнутую спину.
«Когда же это успокоимся мы?» – грустно думал Гаврилыч в пустом по-осеннему вагоне электрички. До самой смертушки мучает человека тяга друг к дружке…
Больницу Гаврилыч искал долго, расспрашивая путь, внимательно вглядываясь в городские лица. Его поразила перемена этих лиц. Они бегущие стали… Все мимо, мимо… Никто ни на кого не глядел, и никто никем не интересовался. Это был другой город, совсем другой, чем тот, после той войны. Он был как бы после еще новой, непознанной еще народом войны, о которой часто думал Гаврилыч. Старик словно не только в другой стране оказался, в другом миру, на планете иной…
В больнице ему сказали, что Коти нет, перевезли его в глазную клинику. Пришел врач. Молодой, здоровый, носатый. В белом халате.
– Нехорошо, – сказал, – отдали бы в детдом… государству, раз сами не в состоянии поднять.
Гаврилыч до кости прочувствовал, что нехорошо, неладно. Хотел что-то ответить, не нашел что, только согласно закивал головою.
– Не углядели, – вздохнул он, – по старости.
– А родители где?!
Гаврилыч промолчал.
– В общем, дедушка, такая картина, – вздохнул молодой врач, отводя глаза, – в общем, так… Поздновато вы хватились… Привезли ребенка поздно… Сетчатка отслоилась… Сами понимаете, что такое сетчатка. Ищите деньги на операцию!
Гаврилыч понимающе кивнул головою. В его голове мелькнули байкальские сети на заветренном берегу и дырку в них, которые надобно заделывать.
– В общем, ослеп ваш мальчик… Пока совсем… Может быть, в будущем… Наука, она, знаете, не стоит на месте… Вы сейчас езжайте туда, в академ… в глазную клинику. Он сейчас там.
Гаврилыч согласно каждому слову кивал головою, но как только уяснил смысл сказанного, застонал весь:
– Как, ослеп? Как же это, ослеп? – хрипло выдавил он. – Это ж Котя наш… Вы че ж с ним соделали?!
– Это вы соделали, не мы, – холодно бросил врач и быстро вышел из палаты.
Гаврилыч, сидя, хватанул воздуха, но не поймал его. Он положил собранные гостинцы на пустую ближнюю тумбочку и встал. «Недоглядел мальчонку», – стучало у него в мозгу… Недоглядел я мальчонку…
На улице его ослепило обманное октябрьское солнце. По дороге со свистом и скрежетом туда и сюда неслись машины, спешило множество всякого люда. И никому не было никакого дела ни до него, ни до Коти, ни до друг друга. И куда и зачем они мечутся, для чего бегут, если никого не спасают, если гибнут дети… и разве это не война? Если гибнут дети?!
Домой Гаврилыч вернулся вечерней электричкою. Тьма над Култуком стояла сырая, промозглая. Сильно болели ноги. Он зашел по дороге к Бегунку.
– Знаешь, – сказал он, садясь у двора друга на лавочку. – Мы с тобой проиграли войну… Никакие мы не победители… Продам я Серко! Племяннику Шныря продам.
– Здрасьте, пожалуйста! Продам! А сам?!
– А сам помирать буду… Мальчонка-то у нас ослеп. Деньги нужны.
– А ты че ему – отец родной? Прадед – не отец!
– Да как ты не понимаешь?! Что ж ты не понимаешь-то! – Гаврилыч от нахлынувших чувств заплакал и пошел к своему дому.
Алевтина выслушала весть о Коте и решение о продаже коня молча, но тут же начала ожесточенно скрести железный таз щеткою, что всегда было знаком крайнего ее волнения. Васса ревела:
– Взбесился?! Коня продать! А сам куды?! Ты ему что, тятя родимый?!
На другое утро в город с сумками и сумочками подалась Алевтина. Вечером Гаврилыч встретил ее на Партизанской. Шли молча лесною сквозной дорогою, по каменистой в первых заморозках земле. Отволгло пахло листвою. Сладковатый от морозца воздух явно дышал близким снегом.
