Намекая на саму Екатерину Бакунину и наделяя чертами родного ей человека главного героя своего романа, Пушкин вводит ее и нас в понимание того, что пишет в первую очередь для нее. Но «склеивать», как он всегда это делает, образ своей главной героини из черт разных нравящихся ему женщин начинает все же не с Екатерины – это было бы уж слишком явно. Вы не согласны? Подсказываете мне, что в Эпилоге романа вполне определенно говорится только об одной женщине:

…А ТА , с КОТОРОЙ образован Татьяны милый идеал…. (VI, 190)

Ну, нельзя же так буквально, так безотчетно доверяться «сатирически веселящемуся» в этом своем произведении поэту! «…Не надобно все высказывать – это есть тайна занимательности», – поучал тот Петра Вяземского в письме от 6 февраля 1823 года, незадолго до начала своей работы над «Евгением Онегиным». (XIII, 58) А если по нашему теперешнему конкретному поводу заглянуть в онегинские черновики, то обнаружится, что спервоначалу там стояло «незанимательное» и честное: «А ТЕ, с КОТОРЫХ…» (VI, 636)

И кто же они, эти пушкинские ТЕ? Будем разбираться. Тем более что их не много – по сути, три.

Первая, как явная привязка для Екатерины Бакуниной, – родная младшая на десять лет сестра ее любимого двоюродного дяди Александра Михайловича, носящая достаточно редкое для дворянки имя Татьяна Михайловна Полторацкая, в девичестве, естественно, Бакунина. Замужем любимая тетя Екатерины Бакуниной за родным братом уже упомянутой Елизаветы Марковны Олениной Александром Марковичем. В клане Бакуниных-Полторацких Татьяна Михайловна – личность видная и, как покажет наш дальнейший рассказ, весьма авторитетная и благодетельная.

Второй «слой» имени Татьяна – тайный, намекающий на суть личной вины автора романа перед двумя его девушками-жертвами – Екатериной Бакуниной и Жозефиной Вельо. У одной невзначай похитил девичью честь, у другой – самое жизнь. В чем и обличает себя в выборе имени для своей героини фонетически: ТАТЬ-Я-[на]. По В.И.Далю, старинное русское слово «ТАТЬ» обобщает понятия очень конкретные: «вор», «похититель», «плут», «мошенник». А что? По сути, своими не до конца обдуманными действиями и стихами, пусть и не по злому умыслу, но все же, как ни крути, а попытался в отношениях с двумя своими первыми любовями сплутовать, «прогнуть» под себя упрямую, активно сопротивляющуюся его усилиям материю жизни.

Во второй главе романа, законченной в Одессе 8 декабря 1823 года, хотя сам Пушкин и датирует ее 1824 годом, на роль его сложной по структуре героини «пробуется» ОЛЬГА. Имя вроде бы и подходящее для обозначения ее половинки-Жозефины: обОЛГАнная в недальновидных «юмористических» пушкинских стихах и трагически погибшая во цвете лет. Но бойкий, веселый, деятельный характер, не испорченный модным женским светским образованием («ни дурой англинской породы, // Ни своенравною мамзель»), у нее – все же от Екатерины Бакуниной. Подобно тому, как Екатерина – лицейскому Пушкину, Ольга – своему воздыхателю поэту-романтику Владимиру Ленскому

…подарила Младых восторгов первый сон, И мысль об ней одушевила Его цевницы первый стон. (VI, 41)

Однако мы не забыли ведь, что цевница это свирель, пастушеская дудочка – символ идиллической поэзии. А сами эти строки – всего лишь автоцитата из адресовавшегося его «пастушке» – покойной Жозефине Вельо – наброска примерно 1820 года «Дубравы, где в тиши свободы…». На листе 42 в ПД 829 при сюите рисунков, очерчивающих разные периоды коротенькой жизни этой девушки, читаем:

Zauberei der ersten Liebe!.. (О волшебство первой любви!) Wieland . Дубравы, где в тиши свободы Встречал я счастьем каждый день, Ступаю вновь под ваши своды, Под вашу дружескую тень. — И для [меня] воскресла радость, И душу взволновали вновь Моя потерянная младость , Тоски мучительная сладость [И сердца первая] любовь. Любовник муз уединенный, В с<ени пленительных> дубрав, Я был свидетель умиленный Ее [младенческих] забав. Она цвела передо мною, И <я> чудесной красоты Уже отгадывал мечтою Еще неясные черты, И мысль об ней одушевила [Моей] цевницы первый звук [И тайне сердце научила] (II, 63)

