Я хочу жить
Сидоров Виктор Степанович
В повести Виктора Сидорова «Я хочу жить» рассказывается о жизни детского санатория в суровые годы Великой Отечественной войны.
В повести Виктора Сидорова «Я хочу жить» рассказывается о жизни детского санатория в суровые годы Великой Отечественной войны.
Тетрадь первая
Запись первая
Мы лежим на просторной, во всю длину одноэтажного корпуса, веранде. Справа двери в палаты, слева стеклянная стена, а за ней раскаленный песок и море.
Я никогда не видел моря и смотрю на него часами. Оно всегда разное, это море: то темное и хмурое, то светло-зеленое, то многоцветное, то седое. Мне оно кажется живым чудищем, беспокойным, сердитым: целыми днями и ночами ворочается, ворчит, шумит, ухает. Но иногда у него появляется доброе настроение, оно вдруг присмиреет, распластается вдоль берега и ластится, ластится, вылизывая мелкую разноцветную гальку… А вообще, грустное чудище — море. Гляжу я, как скользят косокрылые яхты, как уходят за туманный горизонт большие корабли, и представляю себя то юнгой, то знаменитым путешественником. Я плыву на этих кораблях в дальние страны, открываю необитаемые острова, спасаю потерпевших кораблекрушение…
Только все это пустые мечты. Не быть мне ни юнгой, ни путешественником. Медленно ощупываю твердый, как камень, гипс, которым скованы нога и поясница. Ни встать, ни сесть. От гипса тянет холодной мертвечиной, будто я древнеегипетская мумия.
А на веранде галдеж, смех, бреньканье гитар и мандолин. Это мои новые товарищи. «Тубики», как они называют себя. Удивительные ребята — веселые, шумливые, по уши занятые какими-то делами, будто совсем не больные, будто собрались сюда отдохнуть и поразвлечься.
Когда я узнал, что многие из них лежат здесь уже по два — три года и, может быть, пролежат еще столько, у меня волосы зашевелились. Я думал, еду на месяц, от силы на два, а тут — годы! Не год, а годы! Без мамы, без Димки и Тани, без своей, школы, без нашей реки, без друзей…
Мне вдруг стало так тоскливо и одиноко на этой шумной веранде, так захотелось домой, что я дернулся, чтобы сбросить с койки ноги, но тут же притих: острая боль прошила спину.
Долго лежал, прикрыв глаза, и не заметил, как из-под ресниц поползли слезы. Нет, не от боли — от обиды и бессилия.
Запись вторая
У меня были три мечты. Первая — еще в четвертом классе — стать барабанщиком, вторая — иметь гоночный велосипед и, наконец, третья, совсем недавняя, — устроиться в цирк. Это после того, как я впервые увидел настоящее цирковое представление.
Что за красотища! Музыка, огни, факелы. Белые кони в алых попонах, тигры, львы, ягуары. А фокусники! А наездники! А акробаты! Что они выделывали на проволоке, на трапециях и кольцах! И ведь где — под самым куполом! Особенно мне понравились двое: мальчишка и девчонка. Мальчишка — поменьше меня, а девчонка — совсем кнопка. Их номер — «ласточки». Вот уж действительно они были как птицы: так и летали с трапеции на трапецию. Весь цирк то замирал, то облегченно ахал. Такое не каждый день увидишь.
Вышел я из цирка сам не свой: буду акробатом! Дома, в школе, на улице только и думал об этом.
Однако мне не везло.
Барабанщиком я так и не стал. Из-за рыжего Борьки Сурова. Никогда не забуду тот наш первый пионерский сбор… Борька знал, как я хотел стать барабанщиком, как сплю и вижу блестящий красно-белый барабан и две полированные кленовые палочки… Я не раз говорил об этом Борьке. А тут вдруг, когда начали выбирать знаменосца, барабанщика и горниста, он, как ошпаренный, вскочил с табуретки, закричал, протягивая руку к пионервожатой: «Серафим Петровна, Серафим Петровна! Пусть я… Пусть я буду барабанщиком! И хочу! Я умею барабанить. Вот увидите! Я как юный коммунар буду!..»
Я убежал со сбора, плакал под чьим-то забором и проклинал Борьку. Прошло много времени, пока обида не утихла. Но с тех пор не могу терпеть рыжих. Как замечу этакого красноголового да с веснушками по всей роже, так и думаю: обязательно пакость устроит… Ну да ладно, это к делу не относится.
Вторая мечта тоже не исполнилась. Отец погиб на войне с белофиннами, а нас у мамы оставалось трое: не до гоночных велосипедов.
А третья… Я ведь понимал, что вот так, с бухты-барахты, меня не только не примут в цирк, но и близко к нему не подпустят. Надо было хоть что-то уметь делать. А что мог я? На турнике малость да на брусьях — то, чему в гимнастическом кружке учили.
Поэтому прежде чем попытать счастье, решил разучить какой-нибудь трюк. Смастерил пару трапеций, подвесил их на толстых горизонтальных ветках черемух, что росли у нас во дворе. На одну черемуху братишку, Димку, посадил, на другую залез сам, ухватился за перекладину трапеции и повис над землей. Когда раскачался как следует, крикнул Димке, чтобы он толкнул мне навстречу вторую трапецию. Он толкнул, но я промазал… Никакой боли я тогда не почувствовал — потерял сознание.
Прошла неделя, другая, минул месяц, а я все болел. И чем дальше, тем тяжелей. Иногда выходил хромая, согнутый, как вопросительный знак, на улицу посидеть на скамейке. Всюду белым-бело, сугробы чуть ли не с дома. Ребята играли в снежки, бегали на лыжах, кувыркались в снегу. Крик, гам, смех. А я только смотрел да вздыхал.
Заходили ко мне ребята из класса, рассказывали новости, делали веселые рожи, разговаривали так громко, будто я глухой, хлопали меня по плечу, выкрикивали что-то вроде: «Держись, Санька! Мы еще добегаем, еще покажем!..» Я понимал — жалко им меня, вот и шумят, бодрятся…
Приходила и Анька Кутузова — мы с ней за одной партой с первого класса сидели. Хорошая девчонка, ничего не скажешь. Сколько раз мы ссорились, дрались — не сосчитать. Ей, конечно, всегда доставалось больше, но она не ныла и не жаловалась. За это я ее даже уважать стал. Сказал однажды:
— Давай, Анька, дружить. У меня, вишь, мускулы какие, — заступаться буду, да и вообще…
Она глянула на меня исподлобья, скривила губы.
— Фи, нужен ты мне со своими дурацкими мускулами.
Я тогда здорово обиделся на Аньку и только поджидал удобного момента, чтобы отомстить ей. Но так и не отомстил: вскоре случилась со мной эта беда.
Однажды Анька пришла тихая и грустная:
— Сегодня Валька Будкеев хотел на твое место пересесть — не пустила. И вообще никогда никого не пущу… Мы будем дружить с тобой. До самого десятого класса. Ладно?
Я ничего не ответил, только сглотнул твердый ком, который подкатил к горлу. Разве я мог сказать Аньке, что она зря не пустила на мое место Вальку Будкеева, что поздно говорить о дружбе. Нет больше быстроногого Саньки Чеканова, подбиты у него крылья… Врач сказал, что у меня туберкулез кости и что, если немедленно не взяться за лечение, останусь я на всю жизнь калекой, а то и пововсе загнусь…
Мама почернела от горя. Плакала. Глядя на нее, хлюпала пятилетняя Танька. Один лишь Димка держался да еще меня уговаривал: «Ты, Санька, не гляди на них, не расстраивайся. Я тебе костыль сделаю. А если не хочешь, то и без костыля обойдемся: об мое плечо обопрешься…»
Через месяц мама выхлопотала мне путевку в санаторий. Далеко. В Крым. В Евпаторию.
Запись третья
Когда уезжал из дома, в городе бушевал такой буранище, что за три шага ничего не было видно. Здесь — солнце, зелень, теплынь. Сколько учил по географии, а лишь теперь по-настоящему понял, какая огромная наша страна. Только сюда бы здоровому приехать. А так что: лежишь колодой да глядишь в окна. А что увидишь, что узнаешь? Даже в море не cкупнешься, хотя вот оно, в ста шагах.
Я приехал сюда в санитарном вагоне. Нас таких, разных больных ребят и взрослых, набралось по пути человек пятнадцать. Ехали вместе до самого Симферополя, а оттуда кто куда: в Феодосию, в Алушту, в Симеиз, в Качу на автобусах и самолетах. Я очень хотел полететь на самолете — ни разу в жизни не довелось летать. Однако не повезло: в Евпаторию шла железная дорога, и я поехал дальше в том же вагоне, надоевшем мне до чертиков.
До санатория от вокзала пришлось добираться пешком — не знаю, почему не было автобуса. Санитарка тетя Зина, которую послали встретить меня, прямо-таки извелась от злости: ругала то шофера, который, «черт губастый, наверное, прохлаждается в пивнушке», то санаторские порядки, то спою «горькую судьбину», потому что только ей так «везет» — плестись за здорово живешь.
А я был рад, что шел, — хоть что-то успел увидеть.
Правда, идти мне было те очень легко: и нога болела, и одет и был тяжело, по-зимнему: шуба-борчатка, шапка и валенки с галошами. Откуда я знал, что здесь такая теплынь. И мама от горя, наверное, забыла об этом. Прохожие с удивленном глядели на меня, а некоторые даже оборачивались: откуда, мол, взялся этот эскимос! А на какой-то улице из калитки выскочили две девчонки в белых панамках. Увидели меня, остолбенели. Одна как закричит:
— Ой, Катя, гляди, какой дед-морозик! Совсем настоящий!
А Катя — так бы и влепил ей затрещину! — фыркнула, как кошка:
— Фи, какой там дед-морозик! Он просто боится простыть. Маменькин сыночек…
Эх, думаю, привезти бы вас к нам на мороз, да в буран, да снег по пояс! Посмотрел бы, что вы тогда запели бы, куда бежали бы в своих форсистых панамах!
А в общем мне было наплевать на все эти слова, ахи и охи. Шагал я по городу, и до того мне здесь все казалось чудно — не сказать. Будто очутился я совсем в чужой стране. Нее было не таким: и улицы, и дома, и деревья, и даже люди.
У нас, например, тополя огромные, раскидистые. Под таким деревом в самый жаркий день прохладно. А здесь они будто веретена на тонких ножках. И не зеленые, а какие-то белесые, словно выцвели на солнце.
А вот улицы здорово понравились: ровные, чистые. Дороги и тротуары из асфальта. Дома почти все белые с красными крышами, стоят, будто грибы-мухоморы. А вокруг них деревья и кусты. И почти все зеленые, как будто уже разгар лета, а не март. Кое-где на клумбах даже цветы цвели. Если бы не сам их увидел — не поверил бы. У нас и летом на улицах цветы не растут: не садят их. И асфальта нигде не найдешь — дороги вымощены булыжником. И то не все — главные. А тротуары деревянные, узкие, в четыре доски. Дома тоже деревянные — из толстенных бревен. Поэтому улицы кажутся серыми, скучными.
А здесь всюду шумно, пестро и полно народа. Никто никуда не торопится, гуляют себе, разговаривают, смеются.
Какие-то тетки прямо из своих дворов переговариваются через улицу. Кричат так, будто хотят, чтобы их на другом конце города слышали.
Одна перегнулась через оградку, опрашивает:
— Маша, а это верно, что у Маркушихи коза подохла?
Другая радостно отвечает:
— Обе подохли. Враз. Маркушиха воет, будто по родственникам.
Первая захлопала руками по бедрам, обрадовалась, видать:
— Наконец-то покарал господь старую ведьму. Пойду счас к ней, погляжу.
Я постоял, постоял, послушал их — ну и громкоговорители! У нас такого сроду не бывает.
В санаторий мы пришли уже после обеда. Я ожидал увидеть какой-то необыкновенный дворец, вроде тех, что рисуют в сказках. А тут стоят четыре или пять длинных одноэтажных дома, или корпуса, как здесь их называют. Правда, красивые они — из белого камня, со стеклянными верандами и большими окнами. Между корпусами густые аллеи, дорожки, посыпанные желтым песком, и везде разные статуи и фонтаны.
Я сильно устал и присел на скамейку, а санитарка тетя Зина пошла в контору — небольшое двухэтажное и тоже белое здание.
На сердце у меня было тяжело и тревожно: все думал о том, что меня здесь ожидает, как я буду жить без мамы, один, так далеко от дома.
Где-то за спиной у меня что-то беспрерывно гудело и ухало. Я даже чувствовал, как дрожала земля. Этот гул я слышал, еще когда мы подходили к санаторию. Теперь он стал сильнее. Я оглянулся: за скамейкой густые кусты, а за ними Деревья. Что же это такое гудит?
Я поднялся и пошел посмотреть. Только миновал деревья — и вскрикнул от неожиданности и удивления: передо мною лежало море! Сначала широкая желтая полоса песка, я за ней море, огромное, бескрайнее, как небо! Было тихо, безветренно, а оно катило к берегу волны и шумно плескалось.
Так вот оно какое, море!
Говорят — Черное! А оно какое-то зеленоватое, даже не синее, как я всегда думал.
Я забыл об усталости, о том, что болит нога, чуть ли не бегом бросился к морю. Но не сделал и пяти шагов, как услышал: меня зовут. Я вернулся к конторе. «Ладно, — подумал я, — завтра обязательно приду сюда».
Завтра! Если бы я знал, что будет завтра.
Запись четвертая
Ничего я больше не увидел и не побывал у моря: на другой день меня запеленали в гипс, словно куклу какую. Запеленали и отнесли во второй корпус. Обидно до злости.
А тут еще положили рядом с рыжим. Вот уж верно: когда не везет, так во всем. Разве мало ребят на веранде? Так нет, обязательно с рыжим.
Его зовут Ленька. Ленька Рогачев. Лицо у него, как и положено, все в веснушках, в коричневых и больших, словно поджаренные лепешки. На носу очки — сова и сова.
Пусть только полезет с разговорами и расспросами — сразу отошью. Чем меньше дел имеешь с рыжими, тем лучше.
Однако Ленька не лезет. Только раз, когда меня принесли, осмотрел внимательно, спросил:
— Математику любишь?
Я, конечно, ничего не ответил, будто и не слышал вопроса.
Ленька буркнул что-то под нос и уткнулся в истрепанную, захватанную жирными пальцами тетрадку. Лежит, пишет, черкает, погрызет карандаш и снова пишет.
Однажды я не вытерпел.
— Сочиняешь, что ли? Стихи?
Ленька поднял от тетради глаза, недовольный, хмурый.
— Стихи?! Глупня какая… Это вон к Пашке Шиману обращайся: он любит слюни по бумаге размазывать. Лирик… Я бином Ньютона вывожу.
Я засмеялся.
— Зачем? Он и без тебя давно выведен. Ньютоном.
Ленька как-то очень жалостливо и презрительно окинул меня взглядом, произнес медленно:
— Я эту формулу вывожу своим способом. Понял? А в общем, отстань и не мешай.
Как косой скосил, черт рыжий. Тоже мне — Лобачевский! Гений конопатый! Вышло, что я к нему навязываюсь. Как раз мне этого не хватало. Ладно, пообвыкну немного — переберусь на другое место.
Сразу за Рогачевым лежит тот самый лирик, Пашка Шиман. Он немного важничает, но в общем парень, по-моему, неплохой. По крайней мере, не хуже рыжего Рогачева. Дальше — Мишка Клепиков, большеухий, крикливый и задиристый. У него болит позвоночник, а он вертится в гипсовой кроватке, как будто туда колючек насовали. Клепикова уже и ругали и умоляли, а ему все нипочем. Тогда наш заведующий отделением Сергей Львович приказал привязать его на неделю. И вот Мишка уже второй день лежит спокойно, только головой вертит. За ним щупленький, розовощекий, с тонкой улыбочкой Травкин, которого все называют Фимочкой. Остальных я пока не знаю — далеко от меня.
Мы занимаем одну половину веранды, другую — девчонки. Когда надо, они отгораживаются от нас ширмой.
Это все по левую руку, а справа лежит один Ванька Боков, толстяк и обжора. Дальше за ним столик и шкафчик дежурной сестры, диван, цветы и широкая двустворчатая застекленная дверь на пляж.
Вот и все, что я смог узнать и увидеть за две недели. Не очень много. И самое горькое то, что хоть год лежи, все равно большего не увидишь. Перед глазами одно и то же: веранда, палата, пляж… И люди одни и те же. Не хочешь, а затоскуешь.
— Саньш, а Саньш, что скучный такой? Дом, поди, вспомнил?
Я повернул голову, усмехнулся невольно: ну и рожа у этого Ваньки Бокова! Щеки пухлые, как подушки, — ушей не видно. Нос маленький, торчит, словно дуля. Глаза круглые, желтые. Верхняя губа по бокам оттопырена: у Ваньки растет еще одна пара клыков прямо над основными. За эти клыки он получил кличку «Кабан». Ванька «сидячий». У него болит колено.
Ребята все время подсмеиваются над Ванькой и каждый норовит как-нибудь насолить ему. Особенно старается Фимочка. Он просто изводит Ваньку насмешками. А Ванька не обижается. Или только делает вид, что ему наплевать: со всеми дружен, к каждому лезет с советами и помощью.
Увидав мою усмешку, Ванька сразу нахмурился, а круглые глаза уставились настороженно.
— Я не так сказал?
— Чудак ты, Ванька… А думал я точно — о доме. Лежать уж больно долго…
Брови у Ваньки поднялись.
— Ты не горюй, Саньша. Привыкнешь — не так скучно будет. Главное — чтоб здоровье. Ешь поболе да лежи посмирнее, глядишь, через годок и встанешь. А здесь весело: кино бывает.
Ванька помолчал, потом добавил по-деловому:
— Слышь, Саньша, скажи Сергей Львовичу, пускай тебе двойную порцию выпишет.
Я снова усмехнулся: в самом деле — чудак! Он думает, что мне только и не хватает в жизни этого: двойных порций…
Запись пятая
Дома я очень переживал, что с каждым днем все больше и больше отстаю в учебе. Мама уговаривала, убеждала, как могла, что для меня сейчас главное — здоровье, что вот съезжу в Крым, вылечусь и тогда возьмусь за учебу и, авось, нагоню упущенное.
Эх, да где там! Мы оба понимали: пропал для меня учебный год окончательно. Не быть мне больше с моими друзьями, с которыми начинал учиться, — все они пойдут теперь на класс впереди. Разве не обидно?
И вдруг я узнаю — в санатории школа-десятилетка. Когда мне сказали — не поверил. Где такое бывает, чтобы больные, которые не то что лежат, а сдвинуться с места не могут, в школе учились?! Но пришла завуч, расспросила меня, в каком классе учился, по каким предметам отставал, и сказала, что сегодня мне выдадут тетради и учебники, а завтра я начну заниматься.
И вот я уже, считай, полмесяца учусь. Здорово! Представляю, как удивятся ребята там, дома, когда узнают об этом, как обрадуется мама.
У нас всегда по четыре урока — с девяти до часу. В это время каждая палата превращается в класс. Здесь все по-настоящему: доска, стол, стул, разные учебные пособия, только мы не сидим за партами, а лежим на своих койках, и учителя наши в белых халатах.
У нас койки на колесиках с резиновыми шинами, удобные и легкие. На них мы не только днюем и ночуем, но и «разъезжаем» то всем нашим «делам»: в баню, в клуб, в кабинеты врачей и, конечно, в «школу».
В нашей палате седьмой класс. В нем всего девять человек: Ленька Рогачев, Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка Шиман, Ванька, я и три девчонки.
Девчонки — языкастые и колючие. Особенно Зойка. На вид она кажется ничего себе: кругломорденькая такая, волосы завитушками. А вот глаза и язык просто ножницы: обстригут — не заметишь. Ехидная — ужас. Но все равно ребята из шкуры лезут, чтобы ей понравиться. Даже смешно глядеть, как они стараются. Фимочка, как только свезут нас, острит не переставая, а сам все время поглядывает: что Зойка, улыбается или нет? Он готов сам себя в дурака превратить, лишь бы она улыбнулась. Пашка Шиман наоборот: напускает на себя такую печаль, будто с ним стряслась беда, стонет, вздыхает тяжело, пишет и рвет какие-то бумажки. И тоже поглядывает на Зойку: не спросит ли, что у него случилось? Мишка же Клепиков при девчонках просто глупеет: вертится, шумит, лезет ко всем с идиотскими вопросами. А то вдруг сморозит что-нибудь и потом хохочет во всю глотку.
Лишь Ванька и Рогачев остаются самими собой. Ванька считает, что с девчонками дружить — затея пустая. А Ленька вообще не замечает ни Зойки, ни Лены, ни Иры и не сможет, пожалуй, отличить одну от другой. Если бы кто-нибудь из них тоже выводил бином Ньютона, тогда дело другое… Что касается меня, то я Зойку невзлюбил с первого же дня, потому что она ни с того ни с сего обозвала меня сибирским сусликом. Почему суслик? С какой стати? Дурочка какая-то…
Фимочка обрадовался этому «суслику», как подарку, хохотал до слез, хотя смешного тут ничего не было. С тех пор он, в угоду Зойке, так и зовет меня. Эх, были бы мы оба на ногах, показал бы я ему суслика!..
Ладно, все это — пустяки. Смеется тот, кто смеется последним. Хорошо сказано. Посмотрим, что будет потом, когда я напишу книгу. Представляю, как у всех повытянутся рожи. Еще бы! Санька Чеканов — писатель! И не какой-то там дохленький стишок сочинил, а целую книгу. Зойка еще не раз пожалеет, что обозвала меня сусликом.
А книгу я напишу. Обязательно. О себе, о друзьях, о разных событиях и переживаниях.
Писать я решил совсем неожиданно. Однажды попалась мне книга «Избранные письма» В. Г. Короленко. Начал читать ее так, от нечего делать, а потом увлекся. В своих письмах Короленко обращался к разным молодым и начинающим авторам, разбирал их стихи и рассказы, помогал, советовал, хвалил и критиковал. И до того интересно, до того здорово — не оторвешься!
Я очень огорчался за одних и радовался за других, у которых Короленко находил талант и от которых требовал, чтобы они учились и настойчиво работали над собой. Он писал: «Вы молоды, а с молодостью и верой в свои силы можно добиться многого».
Тут-то и пришла мысль: а что если и мне попробовать писать? Вдруг у меня тоже талант, а я и не знаю об этом? Подумал я так и дух захватило: попробую!
Взял тетрадь, карандаш и оробел: сумею ли? Потом успокоился: если рыжий Рогачев бином Ньютона выводит, а Пашка Шиман стихи, как блины, печет, то почему я не смогу… Что я, дурнее их? Ну, а если уж не получится, то никто не узнает про мою затею.
Запись шестая
Что там ни говори, а «Письма» Короленко для меня — настоящий клад. Читаю и перечитываю их в каждую свободную минуту. Сегодня даже на уроках ухитрялся читать.
На большой перемене только раскрыл книгу, слышу, Зойка говорит Ленке:
— Ты заметила: у Чеканова лицо как будто поумнело?
Ленка ответила, что не заметила этого, но постарается присмотреться.
Зойка засмеялась:
— Надо очень долго присматриваться…
Я промолчал, сделал вид, что ничего не слышу, но сердце у меня бешено заколотилось от злости. «Ну, думаю, и расквитаюсь я с вами однажды».
Весь следующий урок я не замечал девчонок, будто их и нет в палате, — пусть почувствуют, как я презираю их.
Но разве это девчонки? Бесчувственные дылды. Ничего они не поняли. Таких, пожалуй, и словом не проймешь. Они все время перешептывались меж собой, чему-то улыбались и совсем не глядели в мою сторону. А на перемене Зойка вдруг спросила меня, словно мы с ней были самые, лучшие друзья:
— Ты что читаешь, Саша?
Вот ведь нахалюга! Сначала я совсем не хотел отвечать, но потом решил: не стоит лишний раз злить ее — и сказал, что читаю избранные письма Короленко.
Зойка удивилась: «Неужели интересно?» Я ответил, что да, что это письма к разным начинающим писателям, в которых Короленко советует, как писать и о чем.
Зойка прищурила глаза, будто собралась стрелять из ружья.
— Ты что, тоже стихи пишешь?
У меня мороз по коже. Вот, думаю, самый подходящий случай сказать: «Да, пишу. И не стишки, а прозу. Повесть». Пусть видит, кого она смертельно обидела, и пусть помучается как следует.
Но я не сказал. Передумал в последний момент. И хорошо сделал.
Зойка заявила, что она терпеть не может всяких там поэтов. Они, дескать, больше задаются, чем сочиняют.
Пашка Шиман, конечно, все это принял на свой счет и здорово разозлился. Он на всех переменах изображал творческие муки: что-то быстро писал, хмурился, жевал губы, потом страдальчески морщился и рвал листки. Для Зойки старался. А тут сразу остыл и присмирел. Лежит надутый да на Зойку глаза пялит — устыдить хочет. Пашка часто хвастал, что у него в глазах гипноз. На этот раз гипноз никак не действовал на Зойку. Она, когда Пашка особенно сильно вылупил глаза, привстала на локтях, сказала мне:
— Если не жалко, дай на денек «Письма» почитать.
Честно говоря, мне очень не хотелось даже на час расстаться с книгой, однако я переборол себя. Отдал. И заработал уничтожающий взгляд Пашки Шимана. Он совсем разозлился: обидно стало, что не он читал письма Короленко и не у него попросила их Зойка.
После уроков, когда нас снова свезли на веранду, Пашка всячески поддевал меня, называл «сусленышем» и в конце концов начал зачем-то хвастать, что де написал новое «мировое» стихотворение и что все ахнут, когда прочтет его после выходного на уроке литературы.
Запись седьмая
Получил письмо из дому. От Димки.
«Здравствуй, Саша! Мама говорит — напиши, я и сел писать. Ты о нас не думай. У нас все хорошо. Мама получила премию и купила Таньке новые туфли. А мне ничего не купила. Ты, Саша, напиши Таньке: пусть слушается меня — ведь ты сам писал, что я теперь главный в доме. А то терплю, терплю и надаю ей.
Федьке Губину футбол купили, задается, никому пнуть не дает. А мы себе сшили из войлока и гоняем. А он стоит, как дурак, со своим футболом.
Мама, как вспомнит про тебя, плачет. Я говорю ей: его лечат, а ты плачешь.
А Анька Кутузова по выходным губы красит, сам видел — краснющие, будто кто разбил. В кино с Валькой Будкеевым каждый раз шастает. А про тебя она не спрашивала…»
Задумался о доме, и сердце защемило. Скоро уже два месяца, как я уехал и живу здесь один. Соскучился по всем ужасно, особенно по маме. Как она там? Совсем измоталась, поди. Когда я был здоровым, то хоть обеды варил, комнаты прибирал да за Димкой с Танькой присматривал. А теперь как? Ну, Танька в детсаде, а Димка? Наверное, целыми днями носится по улице и совсем от рук отбился. Ему только дай волю — не уймешь.
Однажды маму послали в командировку. Прибежала она домой расстроенная.
— Как же я вас одних оставлю? Ведь на всю неделю еду. Я сказал, что мы не маленькие и, конечно, не пропадем за каких-то там семь дней.
Димка тоже подтвердил:
— Не маленькие. Не пропадем. И за Танькой будем смотреть.
Мама как-то жалобно улыбнулась, обняла меня.
— Ты уж постарайся, Сашенька, чтобы все в порядке было. Я очень надеюсь на тебя.
Мне даже жалко стало маму, говорю:
— Ну что ты такая? Все хорошо будет. Езжай и не думай.
Когда она ушла, Димка заплясал, как дикарь, закричал на весь дом:
— Эх, здорово! Вот поживем теперь, погуляем! Верно, Сашка? Сами себе теперь хозяева!..
Я сказал Димке, чтобы он не валял дурака, а принимался за дело: надо было купить хлеба, принести воды, сготовить обед. Но Димка лишь засмеялся да рукой махнул:
— Если тебе охота — делай. А мне не надо.
И убежал. Я тогда здорово разозлился. «Ну, думаю, погоди. Посмотрим, надо тебе или не надо». Я сводил Таньку в столовку, погулял с ней, поиграл во дворе. А Димки все не было. Пришел он, когда стемнело, красный, потный — футбол, наверное, гонял. Забежал в дом и сразу на кухню — искать, что бы поесть. А еды в доме никакой. Даже хлеба нет.
Я сам был голодный и злой, а как увидел кислую Димкину рожу, повеселел: «Ага, не нравится!»
Димка надулся, не стал со мной разговаривать и улегся спать.
Назавтра он снова куда-то убежал. Однако к обеду заявился, заглянул в кастрюли, в хлебницу — пусто. Стоит и чуть не плачет.
— Давай хлеба купим?..
— Давай. Вот деньги.
Димка мигом слетал в магазин, отломил кусок и принялся торопливо жевать.
— Может, супу сварим? — спрашиваю.
Димка только промычал что-то да головой кивнул.
— Тогда сбегай за водой, а я картошки начищу.
Поели мы — животы, как барабаны.