– Что ж, – сказала, паря дыханием, Алевтина, – продавай, дед, коня! Я согласна. – Она заплакала, и он заплакал тоже…
* * *
Неделями Караваевы молчали, но думали только об одном. Выходя утрами из дома, Гаврилыч смотрел в сторону Тунки, за которой Бурятия, и где-то должен прятаться Пашка.
К концу октября Галина уехала из Култука. Ее проводила до электрички Алевтина. Старуха-горбунья стояла у ворот и смотрела им вслед, пока они не скрылись в ближнем лесочке.
– Была подмога мне, – хрипло каркнула она себе, – и вся кончилась.
Вскоре привезли из Иркутска Котю. Старухи стали сдавать. Особенно Васса, ее шатало от усталости.
– Иза-то свою картошку так и не выкопала, – сообщила Васса.
Гаврилыч промолчал, Алевтина многозначительно глянула на мужа.
На другое утро он взял постряпушек жены, сало и вилы и двинулся к воротам.
– Куда? – предупредила его Алевтина. Она накинула на голову платок, взяла в руки рабочие перчатки и засеменила за мужем. Васса догнала их по дороге.
– Вот какие, – укорила она родственников. – Вот какие!
Калитка горбуньи Изиды была не заперта, хотя она одна елозила по огороду. Склонялась над полем низко. Издали казалось, будто чудовище горбатое по земле ползает. Гаврилыч сразу воткнул вилы под куст. Бабки загремели ведрами.
К обеду вдруг появились участковый с Гордеем.
– Вся «пресвятая троица» в сборе! – весело крикнул Гордей. – Давай сознавайся, старая карга, прятала преступников? А, старичье?
– А что, здоровкаться Чубайс запретил? – холодно ответила хозяйка.
– Государственная дума!
– Изидой Пейсаховной меня зовут! Это так, на всякий случай… Вас, кстати, сюда не приглашали.
– А мы с обыском!
– Ордер!
Гордей хмыкнул:
– Видал, какие бабки грамотные ныне пошли? А где квартирантка твоя?
– Вы свидетели, как он со мною разговаривает.
– Свидетели! Они! Они прячут преступника. А че они у тебя делают?!
– Помогают выкапывать картофель. А вам что?! Счас сядем водку пить. Дак где ордер?!
– Я тебя спрашиваю, где квартирантка?
– Исчезла!
– Куда?!
– Откуда появилась! Я ей не мать! У вас все? Попрошу отсюда!
Гордей усмехнулся, покрутил ключом на пальце, повернулся и пошел. За ним двинулся молодой участковый.
– Ты ить учился с Пашкой, – не сдержавшись, укорил его Гаврилыч, – что ж ты его, как зверя, гонишь?!
– А он меня бил в пятом классе!
– А ручей ты загадил тоже по закону? Вонища от тебя. Вот я подам в суд! Все в Байкал плывет, – встряла Васса.
Гордей выходил быстро, и Васса кричала ему в след.
С полем Изиды управились к потемкам.
– Ну вот, родня у меня объявилась, – вздохнула, гремя ведрами хозяйка, – чайку попьете?!
– Нет уж! Коз загонять надо, коня поить… Приходи завтра сама к нам на пироги. Молочка попьешь козьего!..
В этот вечер, управившись со скотинкой, супруги Караваевы в дом не пошли, а долго сидели во дворе на лавочке, глядя на млеющий белый закат, на впалое, как женский живот после родов, пустое картофельное поле… Зябли, но вставать не хотелось, как в молодости трудно расставаться в конце свидания. Как будто, встав со скамейки, они расстанутся.