В беловых листах рукописи романа все это изложено очень близко к тексту наброска. Автор его рассказывает о своем персонаже Владимире Ленском:

Чуть отрок, Ольгою плененный Сердечных мук еще не знав, Он был – свидетель умиленный Ее младенческих забав. В тени отеческой дубравы Он разделял ее забавы С веселой <?> мыслью их отцы Уже сулили им венцы Так в Ольге милую подругу Владимир видеть привыкал Он рано без нее скучал — И рано по густому лугу Бродя без Ольги – меж цветов Любил искать ее следов. (VI, 286)

На первый взгляд кажется: одновременно с сюитой рисунков эти стихи быть написанными не могли по той уже причине, что испытать счастье от встречи с местами своих детства и юности можно только через годы – по их утрате и обретении вновь. Но «торопящегося жить» Пушкина это чувство могло посетить после Лицея и через год-другой: за это короткое для других людей время у него уже успели произойти многие предопределившие развитие его жизни события.

Строки наброска «Дубрав…» можно с одинаковой уверенностью относить и к Екатерине, и к Жозефине – обеим пушкинским первым любовям. Одна в его «цевнице» вызвала «первый звук», другая – «тайне сердце научила»: своей гибелью преподала ему жесткий урок осторожности, осмотрительности в обращении с таким опасным оружием, как поэтическое слово. Однако в написанной по мотивам наброска романной строфе проглядываются «следы» еще и третьей пушкинской, простите за тавтологию, первой любви – Натальи Кочубей. Эта строфа как бы отсылает к тоже давно знакомой нам «унылой» элегии 1816 года «Осеннее утро», в которой пушкинский лирический герой в аллеях парка тоскует о своей любимой – ищет «чуть видимых следов, // Оставленных ногой ее прекрасной».

Скорее всего, поэт в этом месте романа просто хочет намекнуть нам на время своей юности, когда он писал обо всех своих трех любовях бакунинские в основном «унылые элегии», но спохватывается, что невольно наводит нас также на имя конкретной девушки Кочубей. А нужен ли ему здесь такой акцент, если черты Наташи он вписывать в образ своей главной героини не собирается? Наташа тоже появится в романе, но лишь мимоходом и в последней его главе – в великосветском обществе где-то с главной героиней рядом.

Поэтому Наташины «следы» Пушкин здесь отсекает и «перебрасывает» аж в лицейские воспоминания заключительной, восьмой главы с обобщенными «чертами живыми прелестной девы», на принадлежность которых намекает разве что его, авторское, ежедневное ожидание «минутных встреч» со своей пассией. Впрочем, наверное, именно из-за них, как тоже очень уж явной «личности» в памяти его лицейских одноклассников, он впоследствии и эти строфы не пустит дальше черновиков.

Цитируя себя в романе, Пушкин, конечно же, убирает из текста гибельный вариант судьбы Ольги:

…Меньшая дочь соседей бедных. Вдали забав столицы вредных, Невинной прелести полна, В глазах родителей она Цвела, как ландыш потаенный, Не знаемый в траве глухой Ни мотыльками, ни пчелой, Цветок, быть может обреченный, Не осушив еще росы, Размаху гибельной косы. (VI, 287)

Потому что понимает, что не «срифмовать» ему в цельный образ такие разные характеры и юности, как у его девушек Екатерины и Жозефины. И, как бы назло своей пассии Бакуниной придав внешнему облику Ольги внешнюю непохожесть с нею, от этого своего персонажа окончательно «отворачивается»:

XXIII

Всегда скромна, всегда послушна, Всегда как утро весела, Как жизнь поэта простодушна, Как поцелуй любви мила, Глаза как небо голубые, Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан, Всё в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете верно Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно … (VI, 41)

Предоставив Онегину возможность увидеть эту Филлиду Ленского вживую, его устами еще и безжалостно констатирует:

«…В чертах у Ольги жизни нет. Точь в точь в Вандиковой Мадонне: Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне». (VI, 53)

В беловой рукописи Ольга у него была еще, кстати, «как Рафаэлева Мадона» (VI, 575). Сравнивая ее с экспонирующейся в Эрмитаже «Мадонной с куропатками» («Отдых на пути в Египет») Ван Дейка, Пушкин обращает внимание своей особой читательницы – живущей в царском дворце при этом музее фрейлины двора Екатерины Бакуниной – на облик изображенной на упомянутом полотне женщины. Возрастом – далеко не юной. Фигурой – отнюдь не изящной. Одеждой – вовсе не нарядной. Прической – вообще простоволосой. С расплывшимся контуром лица, двойным подбородком и «провалившимися» от дорожной усталости глазами.