— Хорошо, — говорит Димка. — Завтра картошки нажарим, ладно?
До самого приезда мамы Димка больше ни от каких дел не отлынивал.
Давно это было, а как вспомню Димку, как он сидел тогда и давился хлебом, — жалость берет. Особенно сейчас, когда все они далеко от меня. Ведь он, Димка-то, в общем парень работящий, если захочет. Но маме, я знаю, очень трудно с ним.
Я, бывало, чуть что и тумака ему дам, а мама — нет. Она никогда нас не колотила. И морить голодом Димку, как я тогда, тоже, конечно, не будет.
Как бы мне хотелось сейчас вдруг очутиться на своей улице, войти в дом: «Здравствуй, мама! Вот и я, живой-здоровый». Представил, как бросились бы ко мне Димка и Таня, как стояла бы мама, растерянная, улыбающаяся, и тихонько вытирала слезы…
Эх, до чего же тяжело…
Я глянул на море. Оно сегодня блестело, как зеркало, и даже не верилось, что это вода. За горизонтом столбиком торчал сизый дымок — шел пароход. Я смотрел на этот тоненький ровный столбик и ждал, когда появится пароход. Но он будто застыл в этой недвижной воде и никак не мог выбраться на горб горизонта.
— Что там, Саньша? Чего увидел? — Ванька Боков завертел круглой, как арбуз, головой, с любопытством шаря глазами по морю.
— Ничего я, Ванька, не увидел… Я просто думаю…
— Про что думаешь?
— Про все. Про жизнь и про то, как влип я со своей этой болезнью.
Ванька махнул рукой.
— Хе, нашел работку! Брось, Саньша, зря башку ломать. Что есть, то есть. Лучше читай или вон, как Пашка Шиман, учись на гитаре.
Смотри-ка, радость какая — гитара! У меня от чужого бреньканья скоро голова расколется, а тут бы еще сам взялся. Один Пашка своим старанием с ума всех посведет: он почему-то решил, что поэт непременно должен сам сочинять музыку и петь свои песни. И вот уже две недели чуть ли не целыми днями он с надоедливым упорством мучает гитару, общипывает на ней струны.
Акын!
Я-то хорошо понимаю, для чего ему вдруг загорелось распевать свои стишки. Для Зойки. Думает, что песнями проймет ее. Пусть старается, а мне этого совсем не нужно…
Я снова прочел Димкино письмо… Удивительно, как я раньше не догадался, что Анька Кутузова такой паршивый человек! Сразу забыла обо мне, как только я уехал. Одно лишь письмо прислала и то коротенькое, словно торопилась куда-то. Хоть бы через Димку привет передала, если уж самой некогда написать… Губы красит! Совсем, наверное, поглупела с этим своим Будкеевым…
Пароход все-таки выбрался из-за горизонта. Огромный, белый, сверкающий на солнце каждым стеклышком, он прошел мимо гордый и важный. Откуда он и куда? В каких морях и океанах плавал? Какие страны видел? Хоть бы денек, хоть бы один часик побывать на нем, постоять на капитанском мостике, понюхать, чем пахнет оно, это море.
Эх, мечты, мечты… А об Аньке я жалеть не стану. Пусть красит губы, пусть бегает по кино с этим Будкеевым. Правильно говорится, что друг познается в беде. Вот она и позналась. Теперь решено навсегда: с девчонками дружить не стоит. Все они такие…
Запись восьмая
Сразу же после завтрака — обход. Впереди — наш заведующий отделением Сергей Львович. Молодой, широкий, с такими огромными ручищами, что даже страх берет, когда собирается ощупывать — так и кажется, что все кости переломает.
Подошел ко мне, подмигнул весело.
— Ну как, привыкаешь к новой жизни?
Я ответил, что привыкаю помаленьку, и нога почти не болит.
Сергей Львович кивнул одобрительно и взялся вертеть меня, мять и слушать. Потом сказал:
— Что ж, будто бы порядок. А посмотреть тебя еще разок, пожалуй, нужно. — И сестре: — Приготовьте завтра на рентген.
Повернулся к Ваньке, а тот уже улыбался во всю ширину лица.
Сергей Львович, не произнеся ни слова, грозно насупив широкие брови, выставил два своих пальца, как рогатку. Ванька радостно закивал. Тогда Сергей Львович засмеялся и щелкнул Ваньку в лоб.
— Молодец!
Этот молчаливый разговор означал, что Ванька сегодня снова съел двойной завтрак.
— Как ты, Ваньша, смотришь на пельмени?
— Как смотрю… Хорошо смотрю: стоящая еда. А что, сегодня будут?
Ребята засмеялись. Сергей Львович провёл ладонью по Ванькиной голове.
— Славный ты парень, Ваньша Боков. Были бы все такие больные, как ты, забот бы не знал. — И уже серьезно: — Дела твои идут круто на поправку. Через три — четыре месяца, пожалуй, можно будет выписать…
— Да ну-у?! — выдохнул в восторге Ванька.
— Точно. Но не выпишу.
— Пошто?
— С такими клыками? Пока не выдернем — не поедешь домой. Пойми: лицо красивым станет, да и… кличку свою дурацкую похоронишь. Ну?
Ванька уже не улыбался.
— Да ведь здоровые они, зубы-то! И опять же, говорят, крепко в десне сидят. Нерв на глаз от них идет. Вдруг косым стану? Хромой и косой — куда годится? Не-ет, они мне не помеха.
Сергей Львович покачал головой.
— Ну и придумал чепуху…
Ванька мучительно размышлял, потом, чуть побледнев, рубанул рукой.
— Ладно! Будь, что будет! Дергай, Сергей Львович… Пущай!..
До самого обеда Ванька был говорлив и весел: скоро домой — раз, Сергей Львович похвалил — два, на обед пельмени — три.
— У нас мамаша — ух мастерица всякую штуку стряпать. Бывало, к празднику этих самых пельменей как завернет! Штук пятьсот! С чесночком, с перчиком. Начнет варить — от пахучести сыт. Потом как навалимся все — ого-го! Или сырнички! А то еще я люблю тыквенную кашу с пшеном. На молочке. Ты, Саньша, едал?
Нет, я, к сожалению, не едал. Не довелось как-то. А честно говоря, мы ее просто никогда не садили, эту самую тыкву.
Ванька с глубоким огорчением глядит на меня.
— Эх, брат!.. Как же ты?.. Это же… — И не найдя нужных слов, пошевелил пальцами около рта.
Все, кто слышит Ваньку и видит, смеются. Фимочка кричит:
— Ну, запела парнокопытная сирена. Смотрите-ка, чем похваляется. Вот у меня мамаша — да! Бывало целого кабана — шасть в печь… Потом мы все как навалимся — ого-го! Только клыки выплевываем.
По веранде раскатился дружный хохот. Фимочка доволен, а Ванька сразу сник. По щекам пошли красные пятна. Хотел что-то сказать, но лишь рукой махнул.
Есть, лежа на спине, когда на груди твоей стоит тарелка с горячим борщом, — удовольствие не большое. Рука с ложкой трясется, губы вытягиваются в такую длинную трубку, что даже затылок ломит. Пока донесешь ложку до рта, обольешься, обожжешься.
Просто с завистью слежу, как едят Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка: быстро, будто за столом, и, главное, ни капли не уронят на себя. Наловчились. Хоть в цирке каждого показывай. Ваньке совсем хорошо: уселся на койке поудобней, поставил тарелку на колени и знай себе хлебает. Ест неторопливо, вкусно: корочку разжевывает с хрустом, борщ из ложки вытягивает с шумом, покряхтывает от удовольствия.
Засмотрелся я и полную ложку борща опрокинул себе на подбородок, на шею. От неожиданности и боли я так взвизгнул, что испугал рыжего Рогачева — он подавился и закашлялся. Клепиков захохотал, а Ванька покачал головой.
— Худо, брат… Вот погоди-ка, подмогну тебе.
Я еще не успел сообразить, каким образом Ванька собирается «подмогнуть» мне, а он уже снял с моей груди тарелку, подбил подушку, подтянул меня повыше, как маленького, потом, недолго порывшись в сумке, что висела на спинке его кровати, достал деревянную ложку, протянул мне.
— Моя домашняя… А теперь ешь. Этак понемногу набирай да корочкой споднизу — не капнет. И не спеши — не гонят. Еда — не игра… Увидишь, все хорошо будет.
И точно: не так обливаться стал, и борщ показался вкуснее.
Ленька Рогачев долго и с интересом смотрел то на меня, то на Ваньку, усмехнулся.
— Тебе бы, Боков, нянькой работать.
Ванька весело подмигнул.
— Мог бы… Вон я их, детишек, сестер да братьев, сколь повыходил — целых шесть.
Он наклонил тарелку, осторожно вылил остатки борща в ложку, выхлебнул его, а ложку облизал.
— Вкусный. Пожалуй, еще с полтарелочки попрошу…
Пока Ванька ждал добавки, а мы пельменей, Фимочка болтал.
— Хотите сказочку?
— Давай. Только позабавней.
Фимочка хитро подмигнул:
— Сказка в самый раз… Так вот: жил-поживал в некотором царстве-государстве старый-престарый царь Берендей, по прозвищу Свиное рыло…
Кто-то хихикнул, предвкушая смешное. Я тоже усмехнулся: ну и мастак же этот Фимочка рассказывать всякие истории. Откуда он берет их — не поймешь: или вычитывает, или выдумывает?
Фимочка сделал небольшую паузу и со своей тоненькой полуулыбочкой продолжал:
— Свиное рыло был ужасно злой и жадный. Все, что ни увидит, себе тащит. Народ прямо воем выл, такие дани брал Берендей. А ему все мало казалось. Выйдет утром на балкончик и начинает нюхать: откуда вкусным пахнет? Боялся, чтобы даже запах зря не пропал. Однажды, нанюхавшись до слез, велел Свиное рыло немедленно позвать своего сына Обжору Берендеевича и сказал: «Стар я очень и слаб. Нет у меня зубов, чтобы жевать. А в моем царстве народ еще богат: я каждое утро чую — вкусной пищей пахнет. Обидно и зло берет. Иди, мой дорогой сын Обжора Берендеевич, по дворам и съедай все, что тебе понравится. За себя и за меня. И за твою добренькую маму — у нее уже давно желудок не варит. И за твоего дядюшку — у него рук нет. И за бабушку, которая два года, как умерла. И за дедушку, который…
Раздался давно сдерживаемый хохот. Ребята заоглядывались на Ваньку. Обернулся и я. Он, получив уже добавку, держал над тарелкой ложку и насупленно прислушивался к Фимочке.
— …И вот отправился Обжора Берендеевич по дворам. В первом он съел курицу — за себя. Во втором утку — за папочку. Потом гуся — за мамочку, барана — за дядюшку, телку — за бабушку. А когда стал обгладывать быка за дедушку — лопнул.
Мы хохотали, а Ванька, не поднимая глаз, медленно положил на тумбочку ложку, поставил тарелку и тяжело отвалился на подушку, натянув на голову простыню.
Я перестал смеяться.
— Ванька, ты чего? Неужели из-за Фимочкиной болтовни? Ведь ерунда это…
Ванька лишь сильнее натянул простыню.
Разнесли пельмени. Ваньке две порции — полная тарелка.
А он лежал по-прежнему, не шевелясь, будто уснул. Сестра забеспокоилась:
— Что с тобой, Ваня? Заболел?
Ванька молчал.
— Может, Сергея Львовича позвать?
Ванька сдвинул простыню с лица, выдавил глухо:
— Не надо… Не надо Сергей Львовича… Я не болею… Пройдет…
Фимочка пожал плечами:
— Пошутить нельзя… Смотри-ка, нотный какой.
Ванька так и не притронулся ни к добавке, ни к своим любимым пельменям, ни к третьему — мороженому.
Запись девятая
Ночью Ванька плакал. От этого я и проснулся. Спросил шепотом:
— Что с тобой?
Он не ответил. Тогда я подтянул свою койку к Ванькиной — колесики тихо и легко покатились по полу. Ванька привстал на локте.
— Ну чего надо? Прилез тут…
Сказал будто зло, а губы, бледные при свете ночника, жалко покривились, и он снова всхлипнул. Я тронул его за руку.
— Брось, Ванька. Из-за всякой чепухи…
— Ага, чепуха… — Ванька приумолк и, сопя, вытирал кулаком глаза. Потом подался ко мне, зашептал: — Обидно… Я, когда приехал сюда, с Фимочкой было подружился. Улыбчивый, конфетами угощал — ему родители каждый месяц деньжищ да посылок шлют!.. Все спрашивал про меня, про нашу деревню, ну я и пошел, как другу-товарищу, выкладывать. Про то сказал, как провожали сюда, как папаша наказ давал: «Ты, мол, Ваньша, понимай: не для отдыха и баловства всякого едешь, а для лечения. Веди себя как положено. Все, что ученые врачи скажут, — выполняй справно. И ешь. За всех нас ешь, потому как пища — от всех болезней главное лекарство. А нам без тебя трудно станет… Постарайся, Ваньша, побыстрей вернуться…» Я и ем. Иной раз не хочу, а ем. Надо жиром обрастать, чтобы болезнь убоялась, пропала… А Фимочка, вишь, что придумал?
Ванька замолчал и уставился за стекло веранды. В небе катилась огромная лунища, по морю бежала, переливаясь, серебристая дорожка. Она обрывалась у пляжа, который был совсем голубым. Ванька вздохнул трудно, прерывисто.
— Как они теперь там, дома?.. Папаша-то у меня больной, на работе шибко надорвался. Мамаша, поди, с ребятней поизмучилась — малы еще. Эх, хлебанут без меня… Прямо душу дерет…
Мы заснули под утро, забыв раздвинуть койки.
Запись десятая
Сногсшибательная новость: полярный летчик Черевичный на самолете СССР-Н-169 вылетел в арктический рейс. Мы все только и говорим об этом, изучаем карты, строим всяческие предположения и спорим.
Пашка Шиман на своей карте начертил две жирные прямые красные стрелы. Первую от Москвы до острова Рудольфа, другую от острова Рудольфа до острова Врангеля — путь, по которому должен лететь Черевичный. Когда я отыскал этот остров — Врангеля, был просто потрясен: как далеко он от Москвы! Почти у Берингова пролива, на краю нашей земли. Вот это перелет! Вот настоящий герой!
Пашка читал: «Остров Рудольфа находится севернее островов Земли Франца-Иосифа, является базой советских воздушных экспедиций на северный полюс…» Я слушал Пашку, а сам думал. О чем? Об одном и том же: что я, должно быть, совсем зря живу на свете — не гожусь ни для какого большого дела, ни для какого подвига.
Ведь кто совершает подвиги? Летчики, моряки, зимовщики, как например, папанинцы, пограничники, геологи или, в конце концов, пожарники. А мне не летать, не плавать, не взбираться на горы, не открывать полезные ископаемые. Меня даже в пожарники не возьмут. Разве это жизнь?
Дома я как-то совсем не задумывался ни о себе, ни о том, что делается на свете. Не потому, что я какой-то дурак. Просто некогда было. Даже «Пионерку» почитать времени не хватало: зимой уроки да лыжи, а летом на реке да в лесу. И радио слушал только зимой — прогноз погоды. Все узнавал: большой мороз на дворе или нет? Если большой — радость, уроков не будет, можно досыта на лыжах покататься…
Теперь времени — захлебнись: и радио слушаю, и газеты читаю. Почти все, которые выписывают на наше отделение. Читаю и удивляюсь: до чего много всякого интересного и героического происходит у нас. И почти каждый день. То моряки спасают потерпевших кораблекрушение, то пограничники задерживают диверсантов, то охотники с опасностью для жизни ловят титров или медведей.
Но, конечно, больше всего подвигов у летчиков. Вот совсем недавно мы читали о командире воздушного шара Зиновьеве, который продержался в воздухе целых два дня и две ночи.
«Беспримерный полет», «Международный рекорд», «Отважный аэронавт»!
Аэронавт! Одно слово чего стоит! Да за такое слово все отдать не жалко. А теперь вот новое: полярный летчик… Что лучше — выбирай.
Конечно, кто-нибудь и выберет, только не я.
Запись одиннадцатая
Нам обещали показать новый фильм «Валерий Чкалов». Эта кинокартина только что вышла на экраны города, и нам хотят показать первым; говорят — Сергей Львович постарался. Здорово, ничего не скажешь.
Но это завтра, в выходной. А сейчас надо собираться на занятия. Вон наши санитары дядя Вася и дядя Кеша, по прозвищу Сюська, уже начали развозить ребят по классам. Эту кличку, Сюська, дяде Кеше влепил Мишка Клепиков за то, что тот свои любимые словечки «слушай-ка» произносит «сюська». Кличка крепко прилипла к дяде Кеше. Даже девчонки зовут его так — дядя Сюська.
Вот уже и Ленька Рогачев «уехал». Пришла моя очередь. Дядя Вася легко выкатывает койку в широкий проход и мчит меня к нашей палате.
— Ну что, Сашок, уже привык к горизонтале?
Этот вопрос дядя Вася задает каждый раз, видимо, умышленно произнося неправильно окончание слова.
— Привык, дядь Вася. Захотелось еще лет пять полежать.
— Многовато. Но ничего, если заскучаешь о доме — скажи: мигом довезу тебя на этом быстроходе.
И смеется, топорща рыжеватые усы. Я тоже смеюсь. Так и въезжаю в палату.
Звонок. Первый урок — алгебра. Вот и «Энная степень» появился — наш математик Самуил Юрьевич, худой, длинный и гривастый, как потрепанная метла. Молча кивнул нам большой головой и прошел прямо к Рогачеву, присел на койку.
— А ну-ка, Леня, покажи, что у тебя получается с биномом.
И минут на десять оба молча и сосредоточенно засопели над Ленькиной тетрадью. Потом уже начался урок.
Все четыре часа Ванька Боков вертелся на койке, морщился и тяжело вздыхал. Я спросил тревожно:
— Опять случилось что-нибудь?
Ванька подавленно махнул рукой.
— Будто не знаешь — зуб нынче дергать будут… Ух, боюсь, аж внутри все дрожит!
— А ты откажись.
— Да ты что? — Ванька даже привстал. — Как так: откажись? Что скажет Сергей Львович? Не-ет, я своему слову хозяин. Лучше помру, а вырву.
— Ну, тогда не стони. Ванька поморщился:
— Что за человек такой! Совсем непонятливый. Говорю тебе: боюсь.
Фимочка и Пашка без роздыху завоевывали Зойку: умничали, стараясь положить друг друга на лопатки.
Ванька даже забыл на время о своих страхах, удивленно таращил глаза.
— Во дают! Чисто наши деревенские петухи: кто кого перекукарекает.
А Зойка хоть бы что: тараторит с девчонками.
Перед последним уроком она вернула мне «Избранные письма» Короленко, сказала, что они, эти письма, может быть, и интересны, но не для нее. Их полезней почитать Пашке Шиману, авось поймет, о чем там написано, и бросит свои стихи.
Пашка осекся на полуслове, будто ему вбили в рот кляп. По лицу пошли фиолетовые пятна, а на губах застыла жалкая улыбка. Притих и Фимочка: испугался, наверное, что Зойка и для него отольет горькую пулю. Только Мишка Клепиков хохотал, как сумасшедший: хрюкал, подвывал, стонал, охал. Не поймешь: или ему в самом деле так невыносимо смешно, или просто дурака валяет.
Я развернул книгу на своей закладке, и на грудь вдруг упала узенькая записка. Сердце мое дрогнуло и замерло: «Ты мне нравишься. Давай дружить. Ответь»…
Чья это записка? Кому? Мне? Не может быть! Глянул на Зойку. Она чуть приметно кивнула, улыбнулась. Сразу стало жарко. Как вор, зазыркал по сторонам: не заметил ли кто?
Едва дождался конца занятий, чтобы как следует почитать и подумать над Зойкиной запиской. Повернул случайно голову к Рогачеву, встретил его чуть прищуренные глаза. Так и похолодел.
— Ты чего?.. Чего уставился?..
Ленька усмехнулся.
— Да так… Лицо у тебя какое-то глуповатое. С чего бы это?
— От алгебры, — ответил я и почувствовал, как дрожит мой голос.
— Ну-ну, давай… — Рогачев снова усмехнулся и принялся читать книгу как ни в чем не бывало.
Черт рыжий. Сова очкастая. Не иначе он все видел, и теперь надо ждать от него какую-нибудь пакость.
После обеда, когда мы готовились к мертвому часу, Ваньку, посеревшего от страха, повезли к зубному врачу. Я воспользовался этим, достал из его тумбочки осколок зеркала, укрылся с головой простыней и принялся внимательно рассматривать себя.
Ничего хорошего не нашел. Глаза зеленые, нос длинный, зубы широкие, не очень ровные. На голове топорщатся почти белые волосы и тощими косичками спускаются на лоб и к вискам. Фу ты! Никогда не думал, что я такой некрасивый. Я было совсем расстроился, да вовремя вспомнил про записку. Все-таки понравился Зойке. Значит, во мне что-то есть такое…
Тут же, под простыней, принялся сочинять ответ. Хотелось так написать, чтобы она сразу почувствовала — не в красоте дело. Однако написать не удалось: привезли Ваньку, потного, красного и без одного клыка.
— Вот гляди — нету, — сказал он шепеляво, приподняв губу. — Думал, можги вмеште ш жубом выташшат.
Запись двенадцатая
В нашем классе (это еще дома) учился Колька Царьков — хлипкий тощенький мальчишка с вечно перебинтованной шеей. Не то у него всегда была ангина, не то еще что-то. Говорил он тихо и хрипловато. За это его прозвали Сиплым.
Учился Колька хорошо, на уроках сидел смирно, уставившись в учителя выпуклыми глазами. На переменах не бегал — стоял где-нибудь в уголке и, как сова, пялил оттуда глаза. На уроки физкультуры он не ходил — был освобожден.
С ним никто не дружил, а били его все, кому охота. Даже пацаны из четвертого класса. Подбегут, трахнут кулаком по голове или спине и со смехом снова мчатся по коридору. А Колька стоит и плачет, совсем беззвучно, только видно, как плечи дергаются да по щекам слезы катятся.
Однажды после уроков иду я домой, гляжу: в проулке четверо ребят колотят одного сумками. Подбежал ближе — Кольку. Он согнулся, закрыл руками голову и только охал. Жалко мне стало его и обидно, что он такой слюнтяй и бессильный. Бросился ему на выручку, растолкал ребят, кому-то в зубы дал. Они сначала растерялись, но увидели, что я один, оставили Кольку и кинулись на меня.
Трудно одному против четырех: я один раз ударю, а меня сразу четыре, только успевай увертываться. Но как я ни защищался, они крепко мне надавали: глаз подбили, нос и губу расквасили. Чего скрывать, я тогда оробел даже. Ну, думаю, изобьют в дым. Устал сильно, руки тяжелые, будто чужие, хоть убегай.
И вдруг, трудно поверить, Колька, этот слабосильный тихоня и плаксун, с каким-то щенячьим визгом бросился мне на помощь. Ребята, наверное, тоже здорово удивились, потому что враз перестали колотить меня и бросились врассыпную. Я вздохнул облегченно, оглянулся и чуть не сел: позади стоял мой папка и смотрел на нас с Колькой.
Вот, думаю, влип! Откуда он взялся? Теперь попадет — не обрадуешься. Я уже открыл рот, чтобы оправдываться, но папка положил свою большую ладонь мне на плечо, сказал негромко: «Не надо. Я все видел. Молодец, сынок. Ты все правильно сделал».
Я невольно тронул вспухшую губу, папка заметил это. «Ничего, брат. Синяки пройдут, а вера в себя, в свои силы останется». Потом повернулся к Кольке:
«И ты молодец. Запомни: никогда не трусь и в обиду себя не давай. Пришлось драться — дерись. Ничего, что ты слабее, что тебя побьют, но ведь и твои кулаки не из ваты, а? А робкому все равно достанется, причем всегда больше, чем другим, ясно?»
Обо всем об этом я, может быть, и не вспомнил бы и, конечно, не стал бы писать, но сегодня получил письмо от Кольки. Вот оно:
«Вчера у нас закончились городские школьные соревнования по боксу, о которых я тебе уже писал. Можешь поздравить: я завоевал второе место и вышел в финал краевого первенства. Здорово? То-то же!
Но это все пустяки! У нас другая радость, самая большая, какую можно придумать: вернулся из госпиталя мой папа. Ты же знаешь, что он почти год пролежал в Москве. Ему сделали там четыре операции, пока не повытаскивали все осколки. Теперь он совсем здоровый, веселый, только очень худой. И у него нет правой ноги…
Ты знаешь, что он рассказал мне? Он служил с твоим отцом в одном батальоне — в особом лыжном. В разведке. В последнем бою они были тоже вместе.
Однажды они наскочили на белофинскую засаду. И если бы не твой отец, разведчики погибли бы. Он приказал всем отступать, а сам с двумя товарищами засел с пулеметом и задержал врагов. До последнего патрона, до последней гранаты дрались они…
Папа сказал: «Это был удивительный человек, настоящий товарищ».
Я сам знаю это. И никогда не забуду его слов, которые сказал он мне тогда, в проулке. Помнишь? Спасибо ему…»
Прочел я письмо и — дышать трудно. Папка, родной папка!..
Больше года прошло, как погиб он, — 12 февраля 1940 года. Когда мы получили это известие, мама чуть не померла, три недели в больнице отлежала. Мы с Димкой совсем ошалели, с утра до вечера бродили то по городу, то по реке. И плакали… Эх, не вспоминать бы все это, да хочешь не хочешь, а думается.
И другое еще перед глазами: митинг на перроне вокзала, когда из нашего городка уезжали добровольцы на войну с белофиннами. Это были лучшие лыжники и ворошиловские стрелки. Среди них стоял и мой отец.
Мама, я, Димка, Таня и много других провожающих смотрели на ровные недвижные ряды красноармейцев. Я видел только папу — высокого, сурового, совсем незнакомого в военной форме. Я стоял, радовался и совсем не думал, что в последний раз вижу его.
Когда прощались, он притиснул меня к груди, сказал: «Ну, Саша, теперь ты за старшего в доме. Гляди, приеду — за все спрошу».
Не спросил. И не узнал, что я вот аж куда попал без него…
Запись тринадцатая
Раскрыл вчера газету. Заголовки: «Война в Абиссинии», «Разрушения в Лондоне», «Военные операции на Балканах», «Воздушные налеты на Мальту», «Наступление англичан в Ливии», «Военные действия в Сирии и Ливане»…
От одних заголовков жуть берет.
Сегодня опять то же самое, только еще одна война прибавилась: Германия и Италия напали на Грецию.
Пашка Шиман написал стихотворение — «Греки, вперед!» У него уже полно таких, как он говорит, «антивоенных баллад», но названия их почти все одинаковые: «Абиссинцы, на бой!», «Вставай, югославы!»
Мишка Клепиков давился смехом, приставал к Пашке.
— Давай вместе сочинять: ты стишки, а я заголовки. У меня уже есть несколько. Вот послушай: «Бей самурая!», «Дави фашиста!», «Эй, итальянцы, назад!» Хорошо ведь, а?
Пашка злился:
— Дурачок ты, большие уши! У людей горе, где-то кровь льется, а ему все смешки… Смазать бы тебе по шее, может поумнел бы.
Клепикову только дай зацепку — не отвязнет.
— Это ты мне смажешь? Да? Эх ты, писарь волостной. Кому они нужны, твои стишки, а? Кому? Ты думаешь, этим грекам твоим? Думаешь, им легче станет, что ты эти паршивые стишки в свой альбомчик написал?
Пашка от обиды привскочил на локти, будто его ошпарили.
— Паршивые стишки?! Паршивые? Да ты знаешь…
Клепиков хихикнул от удовольствия, что крепко поддел Пашку, сказал вдруг ласково:
— Знаю, знаю, Паша: паршивые. Хорошие печатают в журналах разных и газетах. А паршивые переписывают во всякие там альбомчики. Их никакие греки не прочтут и никогда не пойдут за тобой.
Пашка захлопнул рот и растерянно уставился на Клепикова. А тот веселился:
— Ну что, Паша, съел? Вкусно?
Пашка молча лег и, наверное, с полчаса совсем не двигался. Потом вздохнул, сказал угрюмо, ни к кому не обращаясь:
— Ладно, увидим. Я вам докажу.
Фимочка подмигнул Клепикову, спросил Пашку:
— Ты это о чем?
Пашка не ответил. До самого вечера он что-то остервенело писал и запаковывал в конверты.
Потом мы узнали: он решил послать свои стихи в журналы и газеты.
Запись четырнадцатая
Сегодня мы писали контрольную по алгебре. Ну и попотел же я над примерами и особенно над задачей! Едва уложился до звонка. Так и думал: не успею.
А Ленька шутя, за какие-то пять минут, все сделал и листок отдал Самуилу Юрьевичу. Тот даже не заглянул туда — ясно, что все в порядке. И Зойка быстро решила. Наверное, глядела на меня, как я парюсь, и думала: «Ну и балбес этот Чеканов! Зачем только записку ему написала».