* * *
Начинались томимые дни ожидания. Осень приспела в самый раз. Ни капризничала, ни свирепела, а только роняла листву в шепелявые вороха лесного подножия. Бабье лето выдалось грибным. Гаврилыч с Котей лазили вокруг Партизанской до Земляничной. Далеко он боялся ходить с еще неокрепшим ребенком. Собаки визжали от счастья и старались изо всех сил. Однажды он набрел на старую раздвоившуюся березу, заросшую опятами. Пришлось вертаться домой за мешками. Два куля с гаком собрали. Старухи солили, мариновали, жарили. Осенью пахло во всей усадьбе Караваевых. В сенцах, где висели старушечьи пучки трав, в погребе, заставленном свежими банками, в доме, в объевшемся ягодой внучке, птичье щебетанье которого ласкало слух с утра до вечера. Во всех углах усадьбы Караваевых ощущалась осенняя сытость и добрый спокойный достаток. И как-то отдаленно пахнуло старым довольством, теми, давно прожитыми временами, когда еще жив был Витек и они что-то ладили с ним вместе, стучали топорами, и Пашка путался у них под ногами, стараясь показать свою надобность. С ума сойти, как хорошо они жили!
Сентябрь пролетел в заботах, уборке урожаев, закладке его в закрома! Дыхнуть было некогда. Дважды к Гаврилычу подступал Шнырек:
– Продай коня, пока ему цену дают. Протянешь – прогадаешь!
– Надо будет, бесплатно отдам, – отрезал Гаврилыч. – Я на своей животине не выгадываю!
– Продашь! Твой дружок продал, и ты продашь. Копеечка-то понадобится! Пацана-то лечить придется!
Гаврилыч цыкнул на соседа так, что тот отлетел. Бабки каждую свободную минуту подсаживались к телевизору. Пашку все искали. Портреты беглецов все не сходили с экранов…
Нашли их вскоре. В Бурятии, куда внук так рвался. Пашка и в детстве любил с отцом ездить к бурятам. Юрты их любил, жирный бурятский чай… Телевизор трещал сутками о поимке опасного преступника. По всем каналам.
– Чикатило поймали! Гляди-ко, – холодно заметила Васса.
К вечеру того же дня, как объявили о поимке Павла, в дом ввалилась Изида.
– Ведь говорила дураку, – сетовала она, – ночь талдычила: сдадут буряты! Непутние они. Он ведь посередь их светится… Белый лунек. Ночь талдычила ему… Нет, поперся… Дураки вы ведь, русаки. Вас голенькими бери. Вот как я принимаю вас, так вы и живете. – Изида всхлипнула. – Жалко Пашку. Мужик золотой! И эту дуру жалко! Прикипела я к ней. Все полегше с помощницей-то! Дураки вы все! Как есть! У вас и в сказках герой – дурак!
– Ну, твои жиды – умники! Оберут, как липку.
– А я и своих не защищаю. О них и речи нет. Ой, жалко Пашку-то! Жалко! Ехать ведь надо! Хоть узнать, что и как. Кто теперь, кроме вас, вступится? Жена – курва. И все. – Старуха развела руками.
На другой неделе Караваевы собрались в Иркутск. Изида оставила денег, Васса собрала сумку для передачи. В Иркутске они долго искали нужное отделение милиции, потом следователя, худую крашеную бабу с желтоватым желчным лицом. Она сообщила старикам, Пашку им не покажут, потому что они не считаются близкими родственниками, и вообще, дело это серьезное, на контроле Москвы, и пока ничего она сказать не может по поводу дальнейшей судьбы Павла. «А че ты тут расселася?» – недовольно подумал Гаврилыч, глядя на костлявые, плотно обтянутые джинсовкой бедра милиционерши.
Пока они беседовали, в кабинет залетел слащавый молодой человек и, льстиво заглядывая «хозяйке» в глаза, поцеловал ей руку. Гаврилыч в очередной раз подивился, как время изменило интересы мужиков и баб промеж собою. Раньше мужик рази глянул бы на эту желтую кость? А этот, глянь, вьюном вьется. Да и сам-то он – хоть юбку на него нацепи, хоть штаны…
Старики сошли в потемках с электрички. Стучали по тротуару с обеих сторон палочками. Дул сквозной, леденящий листодер. Он поддувал в самые лопатки, и мерзли руки. Едва дотелепали до дому. Их ждала Васса.