«Красна лицом» героиня полотна Ван Дейка от своей «круглости»: Мадонна как бы устала, запыхалась от «бегства» – темпа, в котором приходится с ребенком на руках двигаться в направлении спасительного Египта ее погрузневшему в силу возраста телу. То есть, наводя читателя на эту картину, Пушкин забрасывает еще один «камешек в огород» все еще гордящейся и важничающей перед ним его 29-летней уже одинокой и бездетной возлюбленной Екатерины Бакуниной, которая в плане устройства личной жизни все еще надеется на какое-то чудо.

Несколько позже автор романа также заставляет Ольгу «отрабатывать» свое имя действиями обманного характера: подыгрывая Онегину, пытаться самой ЛГАТЬ – предавать свою сестру и изменять своему жениху Владимиру Ленскому. Сестру же Ольги – ее полную противоположность – принимается создавать по образцу другой своей пассии, Жозефины Вельо.

Об этом предупреждают эпиграфы многих романных глав, начиная со второй: «О rus! Hor.». Что переводится не горацианским «О Русь!», как пытается мистифицировать нас Пушкин, а «О деревня!». Для него, понятно, – элитная деревня Царское Село. И звучит этот восторженный отзыв о незабвенной «деревенской» юности в ушах поэта непременно в исполнении разновозрастного «хора» его одноклассников – воспитанников Царскосельского лицея. Создал же этот хор и руководил им, как известно, лицейский учитель пения – проживавший в Царском Селе замечательный композитор Теппер де Фергюсон, названный отец пушкинской пассии Жозефины Вельо.

На нее же «кивает» и французский эпиграф к третьей главе: «Она была девушка, она была влюблена» (Мальфилатр). Конечно же, в Пушкина. В отличие от нашей Бакуниной, которая в то время в отношениях с ним была ни то, ни другое. Ну, и так далее…

С самой второй главы главная героиня пушкинского романа уже ничем не напоминает нашу Екатерину:

XXV

Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей. Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой. Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела, И часто целый день одна Сидела молча у окна… (VI, 42)

И дальше, вплоть до, как вслед за П.А. Катениным отмечают все исследователи, неоправданного, резковатого перевоплощения в генеральшу и княгиню, Татьяна у Пушкина – сплошь Жозефина, трудно приживающаяся в чужой семье и на русской почве девочка-иностранка. Словно свалившаяся откуда-нибудь с Луны – чужая в своей «семье родной». Почти без языка. Вся с головой – в западных сентиментальных романах. Со странными для русской православной девушки замашками типа первой отправить плохо знакомому мужчине письмо да еще при этом впрямую признаться ему в любви…

«Освященное» авторитетом Пушкина письмо-признание Татьяны Онегину два века уже вводит нас в соблазн считать, что дворянские девушки, выросшие среди русскоязычной дворни, под присмотром своих деревенских мамок и нянек, поголовно «выражалися с трудом // На языке своем родном». Хотя не случилось ведь этого даже и с самим Пушкиным, в доме родителей которого по-французски говорили и читали явно больше, чем по-русски! Откуда ж у него, владеющего французским в совершенстве, симпатия к корявым девичьим «галлицизмам»?

XXIX

Неправильный, небрежный лепет, Неточный выговор речей По-прежнему сердечный трепет Произведут в груди моей; Раскаяться во мне нет силы, Мне галлицизмы будут милы, Как прошлой юности грехи, Как Богдановича стихи. (VI, 64)

Скорее всего, дело даже не в самих девичьих «галлицизмах», а в незримом присутствии в этом лирическом отступлении Екатерины Бакуниной. Ведь кто такой упомянутый здесь знаменитый в свое время Ипполит Богданович? Автор стихотворной поэмы «Душенька». А что такое эта Душенька? Психея. Грация. Значит, в уме любого образованного русского человека – российская императрица Елизавета Алексеевна. А рядом с нею всегда – кто? Пушкинская пассия Екатерина Бакунина, с которой связан, как поэт давно уже осознает, один из самых значительных «грехов» его юности. То есть времен, когда Душенькой для него была еще сама Екатерина: помните «улыбку Душеньки прелестной» в его знаменитых обращенных к Бакуниной лицейских стихах «К живописцу»?