Подумал я так, и чуть последние мысли не поотшибло. В первый раз Рогачеву позавидовал.
Когда Самуил Юрьевич собрал наши контрольные и принялся укладывать их в портфель, Зойка (вот ведь отчаюга!) спросила:
— Самуил Юрьевич, вы почему-то сегодня грустный. Может, мы что не так сделали?
Самуил Юрьевич настолько растерялся, что в начале ее не понял, выпрямился, уставился на Зойку.
— Кто грустный?! Что вы не так сделали? Контрольную? Почему молчали?
Мы даже малость струхнули — уж больно грозно насел он на Зойку, и ей самой, видать, стало не по себе, потому что заговорила торопливо и жалобно:
— Да нет, Самуил Юрьевич, никакую не контрольную… Мне показалось, что вы немножко какой-то печальный… Вот и опросила. Вы меня извините, пожалуйста. Я не хотела…
Наконец до Самуила Юрьевича, должно быть, что-то дошло. Он со всего маха ухнул на стул и вдруг тонко и заливисто захохотал. Смеялся долго, до слез. Глядя на него, стали смеяться и мы. Клепиков обрадовался, что можно продрать глотку, так закатился, что лицо побагровело и глаза выпучились.
— А я подумал… Ах ты, заботливая… Ну, спасибо. Утешила…
Говорит это Самуил Юрьевич, а сам слезы вытирает платком. Потом оглядел нас непривычно веселыми и ласковыми глазами, сказал, что сегодня в самом деле у него «грустный» день: день его рождения. Ровно сорок лет.
Мы наперебой принялись поздравлять Самуила Юрьевича. А он, прижав руки к груди, кланялся нам и смущенно говорил:
— Благодарю вас, большое спасибо, ребята.
Зойка успела подписать поздравительную открытку и, когда вручала ее, опросила:
— Неужели это так грустно, когда сорок?
Самуил Юрьевич снова засмеялся и неожиданно поцеловал Зойкину руку. Мы обалдели: вот так да! Ну, теперь Зойка совсем возомнит о себе — не подступишься. Не всякий раз и не каждый дождется поцелуя Самуила Юрьевича.
А он сказал:
— Нет, не потому грустно, что сорок. В этот день, пять лет назад, погиб мой испанский друг Педро Рамон… Вы, наверное, помните войну испанского народа против фашистов?
Еще бы не помнить! Я тогда в первом или во втором классе учился и мы несколько раз собирали деньги в помощь борющейся Испании. Помню и другое: когда стали на пароходах привозить в нашу страну испанских детей, спасая от фашистов. Мы тогда здорово жалели, что живем так далеко, в Сибири, и не увидим ребят-испанцев.
— А вы… вы что, были в Испании?.. — недоверчиво проговорил Пашка Шиман.
— Да, был… Воевал за Испанскую Республику. Я командовал артиллерийской батареей.
Мы все так и открыли рты — Энная степень воевал в Испании! Этот длинный, гривастый, какой-то чудаковатый человек и вдруг — командир батареи! Сказка, бред, ерунда какая-то.
Пока мы переваривали услышанное, Зойка снова выскочила вперед:
— Расскажите, Самуил Юрьевич! Расскажите. Пожалуйста!..
И он рассказал нам, как добровольцем вступил в интернациональную бригаду, как дрался с фашистами, как однажды познакомился и подружился с рабочим из барселонских каменоломен Районом.
Этот Педро Рамон был смелым революционером и настоящим коммунистом. Он много месяцев провел в тюрьмах, а его жена, тоже коммунистка, так и умерла в застенках, замученная фашистами. Когда началась война, Педро Рамон ушел на фронт, там в одном из боев Самуил Юрьевич и познакомился с ним.
Погиб Педро Рамон геройски: его окружили фашисты, он отстреливался до последнего патрона, а потом вызвал на себя артиллерийский огонь. А стреляла батарея Самуила Юрьевича…
Долго молчал Самуил Юрьевич. И мы тоже молчали. Потом он тряхнул головой, закончил:
— Не смогли мы отстоять Испанскую Республику — мало сил у нас было, да и оружия… Мы уплыли домой, на Родину. Я увез с собой единственную дочь Педро Района Клаудию. Она сейчас уже большая, ваша ровесница, живет и учится в Киеве.
Ленка спросила:
— Вы с ней переписываетесь?
Глаза у Самуила Юрьевича снова стали веселыми и ласковыми.
— Конечно. А на летние каникулы Клаудия со своими друзьями всегда приезжает ко мне. Ленка снова:
— Правда?! Ой, как хорошо! Вы с ней придете к нам, когда она приедет?
— Если хотите — придем.
Мы чуть ли не хором крикнули, что хотим. А Пашка Шиман адрес Клаудии попросил.
— Мы ей письмо напишем. Вот черт, это он здорово придумал.
До самого вечера я все думал об услышанном. Вот тебе и Самуил Юрьевич! А мы его — «Энная степень»…
Запись пятнадцатая
Поздно вечером разразилась гроза, какой я сроду не видел: непроглядная темень, ветер, оглушительный гром и беспрерывные молнии то ослепительно белыми стрелами, то красноватыми вспышками в половину неба. Море словно взбесилось. Когда сверкали молнии, я видел огромные волны с белесыми горбами. Они катились одна за другой, с грохотом выбрасывались на берег, достигая чуть ли не середины пляжа.
Всю ночь бушевала гроза, и всю ночь я не спал. Нет, не потому, что она мешала мне. Я смотрел на полыхающее небо, на грохочущее море и думал. Обо всем. Я вдруг представил себя в грозу на корабле. На старинном паруснике. Страшновато. Огромные запененные волны перехлестывают через палубу, ломают мачты, заливают трюм. Корабль все больше и больше кренится, может еще одна — две волны, и он пойдет ко дну… Выдержал бы я такое? Струсил бы или нет?
А гроза все продолжалась, море гремело и ярилось. Я снова был там, в море. Но уже не на корабле, а на каких-то обломках, среди кипящих волн. Один спасся после кораблекрушения… Нет, не хочу так. Лучше по-другому: я, усталый, но еще сильный, спасаю женщин, детей и… Зойку…
Зойка… Я уже получил от нее восемь записок, маленьких, правда, в пять — шесть строчек, но от этого радость моя не меньше. Она спрашивает, как я к ней отношусь, что мне в ней нравится, как я представляю настоящую дружбу. Я отвечаю, как могу. Но Зойке, видимо, не очень нравится. Вчера написала, что мои записки «какие-то безжизненные, скучные и не интересные».
Смешная! Неужели я возьму и напишу про то, как волнуюсь, когда нас свозят на занятия, как скучаю, когда приходит выходной… Что бы я теперь ни придумал или ни сделал хорошего — все для нее!
А она? Не пойму я ее. Никак. На занятиях почти не смотрит в мою сторону, спокойно решает задачи, перешептывается с Леной и Ирой, на переменах болтает то с Фимочкой, то с Пашкой. Только иногда вдруг метнет в меня быстрый лукавый взгляд, улыбнется как-то по-особенному, одними краешками губ, и снова как ни в чем не бывало занимается своими делами.
Не нравлюсь я ей, наверное. Вот если бы у меня какой-нибудь талант, оказался — пел бы красиво или, например, здорово играл на баяне, — тогда, пожалуй, все было бы по-другому.
Но, я думаю, петь или играть все-таки маловато. Вот если бы стать каким-нибудь великим ученым или врачом… Тут же представил, как я, уже знаменитый врач, за несколько дней вылечиваю Зойку от болезни, как она, со слезами на глазах, благодарит меня: «Ты настоящий друг, Санька».
Недавно прочел книгу «Охотники за микробами». Теперь только и вижу себя среди микроскопов, колб, пробирок. Да, я твердо решил стать врачом. Долой из головы летчиков, моряков и пожарников. Не быть мне и писателем. Буду врачом. Хирургом. Как Сергей Львович. Только… Только я обязательно найду такое лекарство или вакцину, чтобы навсегда уничтожить проклятые туберкулезные палочки.
…Совсем не заметил, как ушла гроза. Звезды сверкают особенно ярко, будто их дождь промыл. Только море продолжает шуметь и биться о берег — оно теперь долго не успокоится.
Тетрадь вторая
Запись первая
Вот уже три месяца, как я в санатории. Почти привык к своей «лежачей» жизни. Научился не хуже «старичков» есть, пить, писать и даже выпиливать лобзиком из фанеры разные забавные штуки.
Сдружился с ребятами, особенно с Ванькой Боковым, и, как ни странно, с рыжим Рогачевым. Он, оказывается, совсем неплохой парень. А если бы ему еще и характер получше, тогда пацан совсем что надо.
Разговаривать с ним тошно. Рассказываешь ему что-нибудь а он только сопит да очками водит. И не поймешь: то ли слушает он тебя, то ли о чем-то другом думает. Махнешь рукой и умолкнешь на полуслове. А ему хоть бы что; кивнет башкой будто спасибо скажет, и снова берется за книгу или за свою тетрадь со злосчастным биномом. Окажись вот с таким где-нибудь на необитаемом острове, быстро в макаку превратишься.
И другое: мямля он, что ли? Ест, словно жвачку жует: медленно, уныло. Смотреть — аппетит пропадет. Уж какой я едок, и то его обгоняю: пока он за второе берется, я уже с третьим разделаюсь. А письма как пишет. Умора! Смешнее не придумаешь. Недели но две: в день по нескольку строчек то чернилами, то простым карандашом, то цветными. Словом, что попадет под руку. За это время он так измусолит, истреплет, зацапает листок, что первых строчек уже нельзя прочесть.
Когда я впервые увидел эту Ленькину разноцветную мазню, спросил, зачем ему понадобился флажок и почему он так паршиво его разукрашивает. Ленька хмыкнул.
— Какой же это флажок? Это — письмо.
Я удивился: зачем, мол, он его так рисует и по стольку дней? Ленька еще раз поправил очки и, словно страдая за мою глупость, ответил: какая, дескать, разница, чем писать и как? Было бы что писать. А у нас событий не так уж густо. За полмесяца едва-едва наберется на одно письмо. Вот он и пишет свои письма по полмесяца…
Но несмотря на все это, Ленька настоящий парень. Почему? А вот почему.
Два дня назад меня увозили в кабинет главврача показывать какому-то знаменитому профессору-костнику. В это время няня принесла записку от Зойки. Принесла испрашивает: кто Чеканов? Она новенькая и еще плохо нас знает. Мишка Клепиков, расспросив, в чем дело, сказал, что, дескать, Чеканов — это он. Няня и отдала ему записку. Клепиков прямо в восторг пришел. Как же, чужая тайна в руки попала: будет над чем позубоскалить. И Фимочка обрадовался, торопит: «Ну-ка, читай, Клепа, что Зойка пишет нашему влюбленному Сусленышу».
Клепиков принялся разворачивать записку, да вдруг Ленька как закричит на него: «Не смей!» А Клепиков хоть бы что: улыбается во всю рожу и спокойно продолжает свое дело. Ленька побледнел, губы дрожат, глаза совсем темными стали. Схватил с тумбочки графин, замахнулся им, как гранатой: «Передай, — кричит, — записку сюда или я башку тебе расколю». А тут и Пашка Шиман, хоть он и злобится на меня из-за Зойки, тоже поднялся на Клепикова. Ну, тот и струсил, отдал записку.
Обо всем этом рассказал мне Ванька Боков.
— Ну, Саньша, — шептал он, качая головой, — и страшон был Рогачев! Я даже забоялся, что он на ноги вскочит от злости. Сроду бы не подумал…
Вот так и бывает: думаешь о человеке одно, а оказывается совсем другое…
Очень рад, что и среди рыжих есть стоящие ребята,
Запись вторая
К Фимочке на свидание приехала мать. Эту новость принес дядя Сюська. Фимочка от неожиданности и счастья растерялся и расплакался. Сюська стоял и довольно посмеивался: крепко обрадовал Травкина.
Странный он какой-то, этот дядя Кеша: тощий, узкоплечий, причем одно плечо ниже другого. Одет всегда одинаково: серый колпак, серые брюки и большой серый халат, который висит на нем, как на огородном пугале. Он все знает, что делается в санатории, всюду успевает. Нянечки поругаются между собой — он тут как тут: выясняет, из-за чего они ссорятся, кто прав, кто виноват. Бывает, Сергей Львович возьмется «распекать» кого-нибудь из ребят за то, что плохо лежит или балуется, и Сюська рядом, хмурится, поддакивает. Он и на обходах часто бывает, ходит среди врачей важный, как профессор, слушает внимательно, кто о чем говорит, и кивает одобрительно. А улыбка у него хитрая, будто он что-то про всех знает и только ждет случая, чтобы рассказать…
Фимочка малость успокоился, вытер глаза, попросил жалобно:
— Дядя Кеша, позовите маму… Или меня отвезите к ней… Пожалуйста.
Сюська убрал улыбочку, задумчиво нахмурился. Потом сказал решительно:
— Ладно, не реви. Так и быть, потолкую с Сергей Львовичем.
И ушел. А Фимочка нетерпеливо ерзал по койке, то и дело поглядывал на дверь, вздыхал. Он не видел матери уже год. И я понимал, как ему трудно сейчас. Тут любой изведется. Узнай я, что моя мама приехала, честное слово, ползком бы стал добираться к ней.
Наконец после обеда Сюська увез Фимочку к матери, а к вечеру старшая сестра Надежда Ивановна показывала ей наше отделение. Фимкина мать, разодетая, накрашенная, круглая, как колобок, ходила торопливо по палатам, по веранде, ахала и охала, глядя на нас большими и какими-то испуганными глазами: «Бедненькие, худенькие, бледненькие». Я даже засмеялся, глянув на «худенького и бледненького» Ваньку Бокова. Да и Клепиков с Пашкой Шиманом никак не напоминали «бедненьких».
Она понавезла Фимочке столько всякой всячины, что он не притрагивался к санаторной еде — только домашним питался. Три дня жила мать, и три дня Фимочка набивал тумбочку яблоками, грушами, шоколадом и конфетами. Она просто до смешного беспокоилась о Фимочке, будто он находился среди бездушных тварей. Няни говорили, что она все время бегала к Сергею Львовичу, к главному врачу, к начальнику санатория, узнавала, хорошо ли лечат Фимочку. А у Фимочки выспрашивала, не обижаем ли мы его.
Сегодня утром она уехала. Фимочка лежит молчаливый и грустный. Пришел Сюська и сразу же к нему:
— Обидели тебя, что ли?
Фимочка отрицательно покачал головой.
Сюська похлопал Фимочку по плечу.
— Ну, тогда нечего киснуть, а ежели кто обидит — скажи мне: наведу порядок. Ясно? Твоя мамаша попросила меня последить за тобой.
А Мишка Клепиков сказал по секрету:
— Фимкина мать за это дяде Кеше денег дала. Ну и смешная тетка.
Запись третья
Еще одна страна начала воевать — Венгрия. Она напала на Югославию и теперь занимает ее. Да, нелегко бедным югославам. Не повоюешь много, когда жмут сразу с двух сторон. И Греции, кажется, скоро конец — немцы ее почти всю захватили.
А наш Советский Союз заключил новый договор — о нейтралитете. С Японией. В Москву приехал их министр Иосуке Мацуока, и вчера договор был подписан.
Из-за этого Мацуоки Пашка Шиман подрался с Клепиковым. Он, когда Пашка прочел вслух сообщение о договоре, неожиданно рассмеялся. Пашка спросил удивленно:
— Ты чего?
А Клепиков вдруг состроил деревянную улыбку — все зубы напоказ и, совсем не двигая губами, произнес:
— Нисяво, нисяво.
Мы захохотали, а Пашка нахмурился.
— Перестань идиотничать.
Клепиков быстро-быстро затряс головой.
— Консяю, консяю, господин.
Пашка рассердился, обозвал Клепикова болваном и ослом, на что Клепиков ответил все с той же улыбкой:
— Така тоцно, господин.
Пашка совсем взорвался, закричал:
— Если не перестанешь гавкать — морду набью!
Клепиков снова:
— Хоросё, хоросё.
И Пашка двинул Клепикова в глаз. Тот сначала растерялся, но потом схватил пенал и ударил Пашку. И пошло-поехало. Прибежали старшая сестра и, конечно, Сюська, растащили их и увезли в палаты — каждого в отдельную. Там они теперь и будут куковать до завтрашнего утра.
Запись четвертая
Фимочка каждый день лазит в свою тумбочку, вытаскивает кульки и кулечки, что понанесла ему мать, долго перебирает яблоки, груши, мандарины, зачем-то щупает их, нюхает. Сегодня вдруг расщедрился.
— Всех угощаю!
Ленька Рогачев повертел в пальцах грушу, фыркнул брезгливо:
— На кой черт мне эта гниль? Надо было раньше угощать.
И швырнул грушу обратно. Фимочка успел поймать ее, но она разлетелась коричневыми брызгами. Фимочка рассмеялся, а Клепиков вдруг разозлился, раскричался.
— Чего бросаешься добром? Не хочешь — не ешь. Может, другие хотят. Мне бы отдал.
Ребята обрадовались и поотдавали Клепикову все Фимочкины «угощения».
Запись пятая
«Третий полет в высокие широты Арктики!» «Самолет Черевичного стартовал с острова Врангеля глубоко на север!» «Цель экспедиции — сесть на льдину в 80 градусе северной широты и в 170 градусе западной долготы!»
Пашка Шиман схватился за свою карту, на которой уже густо пестрели красные стрелки и флажки, закричал восторженно:
— Ух, молодец! Вон аж куда залетел, чуть ли не на самый полюс!
Мишка Клепиков хмыкнул:
— Орет, будто по лотерее выиграл… Ну, полетел, ну и что? Мало ли летчиков в Арктике летает. Так что же теперь — целыми днями ахать и охать?
— Ну почему ты такой, а? — поморщился Шиман. — Почему ты такой дурак, я говорю?
Клепиков презрительно прищурился:
— Гляди-ка, умный нашелся! Стрелки чертит! А чего их чертить, когда и так все ясно: Чкалов — вот кто герой, понял? Он через самый полюс махнул прямо в Америку, без всяких посадок-пересадок. Когда первый и когда трудней трудного, тогда — подвиг.
Пашка прямо взъярился. Он терпеть не мог, когда ему возражают, а тем более спорят.
— А что у Черевичного — прогулка? — закричал он. — Развлекаться полетел, да? У него на самолете целая научная экспедиция. Ее надо высаживать на льды, забирать и снова высаживать. И где? Почти у полюса. Вот на, погляди где. — И Пашка сунул в лицо Клепикову карту. — Гляди, где я точку поставил. Видишь или нет? А там что, пальмы растут, да? Там ветры, снег, морозы, трещины, торосы и черт знает, что еще!
Пока Клепиков рассматривал карту, Фимочка произнес гордо:
— У меня дядя тоже летчик… Над Памиром летает. В горах, он пишет, такой разряженный воздух, что самолет, бывает, по километру вниз падает — не может удержаться. Там не каждый летать сумеет…
Клепиков опомнился и, как с цепи сорвался, захохотал, вытаращив глаза.
— Видали?! — кричал он сквозь хохот. — Видали, еще один герой отыскался: Фимочкин дядя! Ура Фимочкиному дяде!
— Перестань… — тихо попросил Фимочка.
Даже Ванька Боков не выдержал, сказал Клепикову:
— Поди, хватит тебе? Ведь надоел уже. Дай человека послушать.
Клепиков совсем развеселился.
— Ха, нашли кого слушать! У Фимки вечно сказки в башке. Врет он про дядю. Выдумывает. У него этот дядя кем только не был: то знаменитый шахтер, друг Стаханова, то гарпунщик — бьет китов, то артист. Теперь вот — летчик.
— Ну и что дальше? — спросил Фимочка, а у самого губы задергались.
— А то, — продолжал хохотать Клепиков, — что никакой он не гарпунщик, и не артист, и не летчик, а парикмахер. Вот. Я знаю. В письме вычитал. Летчик! Может, он на своем помазке на Памир летает? Как баба-яга на метле…
И Клепиков показал, как Фимочкин дядя летит на помазке.
Это у него очень смешно получилось, но никто не засмеялся. А Фимочка с головой забрался под простыню.
Запись шестая
Пашка Шиман лежит огорченный и несчастный — к нему дружно возвращаются стихи, которые он посылал в редакции. Никто их не напечатал. Пашка молчит об этом, но мы, видя казенные конверты и его унылое лицо, без слов обо всем догадались.
Ванька Боков сидит на койке, вертит круглой головой и переживает за Пашку.
— Им-то что, тем, которые в журналах. Наплевать им на все. Сидят да отсылают письма обратно. Жмоты. Жалко им хоть один стишок напечатать. Взять бы да пожаловаться на них.
— Кому?
Ванька хмурится, произносит решительно:
— А хошь в Верховный Совет, Михаилу Ивановичу Калинину.
Ленька Рогачев удивленно поднимает брови:
— Ого, куда хватил! Там, наверное, поважней дела есть.
Ванька сердится.
— А это разве не важное? Кто им дал право, этим всяким в журналах, обижать больного, а? Их письма, может, хуже любой хвори действуют.
Ленька смеется, а Ванька обижается. Он ложится, отворачивается и бубнит:
— Тоже мне, друзья-товарищи…
Зато у Клепикова — праздник. Прямо-таки раздувается от удовольствия: крепко утерли нос Пашке. Теперь, авось, поменьше будет задаваться и корчить из себя знаменитого поэта. А то смотри-ка, совсем Пушкиным заделался!
Он то и дело поглядывает на Пашку, поджидая, когда тот обернется к нему. Тогда Клепиков моментально строит зверскую морду и выпаливает сипло: «Греки, вперед!», «Итальянцы, назад!», «Чехи, на бой!», «Гроб фашисту!»
Пашка зеленеет от обиды и ярости и старается больше не смотреть на Клепикова.
На сколько времени у Клепикова хватило бы еще духу дурачиться и изводить Пашку — не знаю. Но случилось невероятное: Пашкины стихи напечатаны! В городской газете.
Я как увидел их — даже во рту горячо стало. Думаю: может, ошибся, ведь заголовок совсем не тот, не «Греки, вперед!», а «Будь свободной, Эллада». Но подпись: «Павел Шиман, учащийся».
— Пашка, — говорю, едва сдерживаясь, чтобы не закричать. — Твое стихотворение в газете напечатано: «Будь свободной, Эллада» называется.
Пашка, словно с цепи сорвался, заорал бешено:
— Какого черта привязались?! Делать больше нечего, да? Меднолобые.
Я засмеялся: ну и довел его Клепиков!
— Сам ты меднолобый. Я правду говорю.
Но Пашка только зло отмахнулся. Я протянул Леньке газету.
— Передай.
Ленька прежде, чем передать, заглянул в газету, торопливо поправил очки, протянул растерянно:
— Правда…
Пашка навострил ухо: Ленька человек серьезный, шутить не будет. И все-таки спросил, замирая от надежды:
— Врешь?..
— Правда.
Пашка рванулся, схватил газету и впился в нее глазами. Лицо его сначала побледнело, потом покраснело. Он прижал газету к груди, сказал тихо:
— Ребята… Братцы… Эх.!.. — Обернулся к Клепикову. — Ну, что теперь скажешь, а?
Клепиков поскреб затылок и смущенно произнес.
— Ух, здорово, Пашка!.. В самом деле — молодец.
Запись седьмая
Первое мая! День летит быстро-быстро: в поздравлениях, в подарках, письмах. Я тоже получил две открытки: от мамы и Кольки Царькова — всего-то несколько строк, а как сразу стало тепло на душе!
Ребята веселятся: разговоры, шутки, смех. Все ждут четырех часов — в четыре праздничный вечер, выступление нашей художественной самодеятельности.
Фимочка то и дело хватается за зеркало: хорошо ли выглядит? Он в будние дни все с зеркалом: то зубы осматривает, то глаза и брови, то зачем-то язык, а сегодня и подавно.
Наконец нас везут в клуб — большой и светлый зал. Он сегодня яркий, нарядный, веселый: много цветов и солнца.
Я — в рядах зрителей. Наш худрук никаких талантов у меня не нашел. Рядом со мной Ленька и Ванька. Они тоже «неспособные». Зато все остальные наши — «артисты».
Концерт начался выступлением струнного оркестра. Играли здорово. И Клепиков был там — звякал какими-то железками. Так старался, пыжился, будто был самым главным, а все только и слушали его звяканье. Потом ребята и девчонки пели песни, читали стихи. Особенно хорошо получилась песня «Парень кудрявый» у Лены с Петькой Скрябиным из восьмого класса. Конечно, не то, что у Леонида и Эдит Утесовых, но все-таки…
Фимочка ждал своей очереди спокойно, как всегда, чуть улыбаясь. Пашка — волновался. И понятно почему: впервые отважился прочесть свое стихотворение при таком скопище. Он то и дело подзывал к себе ведущего — белобрысого паренька из «ходячих» — и вдалбливал ему, как глухому:
— Ты меня объявляй: Павел Шиман. Понял? Павел, а не Паша. За Пашу — нос сверну. Понял? Подавай так: Павел Шиман. Элегия «По тебе грущу…» Читает автор!
Паренек, раскрасневшийся, взволнованный не меньше Пашки, кивал усердно.
— Хорошо, хорошо!.. Так и скажу: Павел Шиман.
Но когда пришло Пашкино время, мальчишка вдруг звонко прокричал:
— Папа Шиман исполнит свое стихотворение!..
Грохнул хохот, а у Пашки слезы на глазах, голос дрожит, вот-вот прервется… Еле дотянул свою элегию до конца. Зато у Фимочки все шло как что маслу. Он читал рассказ Зощенко «Аристократка», читал весело, на разные голоса. В зале то и дело вспыхивал дружный смех. Хлопали Фимочке долго и бурно. А он с довольной улыбочкой поглядывал по сторонам. Когда концерт закончился, оказалось, что никому не хочется «расходиться». Мы все, чуть ли не хором, принялись упрашивать Сергея Львовича разрешить еще побыть вместе, и, конечно, он разрешил.
— Тогда и ужинать здесь будете.
— Ура! — крикнул кто-то. — Давайте в почту!
Игра в почту у нас самая любимая. Она для нас все равно, что встреча друзей.
Наши «ходячие» надели почтарские сумки, раздали нам номера, которые каждый прикрепил там, где лучше видно, и началась игра.
Я, конечно, сразу же написал Зойке, поздравил ее с праздником, спросил, почему она не ответила на мою последнюю записку, признался, что мне без ее записок очень грустно. Я долго ждал ответа, но его все не было: наверное, мое «письмо» отдали кому-нибудь другому или затеряли. Я написал еще одно, потом третье — безрезультатно. Может, Зойка не захотела играть? Она однажды сказала, что «почта» — глупая трата времени. Да нет, вон какая оживленная, так и строчит карандашом…
Когда я совсем было отчаялся, ко мне подошла курносая, с хитрыми черными глазками девчонка, не то из пятого, не то из шестого класса, без всяких почтарских сумок, и сунула в руку записку. Наконец-то! Я развернул ее — почерк незнакомый.
«Саша, давно хотела тебе сказать: не пиши Зое. Она все твои записки читает вслух, и девочки смеются над ними и над тобой. А она — первая. Мне стыдно за нее и обидно за тебя. Я ей сказала об этом. Она только засмеялась. Прошу тебя: больше не смей писать. Если у тебя есть гордость. Она уже со многими так «дружила». Лена».
Так, только спокойно, только не быть дураком и не сотворить какую-нибудь глупость.
Я достал все Зойкины записки. Странно, еще пять минут назад они так много значили, а теперь… Я запаковал их и отправил ей. Не хотелось больше ни смеха, ни шума, ни разговоров. Позвал дядю Васю и попросил отвезти меня на веранду, на свое место.
Запись восьмая
После праздников я ехал на занятия, словно на казнь: как встречусь с Зойкой, как она будет вести себя, как посмотрит на меня? Вдруг скажет: «Эх, размазня кисельная, поверил Ленке! Она пошутила, а ты…»
Однако Зойка была такой же, как всегда: переговаривалась с Пашкой и Фимочкой, смеялась, беззлобно задирала Ваньку. На меня ни разу не взглянула. Я ждал чего угодно, только не этого, и расстроился еще сильнее.
А что если Лена в самом деле пошутила? Ведь почта все-таки игра.
Пока шли первые два урока, я окончательно почувствовал себя виноватым. Конечно, глупо поторопился с отсылкой Зойкиных записок и обидел ее! Безмозглый болван, пень! Что теперь делать? Как помириться с Зойкой, если она даже смотреть на меня не хочет?