– Колька запил, – вздохнула она.
– Удивила, – ответила Алевтина и легла на диван.
Васса подошла к ней:
– Ну че?
– Ниче. Серко продавать будем!
– Сдвинулась! Он же помрет без коня.
– Он и так помрет!
На другое утро Гаврилыч не поднялся. Алевтина смерила температуру. Она была высокой.
– Горит старик! Пойду врача вызывать.
– Старуха, ты это… – прохрипел Гаврилыч. – Угомонись! Сам помру.
– Я тебе помру! – заревела Васса. – Помрет он. А мы куда?
– А вы живите! Котю подымайте.
В обед прилетел Бегунок, долго глотал воздух, потом выпалил:
– Кеша, корова пришла… Сама… Кеха-а! Сама вернулась… Я теперь ее… родимую… никому… Да ни в жись… Кеша. – Он всхлипнул. – Я, понимаешь, с утра-то… все думаю, кто в стайке-то у меня… Вроде как мерещится… Шарахается кто-то – и все… И моя тоже мне говорит: «Дед, кто-то в стайке есть…» Я ей говорю: «Кто там? Ты всех из дому выжила…» Пошли, а она стоит! Из Слюдянки пришла… Кеша, она из Слюдянки вернулася! А во дворе ни навильника! Она ху-да-я!
– Да бери у меня сено, – спокойно предложил Гаврилыч, – сам же косил!..
Гаврилыч сел на лавочку. Бегунок, отдыхиваясь, присоседился к нему.
– Кеха, родная моя, родимая… Пришла-а! Я пока, а потом в Тунку поеду с зятем. Мы там сена у бурят купим.
– Да бери сколь надо. Чего там!..
На неделе Васса увезла Котю опять в больницу. Алевтина оставалась с мужем. Васса вернулась и обнадежила:
– Говорят, шансы есть!
Она торжественно выговорила слово «шансы». Видать, долго заучивала.
– Шансы есть, денег нет, – потом сказала она. – Лекарство шибко дорогое.
Гаврилыч поглядел на Алевтинин цветник во дворе, побитый морозом, на поникшие мочалки георгинов, обмылки бархатцев, на голый лес вдали.
Через два денька прибыл из Слюдянки племянник Шныря. Он по-хозяйски запряг коня. Алевтина подала ему мешок со снастью коня. Гаврилыч глядел в окно. До него донеслось приглушенное ржание друга. Наконец коня повели. Он все косил глазом и ржал. Шнырь юлил тут же, похлопывал животину по крупу, похваливал.
У раскрытых ворот остановилась Изя.
– Бабу отдал и коня отдал! – проскрипела она и вошла в дом.
У лежанки Гаврилыча просидела молча, глянула на пачку денег на столе, сказала:
– Все из-за них, проклятущих…
Ночью Гаврилыч лег на смерть. Алевтина сразу почуяла неладное. Она несколько раз ночью подходила к нему, прислушивалась к его дыханию, а утром вызвала врача на дом. Пожилая уже врачиха слушала его, переворачивала, чуть постукивая пальцами по грудной клетке, а он безучастно смотрел в оконце на последние мелкокопеечные листы на березке и совсем голую рябинку, у которой давно склевали гроздья ягод наглые по осени стаи соек. Он хорошо знал, что уйдет с последним листом и не слушал, что говорит врачиха. Все это – пустое. Он уже ясно осознавал себя за домом… Гаврилыч даже уснул при врачихе от утомительной ее бесполезности.
Проснулся от того, что Алевтина перебирала кисть его руки, особенно тщательно проем между большим пальцем и указательным. Он знал, что мякоть в том месте означает срок жизни. Когда-то наполненный бугорком теперь проем свисал шкурками. Истаяло все, как жизнь. Он виновато улыбнулся жене. Хотелось сказать – прости. Но она закрыла сухой горячей ладошкою его губы. Мол, молчи, дед. Береги силы. Я сама все понимаю. Иногда нависала над ним Васса. Он слушал ее бурное, всегда мятежное, дыхание и вспоминал ее молодою, темною, как галчонок, с острыми углами глаз и треугольником девичьего стрекозиного стана. И ему виноватилось и перед нею за неиспытанное ею бабье счастье и недосмотренного всеми сына, и он закрывал глаза, делая вид, что засыпает.