Но автор романа и в первых его главах – не только Ленский, но и Онегин. А потому есть в образе Евгения, конечно же, и хорошо знакомая девушке поэта Екатерине Бакуниной его ироническая «отсебятина» доссылочного, петербургского периода:

VIII

Но в чём он истинный был гений, Что знал он твёрже всех наук, Что было для него измлада И труд, и мука, и отрада, Что занимало целый день Его тоскующую лень, — Была наука страсти нежной… (VI, 8)

А раз есть в герое романа явная авторская «личность», то есть там и реальное пушкинское осмысление собственных промахов по судьбе. Особенно – в оставшихся в черновиках лирических отступлениях. Взять хоть строки, перекликающиеся с эпиграфом для первой главы из «Первого снега» Вяземского «По жизни так скользит горячность молодая // И жить торопится и чувствовать спешит»:

Природы глас предупреждая, Мы только счастию вредим , И поздно, поздно вслед за ним Летит горячность молодая. (VI, 546)

Разве это – не пушкинский перепев на «мотив» его собственной бакунинской «унылой» элегии 1816 года «Наслаждение» («В неволе скучной увядает…»)?

С порога жизни в отдаленье Нетерпеливо я смотрел : «Там, там, – мечтал я, – наслажденье!» Но я за призраком летел. Златые крылья развивая, Волшебной нежной красотой Любовь явилась молодая И полетела предо мной. Я вслед… но цели отдаленной, Но цели милой не достиг!.. Когда ж весельем окриленный Настанет счастья быстрый миг? (I, 222)

Не забудем также, что первая глава «Евгения Онегина» была опубликована еще и с ПРЕДИСЛОВИЕМ, в котором в числе прочего упоминалось о «некоторых строфах, писанных в утомительном роде новейших элегий, в коих чувство уныния поглотило все прочие ». (VI, 527) Это – уже прямое пушкинское указание на цикл собственных юношеских «унылых» элегий, подавляющее большинство которых, как не без оснований принято считать, было обращено к Екатерине Бакуниной.

Их автор, кстати, продолжает пополнять этот свой цикл и в южной ссылке. Пример тому – элегия «Умолкну скоро я…». Она вытекла из-под его пера в первый же день очередного творческого сезона – 23 августа 1821 года:

Умолкну скоро я!… Но если в день печали Задумчивой игрой мне струны отвечали; Но если юноши, внимая молча мне, Дивились долгомулюбви моей мученью; Но если ты сама, предавшись умиленью, Печальные стихи твердила в тишине И сердца моего язык любила страстный… Но если я любим… позволь, о милый друг, Позволь одушевить прощальный лиры звук Заветным именем любовницы прекрасной!… Когда меня навек обымет смертный сон, Над урною моей промолви с умиленьем: Он мною был любим, он мне был одолжен И песен и любви последним вдохновеньем. (II, 208)

Стихотворение это публиковалось в сборниках 1826 и 1829 годов. При нем отсутствовала, естественно, прямая «личность» – имя пушкинской «любовницы прекрасной». О нем поэт оставил нам возможность судить лишь по собственному вылившемуся в рифмы и размер настроению. Своим «днем печали» он считает, по всей видимости, не само 23 августа, в которое начинаются его осенние творческие сезоны, а 25 мая, связанное с двумя значительными для него потерями. В 1819 году в этот день Жанета Теппер, обманув сватавшегося к Жозефине Пушкина, увезла свою названую дочь в закончившееся для нее трагедией европейское путешествие.

Творчески одаренный человек, певица, Жозефина живо интересовалась поэзией. Любила слушать пушкинские стихи и сама охотно читала ему по памяти своего любимого печального писавшего на ее родном португальском языке Гонзагу. Однако и при всей ее симпатии к Пушкину любовницей в полном смысле слова она ему все-таки не была, как сам он подчеркивает это в черновиках своих рукописей едва ли не на каждой странице – по любому поводу (авось где-то сохранится, чтобы попасться на глаза хотя бы потомкам!). Да Жозефины на этом свете уже и нет: не суждено ей «с умиленьем» вздохнуть над погребальной урной своего поэта.