Я взмахнул несколько раз рукой, как будто отгоняю муху: может, взглянет? Но Зойкина шея сегодня поворачивалась куда угодно, только не в мою сторону. Незаметно сбросил на пол жестяной пенал. Бесполезно. Лишь Леньку напугал — дернулся, словно к нему подсоединили ток. Тогда я принялся покашливать. Сначала потихоньку, потом все громче. Кашлял долго и, наверное, противно, потому что Зойка вдруг сказала брезгливо, ни к кому не обращаясь:
— У Чеканова, должно быть, коклюш. Надо сказать дежурному врачу — пусть уберут…
Ребята засмеялись, Фимочка отпустил какую-то остроту, но я не расслышал — увидел Ленины глаза. Какие они были! В них смешалось все: и горечь, и жалость, и еще что-то такое, отчего мне вдруг стало невыносимо стыдно. Так стыдно, что слезы выступили. Ведь Лена все видела, все отлично поняла. Ни гордости у меня, ни самолюбия…
Схватил первую попавшуюся книгу, поставил ее на грудь, заслонив лицо.
Запись девятая
Вернулся из Арктики Черевичный. Два месяца и шесть дней длилась экспедиция. За это время он налетал двадцать четыре тысячи километров. Москва ликует, встречает героя музыкой и цветами…
А мне грустно. Конечно, не потому, что вернулся Черевичный. Из-за Зойки.
Скверно у меня на душе, будто потерял что-то очень дорогое.
Целые дни сам не свой. Все думаю. Паршиво, когда веришь человеку, а он обманывает тебя. Хуже, по-моему, нет ничего на свете.
Я, наверное, совсем бесхарактерный и размазня. Понимаю, что Зойка поступила нехорошо, а вот все вспоминаю о ней и ничего с собой поделать не могу. От этого тоже пасмурно на сердце.
Зато Шиман рад: Зойка теперь улыбается ему все время. Он стал смотреть на меня насмешливым и каким-то жалостливым взглядом.
Ленька Рогачев все видит и понимает. Сказал однажды тихонько:
— Брось, Санька, переживать. Плюнь. Ерунда все это. А Зойка — дура.
Слабое утешение. Но и на этом, как говорят, спасибо Рогачеву.
Запись десятая
В последний раз развезли нас по классам — завтра каникулы.
— Ну что, Сашок, — сказал дядя Вася, — одна гора с плеч? Перешел?
— Перешел, дядь Вася.
— Значит, как это понимать: находишься в горизонтали, а идешь по вертикали? Хорошо, Сашок. Очень. Большая радость твоей маме. Да и всем. И мне тоже: не зря возил тебя. Не зря же? — И хитро смотрит на меня, смешно топорща усы.
— Не зря, дядь Вася. Спасибо.
Настроение у всех, как в большой праздник. Говор, смех. Фимочка разошелся вовсю:
— Дядя Вася, вы, случайно, не читали стихи Папы Шимана? Жаль. Очень, говорят, талантливый поэт, этот Папа Шиман. В Москве издается…
Вбежала озабоченная молоденькая сестра — потеряла градусник. Спрашивает: не завалился ли у кого в постель? Фимочка к ней:
— Ольга Федоровна, вы не видели нашего Белого клыка?
— Ах, отстань, Фима… Собачку, что ли?..
— Нет, кабанчика.
Сестра невольно глянула на улыбающегося Ваньку, у которого сверкал еще не вырванный клык, засмеялась, махнула рукой и побежала дальше.
Ни Пашка, ни Ванька не обижаются — пустяки по сравнению с главным. А главное — седьмой класс одолели!
Раздается звонок. Вместе с ним в дверях появился Самуил Юрьевич. Он по привычке направился было к Леньке, да на полпути остановился, тряхнул густой гривой.
— Н-да!.. Значит, что же?.. — Он развел руками, улыбнулся, и лицо его стало светлым и молодым. — Вот и поднялись мы с вами еще на одну ступень знаний… Хорошо поработали… Н-да… Что же еще? Ты, Леня, продолжай поиски. Думаю, найдешь решение… Чеканов тоже молодцом: начал год поздно, а догнал. Плечом к плечу шел со всеми…
Лена бросила мне записку: «Рада за тебя. Поздравляю».
— Спасибо, Лена, — сказал я.
Распахнулась дверь — Сергей Львович. Он — возбужденный, шумный, словно тоже «перешел».
— Наказ: в лечении тоже так держать — на отлично!
Фимочка кинул ладонь к виску.
— Есть так держать, Сергей Львович!
А Зойка стрельнула лукавыми глазами.
— Скажите нам что-нибудь такое… В общем, приятное.
Сергей Львович круто повернулся к Зойке.
— Приятное? Хорошо. Будь по-твоему: в субботу выходим на катерах в море…
Это было сказано неожиданно и здорово! Побывать на море! Что может быть лучше?
Девчонки ойкали и ахали в восторге, а Зойка, прижав руки к груди, воскликнула, будто Сергей Львович лично для нее устраивает прогулку:
— Спасибо, Сергей Львович, большое спасибо!
Запись одиннадцатая
Ночью на субботу я плохо спал. Тревожился: вдруг катера не придут, вдруг случится что-нибудь непредвиденное и поход сорвется. Поэтому, как только проснулся, — глаза к морю. У небольшого санаторного причала на легкой волне покачивались два катера.
Разнесли завтрак, но к нему мы почти не притронулись. Один лишь Ванька оставался спокойным и ел по-прежнему за двоих.
Постороннему наши переживания могут показаться смешными: ишь, мол, какое великое счастье — обыкновенная прогулка по морю!.. Но для нас… Ведь мы уже стали забывать, что такое простор и ветер.
Пока мы завтракали, санитары и няни таскали на катера матрасы и расстилали их на палубах. Потом принялись носить нас: няни на носилках, санитары на руках.
Сюська, видимо, устал. Когда брал Ваньку, сказал тихо и сердито:
— Ну жирный, тебя одного пока донесешь — потом умоешься.
Мы переглянулись с Ленькой и тут же отвели друг от друга глаза. Да, не очень весело, когда ты кому-то в тягость. Но самое обидное, что ты знаешь об этом, а поделать ничего не можешь…
Погрузка закончилась. Сергей Львович, стоя на мостике, говорил что-то капитану, тот слушал и время от времени поглядывал на нас. Потом капитан неторопливо вошел в рубку, и через минуту палуба затряслась, как в лихорадке, — заработали моторы.
Берег уплывал все дальше и дальше. Корпуса нашего санатория становились игрушечными, а деревья, словно ожив, начали вдруг быстро сдвигаться с двух сторон, затягивая белые стены ярко-зеленым бархатом. Скоро я уже ее мог различить ни отдельных домов, ни деревьев — побережье превратилось в голубовато-сиреневую кайму.
Ветер хлестал в лицо, осыпал нас тысячами мелких брызг, до краев набивал воздухом грудь. Я захлебывался ветром, стирал с лица соленые брызги, но не мог, не хотел отвернуться — пусть еще сильнее бьет ветер, пусть брызжет море, пусть обжигает солнце!
Ванька сидел возле, придерживая на голове панаму, что-то кричал мне, улыбаясь. Но я не расслышал ни одного слова — они улетали назад вместе с ветром. Тогда Ванька нагнулся ко мне, чтобы повторить, но только открыл рот, его панама вдруг рванулась из пальцев и, стремительно пролетев над катером, плавно опустилась на волну.
Ванька бешено замахал руками, как ветряная мельница крыльями, заорал так, что, наверное, даже машинисты в трюме услышали.
— Стой, стой!! Погоди!
Однако катер продолжал нестись вперед, разрезая волну за волной. Рулевой, крепкий, загорелый парень, лишь усмехнулся, глядя на глуповато-растерянное Ванькино лицо.
Ребята хохотали — у всех сверкали зубы, горели лица.
Девчонки лежали почти рядом с нами. Я впервые видел так близко и Зойку, и Лену, и Иру. У Лены глаза оказались синие-синие, а волосы — белые. И наверное, очень мягкие — ветер то и дело ворошил их, бросая на лоб, на глаза, на щеки. Лена смеясь, боролась с ними, но они все равно вырывались. Наконец, должно быть потеряв терпение, она повязала голову платком. Заметив, что я смотрю на нее, Лена вдруг смутилась, отвернулась, но тут же снова повернула лицо ко мне и, смешно сдвинув брови, погрозила пальцем…
Зойка в это время, казалось, очень внимательно следила за чайками, которые все время сопровождали нас. А вот усмехнулась. Значит все видела, все примечала.
Катер набирал скорость. Уже и берега не стало видно — вокруг только море да небо!
Вдруг далеко впереди, на самом горизонте, появилась черная точка. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, она стала увеличиваться, пока не выросла в огромный теплоход. Он шел, легко подминая под себя волны.
Еще издали басовито погудел нам — поприветствовал, а когда поравнялся с нами, наш катер стал маленьким, невзрачным… На палубах теплохода стояли и сидели сотни людей. Увидев нас, они принялись махать кепками, платочками, шляпами.
Море было оживленным: мы обгоняли яхты, рыбацкие шаланды, грузовые пароходы.
Я снова начинал себя видеть отважным мореходом, открывал необитаемые острова, сражался с пиратами, спасал людей во время ужасного кораблекрушения…
Катер неожиданно сбавил ход, потом остановился, мягко покачиваясь на волне. Сразу стало удивительно тихо и спокойно, будто мы, вырвавшись из бурана, вошли в теплый дом. Из капитанской рубки появился Сергей Львович, пробрался на середину палубы, обвел нас веселым взглядом.
— Ну что, морские бродяги, не надоело еще?
Над морем грохнул дружный хор:
— Нет!
— Хорошо. Молодцы. Сейчас пополудничаем и снова в поход, только в обратном направлении: забрались мы с вами уже далеко, пожалуй, и к обеду опоздаем, а это, как вы понимаете, в планы де входит.
— Покой и режим, — вдруг сказал Фимочка. Сказал без обычной усмешки.
И все на минуту притихли. Видно, не один я воображал себя отважным мореплавателем, а тут — не опоздать к обеду…
Появились две наши официантки с бачками, термосами, судками, посудой. Ели так, как будто нас не кормили неделю: бутерброды, котлеты, яйца — все поглощалось с молниеносной быстротой. Ванька мычал, вгрызаясь в кусок хлеба.
— Я бы счас кита проглотил, не то что эти бутерброды. Тоже мне — еда! Для детишек.
Он выхлебнул четыре чашки чая, пил бы еще, да опустели термосы. Сказал Сергею Львовичу, вздохнув:
— Вот каждый день возили бы нас сюда на обед — поглядели бы!.. Все болезни бы выветрило. Без гипсов всяких.
Сергей Львович глядел на Ваньку и смеялся от удовольствия.
Минут через двадцать снова заработали моторы, и катера, лихо развернувшись, помчались назад. К обеду мы, конечно, поспели. Все загорелые, возбужденные, крикливые.
Я чувствовал себя настолько свежо и бодро, что казалось не болел вовсе. Вот что такое море!
Ванька после двойного обеда укладывался спать, тяжело отдуваясь.
— Уф, и здорово ж!.. Счас ка-ак усну!
И затих.
Запись двенадцатая
Ванька сказал мне по секрету:
— Знаешь что, Саньша, хочу я своим малым посылочку послать. Как думаешь?
Я удивился.
— Какую посылочку? Ведь у тебя денег нет.
Ванька покраснел:
— Ну так что ж, что нету?.. Обойдусь, поди. Я не стану есть, что нам на полдник да на третье дают. Конфеты там, печенье, яблоки… Не лезут они мне в глотку, эти сладости разные, как вспомню про своих малых… — И помолчав: — Как думаешь? Можно?
Я пожал плечами:
— Наверное, можно, только надо было эту самую посылку к празднику послать, а так ни то ни се.
Но Ванька заявил решительно:
— В праздник и без того весело, пусть в будни порадуются.
Я решил помочь Ваньке собрать посылку и стал отдавать ему все, что было возможно. Однако дело у нас подвигалось медленно: за два дня набрали всего четыре яблока да десяток конфет и несколько печенюшек.
— Слышь, Ванька, мы так, пожалуй, и за месяц не наскребем.
Ванька взъерошился.
— Скажешь! За неделю полон мешок будет. Гляди-ка, вот он!
Ванька держал за уголки небольшой белый мешочек. Где он взял лоскут, иголку и нитки, когда шил — не знаю.
Прошел еще день, а посылка совсем не пополнилась: на третье нам дали мороженое, на полдник — какао с булкой. Ванька расстроился, с раздражением двинул по тумбочке чашку так, что какао расплескалось, забубнил сердито, поблескивая круглыми желтоватыми глазами:
— Водой всякой поят… На кой она мне? Фрукты надо… От них главная польза, а от воды — что? Пузо только раздувается.
Мне было смешно и жалко Вальку. Я не выдержал и попросил няню купить орехов и фиников — у меня было три последних рубля.
Ванька, когда я отдал ему кульки, растерялся, разволновался, будто я ему жизнь спас.
— Ну, спасибо, Саньша… Спасибо, брат… Век не забуду… Спасибо.
Мешочек сразу заполнился чуть ли не наполовину. Ванька довольно заулыбался.
— Видал? Еще дня четыре, и можно будет посылать.
— Бели, конечно, — усмехнулся я, — нам не зарядят давать какао или молоко.
Ванька нахмурился и лег — так он делал всегда, когда его огорчали. Он долго молчал, о чем-то думая, потом вдруг тихо засмеялся.
— Ты чего?
— Представил, как дома посылку получат… Ух, и шуму будет! По себе знаю… Нинушка и Кирюшка плясать начнут: они всегда пляшут, когда радость. Самый меньшой, Степушка, ручонки потянет, заголосит: «Дай, дай!» А Федя, он теперь старшой, на три года меня помоложе, хмуриться станет, покрикивать: «А ну, уймитесь! Ишь, будто конфет не видали!» Серьезный он парень, Федьша наш… Соседи придут и тоже порадуются, скажут: «Не забывает Ваньша-то вас!»…
Я слушал Ваньку, улыбался. Вспомнил своих… Мама обещает приехать ко мне в отпуск, в сентябре, пишет, что, наверное, и Димку с Таней возьмет с собой. Только как он еще нескоро, этот сентябрь! Лето едва лишь началось…
Запись тринадцатая
Ванька со своей посылкой и всеми разговорами разбередил мне душу: вдруг так захотелось домой.
Уже давно ночь, а я никак не могу уснуть, вспоминаю и вспоминаю про все, что было и чего уже никогда не будет…
Удивительно в жизни все устроено. Вот я, бегал на реку купаться и рыбачить, делал клетки и ловил на пустыре щеглов и снегирей, катался на коньках и лыжах, каждый день носился по городу то в школу, то в кино, то на футбол. Бегал и совсем не замечал вокруг ничего особенного: река как река, город как город. Что в нем такого: улицы, дома, много народа. А теперь отсюда, издалека, я все вижу совсем по-другому. Каждая улица, каждый дом кажутся самыми красивыми и дорогими. Как вспомню что-нибудь, так в груди екнет и дышать трудно, будто в горле комок какой-то застрянет.
И еще я никогда не думал, что ходить — счастье. Бегать, прыгать, плавать, лазить по деревьям… Это я понял только сейчас. Дураки те, кто говорит, что счастье — это выиграть по лотерее, найти много денег или там еще что. Разве придумаешь что-нибудь лучше, чем бродить по лесу, собирать ягоды или грибы; или сидеть на берегу с удочкой.
Вот где красота! Утро. Солнышко только-только взойдет. От реки струйками поднимается туман, а вокруг тишина и слышно лишь, как где-то всплескивает рыба… Сидишь, смотришь на поплавки, а сам макаешь в реку хлеб и ешь… Эх, знал бы кто, как это вкусно!
И папка мой любил есть хлеб, макая в реку. Мы часто ходили с ним на рыбалку, иногда далеко, километров за пятнадцать. Или в степь, слушать жаворонков. Это — весной. Запомнился последний раз. Папка пришел утром со двора радостный, оживленный.
— Погода сегодня — чудо. Ни ветерка, солнце умытое, так и смеется. А небо… — посмотрел весело на меня. — А что, Сашок, не сходить ли нам послушать жаворонков?
Я рад, а мама огорчается, смотрит на папку осуждающе:
— Ты словно мальчишка. Ведь у нас работы — на весь выходной. Грядки надо копать…
Папка умоляюще складывает на груди руки.
— Мы немножко, а?.. Один часок. Придем и все сделаем. Правда, Саша?
— Конечно, — говорю я и хватаю кепку.
Степь за городом широкая — конца не видно. Она уже зазеленела. Над землей дрожит и переливается разноцветными красками пар. Мы выбираем место, где травка побольше и погуще, ложимся вверх лицом и прислушиваемся.
Сколько их, жаворонков, у нас! Вся степь будто поет и звенит. Где они? Как я ни присматриваюсь, а никак не могу увидеть — рябит в глазах. А папка сразу находит.
— Вон, вон, — кричит он мне радостно. — Видишь? Точечка малюсенькая против облака.
Но я все равно не вижу. Да и зачем, когда и так хорошо. Лежу, слушаю жаворонков, а сам смотрю, как высоко-высоко плывут редкие белые облака.
Интересно: плывет, плывет облако и все меньше, меньше становится, словно ком снега тает на солнце. Вот уже и нет его. Осталась только сизая дымка. Потом второе, третье растаяло.
— Как же так, папа, где же берутся облака, если они только и знают, что пропадают?
Папка тоже смотрит на облака, говорит:
— А ты гляди туда, где нет облаков. Вон туда, где небо помутнее, авось и увидишь.
Я долго смотрел и увидел. Кое-где сизая дымка вдруг загустела, стала даже серой, а потом, словно вспыхнула на солнце, забелело пушистое облачко и понеслось вперед, чтобы где-то растаять и снова родиться.
— Здорово! Никогда не видел. И не думал.
Папка тихо смеется и хлопает меня по животу.
— Погоди, подрастешь — не такое еще увидишь и узнаешь…
Да, уже многое узнал. И хорошего, и плохого. За один какой-то год… Я вздохнул. От подушки вдруг оторвалась Ленькина голова.
— Ты что, не спишь?
Я не ответил, затаился. Ленька долго смотрел на меня, потом хмыкнув, покачал головой:
— Эх ты, лунатик. Даже боязно рядом с тобой. Завтра скажу сестре, чтобы привязывала тебя на ночь. На всякий случай.
Я тихо засмеялся. И вдруг стало спокойно на сердце.
Запись четырнадцатая
Нас предупредил Сергей Львович:
— Завтра начнутся военные маневры Черноморского флота. Не волнуйтесь, не пугайтесь — будут выстрелы.
Ха! Нашли кого успокаивать! Да для нас ничего интереснее и придумать невозможно! Пусть хоть целый месяц грохочут пушки всех кораблей флота!
Ребята в восторге — повезло! Такое увидишь, пожалуй, только в кино.
Едва взошло солнце, мы начали шарить глазами по морю. Глядели час, глядели второй, третий… Море было как никогда пустынно и безжизненно.
Пашка Шиман с трудом повернул усталую шею, произнес, морщась от боли:
— Мягко выражаясь, нас просто надули. У нашего берега могут ходить разве катеришки дохлые да шаланды. А настоящий военный корабль сюда и на веревке не затянешь.
Кто-то засмеялся, но остальные огорченно молчали: жаль, что маневры пройдут стороной.
Минули день и ночь, прошел и следующий день. Море оставалось по-прежнему пустынным и строгим.
И вот, наконец, когда стало ясно, что маневров нам не увидеть, раздался отчаянный вопль Мишки Клепикова:
— Ребята, идут!
Нам будто кто головы враз свернул на сторону: все так и влипли в стекла.
Кораблей еще не было видно, над горизонтом поднимались лишь столбики дымков. Ребята зашевелились, оживленно переговариваясь. По веранде понеслись радостные выкрики.
— Ура, целая эскадра!
— Сюда двигает!
— Ну, теперь держись, братва!
Дымки с каждой минутой все росли и росли, вот-вот из-за горизонта появятся трубы и стальные башни с грозными орудиями. Наконец-то мы увидим настоящие военные корабли!
Да вдруг откуда-то с боку, из-за длинной косы, поросшей густым темно-зеленым кустарником, вырвались один за другим пять торпедных катеров и устремились на бешеной скорости наперерез эскадре. За каждым катером вытянулся огромный хвост черного дыма. Мы еще не успели сообразить, в чем дело, как все море утонуло в клубах этого густого дыма: ни солнца, ни голубой дали, где появились долгожданные корабли.
Кто-то взвыл от досады:
— Ну вот, не раньше и не позже! Что мы теперь увидим?..
Ему никто не успел ответить: с моря ударил тугой и тяжелый выстрел. Веранда тревожно притихла: что будет дальше? А дальше грохнули несколько таких залпов, что пол заходил ходуном и стекла задребезжали.
— Эге! — заорал Мишка Клепиков, вытаращив шалые глаза. — Вот это шум! Вот это дают!
Ахнуло еще раз за разом четыре залпа, и наступила какая-то особенная, неприятная тишина. Полоса дыма медленно ползла к берегу, затянув почти полнеба. И вдруг из этой полосы, по всей ее длине, вынырнули одна, другая — сотни шлюпок и понтонов, на которых сидело и стояло множество краснофлотцев — десант! Моряки, не ожидая, когда их шлюпки и понтоны подойдут к берегу, прыгали прямо в воду и с винтовками, с пулеметами, с какими-то металлическими ящиками бежали вперед. Море будто закипело — вспенилось, зашумело.
Вот первые десантники уже выбрались на пляж, пробежали до половины, упали, ударили из винтовок. Потом снова поднялись и пошли стремительными бросками прямо на наш корпус.
Меня даже робость взяла — будто взаправду наступают. Глянул на ребят, и они смотрят на цепи краснофлотцев круглыми глазами. Тихо стало на веранде, тревожно. А десантники уже у нашей стеклянной стены, бегут мимо.
Вдруг прямо против меня остановился молодой моряк в бескозырке, лихо сбитой набекрень. Он быстро оглядел нас — Леньку, меня, Ваньку, улыбнулся, подмигнул как-то очень задорно и побежал дальше.
Ванька засиял, будто подарок получил.
— Видал, плечи какие? А руки? Силач! Такому только попадись враг: живо хребтину переломит.
Последние цепи десантников скрылись за постройками, за деревьями. Снова наступила тишина. Дымовая завеса медленно таяла. Мы нетерпеливо ждали, когда она совсем исчезнет, чтобы, наконец, увидеть корабли. И вот дым рассеялся, но, увы, кораблей на море не оказалось. Они куда-то ушли.
Настроение у нас испортилось. Не везет, да и только! Однако вечером тот же Мишка Клепиков снова диким голосом завопил:
— Корабли!
Они шли небыстро, уверенно. Их было много — больших и малых. Но все они казались одинаково грозными и могучими со своими башнями и орудиями, гром которых мы сегодня уже слышали.
Подошел Сюська. Встал возле нашей с Ванькой тумбочки, заговорил, глядя на море:
— Ну что, хороши кораблики? То-то!.. В первый раз, поди, увидели, а? А я насмотрелся. Могучие посудины и плюются — заплачешь. Класс. Экстра. Лучший флот в стране — черноморский. Гордиться надо.
Мы любили свой флот и гордились им так, что даже холодок проходил по спине. И совсем не надо Сюське говорить об этом. Его слова почему-то раздражали и мешали нам смотреть и думать.
Запись пятнадцатая
Самуил Юрьевич выполнил свое обещание: привел к нам в гости своих друзей — испанских ребят.
У нас — переполох: убираем все лишнее с тумбочек, расправляем простыни. Фимочка влип в зеркало — не оторвешь: причесывается, приглаживает брови, щупает зачем-то зубы. Пашка на всякий случай вынул и положил на видное место блокнот со своими стихами. Рогачев то и дело с шумом дышит на очки и протирает их до блеска. Я уже заметил: когда Ленька волнуется, то не дает покоя своим очкам.
И вот они пришли, Клаудия и двое ее товарищей: Абелардо Карденас и Антонио Гойтисоло. Клаудия в белой кофточке, в синей юбке, ребята в белых рубахах и синих трусах. У всех на голове широкополые панамы. Их сразу же «расхватали». Девчонки хотели забрать всех троих, но мы «отвоевали» себе Клаудию. Она смущенно улыбалась и торопливо повторяла: «Я у каждого побуду. Мы у вас до самого вечера».
Она хорошо говорит по-русски, но все равно чувствуется, что иностранка. И от этого ее говор еще красивее и милее. Пашка и Фимочка сразу влюбились в Клаудию и вовсю старались понравиться ей, перещеголять друг друга в остроумии.
Клаудия сидела на стуле между Ленькиной и Пашкиной койками, слушала ребят и заразительно смеялась. У нее ровные белые зубы, черные большие и веселые глаза.
Мне хотелось послушать Клаудию, хотелось побольше узнать об Испании, о республиканцах и, если это можно и не расстроит Клаудию, об ее отце и маме. Но разве Пашку и в особенности Фимочку сейчас остановишь?
Это сделал Ленька. Он оказался решительней. Сказал твердо и даже чуть грубовато:
— Ладно, ребята, вы — лотом. У вас впереди много месяцев.
Пашка вспыхнул, но промолчал, Фимочка же рассердился, забубнил:
— Кто ты такой? Тоже мне нашелся…
А Ленька уже спрашивал Клаудию:
— Можно, мы будем звать тебя Клавой?
Клаудия засмеялась и оказала, что ее все так и зовут, и это русское имя ей очень нравится.
Мы ее расспрашивали, а она мам отвечала, сначала немножко смущенно, потом разговорилась. Она рассказывала, какой красивый город Киев, как она живет и учится там. Она любит спорт: занимается легкой атлетикой, плаваньем и особенно стрельбой из боевой винтовки. По стрельбе у нее уже первый разряд.
Я удивился: девчонка — и учится стрелять! Зачем ей это нужно? Что она, в армию служить собирается? Я так и спросил Клаудию об этом. Она ответила: да, если понадобится.
— Мы свою родину не отдадим фашистам! Мы будем бороться за ее свободу, как боролись наши отцы и матери. Наша Долорес Ибаррури сказала: лучше умереть стоя, чем жить на коленях!
Как она изменилась сразу, Клаудия! Улыбки как не бывало. Лицо строгое, губы сжаты, черные брови почти сошлись у переносья. А глаза! Мне показалось, что от них даже жаром пышет. Вот это девчонка! Вот это — ненависть!
А она говорила нам об Испании, о том, какая это чудесная страна и как трудно и плохо живут там, в этой теплой и красивой стране, рабочие люди… Они работают с темна до темна и голодают, они строят дворцы и больницы, а живут и умирают от болезней в трущобах…
— Какие вы все счастливые! — воскликнула Клаудия, обведя взглядом нашу светлую, полную солнца и цветов, веранду. Увидела, как нахмурился Ленька, тронула его за руку. — Я говорю вообще… А вы — выздоровеете. Обязательно. Это тоже счастье. Если бы я не видела всего сама — никогда бы не поверила, что есть такая страна не в сказках, а на самом деле. Я хочу, чтобы и в Испании было так, как у вас, в Советском Союзе.
И снова насупилась Клаудия, сказала тихо-тихо:
— Как я ненавижу фашистов! Я поклялась: всю жизнь буду бороться с ними, я отомщу им за маму и за папу… Фашисты — самые страшные, самые злые люди. Вы поглядите: они уже почти всю Европу захватили.
Пашка успокоил:
— Погоди, авось обожгутся…
Фимочка тут как тут, произнес в тон Пашке:
— Мы вот с Папой Шиманом придумаем кое-что!.. Фашистам сразу станет жарко.
Ребята засмеялись, засмеялась и Клаудия и снова стала прежней — веселой и задорной. Она обратилась к Пашке:
— Мне очень понравились твои стихи, которые ты присылал нам в письмах. Почитай новые.
Пашка покраснел от удовольствия и, не ломаясь, как это с ним часто бывает, прочел несколько стихотворений. А после обеда Клаудия, Абелардо и Антонио пели нам испанские песни — и веселые, и грустные. Мы тоже пели — свои. Как умели. Конечно, у девчонок это лучше получалось. Особенно у Лены. Клаудия даже не удержалась — обняла ее.
Клепиков увел глаза под лоб.
— Ах!.. Я на ее месте лучше бы Шимана обнял. За стихи… Правда, Папа?
Пашка прошипел страшно:
— Заткнись, болван!
Клепиков закивал:
— Хоросе, хоросе, господин… — и недоговорил, расхохотался довольный.
Когда прощались, Клаудия попросила писать ей почаще. Она обращалась ко всем, а смотрела на Леньку. Я усмехнулся, представив, как у нее округлятся глаза от удивления, когда она получит Ленькин разноцветный лоскут.
Ребята ушли. У меня в душе было и хорошо, и немножко грустно, будто они взяли и унесли часть моей радости.
Запись шестнадцатая
Суббота — суматошный день. В субботу у нас баня, стрижка, генеральная уборка. А сегодня как раз и есть суббота.
Санитары берут нас по очереди и отвозят в купалку, няни, перестилают постели, до блеска протирают стекла, приводят в порядок тумбочки, моют полы. Шумно, как на базаре.
Ванька, розовый, возбужденный, достал из тумбочки посылку.
— Гляди-ка, Саньша! Совсем полная! Счас зашивать буду. Няня Марта Петровна обещалась нынче же отослать.