Пьяный Николай суетно скакал по дому, то входя, то выходя из него и все бормотал: «Я-то че буду делать? Я-то как теперь?»
Гаврилыч хотел сказать ему, что он уходит туда к их бабке и родителям, и всем-всем, и что никогда он не чуял так с ними живую общность, будто они рядом. А значит, и рядом с ним, и помогут ему. Но понимал, что такое говорить не надо. Да и сил не хватит сказать столько много…
Когда Васса убежала поить коз, Алевтина присела к нему на краешек постели:
– Дед! – сказала она. – Как доживать прикажешь?! Кеша. – Слезы стояли в ее бесслезных строгих глазах. – Как мне жить?
– Как Бог на душу положит, – спокойно ответил он. – Живи, как живешь! Ты хорошо живешь…
– А дом кому отписать?!
– Кому надумаешь. Тока Котю не забудь. Не бросай его!
– Коте отписать?
– Сама увидишь. Каким Котя расти будет… Но не кидай его, слепого… Он погибнет.
Алевтина согласно вздохнула.
Отходило последнее бабье лето на Байкальской земле. Леса оголились, небо всей своей лучистою синевою вошло в раскрытый, как книга, Байкал. Листьев на березе не оставалось совсем, только макушка еще реденько шевелилась при ветре. Гаврилыч выбрал самый высокий лист, зная, что в день, как тот отпадет, отойдет и его душа от земли. Так уж положено. Так говаривала бабка Евдокия. По осени старики уходят с последним листом.
Васса все хлопотала о попе, а Гаврилыч молчал. Он жизнь прожил без попов. Бога знал, а попов не было в Култуке. Чего ж тут поделаешь? Видал он нового длинноволосого очкарика, бледного, сухонького, без всякой надеги! Что он поймет в его жизни, войне, Насти… тайге… Что он может понять с его городской бледностью, остреньким необветренным ликом…
Однако этот поп приехал, и Гаврилыч от неловкости, не зная, что говорить, молчал. От попа пахло приятно, пахло детскими, давно забытыми запахами ладана. Гаврилыч выложил на груди свои бескровные безжизненные руки и стал послушно ждать, что поп скажет. Тот долго читал молитвы, потом низко наклонился Гаврилычу в ухо:
– В чем каетесь? – спросил он.
Гаврилыч увидал любопытное лицо Вассы, высунувшееся из горницы, хотел что-то сказать, но вдруг заплакал, как в раннем детстве в утренней солнечной церкви, куда водила его бабка Евдокия и где он плакал навзрыд, не понимая от чего.
– Грешен я, – прошептал он.
– В чем грешен? – переспросил его священник.
– Дак во всем, – ответил он и замолчал.
Когда священник прочитал над ним разрешительную молитву и снял с головы пропахшую ладаном епитрахиль, Гаврилыч поднял глаза и увидел, что его последнего листа уже нет на дереве.
Это был последний теплый день осени. К вечеру потемнело, закуражилось. Ветер, как темный дух, хлестал и ухал над окном. Алевтина затопила печь и подошла к Гаврилычу, лежавшему без движения в полузабытьи.
– Дед, – шепотом окликнула она его, склоняясь над постелью. – Может, покушаешь что?!