Значит, на подступах к «двойному» образу романной Татьяны появилась у лирической героини уже этой элегии вторая половинка. Ведь своим «днем печали» автор вполне может считать и 25 мая 1817 года – момент и первого свидания и одновременно прощания, как получилось, навсегда с давно и по-настоящему любимой им девушкой Екатериной Бакуниной. Ее хоть и с натяжкой, но все же имел он право назвать своей «любовницей прекрасной». К тому же эта элегия естественным образом вписывается в цикл более ранних «бакунинских». Восходящие к певцу платонических отношений Петрарке дорогие Пушкину его собственные «мучения любви» на фоне близкой смерти присутствовали, к примеру, уже в его элегии 1816 года «Желание»:

Медлительно влекутся дни мои, И каждый миг в унылом сердце множит Все горести несчастливой любви И все мечты безумия тревожит. Но я молчу; не слышен ропот мой; Я слезы лью; мне слезы утешенье; Моя душа, плененная тоской, В них горькое находит наслажденье. О жизни час! лети, не жаль тебя, Исчезни в тьме, пустое привиденье; Мне дороголюбви моей мученье — Пускай умру, но пусть умру любя! (I, 218)

«Призрак», «привиденье» в 1816 году для Пушкина еще – просто слова, обычный антураж лирической поэзии, не связанный с гибелью Жозефины. Практически те же самые состояние души и лексика содержатся в другой его «бакунинской» элегии того же периода, «Я видел смерть: она в молчаньи села…»:

Прости! минуло все… Уж гаснет пламень мой, Схожу я в хладную могилу, И смерти сумрак роковой С мученьями любви покроет жизнь унылу. (I, 216)

«Бакунинские» элегии посещают поэта практически каждую его творческую осень. Между 22 октября и 3 ноября 1823 года, как считает наука, родились у него строки о непреходящести чувств к двум его любимым девушкам – погибшей Жозефине и недоступной в силу своей практичности, излишней рассудочности Екатерине:

Надеждой сладостной младенчески дыша, Когда бы верил я, что некогда душа, От тленья убежав, уносит мысли вечны, И память, и любовь в пучины бесконечны, — Клянусь! давно бы я оставил этот мир: Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир, И улетел в страну свободы, наслаждений, В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений , Где мысль одна плывет в небесной чистоте… Но тщетно предаюсь обманчивой мечте; Мой ум упорствует, надежду презирает… Ничтожество меня за гробом ожидает… Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь! Мне страшно!… И на жизнь гляжу печален вновь, И долго жить хочу, чтоб долго образ милый Таился и пылал в душе моей унылой. (II, 295)

Хорошо просматривается и конкретная связь первой главы романа «Евгений Онегин» с печатавшимся в одной книжке с ним «РАЗГОВОРОМ КНИГОПРОДАВЦА С ПОЭТОМ», датирующимся, согласно помете на перебеленном автографе, 26 сентября 1824 года. В литературоведении принято обращать внимание только на первую тему этого стихотворения: «Не продается вдохновенье, // Но можно рукопись продать». Однако для автора еще более важна подробно выписанная вторая часть импровизированного диалога – тема женщин: «идолов», которых он по прошествии времени стыдится, и единственной – по-прежнему любимой, но так и не полюбившей его самого:

Книгопродавец . Люблю ваш гнев. Таков поэт! Причины ваших огорчений Мне знать нельзя; но исключений Для милых дам ужели нет? Ужели ни одна не стоит Ни вдохновенья, ни страстей, И ваших песен не присвоит Всесильной красоте своей? Молчите вы? Поэт . Зачем поэту Тревожить сердца тяжкой сон? Бесплодно память мучит он. И что ж? какое дело свету? Я всем чужой!….. душа моя Хранит ли образ незабвенный? Любви блаженство знал ли я? Тоскою ль долгой изнуренный, Таил я слезы в тишине? Где та была, которой очи, Как небо, улыбались мне? Вся жизнь, одна ли , две ли ночи?… И что ж? Докучный стон любви, Слова покажутся мои Безумца диким лепетаньем. Там сердце их поймет одно, И то с печальным содроганьем : Судьбою так уж решено. Ах, мысль о той души завялой Могла бы юность оживить И сны поэзии бывалой Толпою снова возмутить!. .. Она одна бы разумела Стихи неясные мои; Одна бы в сердце пламенела Лампадой чистою любви! Увы, напрасные желанья! Она отвергла заклинанья , Мольбы, тоску души моей : Земных восторгов излиянья, Как божеству , не нужно ей!… (II, 328)