Он взял химический карандаш, густо послюнявил его и старательно вывел домашний адрес. Полюбовался, склонив голову набок, потом тревожно:
— Слышь, Саньша, а вдруг не дойдет, а?
Я его успокоил: посылка дойдет, никуда не денется, пусть только он и обратный адрес напишет, на всякий случай.
Подошла няня Анна Капитоновна, крикливая, очкастая, с волосатой бородавкой на лбу. Мы все ее недолюбливали. Не за то, что некрасивая, — за недобрый характер. Очень вредная тетка. Ее не попросишь лишний раз подать что-нибудь или помочь в чем-то. Сразу закричит, вспылит, словно ее обидели: «Я тебе что — служанка? У меня своих делов по горло! Ишь пораспускались: никакого режиму! Не подам. Привыкай к порядку!»
И пойдет, пойдет… Наорет так, что в другой раз и обратиться к ней побоишься.
Анна Капитоновна поставила в проходе таз с водой и тряпкой, разогнулась и сразу к Ваньке:
— Это что за мешок у тебя? — Прочла адрес, подобрала тонкие губы. — Вот оно что… Посылочку, значит, наготовил?
Ванька доверительно ответил:
— Ага, теть Аня, поднакопил для своих малых… Пускай полакомятся.
Анна Капитоновна осторожно, будто живое существо, положила на тумбочку посылку, а сама быстро засеменила на другой конец веранды. Через минуту вернулась со старшей сестрой, ткнула пальцем в Ваньку.
— Вот, Надежда Ивановна, полюбуйтесь этим снабженцем! Ему государство лечение-питание дает, а он посылочки рассылает. Я здеся десять лет работаю, а такого, извиняюсь, слыхом еще не слыхивала…
Надежда Ивановна поморщилась.
— Не горячитесь, пожалуйста. И шуметь не надо… Это правда, Ваня?
Ванька не ответил. Он схватил мешочек, крепко прижал к груди: только сейчас понял, что над ним и его посылкой нависла беда.
Ребята, даже те, кто лежал далеко от нас, с любопытством завытягивали шеи: что за шум, кого и почему «разделывают» Анна Капитоновна со старшей сестрой? Приехал из купалки Фимочка, распаренный, лоб и нос в капельках пота, щеки — как два румяных яблока. Не успел как следует отереть лицо, а уже скок на локти.
— Что случилось? За что они Кабана?
Мишка Клепиков, захлебываясь, рассказал, в чем дело.
— Да ну?! — искренне удивился Фимочка. — Посылку домой? Жратву копил? Вот так Обжора Берендеевич!
— Но он же ничего плохого… — начал было я. Анна Капитоновна не дала мне говорить. Она продолжала размахивать руками и визгливо кричать:
— Ты кто такой есть? Может, думаешь, что государство, извиняюсь, — бездонная мошна? Может, ты завтра одеяло или, извиняюсь, что другое вздумаешь отправить домой?
Надежда Ивановна сердито обернулась к Анне Капитоновне.
— Я вас прошу: помолчите и идите работать. — Взглянула на Ваньку ласково и грустно. — Дай мне посылку, Ваня, я посмотрю…
Но Ванька продолжал молчать, все сильнее прижимая к груди мешочек. В его глазах уже закипали слезы, губы жалко дрожали. Анна Капитоновна не унималась. Подступила к Ваньке, потянулась к посылке.
— Ну-ка, отдай! Ты слышал, что Надежда Ивановна сказала? Отдай!
Ванька выдохнул тихо:
— Не надо… Не дам… Для малых моих… Не украл ведь… Саньша вот орехов купил…
Подошел Сюська — привез из купалки Пашку Шимана.
— Что вы уговариваете его? Возьмите и все. Вот так.
И рванул мешочек. Он распоролся, и все, что там было, с шумом сыпанулось на пол, покатилось в разные стороны.
Сразу стало тихо. Надежда Ивановна гневно обернулась к Сюське.
— Что вы наделали? Кто вас просил?
Ванька, зарывшись в подушку, плакал, а Сюська хоть бы бровью повел.
— Ну, дети! Совсем пораспустились. Старших не слушают, делают, что хотят. — Взялся за Ленькину койку. — Собирайся в купалку.
Ленька вдруг произнес:
— Не поеду! Не хочу, чтоб вы меня везли! — И ухватился одной рукой за тумбочку, другой — за оконный переплет.
— Чего еще выдумал? — Нахмурился Сюська. — Живо отцепляйся.
— Не поеду, поняли? Не поеду!
Сюська несколько секунд молча смотрел на Леньку, не понимая еще, что вдруг с ним случилось. Но вот по его щекам пошли бордовые пятна.
— Ну и лежи. Ишь, чем обидел! Меньше устану, таская вас.
И шагнул к моей койке. Не знаю, как случилось, но я тоже ухватился за тумбочку. Сюська совсем рассердился и рванул койку. Тумбочка с грохотом упала, но я уже успел зацепиться за Ленькину койку, и мы вместе покатились к противоположной стене. Сюська сгоряча потащил было нас по коридору, но за нами тронулись Ванькина и Пашки Шимана койки.
Никто не заметил, когда и откуда появился Сергей Львович. Он остановил Сюську за плечо, тихо произнес:
— Идите отсюда.
Тетрадь третья
Запись первая
Утром, только-только взошло солнце, меня разбудили выстрелы. Они гремели то далеко за городом, то близко, казалось, совсем рядом. Били орудия. Били зло, торопливо, будто соревнуясь друг с другом.
Я и те, кто проснулся, конечно же, сразу глаза к морю: что там, не идет ли снова эскадра?
Мишка Клепиков, едва продрав глаза, заорал радостно:
— Вот жарят! Неужели опять маневры?
Но море было пустынным, светлым и веселым, а выстрелы по-прежнему гремели зло и торопливо, не стихая ни на минуту.
И вдруг я увидел! Увидел высоко в небе два блестящих самолетика и вокруг них десятки белых дымков.
— Ребята, — крикнул я в восторге, — глядите вверх! Воздушные маневры!
Самолеты шли почти рядом, не отставая и не перегоняя друг друга, шли медленно и прямо, будто по линейке, совсем, казалось, не обращая внимания на разрывы снарядов. Неожиданно один из них, тот, что летел вторым, густо задымил и резко отвернул вправо.
— Наверное, тоже завесу пустит, как те торпедные катера, — произнес недовольно Пашка Шиман. — Что за привычка: чуть что интересное, так начадят — света не увидишь.
Но самолет уходил назад, волоча за собой черный хвост. И снижался. Сначала будто нехотя, потом все быстрее и быстрее, пока не скрылся за горизонтом.
— Ух ты! — восхищенно выдохнул Клепиков. — Как взаправду! Делает вид, что подбили. Вот вытворяют, вот ловкачи! А первый-то вон уже где! Летит, хоть бы хны.
Мы недосмотрели, куда полетел первый, все так же сопровождаемый дымками разрывов. На веранду, с грохотом распахнув дверь, вбежала няня. Бледная, со сбитой на сторону косынкой, с широко раскрытыми глазами, она крикнула тонко и тоскливо:
— Дети!.. Милые мои… Война! — И зарыдала, закрыв лицо руками.
Мы не поверили. Кто-то хохотнул, кто-то отпустил шутку: «Спятила тетка — выстрелов напугалась!», кто-то цыкнул: «Перестаньте», кто-то включил радио. Раздался суровый голос диктора. Он говорил о том, что на Советский Союз напали фашисты и что дан приказ Красной Армии разбить и прогнать их.
На минуту — тишина. Услышали шум волн и шелест листьев. Я — стук своего сердца.
Пашка Шиман вскакивает на локти:
— Братцы, война! Ух, и зададим мы теперь фашистам! Допрыгались, гады. Теперь сполна получат!
Мишка Клепиков вертится на койке и никак не может поверить.
— Неужели правда? Неужели это сейчас наши фашиста сбили? Вот здорово! Вот молодцы зенитчики! А я-то думал — маневры!
— Маневры! От таких маневров не одному еще фашисту живот скрутит. Белофинны уже попробовали. Если бы мира не запросили, то наши до самых Хельсинок добрались бы.
— Это верно, — сказал Ванька. — Мне папаша говорил: русские — добрые люди, а коли их затронет враг — держись. Живо шею посвернут. Кому хошь. А фашистам и подавно.
Фимочка улыбается.
— Ну, раз твой папаша так сказал, тогда и говорить не о чем — победа за нами.
Ребята засмеялись, а Ванька сердито умолк…
Ровно в назначенное время начался врачебный обход. Все как раньше. Только у сестры Ольги Федоровны покрасневшие, припухшие глаза.
А Сергей Львович шутит, улыбается. Правда, один раз задумался. Положил он на круглую Ванькину голову свою огромную ладонь, хотел, видать, по привычке взъерошить его жесткий чубчик, но вздохнул, сказал будто сам себе:
— Да, война…
Глянул ласково на Ваньку, щелкнул его по носу, добавил:
— А посылочку, Ваньша, мы вчера отправили твоим малым.
Запись вторая
Третий день идет война, третий день мы только и делаем, что слушаем радио и читаем в газетах сводки Главного командования Красной Армии.
Что произошло вчера? В течение дня противник стремился развить наступление по всему фронту от Черного до Балтийского моря. После ожесточенных боев ему удалось занять Кольно, Ломжо, Брест…
Мы удивлены: почему наши отступают? Наши должны наступать, бить врага.
Пашка Шиман сказал:
— Нарочно отступаем — заманиваем подальше. Как Кутузов Наполеона в двенадцатом году. Потом — раз и срубим у фашиста башку.
Пашка превратился прямо-таки в военного стратега: обзавелся картами Украины и Белоруссии, глубокомысленно морщил лоб, вычерчивая на них черные и красные стрелки, нанося одному ему понятные значки.
— Эх, — горько вздыхал он, — сейчас бы нашим сюда двинуть, всеми полками, — и тыкал карандашом в какую-то точку, помеченную значком. — Наверняка расхлестали бы гадов. Глядите, куда вклинились. С боков ударить — только ошметки полетят!
Мишка Клепиков вертелся, дурачился по-прежнему.
— Брось, Папа, трепаться. Без тебя командиры знают, что делать. Ты вот что лучше скажи. Как правильно: у рыбей нет зубей или у рыбов нет зубов, или у рыб нет зуб?
Пашка сердито отмахивался, а Клепиков хохотал, идиотски корча рожу. Сегодня он долго рылся в учебнике немецкого языка, отыскивал подходящие для кличек слова. Наконец выбрал: Пашка стал Кривым Хайлем, Ленька — Думкопфом, я — Пфердом, Фимочка — фрау Фимой, а Ванька — Швайном. И снова хохот на всю веранду: очень уж забавными казались ему эти клички.
В другое время и мы, быть может, посмеялись бы. Сейчас — иное в голове. Фимочка будто слинял: ни румянца на щеках, ни всегдашней тонкой насмешливой улыбочки; лицо осунулось, синие красивые девчоночьи глаза потускнели, смотрели с тревогой и даже страхом, особенно когда слушал сводки с фронта. И это понятно — Фимочка из Львова, там его родители. А Львов совсем близко от фронта.
Мишка Клепиков успокаивал:
— Брось, Фимка, вздыхать: ерунда, а не война. Наши все равно побьют фашистов. А что бомбят — тоже чепуха. Только шуму много. Дома — они что, из соломы? Камень! Пробей попробуй! Плюнь, Фимка.
Не знает Клепиков войны. Совсем не знает. А я знаю. Не видел, а знаю. Для меня ужаснее слова «война» нет ничего на свете.
Я недавно прочел в журнале: в боях с белофиннами погибло много тысяч наших красноармейцев. Тысяч! Представить даже страшно. Сколько у людей горя и слез.
И в этих тысячах мой папка. Где он сейчас лежит? В какой братской могиле?
Мне иногда просто дико становится, когда вспомню вдруг, что папки нет. Был большой и веселый, тискал меня, смеялся громко, крутил, как карусель, Таню и Димку, схватив их под мышки… И вот нет его. Был и нет. И никогда не будет… Как ни крепись, а слезы вот они… Эх!..
Я думал и глядел через стекла веранды. А море было все такое же многоцветное, живое, на горизонте сливающееся со спокойным голубым небом.
По ночам, как далекий гром, все чаще и чаще слышались взрывы: бомбили Севастополь. А море ластилось у берега и было прежним. Оно было прежним, а все изменилось.
Как сейчас дома? Как мама? Наверное, исстрадалась из-за меня: ведь я нежданно-негаданно очутился не так уж далеко от войны.
Запись третья
Наши отступают. Фашисты заняли Белосток, Гродно, Вильно, Каунас.
Ванька сказал, упрямо набычив голову:
— Все равно мы их одолеем.
Он крепко сдал за последние дни, Ванька Боков, поскучнел, потерял свой знаменитый на весь санаторий аппетит. Под глазами у него засинели полукружья, пышные щеки опали. Ванька никому ни на что не жаловался, не ныл. Только однажды сказал мне:
— А вдруг папашу возьмут в армию? Что тогда?
И замолчал, устремив на меня свои добрые желтые глаза.
— А если фашист до нашего дома долезет? Мы живем под Новгородом… Что тогда?
И снова умолк, будто ожидал от меня ответа. Потом, через минуту, выдохнул глухо:
— Конец тогда. Всем моим конец. Крышка. Понял?
И лег, укрывшись простыней с головой.
Оживлялся Ванька только во время обходов. Если раньше он ждал их, чтобы увидеть Сергея Львовича, поговорить с ним, посмеяться его шуткам, то сейчас ждал с иной мыслью, жадной и нетерпеливой. Хватал Сергея Львовича за руку, говорил горячо и умоляюще:
— Сергей Львович, выпишите меня. Будьте отцом родным — выпишите.
Сергей Львович качал головой, торопливо отходил от Ваньки. А он, насупив белесые редкие брови, долго и горько смотрел ему вслед. Вчера после обхода сказал твердо, будто гвоздь забил:
— Ладно. Я и без выписки обойдусь. Уйду. Я забеспокоился.
— Брось, Ванька. Вдруг заболеешь?
— Не заболею. Вон что Сергей Львович сказал: через полгода выпишу, мол.
— Так то через полгода! А сейчас…
Ванька перебил.
— Я и счас здоровый. Сергей Львович для наверняка меня держит тут, чтоб совсем все хорошо зажило.
— Ну ладно — не заболеешь. Ну, доберешься до дома, а чем поможешь?
Ванька сразу встрепенулся, ожил:
— Э, брат! Я своих в обиду не дам, не-ет! От любой беды обороню. Меня, брат, голой рукой никак не возьмешь. Только бы добраться до своих — уж я бы знал, что делать.
Смотрел я на Ваньку — совсем другой человек: решительный, уверенный в себе, куда нам всем до него. Он и в самом деле сможет все.
Однако пробираться сотни километров без денег и еды — не шутка. Я тронул Ваньку за руку.
— Погоди, Ванька, погоди еще малость. Может, в самом деле война скоро кончится…
Ванька задумался, надолго умолк. А потом снова произнес упрямо:
— Мне ждать конца войны некогда.
Запись четвертая
Нам пришло письмо.
«Дорогие ребята, мы уезжаем и не можем проститься с вами. Совсем нет времени. Вчера мы получили вызов и вот сейчас, через полчаса, едем в Харьков. Куда отправимся потом — пока неизвестно.
Всем большой-большой привет от Самуила Юрьевича. Три дня назад он ушел в Красную Армию. Я снова увидела его в военной форме, как пять лет назад в Испании. Как и тогда, он идет воевать за свободу, против проклятых черных фашистов.
Но теперь будет наша победа. Наша! Я знаю и верю в это. Нет, мы не будем сидеть сложа руки и ждать победы — мы сами будем помогать Красной Армии бить фашистов. Как? Антонио и Абелардо идут в ремесленное училище, потом на завод. Я — еще не знаю, но за бортом, конечно, не останусь.
Мне скоро шестнадцать. Это уже не мало. Я не зря жила и кое-что умею.
Теперь Саша Чеканов, наверное, понял, зачем я училась стрелять. Да, я хочу на фронт. Любыми путями. Не возьмут — убегу. Я буду там!
Крепко жмем ваши руки.
Рот фронт!
Но пасаран!
Клаудия, Абелардо, Антонио».
Запись пятая
Ночью, а ночь была темной и ветреной, далеко в море, за горизонтом, долго алело зарево. Что случилось: или шел морской бой, или горел подорвавшийся на мине корабль, или… Я так и не узнал ничего.
А утром высоко по-над морем дважды прошли огромные стаи фашистских самолетов. Мы уже хорошо знали, куда они летят: бомбить Севастополь. Мы с ненавистью и страхом провожали их глазами.
— Почему их не бьют? Почему не бьют?!
Это Фимочка.
Еще недавно надоедала его ехидная улыбочка. А теперь пусть бы смеялся. Даже надо мной.
Я вдруг подумал: а когда мы последний раз смеялись? Все и по-настоящему?
Пашка Шиман получил письмо — ранен его брат. У Иры дом оказался на захваченной фашистами земле. У Мишки Клепикова ушли на фронт сразу трое: отец и братья, дома осталась одна мать.
Мишка, когда получил это письмо, заорал на всю веранду:
— Ура! Теперь фашистам каюк — батя с Федькой и Серегой посвертывают рыла у фашистов. Вот попомните мои слова. Федька — штангист. Без винтовки всякой, кулаками порасшибает им башки.
Пашка Шиман произнес:
— Ладно, довольно…
Сказал тихо, даже не взглянув на Клепикова, и тот — небывалый случай — в самом деле примолк.
В санатории тоже захозяйничала война: не стало многих врачей и сестер. Одни уехали на фронт, другие ушли работать в госпитали. Недавно мы проводили нашу старшую сестру Надежду Ивановну, а сегодня — опять разлука.
После обеда торопливо вошел дядя Вася. Он без колпака, халат наброшен на плечи, полы развеваются, как бурка на ветру. Остановился посередине веранды.
— Проститься забежал, ребятки. В армию ухожу, на фронт…
Оглядел нас, хотел еще что-то сказать, да только рукой махнул.
— Эх!..
И пошел от койки к койке, пожимая руку каждому. Возле меня остановился.
— До свидания, Сашок!
Я едва удержал слезы, выдавил еле:
— До свидания, дядя Вася… Будьте всегда в… вертикали.
Он охватил мою голову ладонями, приподнял, поцеловал и быстро, не оглядываясь, пошагал к двери…
Запись шестая
Немцы взяли Львов.
Фимочка с самого утра плачет не переставая — громко, с какими-то тоскливыми подвываниями, от которых мороз по коже.
Возле него то дежурный врач, то сестра. Каждая изо всех сил старается успокоить, но он не смотрит ни на кого и не слушает. Попытался уговорить Фимочку и Ленька Рогачев. Однако едва Ленька произнес слово, Фимочка так заголосил, что нас жуть взяла. Ленька сердито поправил очки и торопливо принялся листать какую-то книгу.
Мне и жалко Фимочку и досадно — нельзя же так распускаться и реветь, на все отделение. Если каждый, у кого горе, начнет так голосить — с ума сойдешь.
Пашка Шиман получил от Зойки две записки. Она просила, чтобы уняли Фимочку, дескать, девчонки нервничают, а те, что тяжелобольные, и вовсе плачут, ни спать, ни есть не могут. Пашка подъехал к Фимочке, тронул его за руку.
— Фимка, послушай меня… Послушай, что скажу… Фимочка лишь сильнее потянул на лицо простыню.
— Да ты хоть посмотри на меня, — терпеливо уговаривал Пашка. — Убери простынь-то…
Но Фимочка словно оглох — не шевелился и ревел, ревел во весь голос.
Пашка растерянно глянул на нас, но тут же вдруг зло рванул простыню и так рявкнул, что перекрыл Фимочкин вой:
— Перестань! Слышишь? А то как врежу по морде!
Фимочка замолк, не то удивленно, не то испуганно вытаращив опухшие глаза. А Пашка чуть ли не перелез на Фимочкину койку и кричал:
— Чего ты вопишь, как резаный? Что, у тебя одного горе, да? Или тебе одному жалко своих? А нам всем?.. Или мы деревянные?
Фимочка молчал и только тяжело всхлипывал. Пашка, красный, все так же зло кричал ему в лицо:
— Плаксун, размазня! Будто на кладбище! А может, с твоими родителями ничего не случилось. Может, они живы-здоровы. Ты понимаешь это, дурак? Город фашисты захватили? Так это разве навсегда? На вот дулю под нос! Мало ли чего на войне не бывает: сегодня сдали, завтра — взяли. А ты?.. У-у, кролик красноглазый, дать бы тебе как следует, чтоб другим душу не мутил!
Пашка с силой оттолкнулся и поставил свою койку на место. Он ни на кого не глядел, дышал тяжело и прерывисто, будто только что воз толкал, и лишь спустя минуты две бросил угрюмо:
— Вот такие паникеры всякие, может, и на фронте все дело портят.
Фимочка больше не плакал, по крайней мере вслух.
Запись седьмая
Зойка будет ходить!
Эту новость принесла нам Ольга Федоровна. Сегодня на обходе Сергей Львович велел Зойку везти в гипсовалку, чтобы сделать ей корсет. Значит, дня через три — четыре она уже встанет. В первый раз за три с половиной года!
Это — настоящее событие. И не только для того, кого оно касается. Для всех нас. У каждого сразу вспыхивают новые надежды и еще большая вера, что и «твой» день близится, что и ты скоро вот так же поднимешься на ноги и посмотришь на мир сверху вниз…
Я этот «свой» день даже во сне вижу, да так ясно, что как будто это уже было со мной… Вот я стою около койки, вокруг врачи, сестры. Каждый мускулик дрожит от волнения и напряжения, голова слегка кружится, тело легкое-легкое… Ребята улыбаются, подбадривают, дают советы, а мне от счастья хочется кричать и плакать… Я хочу идти. Я даже пытаюсь сделать шаг, но мне не дают — нельзя. Я могу пока только стоять. Одну минуту. Всего одну минуту, а радости сколько! На целый год! Какой там на год — на всю жизнь! Потом две, потом три минуты, пять, десять, двадцать… И вот я уже мчусь босиком по пыльной, мягкой и теплой дороге, а ветер бьет мне в лицо, пузырит рубаху за спиной…
Черт побери, неужели этот день в самом деле когда-нибудь настанет?
Ванька Боков взволнован больше всех — он ближе нас к этой заветной цели. Пристал к Ольге Федоровне с расспросами: не говорил ли чего Сергей Львович про него, про Ваньку? Не думает ли и его, Ваньку, «поставить» побыстрее? Ольга Федоровна качала головой.
— Не знаю, Ваня. Не знаю…
— Ну как же! — горячился Боков. — Ведь он сам обещал мне, говорил, мол, скоро… Может, он позабыл? Вы ему скажите, Ольга Федоровна.
— Хорошо, подскажу, — успокоила она Ваньку, засмеялась и побежала к девчонкам. Ванька обидчиво засопел.
— Никому нет никакого дела, хоть умирай тут… Раз пообещал — выполняй, и нечего…
Я не стал больше слушать Ванькино ворчание — не до него.
Нужно было придумать Зойке подарок для дня ее «первого шага». Такой, говорят, обычай в санатории.
Запись восьмая
Каждое утро мы слушаем голос из Москвы — «От советского информбюро». Вдруг наши перешли в наступление и погнали фашистов назад?
Нет. То тяжелые оборонительные бои, то после тяжелых боев сдан город. Немцы захватили Минск и Псков, вчера — город Остров. Их войска лезут к Киеву, к Смоленску, к Ленинграду.
По-прежнему приходят и тревожные, и печальные, и горестные письма. Но жизнь идет своим чередом, ребята спорят, читают, занимаются в различных кружках.
Вдруг ожил, повеселел Фимочка. На губах опять насмешливая улыбочка, остроты так и лезут с языка.
Долго не могли понять, что с ним случилось. Потом узнали: живы-здоровы его родители. Успели уехать из Львова, теперь живут где-то в Казахстане. Фимочка уже два письма от них получил, а нам не сказал. Врал: от бабушки, мол, письма, из Свердловска.
Я даже разозлился на него за это. Потом понял: стыдно ему, что ревел. Ох, этот Фимочка! Как-то все не так у него получается.
Запись девятая
Пашка Шиман получил записку от Зойки, прочел, сказал дрожащим голосом:
— Ребята, у Лены отец… отец погиб.
Ребята долго молчали, кто-то трудно вздохнул, кто-то, кажется Ленька, произнес угрюмо:
— Бедная Ленка.
Фимочка бросил на Мишку Клепикова растерянный взгляд.
— Видишь, дурак? Вот тебе и «чепуха» — война…
Каждый сразу вспомнил о своем отце, подумал: «А если и мой?..» Но о страшном никому не хочется думать, никто не решается даже на мгновение допустить мысль, что его отец может погибнуть. Все воображают своих отцов героями с орденами да медалями…
Когда мне тяжело, я смотрю на море. Сегодня я смотрел, как бегут к берегу седовато-зеленые волны, и вспоминал нашу прогулку на катере.
Будто снова почувствовал огромный простор, бешеную скорость и тугой ветер, забивающий грудь; увидел так ярко, словно это было только вчера, и восторженные, смеющиеся лица ребят, и Лену… Как смешно она тогда боролась с ветром, пытаясь собрать и уложить развевающиеся волосы. Я невольно улыбнулся, вспомнив, как она, смущаясь, погрозила пальцем.
Глянул вдоль веранды туда, где за десятками других стоит Ленина койка. Что она сейчас там делает? Наверное, плачет… Написал ей:
«Лена, знаю по себе, никакие слова не помогут, когда большое горе. Знаю, но пишу. Крепись Лена. Не плачь. Мы все с тобой». Надо было написать лучше, но я не сумел. Ответа не ждал, однако он пришел:
«Спасибо, Саша».
Запись десятая
У меня разболелась нога. Сначала решил — пустяки, пройдет, однако вчера боль стала невыносимой, поднялась температура. С нетерпением ждал обхода, а он, как назло, все задерживался. Уже после обеда спросил Ольгу Федоровну: будет ли обход.
Всегда звонкоголосая, смешливая, как будто наша ровня, на этот раз она ответила тихо, невесело:
— Будет. В пять… — И вдруг всхлипнула. — А Сергея Львовича не будет… Уже уехал на фронт… Даже проститься не успел…
Новость оглоушила нас. У каждого самое большое — надежда на выздоровление была связана с Сергеем Львовичем. Да и не только это. Сергей Львович был для нас больше, чем врач.
Особенно сильно переживал Ванька. Он смотрел на меня круглыми глазами, в которых копились слезы, говорил, выкрикивая:
— Что делать-то, а? Как же я без него? Кто теперь узнает: здоровый я или больной?..
Начался обход. Нам сказали, что новым заведующим отделением теперь будет Марья Гавриловна. Она была рядовым врачом в другом отделении. Мы ее почти не знали. Но видеть видели — высокая, худая, с какими-то заспанными красными глазами и черными усами.
Я пожаловался на боль в ноге. Она повертела мою ступню, зачем-то постукала длинным костлявым пальцем по гипсу, приказала коротко:
— Гипс снять.
Ванька смотрел на Марью Гавриловну недобрым взглядом и о своей выписке не заикнулся. После обхода он сказал, сдвинув брови:
— Видал — ученая! Трик-брик и — готово: снять гипс! А что она понимает? Просто покомандовать прилезла. Нравится, что все слушаются.
Никакой охоты спорить с Ванькой у меня не было.
Запись одиннадцатая
Впервые за много дней увидел Лену — нас свезли смотреть кинофильм «Мы из Кронштадта». Она не улыбнулась мне, как бывало, только медленно кивнула. Зойка и Ира то и дело оборачивались к ней, что-то говорили и, посмеиваясь, поглядывали на ребят. Она же ответила им всего два — три раза и то коротко, нехотя.
Оттого ли, что Лена похудела, или из-за появившихся темных разводьев глаза у нее стали еще больше. Только были они теперь печальными и строгими.
Запись двенадцатая
После истории с Ванькиной посылкой дядя Сюська несколько дней не разговаривал с нами, проходил, будто не замечал. Должно быть, крепко ему Сергей Львович всыпал.
Сегодня подошел как ни в чем не бывало, подмигнул нам со своей хитрой улыбочкой:
— Ну, как живете-можете?
— Вашими молитвами, — сострил Клепиков и захохотал, довольный.
А Ванька зашептал мне:
— Видал, опять прилез. Рады ему тут!..
И улыбается, как блоха.
Я засмеялся: выдумает же!
Сюська слегка нахмурился, убрал улыбочку, опустил печально губы.
— Вижу, весело вам. Только не ко времени смех-то… Весь мир скорбит и плачет. Великая беда у всех.
Сел на шимановскую койку. Пашка как раз свои карты разложил, чтобы нанести на них изменения, происшедшие на фронтах. Сюська покосился на него:
— А ты все воюешь?
Пашка не очень охотно ответил:
— Воюю…
— Ну и как? Крепко бьешь немчуру или тоже отступаешь?
Пашка промычал что-то невразумительное. Сюська вздохнул горестно.