Гаврилыч открыл глаза и увидел яркий свет над собою. Оттуда, из вечной сияющей его глубины, к нему двигался тот, настигающий его всю жизнь отряд. Он прошел подле него, сквозь наклонившуюся над ним Алевтину четко, ясно, окутанный морозным дымом декабря сорок третьего года, и широкие сибирские лыжи под их полуголыми красными телами шелестели, как крылья крупных северных птиц. Он увидал воочию каждое лицо этого отряда и ту уходящую в конце огневую точку, куда они смотрели все единым и страшным взглядом. И он поднялся со своего одра, чуя себя таким же молодым, высоким, и занял то пустующее место замыкающего, прилаживаясь к единому шагу всего строя и понимая наконец, что они без покоя ходят над землею только потому, что его нет с ними. Он пошел в этом слаженном, едином строю, пошел и пошел…
– Все, – сказала шепотом Алевтина над ним, – отошел дедко. – Она села ему на краешек постели и закрыла ладонью глаза. – Ушел мой дедко… Кешенька мой…
Николай настежь открыл ворота усадьбы Караваевых…
* * *
Иннокентия Гавриловича Караваева похоронили рядом с могилой его первой жены. В одной оградке. Так пожелала Алевтина. Кладбище уже закрыли, разрешили только под захоронение. А место рядом с Настей пустовало.
– Отдала мужика, – обыденно ворчит Васса, когда они вдвоем с Алевтиною убирают могилы. – Нянчила – нянчилась с им, и на тебе, полеживай с другою!
– А он моим и одного дня не был, – со спокойной печалью ответила Алевтина. – Он тока о ей и думал всю жись. – Она отнесла уже перемороженные цветы на большую кладбищенскую свалку, и часть венков положила на могилу Насти. Осенний день светит недолго и сиро, и старухи торопятся к козам. – Зато я мальчонку ихнего растила. Он любил меня… Витька-то…
К Виктору заходили по дороге. Алевтина обязательно клала на могилу любимую им когда-то баранку с маком.
– Э-э! Дура ты, дура! Отдала мужика!
Васса оглядывалась на могилу Гаврилыча и с укором выговаривала ему:
– Любите вы беспутых. Чем беспутее баба, тем вы к ей крепче липнете! Ну вот че в ней такого было, что они за ей табуном?! – спрашивала она Алевтину с негодованием.
– Тебе виднее. Ты с ей дружила в молодости…
Они уже выходили на дорогу посреди авиловского сенокоса подле кладбища, по привычке остановившись и чуть поклонившись в сторону погоста.
– А ниче не было! – отвечает себе и Алевтине Васса. – Распущенность одна! Бывало, нацепит на себя бус всяких без разборку – и поплыла… А кобели за нею…
– Ну ты, это… Он муж ей был… Все же! А она его жена!
– Это еще до Кешки было…
– До Кешки у нее ничего и не было! Жизнь был Кешка и после смерти – Кешка…
Снег повалил после больших ветров и поздно, почти под декабрь. Праздничная свежесть и чистота сразу выбелила дом. Алевтина чисто прибрала боковушку для Коти.
Однажды, вернувшись из Иркутска, Васса проложила на стол перед Алевтиной карточку с Галиной, на бланке с жирным заголовком: «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ПРЕСТУПНИК».
– Говорила ведь я вам… Ведь все уши проговорила. Вот, пожалуйста! Жулье! Жулье жульем! И никакая она не Галина в натуре! Сколь народу она обшманала там!
– Да где – там?
– Ты че, читать разучилась? В Самаре! Самарская она прошмандовка!
– А я была в Самаре… Жарко там… И Ленин там…
– Че Ленин? Ну при чем тут Ленин?! Вон, вишь, написано: осуждена за мошенничество! Народ она квартир лишала!
– А я ее не приваживала!
– Зато Кеша твой…
– Ну, иди и разбирайся с ним!
В декабре старухи привезли Котю. Дома Котя все щупал и трогал руками, ел жадно все, что они подсовывали, а старухи плакали, утирая слезы, старались говорить бодрее.
– А деда где?! – спрашивал Котя.
– А деда помер, – вздохнула Алевтина. – Его закопали.
– А Серко?! Его тоже закопали?
– Нет, его продали в Слюдянку.