Опасаясь скомпрометировать прототип этого своего стихотворения, Пушкин, по его словам, перед печатью собирался выкинуть из текста стих «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи», но потом все же его оставил («Надо выкинуть, да жаль, хорош…»). (XIII, 126–127) А чем именно хорош? Разве что его собственным ярким воспоминанием. И, конечно же, возможностью напомнить о единственной их общей царскосельской ночи своей девушке Екатерине Бакуниной.

В том же самом письме к брату из Михайловского от 4 декабря 1824 года поэт высказывает странную на первый взгляд просьбу: «…Нельзя ли еще под «Разговором» поставить число 1823 год?» Это – его попытка исключить из ряда пассий, вокруг которых, как он понимает, будут роиться читательские догадки, на тот момент хотя бы последнюю – Елизавету Ксаверьевну Воронцову. К чему компрометировать супругу своего недавнего начальника перед мужем и светом? Стихи ведь – не о ней.

Познакомился Пушкин со своей Элизой только в Одессе, и, стало быть, она ни в коей мере не способна в его творчестве «юность оживить» – это исключительный удел Екатерины. «Тоску души» поэта Воронцова также не отвергала. Напротив, на пару с женой его давнего друга Вяземского Верой Александровной поддерживала Пушкина морально в начавшихся на него гонениях как только могла. Так что на роль неумолимого божества тоже не годится.

Эта «божественность» – явная привязка все к той же бакунинской «унылой» элегии 1816 года «Я видел смерть…»:

А ты, которая была мне в мире богом , Предметом тайных слез и горестей залогом, Прости!.. минуло все… Уж гаснет пламень мой… (I, 217)

Но зачем, для чего Пушкину надо было связывать первую главу романа с «Разговором…»? Да затем, что тема женщин строится в его романе по одному ему, автору, ведомому плану лирических отступлений. В первой главе только начинается его предназначенная аж для четвертой «сатирическая веселость». Здесь – самый легкий, едва заметный, но самый важный для него самого ее аспект: не чувствуя взаимности, поэт вроде как уже забывает не оценившую его чистой и преданной любви женщину, в которой должна была узнать себя наша Екатерина Бакунина. Мол, ей надо понять, наконец, что при его неподдельной любви к ней и «африканском» темпераменте, которым одарила его природа, он – не Петрарка: в отношениях с обожаемой женщиной не может довольствоваться одними только поэтическими воздыханиями:

Теперь от вас, мои друзья, Вопрос нередко слышу я: O ком твоя вздыхает лира? Кому, в толпе ревнивых дев, Ты посвятил ее напев?

LVIII

Чей взор, волнуя вдохновенье, Умильной лаской наградил Твое задумчивое пенье? Кого твой стих боготворил? И, други, никого, ей-богу! Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал . Блажен, кто с нею сочетал Горячку рифм: он тем удвоил Поэзии священный бред, Петрарке шествуя вослед, А муки сердца успокоил, Поймал и славу между тем: Но я, любя, был глуп и нем .

LIX

Прошла любовь, явилась Муза, И прояснился темный ум. Свободен, вновь ищу союза Волшебных звуков, чувств и дум; Пишу, и сердце не тоскует, Перо, забывшись, не рисует, Близ неоконченных стихов, Ни женских ножек, ни голов; Погасший пепел уж не вспыхнет, Я всё грущу: но слез уж нет, И скоро, скоро бури след В душе моей совсем утихнет: Тогда-то я начну писать Поэму песен в двадцать пять. (VI, 256–257)

Однако черновик выдает пушкинское лукавство изображением рядом с этими стихами печально-строгого профиля девушки в наколке в волосах – царицыной служанки и наперсницы Екатерины Бакуниной. Имя и фамилия ее начинают формироваться крупными буквами в линиях брови и глаза, продолжаются височным локоном, волосами за ухом и переходят на угол наколки. В контурах наколки и линиях волос на затылке девушки-служанки записан ее придворный статус: «фаворитка царицы Елисаветы».