— Эх, дети, дети… Все бы вам в игрушечки играть. Никакой-то заботушки, никакого горюшка.
Рогачев произнес глухо:
— Мы что, безмозглые скоты?
Сюська усмехнулся:
— Зачем так? Зелены еще, да и живете здесь, будто в парничке. Что вы знаете, что видите? Окромя газет — ничего. А за стенами горе кричит. Такие тяготы свалились — спина гнется… Прет фашист, сминает наших, а у нас ни машин, ни бойцов… Отступаем. Все отступаем…
Пашка Шиман отложил карты, спросил:
— А почему вы на фронт не идете?
— Не берут, вот и не иду, — ответил Сюська сдержанно.
— Почему не берут?
— Не годный, значит.
— Захотели бы, так добились, а то и без военкоматов всяких… Вон мы читали: в Ленинграде все идут в ополчение, даже девчата.
Сюська встал, глаза злые, голос хриплый.
— Ты чего это прилип? Что да почему! Потому. Мал еще учить, ясно? Ишь ты, герой! Вот подрастешь, тогда поговорим…
И ушел. Ленька произнес:
— Вот ведь зануда…
Запись тринадцатая
Все чаще и чаще слышится слово «эвакуация». Его теперь, наверное, каждый повторяет. Раньше я любил узнавать новые слова. Оказывается, это не всегда приятно.
Утром мы с Клепиковым принимали солнечные ванны. Наши новые санитары — две пожилые женщины, которых приняли вместо дяди Васи, — негромко, но горячо переговаривались. Одна, маленькая, писклявая, с острым, как у синицы, носиком, — тетя Даша, вторая, повыше, — тетка Варвара, как она сама себя велела называть. Говорила тетя Даша, тараща круглые глазки:
— В магазинах будто метлой выметено — пустые полки. За хлебом хвост — не обежишь. На рынке дороговизнь, ажио руки трясутся. Как жить?
Тетка Варвара вздохнула.
— Крутое время… Однако не надолго, думаю.
— И-и… — запищала тетя Даша. — Война-то вот она — не ойкнешь, как тут будет. Слыхать, многие засобирались вакуироваться.
Тетка Варвара недовольно насупилась.
— За дураками да за трусами не угонишься, а если всякой болтовне верить — голову потеряешь.
Тетя Даша обиделась.
— Никакая это не болтовня! Тимофея знаешь? Ну, Дуняшиного мужа, высокий такой, рябой? Вчерась сказал по секрету: списки, мол, начальство готовит для вакуации.
— Врет, поди?..
— Ну, что ты! Тимофей — сурьезный человек. В горсовете служит.
Тетка Варвара глухо спросила, махнув рукой в сторону, где загорали на пляже наши ребята:
— А этих бедолаг? Их-то поставили в списки?
Тетя Даша пожала плечами.
— Чтой-то Тимофей про это ничего не сказывал. Говорил: транспорту мало, самое главное бы вывезть. Остальное, ежели успеют, потом…
— Ладно, хватит, — перебила ее тетка Варвара. — Идем уж, вон зовут нас… — И она, хмурая, сердитая, широко пошагала к веранде.
А я подумал: «Это мы-то «остальное»? Даже обидно стало. Сказал Клепикову:
— Не проболтни хлопцам. Что этот рябой Тимофей знает? Так, ляпнул с перепугу.
— Никому не скажу, — пообещал Клепиков. Однако протерпел он только до вечера.
Еще вчера наши «ходячие» принесли откуда-то слух, что немцы захватили Киев и Одессу и сейчас прут сюда по побережью, а из Румынии идет их огромная эскадра и вот-вот появится у наших берегов. Потом другое, еще страшнее: фашисты высадили десант и перерезали железную дорогу где-то за Чонгаром, теперь всем, кто в Крыму, крышка. Спастись можно только по Азовскому морю.
Поэтому клепиковская болтовня оглоушила ребят. А тот чувствовал себя чуть ли не героем — как же, ошарашил всех. Вертелся с боку на бок и выкрикивал:
— Ничего! Не пропадем! Держись, братва, за койки: они на колесах!
Запись четырнадцатая
Мне все не легчает. Домой об этом я не писал. У мамы и без того забот хватает. Пишет: целыми днями на заводе, часто и ночевать там остается — столько работы. Но не жалуется. Уговаривает меня, чтобы я не беспокоился, дома, мол, все в порядке: Таня живет в детсаде, а за Димкой присматривает соседка — старушка. Они все вместе посадили большой огород, так что на зиму хватит и картошки и овощей разных.
Эх, мама, мама! Разве я не понимаю, как вам всем трудно теперь. Угораздило же меня заболеть. Я не Димка — мог бы уже работать.
Димка… Мама пишет:
«Дима очень изменился после твоего отъезда. Стал серьезнее, внимательней, помогает мне во всем. Однако порой, просто не пойму, вдруг срывается, делать ничего не хочет ни дома, ни в школе.
Поговори с ним, Сашенька, он тебя очень уважает и слушается. Каждое твое слово для него дорого. После твоих писем он сразу подтягивается, становится заботливей и трудолюбивей.
Вчера он знаешь что заявил? «Надоело, говорит, мне всякой ерундой заниматься — убегу на войну». Что с ним поделаешь!..»
Я представил большеголового белобрысого Диму с красными оттопыренными ушами и тонкими худыми руками и усмехнулся — вояка! Вот задам я ему в письме.
Запись пятнадцатая
У нас сегодня концерт. Пришли курсанты летного военного училища. Конечно, всем приятно и радостно. Девчонки оживились, заприхорашивались — летчики же! А я не еду на концерт — не могу. Очень больно мне.
Веранда непривычно пустая, лишь на половине девчат белеют две или три койки — видимо, остались такие же бедолаги, как и я.
Из клуба донеслась музыка, а лотом песня, быстрая, задорная: веселые парни — летчики! Придержал дыхание — хотел малость послушать, да где там! Эта проклятая боль все внимание приковала к себе. Минут пять лежал с закрытыми глазами, открыл: Сюська подкатил и поставил рядом со мной чью-то койку. «Неужели Рогачев вернулся?»
— Здравствуй, Саша…
— Лена?!
Я так удивился, что про боль забыл, и испугался почему-то.
— Ты тоже заболела?
Лена чуть-чуть улыбнулась, отрицательно покачала головой.
— Боков сказал: «Саньша занедужил, стонет…» Я и поехала проведать. Тебе очень плохо, да?
Черт бы побрал этого Ваньку с его языком!
— Врет он. Стонать не с чего. Пройдет…
Лена внимательно посмотрела на меня. Ничего не сказала, только покачала головой.
— Правда, правда. Зря ты уехала: не каждый день к нам летчики приходят, да еще с концертом…
Лена снова ничего не ответила. А я вдруг покраснел и растерял все слова. Перед глазами почему-то всплыло Фимочкино лицо с его тонкой улыбочкой. Вот теперь раздолье ему будет почесать язык. Досада взяла: — Ну чего смотришь, будто не видела.
— А я и в самом деле тебя так близко не видела. Глаза, как у кошки: зеленые.
— А уши? Как у осла, да?
Лена засмеялась и стала той прежней, какой я ее знаю. И почему-то мне сразу полегчало и даже радостно сделалось.
— Молодец ты, Лена!
— Это почему же?
— Приехала.
— Вот подвиг!
— Ну, не испугалась, что засмеют.
— Засмеют? За то, что больного товарища решила проведать?
Я снова смутился.
— Да нет, я не про то… Не за то, что… а просто…
Лена оторвала голову от подушки.
— Скажи правду: сильно болит?
— Да нет же, нет! — чуть ли не закричал я. — Наслушалась Ванькиной болтовни…
Я увидел у нее книгу возле подушки, спросил, чтобы переменить разговор:
— Интересная?
Лена поняла меня, ответила:
— «Вешние воды» Тургенева. Просто чудо. Ты знаешь, читаю и все время слезы на глазах.
Вот уже никак бы я не стал плакать от Тургенева! Помню, учили по литературе: «Тургенев был певцом дворянских гнезд, но очень тонко чувствовал новые влияния своего времени». Ну и пусть себе чувствовал. Что здесь интересного?
Я однажды взялся читать «Рудина», до половины не дочитал — бросил. Скукота, одни разговоры. А Лена читает, да еще «слезы на глазах». Чудная. Надо будет взять эти «Вешние воды» и почитать.
Потом Лена рассказала, что получила письмо от подруги, с которой вместе учились.
Она пишет: поступила ученицей в швейную мастерскую, уже шьет рукавицы для красноармейцев. Молодец, а всего на полгода старше Лены.
— Саша, а что если поговорить с завотделением: может быть, мы тоже сумеем что-нибудь делать для красноармейцев? Те же рукавицы?
Это, конечно, было бы здорово, но я понимал: в нашем положении такое невозможно. Даже самый пустяк нам не по плечу: что сработаешь лежа на спине? Я так и сказал Лене, но она возразила горячо:
— Ну, не шить, можно вязать. Ведь все девочки вяжут кружева, а они не сложней любых варежек. И ребята смогут.
Я представил, как Ленька Рогачев, длинноносый, в очках, с рыжим хохлом на макушке, лежит и по-старушечьи быстро-быстро орудует спицами. Не выдержал — засмеялся.
— Давай попробуем.
Я слушал Лену, разговаривал, а сам все смотрел на нее. Хорошая она, красивая. И серьезная. Одногодки мы с ней, а кажется, что она старше. Все время волновался и робел: боялся сморозить какую-нибудь глупость. Боялся-боялся, да вдруг, совсем неожиданно для себя, выпалил:
— Ты мне здорово понравилась там, на прогулке, в косынке. Была как матрешка.
Сказал и язык прикусил — обидится. Но Лена только тихо рассмеялась.
— А я думала, что похожа на старушку: ты так удивленно смотрел на меня… Если бы знала, то и сегодня бы повязала косынку.
И снова засмеялась так же тихо.
Мы говорили обо всем. Только не о Ленином горе. Что о нем скажешь?
Запись шестнадцатая
Наши войска оставили Кишинев и Смоленск.
Смоленск! Даже подумать страшно, как далеко забрались фашисты. Неужели они пробьются к Москве? Неужели их не остановят?
Сто вопросов и ни одного ответа.
Слушаю сводки, и в груди тесно от обиды. Порой даже плакать хочется…
У меня часто бывает такое чувство: вот если бы я был на фронте, то там обязательно все по-другому пошло.
Глупо, конечно, но думаю.
Эх, изобрести бы такое оружие, чтобы как огнем выжгло всех фашистов на нашей земле, чтобы как ветром вымело их.
Запись семнадцатая
Получил записку от Лены. Настойчивая! Добилась своего: медсовет разрешил нам работать для фронта. Уже достали много мотков шерстяных ниток, и девчонки во всю вяжут рукавицы, перчатки и носки. Однако ребят эта новость не очень обрадовала.
Клепиков давился смехом.
— Папа, ты когда начнешь вязать носки, а?.. Ты спицами или крючком?
Пашка Шиман нервно дергал плечами:
— Как раз мне этого не хватало — вязать! Если бы нам поручили сборку оружия, наганов, например, — другое дело, а то вязать…
Фимочка еще подлил масла в огонь.
— Конечно, Паша. Тем более, ты поэт. Лучше словом бей фашистов.
— Дурак! — разозлился Шиман. — Что, разве словом не бьют? Маяковский говорил: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо».
Фимочка прямо-таки в восторг пришел от Пашкиных слов: в ладоши захлопал, даже поклониться ему ухитрился.
— Я всегда говорил: Папа Шиман — великий поэт. Только из-за его скромности фашисты долезли до Смоленска. Теперь Папа приравнял перо к штыку! Теперь — берегись враг! Папа воткнет ему перо куда следует.
Ребята развеселились. Больше всех Клепиков. Он пел громким, противным голосом: «Носочки повяжем, попишем стишки…» И, как всегда, оглушительно хохотал.
Пашка никого не удостоил ответом. Неторопливо залез с головой под простыню.
— Шиман уединяется для творчества, — комментировал Фимочка.
Пашкина голова на минуту показалась из-под простыни.
— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Когда я вижу ваши рожи, ко мне приходят мысли плоские, как клепиковский лоб.
Запись восемнадцатая
Притопала в гости Зойка, на своих на двоих. Худющая, длинная, побледневшая, совсем не такая, какой я привык видеть ее. Только глаза все те же: быстрые, озорные, острые.
Мы все наперебой:
— Ну как, Зоя? Не больно? Не трудно? Как себя чувствуешь?
Зойка улыбалась, вертела головой то в одну, то в другую сторону.
— Ой, мальчики, я такая счастливая, такая счастливая… Сколько дней прошло, а я все никак не могу поверить, что хожу, что скоро домой… Уже пятнадцать минут разрешают ходить. На пляже была, в море ноги помочила…
И рассказывала, рассказывала о том, как удивительно это — ходить. Такое впечатление, что до этого она никогда не ходила — так отвыкла. В первые дни очень болели мышцы, особенно на ногах и спине, даже перепугалась — думала обострение. Теперь боли поменьше. Но это все чепуха. Все пройдет, кроме радости. Но самым удивительным оказалось то, что все вокруг сейчас выглядит иначе, даже люди. Они вдруг стали меньше и как-то попроще… А у худрука Жоры на макушке оказалась плешь, маленькая, как медалька, и блестит…
Мы слушали Зойкин рассказ, как самую интересную, захватывающую сказку.
Зойка обернулась, взглянула на большие стенные часы, ойкнула:
— У меня одна минутка осталась. Пойду.
Но не уходила, перевела взгляд на меня, нерешительно улыбнулась.
— Мне бы надо поговорить с тобой, Саша.
Сказала и покраснела. Черт побери: Зойка покраснела! Это просто непостижимо.
У Пашки от удивления и обиды лицо вытянулось, а Клепиков хохотнул глупо.
— Давайте, калякайте, а мы под простыни спрячемся, чтобы не мешать.
Зойка засмеялась:
— Ладно, потом как-нибудь… Ох, и попадет мне от Ольги Федоровны! Еще и врачу пожалуется. И медленно пошла вдоль веранды. О чем хотела Зойка поговорить со мной?
Запись девятнадцатая
Уже больше месяца идет война. Сегодня — 29 июля. Фашисты лезут и лезут вперед по всему фронту. Они совершили несколько воздушных налетов на Москву, но наши им крепко всыпали — ни разу не дали прорваться в город.
Тревожно, беспокойно у нас. Все будто ждут чего-то страшного. Несколько нянечек и санитарка тетя Даша уволились. Мы слышали, как эта тетя Даша сказала Сюське:
— Надо в деревню подаваться. В городах — оно опасно: бомбят, да и сражения эти уличные… А война, слышно, вот-вот сюда прикатится.
Сюська кивал:
— Да, да… Надо подумать…
Куда делись его профессорская важность и вечная ухмылка.
Фимочка сразу в панику:
— Пропадем мы тут, ребята. Об эвакуации никто ни слова, еда все хуже и хуже, персонал разбегается. Вдруг так и не увезут нас, а фашисты придут?
Ребята молчали. Только Ленька бросил коротко и сердито:
— Заныл!.. Не пропадешь, не бойся.
Ванька сегодня от обеда два куска хлеба оставил — на дорогу. Бежать решил окончательно и бесповоротно. Он стал молчаливый, угрюмый — слова не вытащишь. Переживает: фашист идет к его дому. Целыми днями он массажирует здоровую ногу, чтобы хоть немного окрепли мышцы. А по ночам, когда нет поблизости дежурной сестры, ходит возле койки — тренируется.
Я было заикнулся, что без денег и еды он далеко не уедет. До его деревни с тысячу километров будет, а то и побольше.
Ванька нетерпеливо махнул рукой.
— Ерунда. Мне бы только до Москвы добраться, а там я, считай, дома: можно и пехом дойти.
Вчера вечером я глянул случайно на Ваньку, а у него глаза красные. Спросил его: что случилось? Он чуть ли не выкрикнул:
— Ничего!.. Писем нет, вот чего! Уже девять дней. Почему? Худо дома. Нутром чую.
И все массажирует и массажирует ногу.
Запись двадцатая
Только-только мы успели пообедать, вошла Марья Гавриловна. Она была взволнована — мы это сразу заметили и притихли. У меня сердце сжалось в предчувствии: неужели еще какая-нибудь беда?
Марья Гавриловна оглядела нас, произнесла медленно:
— Ребята, дети!.. Мы уезжаем. Покидаем наше море, Крым…
Я сначала не понял: кто уезжает, зачем? Подумал, наверное, врачи. Ведь уже столько раз нам приходилось прощаться. Однако тут же все стало ясно…
— Из Москвы пришло распоряжение: увезти вас подальше от войны. Мы знаем: Красная Армия не пустит фашистов… Но мало ли что может случиться.
Клепиков крикнул «ура», Пашка, сдерживая восторг, произнес:
— Что ж, попутешествуем…
Ванька радовался откровенно.
— Вот здорово, вот удача, Саньша! Вдруг до самой Москвы довезут? Тогда я — дома! Ух, молодцы, ух, правильно придумали!
Итак, мы уезжаем. Прощай, море. Завтра — послезавтра я тебя больше не увижу.
Тетрадь четвертая
Запись первая
Вот мы и на новом месте: среди зеленого бора, на маленькой станции километрах в ста пятидесяти от Харькова. Ехали сюда четыре дня, а писать о дороге нечего. Мне, как всегда, не повезло: положили на нижнюю полку, и я ничего, кроме неба, верхушек столбов да крыш вокзалов, не видел. Поначалу пытался было приподниматься, чтобы заглянуть в окно, но скоро бросил — нога разболелась, да и Марья Гавриловна настрого запретила. Так и доехал до места, будто кот в мешке.
Здесь оказался тоже санаторий, только поменьше и похуже нашего: один двухэтажный и два одноэтажных корпуса. Да и вообще на всей станции, кроме вокзальчика, домов с десяток если наберется — хорошо.
Нас, старших ребят и девчонок, разместили в одноэтажном корпусе и, конечно, без всяких веранд, так что придется, наверное, все лето торчать в палатах. Одно хорошо: окна большие и низко от пола — глядеть в них удобно. А вид — что надо! Корпус стоит на холме, вниз от него уходит поляна, поросшая травой и цветами, потом негустой и тоже цветущий розовым кустарник, а за ним высокая насыпь железной дороги, по которой бегут и бегут поезда.
Многим ребятам это не нравится: шумно, говорят. А я люблю, когда стучат колеса, когда разносятся разноголосые гудки паровозов и мелькают вагоны. Мой папка был железнодорожником, и мы всегда жили на станциях. Я и спать люблю, когда гудит и дрожит земля под тяжестью составов. Мы снова вместе, в одной палате: я, Ванька, Пашка Шиман, Ленька, Фимочка и Клепиков. Только к нам «подселили» еще двух здешних хлопцев — Никиту Кавуна и Борьку Сердюка. Хлопцы улыбчивые, разговорчивые и покладистые. Особенно Кавун. Он толстый, круглый и такой конопатый, что лицо коричневое.
Борька и Кавун — земляки, из соседних сел откуда-то из-под Богодухова, лежат в санатории уже четвертый год, и, большие друзья.
Кавун — «ходячий». Скоро два месяца, как подняли его. Борька расстраивается: Кавун ходит, а он все еще лежит и не знает, когда встанет. Кавун видит это и всячески успокаивает Борьку, заботится, добывает ему то дыни, то арбузы, то яблоки: здесь, недалеко от санатория, колхозные бахчи и сад. Смешно смотреть, когда Кавун ходит: перебирает нотами быстро-быстро, шажки делает маленькие, кажется, что он не идет, а катится.
Никита любопытный и пронырливый — ужас. Где бы и что ни произошло — он все вынюхает, все разузнает, а потом мчится к нам, чтобы рассказать новости.
Что ни говори, а жить куда веселее, когда в палате есть «ходячий».
Фимочка, как только мы приехали, сразу прицелился в Кавуна, взялся зубоскалить над ним. Никита и Борька принимали шутки, и мы смеялись вместе. Фимочка, видя это, разошелся:
— Богато живем, братцы: к нашему крымскому Кабану прибавился здешний Поросенок. Скоро у нас целое стадо будет…
Хлопцы переглянулись, улыбки на их лицах исчезли. Пашка Шиман бросил на Фимочку сердитый взгляд.
— Вечно у тебя словесный понос… Болезнь, что ли?
Клепиков захохотал:
— Не надо обижаться, братва, — это наш звонарь.
Кавун понимающе улыбнулся, а Сердюк сказал:
— У нас такой тоже был: Боталом звали…
На этом и покончили. Кавун и Сердюк больше не хмурились.
Непривычно мне здесь, на новом месте, неуютно. Так и кажется, что мы тут временно, что вот-вот войдет наша Марья Гавриловна и скажет: «Ну, ребятки, погостили у соседей, а завтра едем назад, в Евпаторию, на наш светлый берег…»
Но понимаю: останемся тут до конца войны. А когда он будет, этот конец? Кто знает? Кто скажет? Надо ждать и привыкать. А трудно: няни не те, распорядок дня будто тоже не тот, даже койки не те — не на колесиках. Не подъедешь друг к другу. Новые врачи и сестры — наших почти всех оставили в Евпатории. Приехали с нами Марья Гавриловна, Ольга Федоровна да три или четыре сестры из других отделений.
А вот дядю Сюську не забыли взять, как же: «единственный мужчина-санитар»! Лучше бы он остался там, в Крыму, — нисколько бы не пожалел о нем. И не только я. Теперь даже и Фимочка, пожалуй. «Раздружились» они с дядей Сюськой. Тот, видимо, не получил больше денег от Фимочкиной матери и озлился.
Еще в Евпатории, перед отъездом, Фимочка попросил его купить фруктов, но он отрезал:
— Обойдешься. — И уже уходя, добавил: — Ишь, нашли себе лакея!
Запись вторая
Как в Евпатории я часами мог глядеть на море, так здесь — на железную дорогу.
По высокой насыпи почти беспрерывно, в дыму, в грохоте, проносятся поезда. Я смотрю на них и мечтаю. О чем? О разном. Вот я вылечился и еду домой, меня встречают мама, Димка и Таня. «Ну вот, Саша, мы снова вместе. Теперь нам полегче станет». «Да, да, мама, теперь — заживем. Вдвоем будем работать»… Я приношу первую зарплату. «Возьми деньги, мама, и обязательно купи себе новое платье, да и Тане тоже. А Димке обновка в другой раз». Мама радостно плачет и целует меня: «Спасибо, сыночек».
Или о другом: я опять-таки совсем здоровый, без всяких там костылей и гипсов, в военной форме, в ремнях, с наганом на боку, еду на фронт бить фашистов. Вот и последний звонок, поезд медленно набирает скорость, а по перрону, рядом с вагоном, идет Лена… Сквозь стук колес я слышу: «Саша, возвращайся с победой и поскорей. Я буду ждать…»
Да, давно я не видел Лены и, наверное, теперь не скоро увижу.
Вчера она написала мне, что девчонки уже навязали для красноармейцев много теплых вещей и скоро будут отправлять первую партию.
Я про себя называю Лену дружком. Это слово мне очень нравится, особенно, когда оно относится к Лене. Его придумал не я — Ольга Федоровна. Однажды вечером она разносила нам лекарство. Уже собравшись уходить, она вдруг остановилась возле меня.
— Да, чуть не забыла: тебе привет от дружка. Из восьмой палаты.
Я покраснел, испугался, что Ольга Федоровна начнет подшучивать надо мной, но она взъерошила мне волосы, произнесла почему-то грустно:
— Славный у тебя дружок, Сашка.
Почему она так сказала? И только потом я узнал, что Лена всегда расспрашивает Ольгу Федоровну про меня — про здоровье, про то, что я делаю, получил ли из дома письмо.
Сегодня Ольга Федоровна снова передала мне привет от «дружка». Я вдруг расхрабрился:
— От меня тоже. И записку вот написал.
Ольга Федоровна улыбнулась, взяла конвертик и вышла.
Запись третья
На вечернем обходе Марья Гавриловна повела длинным носом, повернулась к сестре:
— Немедленно позовите няню.
Я глянул на Ваньку. Он лежал бледный от страха. Мы поняли, что учуяла Марья Гавриловна: портились яйца, плесневел хлеб, сэкономленный нами для ванькиного побега.
Когда прибежала няня, Марья Гавриловна строго приказала ей:
— Немедленно проверьте тумбочки и выбросьте все лишнее.
Все погибло. Вдруг няня сейчас же возьмется за дело? Но ей, видимо, второй раз на день не очень хотелось убирать, и это спасло наши «харчишки».
— Сегодня ночью уйду, — шепнул мне Ванька.
Вечер тянулся медленно, а ребята, как назло, развеселились и спать не думали. Фимочка рассказывал какие-то байки, и палата пухла от смеха. Уже дважды приходила Ольга Федоровна, требовала утихомириться.
Ванька нервничал, ерзал по койке, злился. Я тоже волновался: если уж он решился бежать, то пусть ему во всем будет удача.
Наконец, уже к двенадцати ночи, палата затихла. Ванька быстро поднялся, сбросил простыню, прошептал:
— Пора, Саньша…
На дворе вовсю светила луна. В открытые окна впыхивал еще теплый воздух с запахами цветов и каких-то трав.
Ванька быстро снял со своей подушки наволочку, подал мне:
— Держи за края.
А сам, открыв тумбочку, принялся вытаскивать из нее и складывать в наволочку наши запасы. Каждый кусок хлеба, каждое яичко или котлету он подносил близко к глазам, вертел в пальцах, обнюхивал и шептал:
— Сойдет… Хорош… Это тоже есть еще можно… И это… Забраковал лишь одно яйцо — самое вонючее.
Даже вздохнул над ним:
— Жаль, черт побери…
Потом сунул в наволочку кое-какие вещички: зубную пасту и щетку, полотенце, тетради, письма из дома, свою знаменитую деревянную ложку и другие мелочи. Достал из сумки витую прочную бечевку, туго перехватил петлей горловину наволочки, а концы бечевки привязал к углам — получилась заплечная котомка.
— Ну вот, все, — произнес Ванька, кладя котомку под койку. — Теперь давай-ка, Саньша, помоги мне гипс снять.
И он вынул из-под матраса большие клещи. Где Ванька взял их, я так и не узнал — не до этого было. Мы вдвоем потихоньку подтащили мою койку к Ванькиной и взялись за дело. У меня был крепкий и острый перочинный нож. Ванька, зажав его двумя руками, резал гипс по всей длине ноги, а я, перевернувшись на живот, рвал его клещами.
Гипс был тверд, как камень. Нож едва надрезал его, и то после огромных усилий. В полчаса мы уже умылись потом, облипли гипсовой крошкой и пылью, пыхтели, как паровозы. Гипс удалось снять часам к двум, а может быть и трем. Ванька поднялся с койки, прошелся рядом, осторожно ступая на больную ногу, прошептал радостно:
— Ничего, ходить можно, а с палкой и пововсе.
Потом он собрал простыню и вытряхнул в окно куски гипса.
Осталось самое главное и трудное: раздобыть одежду. Ведь не поедешь в такую даль в трусах да майке. Мы с Ванькой еще раньше думали об этом, решили: забрать одежду у кого-нибудь из «ходячих». У Кавуна брать не захотели. Значит, придется искать в других палатах.
— Ребята не обидятся, — говорил Ванька, чтобы оправдаться. — Им другое барахлишко выдадут. Недорого стоит. А моя одежа, в которой я в санаторий приехал, пусть остается… Мне не жалко.
И вот пришла пора добывать «барахлишко». Ванька осторожно прохромал к двери, заглянул в коридор, сделал шаг, другой и вдруг, как ошпаренный, влетел в палату. Я даже не успел заметить, как он очутился на койке, под простыней.
— Что? Что случилось?
— Марья!.. Видал, даже ночью не спит. Может, разнюхала что про меня?..
Мы присмирели, притворились спящими: войдет или не войдет к нам? Она вошла. Задержалась у дверей, оглядела палату, потом бесшумно прошла к Борьке Сердюку: он с вечера температурил. Она наклонилась над Борькой, немного постояла, о чем-то задумавшись, а затем так же бесшумно направилась к нам. У меня сердце оборвалось: пропал Ванька! Однако она остановилась возле меня. Я зажмурился и дышать перестал. Почувствовал, как она нагнулась надо мной, а потом легко дотронулась до лба…
Когда Марья Гавриловна ушла, мы еще долго лежали не шевелясь.
Наконец, раздался облегченный вздох Ваньки, и он настороженно приподнялся, прошептал чуть слышно:
— Ну и ну! Словно лунатик. Не спится ей никак, бродит…
Я промолчал, подумал: хорошая она. Беспокоится. Могла бы и утром посмотреть на нас с Сердюком, а вот пришла даже ночью.
Полежав для верности еще несколько минут, Ванька снова отправился. Тихо открыл дверь и вышел в коридор. Я с тревогой прислушался: не попался бы!
Тишина. Слышны лишь дыхание ребят да глухое позвякивание ведра. Видимо, няня все еще копошится в ванной.
А Ваньки все нет и нет. Я уже не на шутку забеспокоился, когда он появился в дверях. В руках у него темнел сверток.