Котя лежал в своей новенькой постельке, чистенький, хорошенький. Как куколка, а старухи перебирали Алевтинины вырезки с рецептами, которые она в папках скопила за жизнь, листают «ЗОЖ» и, прислушиваясь к дыханию мальчонки, обсуждают, где достать траву. Теперь они обе растят Котю. Васса вяжет ему рукавички и носочки. Алевтина, вытащив последние от продажи Серко деньги, уехала в Тунку к шаману. Васса долго шумела, сопротивляясь этой поездке, но к этому шаману пол-Култука ездит.
Алевтина вернулась с рецептами и надеждою. Сейчас она аккуратно выполняет все указания шамана. А Васса тайком моет глаза Коти козьим молоком и ворчит, кляня шамана и Галину. Она навязывает ему мелочь и пирожки, которые он раздает Батыевой ребятне. Васса, глядя в оконце, как мальчонка пролезает с целлофановым пакетом сквозь дыру в огороде, вздыхает.
– Мы с тобой, Алька, всех Батыев не прокормим…
– Сколь сможем, прокормим, – спокойно отвечает Алевтина, выглядывая в другое оконце. – А, хороший мальчонка, а… Васька… Добрый какой!
– Ага! За наш счет он добрый…
Зима выдавалась ветреной, бесснежною. Ветра метут и калят со всей своею култукской мощью, подбирая редкие заветренные снега. Васса зачастила в Иркутск к мощам сибирского святого и в какой-то храм, где на путь истинный направляют алкашей. В городе она нашла общество слепых, записала туда Котю, привезла мальчонке азбуку для слепых и детские книжки. Алевтина в эту зиму топила обе печи. Утром кухонную, вечером – в горнице, чтоб теплее было спать парнишке.
Вечерами обе старухи учили Котю грамоте. Он шевелил губами, слагая слова и, когда удавалось, радостно прыгал с книжкою на месте… Потом бабки смотрели бесконечные сериалы, а Котя напряженно слушал, переспрашивая, кто в чем одет.
– Ты че буровишь? – поправляла Алевтина Вассу. – Кака это синя кофта… Это голубая…
– Это ты слепая, а не Котя, – возмущалась Васса, – где она голубая… Ну где?
В начале марта старухи поднялись смотреть наледь у ручья. Она выползла ледяной коростою у станции за памятником расстрелянным колчаковцами култучанам. Что значит эта наледь, они толком не поняли, но вернулись домой с чувством исполненного долга. Местный козел огулял уж у обеих хозяек коз, и старухи утепляли хлев для будущих козлят. До Коти Алевтина жадничала. Не пускала его гулять с Вассою, влезала в их занятия по грамоте, иной раз даже ворота запирала от нее, как бы по забывчивости.
Старухи ругались так, что Бегунок мирил их. Он возил с сеновала Караваевых сено для своей коровы и слышал старушечий рев.
В середине марта под утро Алевтина разбудила мальчонку и начала его одевать. Котя не хныкал, не сопротивлялся ей. В этой слепоте он привык к послушанию. Алевтина укутала ему горло, надела на руки рукавички. Сама сунула ноги в старые катанки покойного мужа и накинула его бушлат. Ночь светилась мелкими весенними звездами. Собаки выскочили сразу, радостно запрыгали вокруг Коти. Алевтина взяла его за руку и повела по каменистому, бесснежному огороду за конюшню. Пролезли сквозь продольные жердины поскотины. Встали у ручья.
– Слушай, – сказала Коте Алевтина. – Хорошо слушай, не торопись!
Котя вцепился в ее руку и долго стоял молча.
– Слышишь? – волнуясь, просила потом Алевтина.
– Слышу, – тихо прошептал мальчик.
– Че слышишь-то?
– А вода шумит! Баба, а где вода?
– Да под ножками твоими, – Алевтина, плача, поцеловала мальчонку и притянула ему ушанку книзу. – Значит, будешь видеть. Я загад сотворила. – Она нагибалась и жарко целовала названного внука.