Пространство слева от бакунинского профиля заполнено в условиях плохой видимости совершенно нечитаемым текстом (бесконечным повторением важной для Пушкина даты – 25 мая?), который, кажется, сливается в изображение большого букета мелких роз при крупной главной розе – «цветник» из девушек – свитских фрейлин – при розе-императрице Елизавете Алексеевне.

Дата «25 Мая», запечатленная на лбу Екатерины, указывает на то, что она забыть не может злополучный поздний царскосельский майский вечер, когда в окошко ее комнаты «вломился» ее страстный воздыхатель, выпускник Лицея Александр Пушкин. Ее мелкие знаки внимания к нему по случаю его совершеннолетия он воспринял как прелюдию к чему-то неизмеримо большему – обоюдной любви и даже браку.

Вышеприведенные стихи – намек пушкинским женщинам-«идолам» на то, что в какой-то из следующих глав романа «расправа» ожидает и их. Мол, трепещите до времени, несчастные!.. «Сатирический» кусок романа Пушкин и действительно заготовил загодя. Княгиня Вера Александровна Вяземская застала его в Одессе на третьей главе, но он ей читал уже и из четвертой. В письме мужу от 27 июня 1823 года она сообщала: «…Он мне сказал несколько отрывков, так как целиком нельзя этого слушать, говорят, поэма слишком соблазнительная. Она полна эпиграмм против женщин, но в некоторых описаниях есть грация его первых стихотворений…» Мы хорошо знаем эту его Грацию, не так ли? Имя ее догадывается через намек на императрицу Елизавету Алексеевну, из тени которой проступает образ ее фаворитки, такой же легкой и изящной женщины – пушкинской Душеньки Екатерины Бакуниной.

ПД 834, л. 21 об.

ПД 834, л. 21 об.

После того как в октябре 1827 года предназначенные для четвертой главы четыре первые «сатирические» строфы о женщинах выйдут в журнале «Московский вестник» в виде отрывка под названием «Женщины», продолжение романа станет печататься и без Предисловия, и без «Разговора…». В русле нашей темы интересна, впрочем, только третья строфа «сатирического» отрывка о женщинах – почти впрямую напоминающая читателю суть соответствующих строк «Разговора Книгопродавца с Поэтом»:

Словами вещего поэта Сказать и мне позволено: Темира, Дафна и Лилета — Как сон забыты мной давно . Но есть одна меж их толпою… Я долго был пленен одною — Но был ли я любим, и кем, И где, и долго ли?.. зачем Вам это знать? не в этом дело! Что было, то прошло, то вздор; А дело в том, что с этих пор Во мне уж сердце охладело, Закрылось для любви оно, И всё в нем пусто и темно. (VI, 592)

Чисто литературные, условные «Темира, Дафна и Лилета» – героини дельвиговского стихотворения «Фани», попавшего в печать в 1822 году, но известного Пушкину с лицейских времен, когда у него начинались отношения с Екатериной Бакуниной, Натальей Кочубей и Жозефиной Вельо. По иронии судьбы со временем эти дружеские строки для Пушкина сделались как бы провидческими, пророческими. Его цитата из старого стихотворения Антона Дельвига – попытка, намекнув именами Темиры и Лилеты на двух собственных реальных пассий, уверить свою любимую девушку Бакунину в как бы незначительности, мимолетности для него самого скандально-громкого эпизода его доссылочных отношений с женщинами семейного клана Севериных-Вельо – Софьи с Жозефиной и их тетки мадам Теппер. Мол, пусть Екатерина точно знает, что эти женщины, двух из которых уже нет на свете, в его душе для нее – точно не конкурентки.

Чего поэт добивается высказыванием на публику своих старых личных обид? Раз до сих пор помнит о них, значит, по-прежнему неравнодушен к своей обидчице Бакуниной и своими стихами хочет спровоцировать ее хоть на какую-то реакцию. Годы идут… Он – далеко от нее, в ссылке. Ничего не знает о ней. Пусть ей станет хотя бы просто жалко терять такого давнего верного поклонника. Чем черт не шутит, а вдруг и она на фоне своих любовных неудач вспоминает о нем, но по женской своей скромности (или гордынюшке?) не решается подать ему об этом какой-либо знак?..