— Ну вот, порядок! В трех палатах побывал…
Он не мешкая стал одеваться. Натянул шаровары, носки, обулся в черные кожаные тапочки, на плечи набросил пиджачок, на голову — панаму и сразу стал другим, незнакомым и будто повзрослевшим.
Зависть кольнула меня. Так захотелось и мне встать, одеться и уйти куда глаза глядят, своими ногами топтать пыль, бродить по лужам, валяться на траве, мчаться в поезде и вообще двигаться. Я уже разучился даже представлять себя шагающим по земле.
— Ты что, Саньша, заснул что ли? — доносится тревожный Ванькин шепот. — Прощаться давай.
У меня защипало в носу, на глаза навернулись слезы. Ванька шептал:
— Ну, пока… Скажи, что я домой. Пусть не думают обо мне худо.
Мы крепко обнялись, поцеловались.
— Счастливо… На вот, возьми. Пригодится. — И я протянул Ваньке свой нож.
Он молча взял его и положил в карман пиджака.
— А это от меня, — раздался шепот рядом со мной. Мы застыли — Ленька!
— Что притихли? Я бы и сам, да… На, Саня, передай… Это были деньги.
Ванька спрятал руки за спину — показалось, что очень много денег.
— Не надо, не надо, Леньша. Тебе самому пригодятся.
— Мне ни к чему они. Бери, Ваня.
Ванька взял деньги, тихо произнес:
— Спасибо, не забуду… Прощайте, ребята.
Прихватив котомку, он быстро вылез в окно и скрылся в кустах сирени.
Мы с Ленькой долго смотрели на лунную поляну, на темнеющую насыпь, всматривались в заросли кустов — не мелькнет ли одинокая фигура Ваньки Бокова, но так ничего и не увидели.
Запись четвертая
Пашка Шиман снова поспорил с дядей Сюськой.
Он теперь частенько забегает к нам посидеть и, как говорит, душу отвести. На этот раз пришел раздраженный, взвинченный.
— Черт знает что!.. Загнали в какую-то дыру. Одно комарье да гарь от паровозов. Только безмозглая башка могла отыскать это место и поставить здесь санаторий.
Ленька буркнул:
— Не надо было ехать.
Сюська махнул рукой:
— Ладно, это не твое дело. Лежи и помалкивай. Умные очень… Эвакуировались, называется. Думаете, далеко уехали? Через месяц — другой немец здесь будет. Теперь его не остановишь.
Пашка сразу на дыбы:
— Еще как остановим! Бегом погоним назад, прикладами, пинками.
Сюська сделал испуганное лицо, отшатнулся назад.
— Ай да ну! Прямо Аника-воин, грозен, силен! Ишь, могучесть так и течет из носу, боязно даже.
Пашка обиделся.
— Что, не так, да? Не так?
— А ты не ерепенься, — строго произнес Сюська. — Ты слушай, что говорят люди понимающие. Пинками, прикладами!.. Детский разговор это. На войне главное — дух. У кого побольше духу, тот и победит.
Пашка разозлился:
— Какого еще духу?
Сюська полусогнул руки в локтях, напыжился, высоко подняв плечи.
— Такого… Нутряной силы. А у нас ее пока не хватает.
Клепиков захохотал. Сюська сокрушенно покачал головой.
— Эх, мальцы, мальцы… Что с вас возьмешь, что услышишь?
Фимочке очень понравилась эта «нутряная сила». Теперь он чуть что, сразу спрашивает: «Ну, как, есть у тебя еще нутряная сила? Повоюем?» Мы хохочем: Фимочка здорово копирует Сюську.
Травкин сейчас лежит на две койки поближе ко мне: Пашка Шиман перешел на Ванькино место, в угол, чтобы ему «не мешали работать». А Рогачев перебрался к Сердюку.
Тот оказался заядлым шахматистом, и Ленька прямо в восторг пришел. Сейчас они «режутся» чуть ли не целыми днями. Кавун, конечно, «болеет» за своего дружка, а я и Пашка — за Леньку.
Однако Рогачеву не везет: Сердюк расшибает его наголову. Кавун даже повизгивает от радости и гордости, а Пашка злится:
— Вундеркинд несчастный! Математик липовый! Игрочишка захудалый!
Ленька будто не слышит Пашкиной руготни, продолжает спокойно и упрямо играть.
Фимочка съязвил что-то насчет Ленькиной «нутряной силы» и снова вызвал веселый смех.
Запись пятая
Стучат колеса и дрожит земля, разносятся над бором, над нашей станцией протяжные гудки паровозов. Они кажутся хриплыми, одинокими, и эхо, передразнивая их, укает из бора.
Эшелоны идут почти беспрерывно: одни на запад, к Харькову, другие на восток, от Харькова к Валуйкам и дальше. На запад бегут цистерны с горючим, платформы с танками и пушками, теплушки с красноармейцами, на восток везут машины, станки, беженцев и раненых. Санитарных поездов больше всего.
Сегодня санитарных прошло особенно много.
Пашка Шиман глухо бросил:
— Наверное, бои тяжелые…
Ему никто не ответил — и без слов ясно. Наши остановили фашистов у Одессы и вот уже месяц держат их у Киева. Можно представить, какие бои идут сейчас там. Мы смотрели, как на станцию медленно вползал длинный состав с эвакуированными. Поезд остановился, и вскоре к санаторию сыпанули люди.
Теперь так часто бывает: эшелоны на восток задерживают, чтобы пропустить воинские на Харьков. Тогда люди, узнав, что это санаторий, бегут к нам за кипятком, за хлебом, за лекарствами, а то несут больных. Мы молчаливо смотрим на почерневших, осунувшихся женщин, ребят, стариков…
Ни парней, ни мужчин: они едут в другую сторону.
Среди многих поездов, которые проносятся через нашу станцию, у нас есть «свой». Это — почтовый. Он привозит нам письма и газеты. Одни ребята ждут его, когда он идет со стороны Харькова, другие, как например я, когда он возвращается обратно. В той стороне, откуда он возвращается, очень далеко — мой город. Теперь та сторона называется «глубокий тыл». «Свой» поезд мы хорошо знаем, знаем и время, когда он прибывает на станцию.
Нынче он пришел, как всегда, без опозданий — в четыре пятнадцать. Постоял с минуту и покатил дальше, на Валуйки. Те, кто ждал писем, заволновались: придут или нет? Я не ждал: мой «почтарь» — обратный, и будет завтра утром.
Однако, к огромному удивлению, я получил письмо. Взглянул на него и жарко стало: военное, треугольник без; марки, с номером полевой почты. От кого? Развернул торопливо лист: «Здравствуй, Сашок, и все остальные ребята!..» Закричал на всю палату:
— Хлопцы, письмо от дяди Васи! С фронта!
— Кому письмо? Тебе? — Ребята побросали свои дела.
— Всем нам? Здорово!
— Читай!
«Вчера встретил — чего не случается на фронтовых дорогах! — Самуила Юрьевича, математика нашего. Он теперь командир батареи. Не долго нам пришлось говорить — времени оказалось всего минут пяток, однако он успел дать ваш новый адрес. И вот я решил черкнуть вам коротенько. Дела наши фронтовые налаживаются, бьем в морду фрицев и гансов. Думаю, что скоро будем бить и в загривок.
Бои идут большие, но мы стоим на земле твердо. Так что живите, учитесь, лечитесь спокойно.
Как там поживает Леня Рогачев? Вывел ли свой бином? А Паша Шиман? Он, наверное, уже много новых стихов написал? Пусть пришлет нам — почитаем на привале с друзьями. Как себя чувствует Ванька Боков? Не потерял ли свой аппетит? Пусть не стесняется и ест побольше — крепче станет…
Да, забыл: за последний бой командир представил меня к медали «За отвагу». Так что ваш дядя Вася тоже не лыком шит. А твое, Сашок, пожелание — быть всегда в вертикали — я старательно выполняю и вам всем, моим дорогим, желаю этого. Горизонталь — не наше положение. Верно? Ну вот. Обнимаю всех крепко».
Ленька, пока слушал письмо, усиленно накручивал на голове рыжий рог, когда я закончил, проговорил сумрачно:
— Ну его к черту, этот бином. — А потом, уже веселее: — А дядя Вася молодец — медаль завоевал! «За отвагу» — самая лучшая.
Пашка же неожиданно прослезился, когда услышал про дяди Васину просьбу. Шоркнул торопливо ладонью по глазам, выкрикнул с какой-то непонятной злостью:
— Видали?! Не забыл про стихи! Красноармейцам читать будет. Эх, напишу! Ну, теперь напишу!
И залез под простыню.
А я думал и о Самуиле Юрьевиче, и о дяде Васе, и о медали его, и о Ваньке Бокове. Где он сейчас? Добрался ли до дома?
Уже вторая неделя пошла, как Ванька уехал. И досталось же мне за него! Марья Гавриловна даже выписать меня грозилась за то, что не предупредил ее и помогал Ваньке убежать. Она сказала:
— Если с Боковым случится несчастье, оно на твоей совести будет.
Я очень расстроился, потому что она права. Я жалел Ваньку, ругал себя за то, что не отговорил его, но толк какой? Девятый день Ванька мытарился где-то, наверняка голодный, а может быть, больной.
Начальник санатория послал розыск, да где найдут Ваньку, когда всюду столько беженцев, когда других забот у всех полно!
Запись шестая
У нас появился новый сотрудник — парикмахер. Он вошел к нам с коричневым облезлым и помятым чемоданчиком, был тощий, носатый, с черными выпуклыми глазами. Остановился на пороге, вскинул костлявую руку ко лбу, тихо произнес:
— Салют, товарищи дети!
Халат на нем висел, как на палке, из-под колпака торчали сосульками какие-то зеленоватые волосы.
Мы были настолько удивлены его появлением, что забыли поздороваться. Однако он не обратил на это никакого внимания, поставил чемоданчик на тумбочку, открыл его, достал ножницы, машинку, расческу.
— Кто первый хочет стать красивым?
Мишка Клепиков выкрикнул дурашливо:
— Я хочу! Такую же прическу, как у вас.
Парикмахер медленно стащил с головы колпак, спросил серьезно и грустно:
— Такую?
Грохнул смех, какого я давно уже не слышал: у парикмахера белела огромная лысина ото лба до самого затылка и только по бокам да сзади узкой каемкой торчали эти его зеленоватые сосульки.
У Клепикова глаза округлились:
— Вот это да! Не-ет, такую мне не, надо.
— Хорошо, сделаем другую. — И принялся стричь, быстро и весело защелкав ножницами.
Его звали Казимиром Андреевичем. Попал он к нам из-под Одессы, убегая от фашистов. Пока эшелон, в котором он ехал, стоял на нашей станции, он успел поступить на работу в санаторий.
Он был тихим, задумчивым, говорил мало и с каким-то грустным юмором. Каждый раз, когда заходил к нам, задавал один и тот же странный вопрос:
— Вы знаете, что такое минометный полк?
Мы молчали, и он, оглядев нас печальными выпуклыми глазами, вздыхал и, покачивая головой, отвечал:
— Нет, вы не знаете, что такое минометный полк.
Мы в самом деле не знали и даже не были уверены, что такие полки вообще есть на свете. Однако нас всегда веселили и вопрос и ответ Казимира Андреевича. Фимочка сразу уцепился за этот «минометный полк» и совал его всюду. Услышит какую-нибудь новость и сразу:
— Вы знаете, что такое минометный полк? — Потом уныло опустит концы губ, вздохнет точь-в-точь, как парикмахер — Нет, вы не знаете, что такое минометный полк…
И только после этого, переждав, когда ребята перестанут смеяться, принимался за новость.
Мишка Клепиков приставал:
— Казимир Андреевич, расскажите про этот… про полк минометный… — И давился от смеха. — Хоть маленько.
Парикмахер отрицательно качал головой, вздыхал и молча продолжал работать. Видимо, знал Казимир Андреевич что-то очень страшное про этот полк, такое страшное, что мысль о нем засела в голову, как заноза.
А вот сегодня, без всяких просьб, вдруг отложив ножницы, стеклянно уставясь в окно, он глухо и отрывисто заговорил:
— Уходили мы из города. Много нас. Немцы были совсем близко. В полдень спустились в лощину. Впереди вдруг пальба, разрывы мин. Кинулись в стороны. Оттуда тоже пальба. Летят камни, земля, железо. Пыль и дым. А люди — как безумные. Бегают, кричат, падают и умирают… Не многие выбрались из той лощины…
— Почему же — минометный полк?
— Не знаю… — И торопливо вышел из палаты.
Пашка процедил сквозь зубы:
— Сволочи, подлецы, гады. — Потом схватил с тумбочки листок. — Вот. Написал. Хотел для дяди Васи, теперь — для всех.
Мы слушали Пашку и глядели на его побледневшее лицо, на крепко сжатые кулаки. А он читал, насупив брови, глуховатым, каким-то будто чужим голосом:
Запись седьмая
(диалог в записках)
«Лена, посылаю тебе стихи. Их написал Пашка Шиман. Здорово написал. Вот не ожидал, что у него такой талант. Вчера я отправил эти стихи дяде Васе, на фронт.
От Ваньки Бокова по-прежнему ни слуху ни духу. Если с ним какая-нибудь беда — один я виноват. Почему не уговорил остаться! И из дома писем нет. Что случилось — не придумаю.
Эх, Лена, знала бы ты, как мне нехорошо, честное слово, завыл бы, как собака…»
«Ты прости, Саша, но твоя записка мне не понравилась, вернее — твое настроение. Что это такое: «Завыл бы, как собака?» Понимаю, трудно, но падать духом — последнее дело.
Боков, по-моему, смелый и решительный. Трудностями его не испугаешь, ты сам говорил, так что не надо отчаиваться. Доберется Боков домой, вот увидишь.
Мой папа всегда говорил, когда нам было тяжело: «Давайте-ка не будем умирать раньше времени». Я тебе это же советую. Все будет хорошо, поверь. И прошу: не унывай. Когда у тебя такое настроение, и мне тоже не весело. Ты это знай навсегда…
Пашины стихи нам всем понравились. А Зоя, что с ней редко бывает, прямо в восторге, даже наизусть выучила их.
Ну, спокойной ночи. Лена».
«Прочел твою записку, и легче стало. Ты права — не буду умирать раньше времени.
Молодец ты, Лена! Ложусь спать, а сам думаю: завтра придет от тебя записка. И сразу веселее. И всю ночь жду, и утро, и день. Пиши почаще, пожалуйста, не жалей бумаги».
«Сегодня спросила Марью Гавриловну про тебя и расстроилась: почему ты мне пишешь неправду? Оказывается, ты по-прежнему тяжело болеешь, у тебя высокая температура. А мне пишешь: «Ерунда. Чуть побаливает».
Мы же с тобой договорились говорить друг другу только правду».
«Лена, не сердись, не для какого-то там обмана не писал про эту проклятую боль. Просто не хотел портить тебе настроение своими охами. Теперь — конец. Обо всем буду говорить».
«Как давно мы уже не виделись. Я соскучилась. Мы вчера разговаривали с главврачом, просили выносить нас на улицу. Здесь, говорят, есть в лесу шатры, в которых здешние ребята лежали в хорошие дни. Главврач чего-то мнется. Мне кажется, что если и вы будете просить — мы уговорим его. Попробуете?»
«Ура, Лена! Письмо от мамы! Оказывается, она уезжала в командировку и оттуда не сумела написать. А вот Димке за то, что молчал, бродяга, я выдам по первое число.
Твой совет я передал ребятам, и мы насели на главврача и на нашу Марью. Дело, кажется, вышло. Они сказали: «Решим на медсовете».
Ты думаешь, я не соскучился? Еще как! Я даже во сне тебя видел. Скорей бы встать на ноги! Эх, и побродили бы мы с тобой по бору! Здесь где-то поблизости и речка есть. Умираю — так хочется искупаться! А тебе? Давай как-нибудь ночью убежим на речку, а? Ты будешь тонуть, а я, рискуя жизнью, спасу тебя. Вот тогда ты сразу узнаешь, кто я такой есть, и что могу совершить ради друга! Ну как, согласна?»
«Саша! Когда ты вот такой, и мне веселее… Не волнуйся: еще успеем и побродить, и покупаться. А то, что ты хороший, я и без этого знаю.
Видишь, как я разоткровенничалась? Это тебе в благодарность за мое «спасение» из речки.
До завтрашней твоей записки».
«Лена, я же говорил, что ты — молодец, во всем настоящий молодец!
Если бы ты знала, как мы обрадовались, когда начальник санатория прочитал благодарность от командира полка за носки и перчатки для красноармейцев!
Пашка Шиман сразу под простынь полез — сочинять про вас».
«Ты сегодня слушал радио? Немцы совсем близко от Ленинграда. Там мама и сестры.
Как бы там ни говорили про Бокова — он прав».
Запись восьмая
Я так понимаю: любовь — это когда ради другого человека хочется отдать все, что у тебя есть, хочется быть лучше.
Может быть и по-другому — как разные ученые и писатели думают, а я не хочу по-другому.
Запись девятая
Наконец-то подал голос Ванька. Ваньша Боков. Вот его письмо:
«Здравствуйте, Саньша, Женьша и остальные все ребята. Вот и добрался я до дому. Как добирался — писать не буду. Пустой мой дом. Никого не застал. Не успел. Надо было мне раньше ехать. А так что? Всех потерял. Сижу на пороге. Где искать? Живы ли? Никто толком не знает, да и народу-то в деревне почти никого. Одни эвакуировались, другие в леса ушли. Ни магазин не работает, ни почта. Это письмо я шлю вам через красноармейца одного, дойдет ли оно — не знаю.
Немец близко — пушки грохочут день и ночь, самолеты летают, бомбят. Наши, наверное, будут сдавать мою деревню — уходят.
Что делать: или своих искать, до города добираться, или в леса уходить, или оставаться в деревне избу охранять? Ведь гады фашистские все порастащат, все поизломают.
Узнать бы о своих, что живы-здоровы они, — гора с плеч. Руки бы развязались. Тогда бы я знал, что делать: бить фашиста. Добраться бы мне до них, вонючих собак!..
Ну, а шока прощайте. Будет время — еще напишу.
Остаюсь известный вам Ваньша Боков».
Запись десятая
Зойка уезжает. За ней приехала мать и увозит домой, в Свердловск.
Что ни говори, а жалко расставаться. Очень. Даже тоскливо.
Я Зойку знаю какие-то месяцы, и то привык к ней, а ребята — Фимочка, Пашка, Ленька по два года и больше. С пятого класса вместе. Фимочка даже с четвертого.
Особенно переживает Пашка. Второй день нервничает, томится, вздыхает. Зойка ему написала, что скоро придет прощаться, и он беспрерывно поглядывает на дверь.
После полдника Зойка пришла, уже во всем домашнем, в «гражданском», как пошутил Фимочка. В голубом нарядном платье, в туфельках, в шапочке, она была незнакомой и красивой. Пашка как уставился на нее, так до конца и не отводил глаз. Она улыбалась, а глаза были грустные, тоже тяжело расставаться.
Зойка медленно обошла ребят, всем пожала руку, каждому сказала что-то хорошее.
Со мной и Пашкой прощалась с последними.
— Ну вот и все, Паша… Уезжаю. Пиши мне почаще… Обо всем. Я буду очень ждать твоих писем…
Перевела взгляд на меня.
— Я так и не смогла с тобой поговорить. Вот возьми записку, там все сказано. Прочтешь потом. Она отошла, оглядела всех нас.
— Ну, мальчики, еще раз: до свидания. Не поминайте лихом… — сказала, губы у нее задрожали, слезы закапали, и она, выхватив платочек, торопливо вышла из палаты.
Вечером я прочел записку.
«Саша, я очень виновата перед тобой. Так виновата, что мне до сих пор нехорошо. Я много думала о тебе, о нашей начинавшейся дружбе, о своих поступках. И мне стыдно. Прости меня. Я все и навсегда поняла: дружбой не шутят. Я получила хороший урок на всю жизнь. Его дали вы: Лена и ты. Еще раз прости».
Запись одиннадцатая
Нас увозили от войны, а она шла за нами.
Позавчера почти над самой станцией пролетели в сторону Валуек пять немецких самолетов. В палате наступила такая тишина, что мы слышали их страшный, какой-то воющий и прерывистый гул.
Вчера снова, перед завтраком. Три самолета. Фимочка не притронулся к еде, лежал бледный, с круглыми глазами. Да и у меня, признаюсь, не прибавилось аппетита.
Сегодня опять — восемь. Тоже перед завтраком.
Наши няни, сестры наклеивают на оконные стекла длинные полосы бумаги. При взрывах такие стекла, говорят, не вылетают. Два бородатых мужика, видимо маляры из соседнего колхоза, мажут крыши и стены наших корпусов зеленой краской: маскируют под траву или деревья. Няни всюду, куда можно, втыкают сосновые ветки.
С позавчерашнего вечера нам запретили зажигать свет. На станции тоже.
Я никогда не думал, что темнота — такая страшная штука. Все мы будто оказались в наглухо закрытом погребе — ни огонька, ни звука. Даже паровозы теперь перестали гудеть. Поезда вползают на станцию осторожно, будто крадутся, щупая темень тусклыми голубоватыми фарами, постоят несколько минут, поджидая встречный, и снова молчком уползают. Ночи вдруг стали какими-то длинными, тягостными.
Запись двенадцатая
Меня снова назначили на солнечное лечение. Я обрадовался — хоть на воздухе побуду. Не шутка ведь: почти два месяца безвылазно проторчать в палате! Стены надоели до тошноты.
Солнечные ванны мы принимаем на небольшой зеленой поляне, окруженной невысоким кустарничком. На поляне два ряда топчанов, накрытых простынями. Я выбрал себе крайний. На остальных кое-где лежали малышата.
Приподнялся малость, завертел головой — красота какая! Справа бор, слева луг, а по нему, по неглубокой лощинке, тянется, сверкая на солнце, речка. Вот бы сейчас туда, да с удочкой, да с краюхой хлеба, надраенной чесноком и салом!
Прилег на спину. Солнце жарко греет лицо, грудь, ноги. Небо синее, далеко-далеко, и в нем черной точкой коршун, а может быть, орел…
Санитары принесли еще кого-то, укладывают рядом со мной. Повернулся — мальчишка, лет шести, беленький, голубоглазенький, нос длинненький и ушки торчат, смотрит на меня настороженно и смущенно.
— Боишься, что ли?
— Нет.
— Молодец. Как зовут?
— Саша.
— Саша? Здорово! Значит, мы — тезки.
— Какие… тезки?
— У нас имена одинаковые. Я тоже Саша. Вот и получается — тезки. Ясно?
— Ясно. Только смешно… — И засмеялся.
Глаза прищурились, нос сморщился, губы раскрылись и блеснули ровные, белые зубики. И так он вдруг напомнил мне нашего Димку, что дыхание сперло.
— Ты чего на меня так смотришь?
— Чтобы запомнить. Вдруг встретимся когда-нибудь еще, а я не узнаю. Ты возьмешь да и обидишься.
— А!.. Тогда ладно, смотри.
Песочные часы отмерили мои первые пятнадцать минут, и я перевернулся на живот.
— Вот скажи мне, тезка, кем ты станешь, когда вырастешь?
— Пожарником.
— Пожарником? Зря. Тогда и пожаров-то не будет. Отлежишь бока от безделья. Разве не надоело лежать?
— Надоело.
— Ну вот, видишь.
— А ты? Кем будешь?
— Врачом. Чтоб больше никто не болел. Здорово?
— Здорово.
— Давай, тезка, и ты учись на врача.
Вдруг знакомый воющий гул. Я стремительно перевернулся на спину, зашарил по небу глазами: где фашист? Их было два. Они летели, как всегда, спокойно, неторопливо, будто у себя дома. Неожиданно появился третий самолет. Наш! Это был беленький «ястребок». Откуда он взялся — не знаю. Да и некогда было думать об этом. Пока фашисты, видимо, соображали, что им делать, он, молнией блеснув на солнце, ринулся на них. Ударила короткая пулеметная очередь. Странно было слышать выстрелы оттуда, с голубого неба…
Фашисты — в разные стороны, а «ястребок» — мимо и круто развернулся, чтоб снова напасть на них.
Я никогда не видел воздушного боя и мало что понимал в том, что происходит. Одно было ясно: трудно нашему. Фашисты налетали на него с боков, сверху, снизу и били беспрерывно из пулеметов. А «ястребок», словно волчок, вертелся меж ними, отстреливался и не думал отступать. И чем бешенее фашисты наседали на него, тем смелее и отчаяннее был он.
Опустил на секунду глаза — двор полон народа: все наши «ходячие», все сестры, врачи и няни, из кухни выскочили поварихи, старый возчик закинул голову вверх, забыв про свою лошадь, и она, обрадовавшись, бродила по яркому газону, щипая не то траву, не то цветы. Ребята отчаянно махали руками, что-то кричали вверх, будто наш летчик мог услышать их…
Наконец один фашист развернулся и стал уходить восвояси. Второй, едва оторвавшись от «ястребка», пошел за первым.
Я не выдержал, закричал, что было духу: «Ура!» Я любил этого незнакомого мне летчика и его верткий «ястребок».
Истребитель дал круг и скрылся за лесом.
Я перевел дыхание, будто сбросил с плеч тяжелый мешок, который тащил все эти десять или пятнадцать минут. У меня дрожали руки, пересохло во рту. Взглянул на Сашу: понял ли он, что в небе вертелась смерть? Нет. В глазах лишь удивление и восторг. Спросил его:
— Ну так как, тезка, хочешь врачом или нет? Может, раздумал? Может, летчиком решил стать?
Саша смущенно заулыбался, покраснел и тихо прошептал:
— Да… Летчиком… Хорошо…
Запись тринадцатая
Помню, еще в августе мы спросили главврача: будем ли в этом году учиться?
— Конечно, что за вопрос! Облоно уже подбирает для вас учителей.
Однако прошло первое сентября, прошло десятое. Сегодня — пятнадцатое. Мы поняли — занятий не будет. Да и какая тут учеба, когда всюду один и тот же разговор — о новой эвакуации. Разговор совсем не пустой, не выдуманный со страха каким-нибудь паникером.
Фашисты продолжают летать над нами. Каждый день по два раза: утром в восемь, вечером в пять, хоть часы по ним проверяй. К нам доходят слухи о фашистских зверствах. Обрывки случайных разговоров нянь, санитаров. На соседней станции фашистские самолеты расстреляли из пулеметов санитарный поезд с ранеными бойцами; в степи гонялись за тремя ребятами и не улетели, пока не убили их. Но мы спокойно встречаем фашистских стервятников. Ленька и Сердюк демонстративно не поднимают головы от шахматной доски, Пашка читает вслух стихи. Только Фимочка один раз жалобно спросил:
— Ребята, а успеют нас эвакуировать? Может, они просто успокаивают? Может, никаких вагонов и не ждут, а?
Пашка Шиман рассердился:
— Кому нужно обманывать тебя?
Тетрадь пятая (неоконченная)
Запись первая
Этот день я никогда не забуду. Тяжелый, страшный день: мы получили «боевое крещение», понюхали, как говорится, пороху…
Нет, я не орал от страха и не терял сознания, когда фашист бомбил нас. Я просто не успел испугаться. Страшно стало потом, сейчас вот, когда все закончилось…
Гула самолета мы не слышали. И вдруг тяжелый глухой удар. Где-то справа. За станцией. Пашка Шиман первый догадался, закричал, срывая голос:
— Бомба! Бомбят!!
И тут же снова раздался взрыв, потом еще, еще, все ближе к нам. Стены задрожали, койки запрыгали, с потолка посыпалась штукатурка. Во дворе кто-то жутко заголосил, загремели, падая, ведра, где-то что-то со звоном раскололось, что-то сухо треснуло и с тяжелым скрипом и грохотом обвалилось, стекла вылетели вместе с рамами прямо на нас, в палату сыпануло землей и галькой. Дым, перемешанный с пылью, клубился у окон и тоже вползал к нам.
Сразу стало тихо, до ужаса тихо, будто весь мир рухнул. Лишь во дворе кто-то продолжал одиноко кричать.
Я впервые оглядел палату. Всюду — на койках, на полу — комки земли, штукатурки, осколки стекол, обломки рам. Ребята лежат кто как: Пашка переполз на другой конец койки, Фимочка перевернулся на живот, зарылся лицом в подушку, обхватив руками голову, Клепиков очутился под койкой, а на койке лежала изуродованная рама. Другая рама упала на Леньку, и он барахтался под ней, пытаясь свалить. На его лбу горела большая ссадина, а по щеке текла кровь. Койки Сердюка и Кавуна оказались пустыми. Ребят нигде не было видно.
Все это я увидел одним взглядом. Увидел и как-то вдруг, только сейчас, понял все, что произошло.
Громко захлопали двери, затопали по коридору бегущие ноги. К нам влетела Марья Гавриловна в распахнутом халате, со сбитым набок колпакам, кидалась то к одному, то к другому, осматривала, ощупывала:
— Не ранен? Не ушибло?