– Он думал, я – дерево… Я ничего не понимаю, – ворчала она дома, уложив Котю и утирая обильные слезы. – Думал, я не знаю, зачем по ночам к ручью ходил! Жизнь со мною прожил, а меня не увидал…
Недельки через две старухи смотрели очередной сериал и беззлобно спорили.
– Ну какой это плащ? – мутила воду Васса. – До войны сроду таких не носили. Пальтишки-то и то не у всех были…
– У меня был плащ, такой же, как у нее – зеленый! – заявила Алевтина.
– Он не зеленый, баба!.. Он темный… Он красный, – вдруг сказал Котя, и старухи, вскочив, встали перед ним.
– А ты как знаешь? – осторожно спросила Алевтина.
– А я вижу… Я уже вчера… то есть… Я когда уже вижу… немножко, – шепотом признался Котя.
Алевтина присела на корточки, поцеловала его глазки и долго, прижав к себе, держала его в объятиях. Васса крестилась и плакала…
Перед Родительской старухи установили на могиле Гаврилыча большой крест.
– Счас все с крестами… Все! – убежденно доказывала Васса Алевтине необходимость креста, а не памятника.
Алевтина деловито соглашалась. Карточку свели с его военной фотографией. На старой, потрескавшейся карточке он стоял последним в строю. Маленький, кучерявый, в тяжелых сапожищах, явно не по ногам, и смотрел в землю.
– О, да он замыкающим был, – понимающе заметил фотограф в Слюдянке.
– Замкнул, замкнул, – ответила Алевтина, – последний, считай, фронтовик в Култуке помер.
– Где ж последний?! – встряла Васса. – Бегунок?! Шнырь…
– Да кого Шнырь там фронтовик?! Продристал всю войну на Востоке… Он не воевал ни дня!
Крест высоко светился из оградки и хорошо гляделся на старом кладбище. Низкие заброшенные могилки гуртовались вокруг него, как овцы, и старики, приходя на эту сторону кладбища, приглядывались по кресту.
С этой весны старухи начали собирать Котю в школу.
* * *
Этой же весной старухи получили письмо от Галины. Она писала, что отсудила дом у турок. Живет хорошо! Что полюбила Пашку и будет всю жизнь ждать его и хлопотать, чтобы сократили срок. Будет помогать старухам растить Котю.
– Вот наглая, – рявкнула Васса, – она думает, мы ей дом отпишем! Счас!
Но когда пришли от Галины деньги, поумолкла и Васса.
К старухам зачастила Изида. Чай пили с ее травками. Пашка весточек не слал, сказали, пока не положено. Галина съездила к нему в лагерь и расписалась с ним, о чем незамедлительно сообщила старухам. Теперь обе ждали писем только от нее.
Котя каждый день бегает к ручью, слушает воду и ждет, когда он вскроется. Собаки без конца прыгают на него, лижут лицо и дерутся между собою. Послушав воду, Котя долго стоит и смотрит на сопки с сиреневым голым лесом, за которым где-то бежит дорога в город, к отцу, которого он непременно освободит, когда вырастет, вместе с народом, который отец с дедом очень любили. Он знает это! Он подслушал разговор старух, когда спал… И Серко он освободит.
В апреле Бегунок прорубил ледоколом большую прорубь на ручье, чтобы старух не подтопило. Ждали большую воду. Сам Бегунок часто ходит в черемушник, распивает один чекушечку и плачет. Все его утешение теперь в жизни, что корова. Он разговаривает с другом своим так же, как и когда Гаврилыч числился в живых. Он говорит с ним о старухах, о Коте, о Павле. Главное – о Серко. Бессловесная ведь тварь и верная. Сведет эта сволочь от Шныря его на живодерню. Как отработает животина. Он говорил с Гаврилычем на равных, спокойно понимая, что и ему осталось две пердинки до смертинки. Дойдя до этой мысли, Бегунок всегда плакал. Но не себя было ему жаль. Жалко было оставлять старух и свою тоже. Жалко было Котю сиротою оставлять при живых родителях. Корову свою, боевую подругу… Серко было жальче всех!