Клепикову она помогла влезть на койку, Леньку освободила от рамы, протерла спиртом лицо, забинтовала голову.
Через минуту принесли из коридора Сердюка, которого Кавун пытался вытащить на улицу.
Постепенно все немного успокоились, няни прибрали палаты, вымыли пол, переменили у нас постельное белье. Старик-возчик перед нашими окнами сколачивал переломанные рамы.
Мы узнали: одна из бомб попала в кухню и разнесла ее. Кто там был — погибли. В нашем корпусе разворочен угол, где находилась вещевая кладовая.
Клепиков мрачно пошутил:
— Во второй раз не промахнется. Завтра добивать прилетит.
Фимочка, как полоумный, набросился на Клепикова, заорал:
— Не каркай! Не каркай, болтун!
Хотел ударить, да не достал и неожиданно зарыдал, так же тоскливо и жутко, как когда-то в Евпатории…
Запись вторая
На дворе нудит мелкий дождь, по окнам хлещет ветками сирени холодный ветер. Почти все кустарники пожелтели, повяли многие цветы на клумбах. Осень. Настоящая противная осень, холодная и грязная.
Фашисты продолжают летать. Только теперь их стало побольше и стали они понаглее: чуть ли не по земле рыскают, высматривают, что еще уничтожить, кого обстрелять. А наших самолетов не видно.
Нас фашисты больше не трогают. Лишь раз, позавчера, обстреляли из пулеметов эшелон, который стоял на станции. Убить никого не убили, а только ранили кого-то из железнодорожников: я видел в окно, как его вели к санаторию.
Марья Гавриловна теперь все время в нашем корпусе, даже спит здесь, в коридоре, на раскладушке.
Запись третья
Я только раскрыл тургеневские «Вешние воды», чтобы наконец узнать, над чем там Лена лила слезы, как вдруг где-то совсем близко взревел мотор.
Книга вылетела у меня из рук, сердце замерло, во рту стало горячо. Я вжался в койку: сейчас резанут пулеметы или забухают бомбы!.. Но рокот все тише и тише…
— Держись, братва, — выкрикнул с диковатым весельем Клепиков. — Сейчас снова зайдет.
Лица у ребят белее гипса, глаза широкие, темные. Фимочка, взвыв, залез с головой под одеяло, Сердюк и Кавун с необыкновенной быстротой и ловкостью сползли на пол, под кровати, Ленька медленно протирал очки…
Самолет не возвратился. Потом мы узнали: это был мотоцикл.
Запись четвертая
В такой тревоге мы еще никогда не жили. Ночь еще так-сяк, а день — лучше бы его не было. Как только взойдет солнце, ребята угрюмо начинают поглядывать на окна и настороженно прислушиваться: не гудят ли самолеты?
А они, начиная с восьми часов, летают и летают, то по одному, то группами. Когда гул моторов приближается, у нас тишина, как в гробу. Ребята лежат не шевелясь, уставившись расширенными глазами в потолок. Лица у всех мертвенно бледные, до зелени. И что самое обидное — мы совсем беспомощны, как какие-нибудь младенцы. Даже убежать и где-нибудь спрятаться не можем. Лежим, как колоды, и ждем: будут нас бить или нет.
Рев утихнет, кто-нибудь облегченно вздохнет:
— Пронесло!..
Надолго ли?
Пришла Марья Гавриловна. На вид веселая, оживленная, улыбается, а глаза усталые, печальные.
— Ну, как спали, ребятки? Как настроение?
Никому неохота отвечать. Фимочка жалобно спрашивает:
— Когда нас увезут отсюда?
На лице Марьи Гавриловны гаснет улыбка. Она садится на Фимочкину койку.
— Вчера мы снова разговаривали с управлением железной дороги… Трудно, ребятки. Очень трудно: не хватает ни вагонов, ни паровозов. Все, что есть, сейчас занято перевозкой войск и оружия. Но о вас помнят и думают. Нам сказали: как только представится хоть малейшая возможность — вас вывезут. Только не надо падать духом. Постарайтесь быть сильными и мужественными… У нашей страны тяжкое время.
Ребята молчали. Да и что скажешь? Не маленькие — понимаем. Что ж, постараемся не падать духом. Только… Только лежать вот так; и ждать, что тебя не сегодня — завтра разбомбят, все равно страшно.
Фимочка тихонько скулит под одеялом. Он совсем раскис. Мишка же Клепиков, чтобы никто вдруг не подумал, что он трусит, болтает, что взбредет на ум, и оглушительно хохочет. Пашка больше не одергивает его, не останавливает: пусть лучше этот глупый смех, чем тишина.
Запись пятая
На нашей станции неожиданно появилось множество людей. И военные и гражданские. Полно женщин. Откуда они взялись за одну ночь?
Мы ломали головы: эвакуированные, что ли? Тогда почему здесь красноармейцы? И другое: зачем понаехало сюда столько подвод? И военные брички, окрашенные в зеленый цвет, и простые телеги, в которые запряжены кони, быки и даже коровы.
До нас в открытые окна доносился говор, крики, иногда вдруг звонкий смех; ржанье и мычанье, скрип телег — шум, как на большом базаре. За железной дорогой было видно, как дымили несколько полевых кухонь, как к ним подъезжала водовозка, как вокруг сновали люди…
У нас болели от усталости шеи, но мы не могли оторваться от окон. Хоть и не многое там видели, однако все равно было интересно. Мы пытались разузнать, откуда и зачем понаехало на нашу станцию столько народа, но и няня, и Ольга Федоровна, и даже Марья Гавриловна только пожимали плечами.
— Не знаем… Да и не наше это дело.
— Скрывают, — решительно заявил Пашка Шиман. Никита Кавун он нетерпения вертелся на койке, страдал:
— Эх, черт, не везет нам. Сейчас бы сбегал и сам все узнал. Вот ведь досада, а? Просто обидно.
Дело в том, что Никите не успели доделать съемный корсет, и ему не то что ходить, но и вставать не разрешили.
— Хоть бы дядя Сюська пришел, что ли, — переживал Никита. — Он-то бы не стал пожимать плечами.
Это верно. Сюська сразу бы все новости нам выложил да от себя не забыл бы чего-нибудь прибавить. Однако вот уже дня четыре мы его совсем не видим.
Мишка Клепиков, глянув в окно, выкрикнул ошалело:
— Гляди, братва, что делается!
Далеко в степь, за железной дорогой, уходила длинная колонна людей и подвод. Сбоку, обгоняя ее, подымая облака пыли, мчались автомашины. Из-за леска, край которого виден из наших окон, вынеслось несколько всадников. Проскакав в степь, они остановились. Стояли долго. Было видно, как один из них что-то показывал рукой то в одну, то в другую сторону. Потом двое всадников поскакали дальше, а остальные помчались догонять колонну.
Пашка Шиман вдруг разозлился, стукнул кулаком по подоконнику.
— Происходит что-то важное, а мы, как идиоты, лежим, только башками крутим. Проклятая жизнь. Проболеем самое интересное.
Резко повернулся, лег на спину расстроенный, хмурый и больше не смотрел в окно.
После обеда нам кое-что удалось узнать. И эти новости нас не обрадовали.
Я смотрел в окно. Там уже ничего особенного не было: продолжали дымить походные кухни, а возле них все так же копошились люди. И вдруг, я даже вздрогнул, к окну подошли три девушки. Все они были одеты одинаково: в стеженках, в брюках и в больших сапогах. В руках у двух были лопаты, а у самой маленькой и тонкой, будто для смеха, тяжеленный лом. Они с любопытством оглядели палаты, потом, совсем не стесняясь, принялись рассматривать нас. Та, что с ломом, воскликнула, будто увидела что-то удивительное:
— Ой, да туточки прямо настоящие хлопцы!
Она прислонила лом к стене, а сама легла на подоконник так, что наполовину оказалась в палате, завертела головой.
— Ой, як у вас хорошо туточки.
— И хлопчики симпатичные, — просунула голову другая.
— Ага, особенно вон тот, — и карие озорные глаза остановились на Фимочке. — Побачьте, який гарненький, — чисто куколка.
Девушки дружно засмеялись. А мы, смущенные, подавленные, молчали и только краснели. Один Клепиков чувствовал себя свободно.
— Мы здесь все куколки, — сказал он. — Все накрепко запеленутые. — И захохотал, как хохотал всегда, громко и с удовольствием.
Маленькая обрадовалась:
— Ишь, веселый! В нашу бы бригаду его, а, девчата?
Вторая кивнула, улыбаясь:
— Правильно, Галя. Я бы их всех позабрала. Гляди, какие справные хлопцы! Такие и по две нормы выработают.
Галя подмигнула Клепикову:
— Ну як, идешь к нам?
Мишка хохотнул:
— Я хоть сейчас. А что делать?
— Як шо? Окопы рыть, укрепления строить.
— Ого! — воскликнул Клепиков, и улыбка медленно сошла с его лица. — Зачем они здесь, окопы-то?
— Вот дурень! — Галя подняла брови. — Не для забавы же! Заслон фашисту ставить будем. Чи не ясно?
— Ясно, — ответил Клепиков и растерянно посмотрел на нас. — Видали?
Фимочка привстал на локте, устремил на Галю тревожные глаза.
— А что, немцы уже близко?
— Ни, куколка, не лякайся, ще далеко. Успеешь ще бока отлежать.
Девчата снова весело засмеялись, потом третья, что все время молча смотрела и слушала, произнесла:
— Пора, девоньки. Вон наши уже на машины садятся.
И они, помахав нам, торопливо ушли. А мы лежали и молча смотрели друг на друга: неужели война уже пришла так близко?
Запись шестая
Наконец-то появился дядя Сюська. Остановился посреди палаты, оглядел нас.
— Радио слушали? Немцы Орел взяли…
Прошел, сел на койку Пашки Шимана.
— Ну что, Аника-воин, погнал фашиста пинками да прикладами?
Пашка угрюмо молчал. Это дядю Сюську удовлетворило:
— Так-то, дорогой. Языками у нас многие умеют воевать… Сегодня с одним беженцем разговаривал: немцы прут к Харькову. Уже совсем близко. Не остановить, говорит. Не зря у нас здесь новые позиции готовят. День и ночь работают: окопы, дзоты делают, противотанковые рвы копают, надолбы ставят. Большие бои тут будут.
У Фимочки от страха губы задрожали.
— А как же мы, дядя Кеша?
Сюська пожал плечами.
— Начальство все время хлопочет, ездит, звонит, да толку, видать, никакого. Там им, в верхах, не до нас сейчас. Да и то, прикиньте-ка: государство в великой опасности. Его надо спасать. А санаторий что? Тьфу, пустяк. Неужто о нем кто-то думать будет, когда такая беда. Каждый день тыщи здоровых людей гибнут, заводы и фабрики прахом идут, города исчезают. Так что, судите сами…
Никто на этот раз не возразил дяде Сюське. Даже Пашка Шиман. Верно. Все верно. Но только нам от этого не легче, и сердце сжимается от страха: что будет с нами? Неужели так и останемся здесь и пропадем все? Неужели и вправду забыли о нас?
А дядя Сюська продолжал доказывать нам, что когда «гибнет цвет русского народа», то никто не станет спасать «маленьких калек», пользы от которых нет и никогда не будет, а есть от них «одни только убытки и заботы».
Вдруг он умолк на полуслове и настороженно прислушался.
— Тихо! — крикнул он, хотя в палате и без того была тишина.
Фимочка побледнел:
— Что, что такое, дядя Кеша?..
Сюська рявкнул:
— Замолкни!..
Мы услышали гул самолетов, густой и зловещий. У меня противно заныло сердце, к горлу подкатила тошнота. Дядя Сюська вскочил с койки, как ошпаренный, бросился к двери.
А гул все ближе и ближе. «Вот сейчас ударят, сейчас… Нет, сейчас…» Я видел только облупленный и потрескавшийся потолок и слышал только рев моторов. «Сейчас, вот сейчас…» Но самолеты прошли над нами в степь, туда, где чернела уже изрытая окопами земля, где работали люди.
Я видел самолеты в окно. Их было семь или восемь, длинных и черных. Они летели медленно и уверенно. Через несколько минут где-то за лесом заухали глухие тяжелые взрывы, от которых вздрагивал наш корпус, скрипели пол и потолок, падали остатки штукатурки.
Пашка Шиман сказал тихо:
— Эх, пропадем мы, ребята. Теперь фашисты наездятся сюда. И нас попутно пристукают…
Запись седьмая
Пашка оказался прав: бомбежки почти каждый день. Со степи то на машинах, то на подводах везут раненых. Куда? Говорят, в соседние села.
Вчера фашист пробомбил станцию. Мы слышали, как взорвалась цистерна с горючим, видели, как горели раскиданные по путям вагоны.
Марья Гавриловна уговаривает нас, успокаивает: вагоны, дескать, вот-вот придут. Главврач уже получил сообщение об этом. И как только вагоны будут, нас погрузят и увезут в Ташкент, далеко-далеко от войны. Мы снова будем жить без тревог и страха. Будем учиться, потому что Красная Армия обязательно разобьет фашистов. И зря мы думаем, что о нас забыли, что мы никому не нужны. Вредная глупость. Больные мы или здоровые — мы все равно дети, самое дорогое, что есть у нашего народа.
После таких разговоров мы веселели. До первой бомбежки.
Сегодня перед обедом прибежал со двора Никита Кавун. Он уже получил свой корсет и теперь не вылазит с улицы. Остановился у порога бледней, с трясущимися губами, выкрикнул:
— Там в телеге лежит Галя… Та, черненькая… Куколка… У нее… у нее оторвало ногу…
Потом бросился к своей койке, упал ничком и зарыдал.
Запись восьмая
Сегодня много думал о доме, о маме. Я ей не писал ни про то, как нас бомбил фашист, ни о том, что здесь стало очень опасно. Если она узнает об этом — умрет от переживаний. В письмах и без того она все чаще и чаще тревожится обо мне: то фронт снова продвинулся к Харькову, то страшные слухи дошли о зверствах фашистов, которые бомбят мирных жителей, обстреливают санитарные поезда, больницы и даже детские сады.
Спрашивает: «Сашенька, а у вас на станции все спокойно? Напиши, не заставляй меня мучиться ужасными предположениями».
Эх, мама, мама… Милая моя, родная мама! Какие там слухи! Я все это уже увидел и испытал. Нет, не напишу я тебе обо всем этом. Прости меня. Да, на нашей станции все спокойно, все хорошо. Только не волнуйся, не страдай. Твои слезы для меня тяжелей, чем страх перед фашистами.
Запись девятая
Прискакал на своих костылях Никита Кавун, запыхавшийся, взбудораженный.
— Ребята, что скажу! К нам на легковушках много военных приехало и с ними какой-то главный командир. Сейчас он у главврача. Сердитый — ужас. По телефону кого-то в пух разделывает. Я у дверей стоял, все слышал. Он говорит: это преступление, что дети, мы то есть, до сих пор не вывезены в тыл, дескать, вы ответите за это по законам военного времени. Тот, с которым он разговаривает, оправдывается, что, мол, вагонов нет. А командир говорит тихо, но так, что у меня даже мороз по коже: «Чтобы вагоны были… Нет, не послезавтра, а завтра. Нам каждый час дорог, вы понимаете это? Выполняйте приказ и завтра доложите мне лично». Видали? А потом…
Никита не договорил, дверь вдруг открылась и к нам с Марьей Гавриловной, с главврачом, вошел в белом халате невысокий большелобый мужчина.
— Он!.. — прошептал Никита, страшно вытаращив глаза.
Ничего в нем сердитого и грозного не оказалось: глаза смотрели на нас внимательно и ласково, губы чуть приметно улыбались. Он оглядел нас неторопливо, спросил:
— Что, ребятки, попали вы, как говорят, из огня да в полымя? Нехорошо получилось — наша вина. Завтра — послезавтра увезем вас. Теперь совсем далеко от войны увезем.
Потом подошел поближе к нашим койкам, подмигнул как-то хитро и весело.
— А ну, откровенно: сильно трусите или нет?
Мы все заулыбались, кто смущенно, кто радостно: наконец-то, кажется, уберемся отсюда. Пашка Шиман ответил:
— Трусим, чего там… Да это оттого, что лежим, убежать не можем, а так бы… — И замолчал.
— Что «а так бы»?
Пашка замялся на секунду, потом решительно рубанул рукой воздух:
— На фронт бы убежал. Вот что!
Мужчина засмеялся, и у глаз его собралось много морщинок. Подошел к Пашке, положил ладонь на его голову.
— Что ж, желание понятное. Только у нас есть кому защищать нашу землю. Лечитесь, выздоравливайте и знайте, что ваши руки еще понадобятся Родине.
Они ушли, а мы смотрели на закрывшуюся дверь и улыбались. Мне почему-то показалось, что я уже видел этого человека. Где? Может быть, на портрете?
Запись десятая
Время тянется бесконечно. Это потому, что мы с нетерпением ждем вагоны. Мы больше ни о чем не можем говорить и думать. Одно: вагоны, вагоны, вагоны…
То, что они будут, мы верим твердо. Только скорей бы, скорей они приходили. Ведь в любой час они нам могут не понадобиться — фашисты сегодня совсем озверели.
Еще утром на станцию налетел «Юнкерс», хотел обстрелять воинский эшелон, да напоролся на зенитные пулеметы. Удрал, как заяц, сбросив несколько бомб мимо. Мы орали, свистели, смеялись: крепко всыпали фашисту, теперь будет летать с оглядкой.
Однако рано порадовались: эшелон ушел и увез свои пулеметы, а к обеду прилетели два «Юнкерса» и раздолбили станцию, как хотели: и пути и вокзальчик. От него, говорят, остались две стены и груда кирпича. До сих пор не могу понять, как фашисты нас не накрыли.
Мы перетрусили так, как никогда: ребята послетали на пол, под койки: хоть какая-то защита. Остались лежать лишь Ленька Рогачев да я. Ленька не знаю почему, а мне было стыдно прятаться. Неожиданно вспомнил Лену, представил, что она видит, как я ползу под койку, и… остался.
Сейчас у нас пока все спокойно. Надолго ли?
Кавун лежа напяливает на себя корсет: собирается на улицу за новостями. Он кряхтит, пыхтит, краснеет от натуги и ругается, что корсет сделали тесный — не вмещается живот.
Ленька и Сердюк неторопливо расставляют на доске шахматы, Фимочка накрыл голову подушкой и лежит, не шевелится. Мишка Клепиков переругивается с Шиманом из-за какого-то пустяка и обещает Пашке выбросить в окно тетрадь с его стихами.
Вдруг настежь распахнулась дверь, к нам влетел Сюська.
— Вагоны пришли! Уже загоняют в тупик. Я же говорил вам: не забудут нас. Спасут.
Я что-то не помнил, чтоб Сюська говорил такое, да черт с ним! Неужели уедем?
Запись одиннадцатая
Вот они, вагоны! Я нижу их, стоят в тупике: два пассажирских, теплушка и платформа.
В палатах шум, гам, веселье. Даже не верится, что завтра, а может быть, и сегодня мы уедем отсюда, и не будет над нами этих проклятых воющих самолетов. Пришли санитарки с носилками — сейчас начнем грузиться. Надо приготовиться. Допишу потом.
Запись двенадцатая
Я уже в вагоне, опять на нижней боковой полке — не везет, да и только!
Надо мной вертится, никак не может умоститься Пашка Шиман. На двух нижних полках Сердюк и Фимочка, на верхних — Ленька и Клепиков. Кавун попал в соседнее купе, и Сердюк нервничает и сердится. Кого ни увидит, требует, чтобы его, Сердюка, поместили вместе с Никитой. Вошла Марья Гавриловна.
— Ребята, не хватает мест для малышей. Ждали три вагона, пришло, видите, два, но и я а этом, как говорится, спасибо… Примите малышей к себе.
И смотрит на нас выжидательно, нетерпеливо.
— Пусть несут, — раздался сверху голос Леньки. — Приспособимся, авось.
Принесли сразу троих. Гляжу: мордочка знакомая, голубые глаза на меня уставились, губы улыбаются.
— А, тезка, здравствуй! Ко мне хочешь?
Мальчишка обрадовался:
— Хочу!.. — И умоляюще няне: — К тезке меня, к Саше, пожалуйста.
Уложил его к стенке, чтобы случайно не сбрякал.
— Ну, вот и встретились! Если б тогда не смотрел на тебя, не узнал бы.
— А я и так узнал.
Ребятишек быстро «расхватали». Принесли еще троих.
— Мне, мне давайте! — орал Клепиков. — Да который покрасивше. Вон того, лупоглазенького… Иди, иди, не бойся.
Второго забрал на свою «верхотуру» Пашка. Последнего няня поднесла к Фимочке.
— А мне не надо.
Няня опешила.
— Как не надо?
— Не надо и все. Не хочу. Мне и так тесно.
Няня переступила с ноги на ногу, не зная, что делать.
— Так как же, Фима? Все же взяли… Нехорошо…
— А мне наплевать, — закричал Фимочка. — Что я, всю дорогу должен мучиться, да? Спасибо! Уносите его, куда хотите. Без него тошно.
Няня молча повернулась и унесла мальчишку. Ленька свесился с полки, уставился на Фимочку не мигая.
— Эй ты, запомни: я тебя больше не знаю. Понял?
Запись тринадцатая
Вчера, засыпая, думал: проснусь завтра утром, а мы уже далеко-далеко, где-нибудь за Валуйками, куда не залетают фашисты.
И вот оно — утро. Еще глаза не открыл — прислушался: едем или нет? Тихо, вагон не качается, колеса не стучат. Стоим.
Где? Может, за ночь в самом деле до Валуек докатили? Привстал на руках, заглянул в окно — наша станция. Никуда мы не уехали!.. Торчим в том самом тупике, где грузились. На соседнем пути стоял воинский эшелон, за ним — Другой. Прямо против моего окна платформа с танком, накрытым брезентом. На танке четверо танкистов, один из них с гармошкой. Они разговаривали, смеялись, курили. Потом тот, что был с гармошкой, выбросил окурок и заиграл что-то незнакомое и грустное. А другой, рядом с ним, задумчиво запел:
Ребята заоборачивались, завытягивали шеи… Няня перестала мыть пол, прислонила швабру к стенке и, тихая, подошла к окну; присела на Фимочкину полку Ольга Федоровна… Даже Сюська, который чего-то суетился, бегал по вагону, перестал трясти обвисшими щеками. Ах, как мне друг захотелось быть сейчас на месте этих танкистов, ехать на фронт и вот так сидеть на танке и петь эту красивую песню! А Лена чтобы слушала меня…
Мы не дослушали песню до конца — эшелон ушел…
Только отстучали его колеса, только все принялись за свои дела, над станцией заметались частые и короткие гудки паровоза — воздушная тревога!
Мой тезка побледнел, заулыбался жалко, зрачки почти на весь глаз — уже научился бояться. Теперь не приходит в восторг, когда видит самолет или слышит его гул.
— Не трусь, Саша, — сказал я ему. — Фашистам не интересно бить по вагонам, которые в тупике стоят, да еще с красными крестами.
А паровоз продолжал гудеть все тревожней. По вагону побежала Марья Гавриловна.
— Товарищи, и сестры, и няни, всем быть на своих постах! Ребята, держитесь мужественно. Не волнуйтесь. Мы — с вами.
Гудки неожиданно оборвались, и мы услышали чуть различимый гул самолетов. Второй эшелон резко дернулся и, набирая скорость, стал уходить со станции. А рев самолетов все ближе и ближе… Сюська заметал глазами то вверх, то на уходящий поезд, голова его вжалась в плечи. Вдруг он издал какой-то диковатый вой и рванулся по вагону к выходу. Марья Гавриловна загородила дорогу, крикнула хрипло:
— Куда?! Не сметь! Назад!
Но Сюська лез напролом и орал:
— К черту! Всех вас к черту! Пропадайте тут сами!
Марья Гавриловна неожиданно развернулась и хлестанула его раз за разом по лицу. Он на секунду остановился, потом, сильно оттолкнув Марью Гавриловну, выскочил из вагона.
Я видел, как Сюська бежал через пути к уходящему поезду, к последнему вагону, как ухватился за поручень, чтобы вскочить на подножку площадки. Но часовой, что стоял рядом с кондуктором, ударом ноги сбил его на землю. Сюська вскочил, глянул вверх и, словно заяц, поскакал к лесу.
Пашка, который тоже все видел, произнес:
— Вот тебе и «нутряная сила»…
Запись четырнадцатая
Мы едем. Медленно, но все-таки едем. Наш поезд (я даже не знаю, к какому составу нас прицепили) часто останавливается на каких-то маленьких полустанках и разъездах, чтобы пропустить воинские эшелоны. Но мы ничего, не очень злимся, понимаем, что пушки и танки везти сейчас важнее, чем нас.
Немцы, говорят, совсем близко от Харькова, там идут тяжелые бои. Пусть быстрей едут красноармейцы, пусть больше везут оружия и крепче бьют гадов.
В дороге не скучно. Малыши наши оказались занятными ребятами: поют, читают стихи и вообще много щебечут.
Клепиков выпросил у Ольги Федоровны патефон, поставил его себе на грудь и крутит без конца свою любимую «Катюшу». Фимочка лежит, прикрыв голову подушкой. Он это сделал, как только мы поехали, заявив:
— Главное — голову беречь. Подушку пуля не пробивает…
И вот лежит с подушкой на голове. С ним никто, кроме Клепикова, не разговаривает.
Я смотрю в окно. Не все время, конечно. Все время смотреть — руки отвалятся. Мне приходится опираться на них, приподнимаясь, чтобы увидеть, что делается за окном.
А там всякое делается: разбитые вагоны лежат, поковерканные, завязанные в узлы рельсы, разрушенные и почерневшие от огня вокзалы и дома; и воронки, воронки…
Марья Гавриловна сказала, что завтра в полдень мы будем в Валуйках.
Скорей бы!..
Запись пятнадцатая
Снилось мне: я дома. Рано утром идем с ребятами на рыбалку. Дорога мягкая от пыли и еще теплая от вчерашнего солнца, а мы босиком… Я не хромаю, мне легко и не больно шагать. Оглянулся, а на дороге следы. Мои следы, от моих ног!..
И так мне радостно стало, так хорошо, что я засмеялся. И проснулся. От этой радости проснулся… Лежал, слушал, как постукивают колеса, и думал о том дне, когда я не во сне, а наяву буду оставлять свои следы на дорогах.
Под боком у меня сладко посапывал мой тезка Саша Звягин, или Саша-маленький, как его сейчас все называют. Он улыбается во сне, тоже, наверное, какие-нибудь свои «следы» снятся. «Ничего, тезка, — говорю я ему мысленно. — Все будет у нас хорошо».
Привстал я осторожно, заглянул в окно: степь, желтая, осенняя. Далеко у горизонта какая-то деревушка с белыми фонтанчиками дыма из труб, за ней небольшими островками березовые колки. Тихо, спокойно, даже не верится, что идет война.
Один за другим просыпаются ребята, вагон постепенно оживает, наполняется шумом. Няни несут тазики и чайники с водой — умываться. Запахло чем-то очень вкусным — уже и завтрак готов. Саша-маленький с любопытством смотрит, как я пишу, долго смотрит, потом опрашивает:
— Ты это что пишешь?
— Да так, вроде дневника.
— Зачем?
— А чтобы ничего не забыть, что с нами случается.
Он еще что-то хотел спросить, но не спросил — настороженно прислушался. Я тоже: самолет! Фашист или наш? Саша тесно прижался ко мне.
— Не бойся, тезка, это, наверное, наш… Это был фашист. Я увидел его. Неужели будет стрелять в нас?.. У нас же красные кресты на крышах…
Три записки Лены
«Саша, крепись. Все будет хорошо. Ольга Федоровна сказала, что рана у тебя не очень опасная. Крепись, Саша. Я все время думаю о тебе».
«Сашенька, держись крепче. Собери все силы и волю и ты победишь любую боль. Потому что иначе быть не может. Думай только о хорошем».
«Саша, милый Саша, ты ведь сильный. Помнишь, когда я «приехала» к тебе, а ты болел? Я видела, как тебе было трудно, а ты крепился. Я бы не смогла так. А ты смог, потому что сильный. Ты выдержишь. Я знаю. Я люблю тебя, Саша…»
Письмо Галине Петровне Чекановой
«…Очень трудно писать нам это письмо, но силы мне прибавляет мужество вашего сына.
Это произошло пятнадцатого октября 1941 года. На наш эшелон напал фашистский стервятник. Он сбросил несколько бомб, но промахнулся. Тогда, снизившись, он стал расстреливать эшелон из пулемета…
В эти страшные минуты ваш сын поступил, как настоящий человек: защитил от смерти своего маленького товарища Сашу Звягина. Он закрыл его от пуль своим телом… А сегодня он умер, наш мальчик, Саша Чеканов. Мы все гордимся им и будем всегда помнить о нем…
Зав. отделением врач М. Туманова».
Эти тетради с записями Сани Чеканова передал мне хирург Александр Иванович Звягин, или Саша-маленький, как его звали когда-то.
Барнаул, 1970