Не может, конечно же, не интересовать Пушкина и вопрос о том, что заставило князя Уманского отказаться от притязаний на руку Екатерины? Чтобы разгадать это, хорошо бы прежде узнать, кто из знакомых сообщил находящемуся в ссылке в Михайловском поэту крайне неприятное для него известие о суицидальной попытке его любимой девушки и о человеке, который довел ее до такого отчаянного состояния. Личность пушкинского информатора способна навести нас хотя бы на приблизительные объем и качество ставших доступными поэту сведений.
Рассуждая логически, вполне можно догадаться, что Пушкину в деревню мог сообщить о несчастье с Бакуниной разве что тот, кто точно знал, что судьба этой женщины ему далеко не безразлична. Таковых, в принципе, не много, а именно – трое. И все они – пушкинские лицейские друзья: Пущин, Кюхля и Дельвиг. Поскольку двоим первым, пребывающим после участия в восстании декабристов на Сенатской площади в царских застенках – не до Пушкина, а тем более – не до Бакуниной, остается третий, в начале прошлого года ради своего друга уже как бы прикоснувшийся к судьбе Бакуниной Антон Антонович Дельвиг.
Информация о несчастной Екатерине теперь сама идет ему в руки через живущую с конца декабря 1825 года в Петербурге Анну Керн. Та постоянно мозолит глаза Дельвигу в его собственном доме – дружит с его женой Софьей Михайловной, а вернее – сбивает и последнюю на собственную «кривую дорожку». Иногда ездит в гости к своей хохлацкой полторацкой родне в Тверскую и Псковскую губернии. И постоянно ведет переписку со своими многочисленными сестрами и тетушками. В общем, всегда в курсе новостей своей родни на любовном фронте. Случай с ее родственницей Екатериной Бакуниной был настолько из ряда вон выходящим, что не разузнать о нем во всех подробностях по своим женским каналам любопытная Анна Петровна просто не могла. И честный Дельвиг, соответственно, счел своим долгом довести неприятное известие до интересующегося судьбой Бакуниной Пушкина.
Достигло оно Михайловского весной – примерно в середине апреля 1826 года. По крайне мере, так можно понять из переписки наших лицейских друзей. На несведущий взгляд, она в этом году кажется очень неровной. Пушкин с Дельвигом, прежде всего, как теперешние сотрудники одного издания, регулярно обмениваются письмами делового и личного порядка лишь с января по начало апреля. Дальше их переписка практически замирает аж до 15 сентября, когда Дельвиг и все его окружение (как пишет он, «и даже люди») «прыгают от радости» по случаю того, что новый царь выпустил поэта Пушкина на волю.
Конечно же, и в «мертвый сезон», с апреля по середину сентября 1826 года, друзья-поэты и журналисты продолжали активно переписываться. Только характер их переписки стал таков, что из опасения скомпрометировать, прежде всего, саму жестоко пострадавшую Екатерину Бакунину они послания друг к другу по взаимной, видимо, договоренности уничтожают. Но чувства Пушкина того лета понять и без этих писем все же можно. Он поражен новостью о безумном поступке своей любимой так, что ему, похоже, и пересказанного Дельвигом в письме недостаточно.
Вскипев душой, он, конечно же, хочет завладеть еще хотя бы копией письма, в котором князь Уманский ставит Бакунину в известность о том, что он передумал на ней жениться. При левом изображении Бакуниной в ПД 835, л. 12 Пушкин рисует двоих пересмеивающихся мужчин, Волкова с Уманским в сопровождении их «фамильных» волка с лисом, на фоне открытой книги. Значит, догадывается, что в каком-то смысле может быть упомянут в переписке этих персонажей о Бакуниной, героине своего романа «Евгений Онегин», и он сам, его автор. Ему важно знать, так ли это, а также насколько на самом деле оскорбительны для Бакуниной аргументы отказа князя от ее руки. Уж Пушкин-то знает наверняка, что Екатерина ни перед кем и ни в чем не виновата. Во многих ее бедах он в душе винит себя. И, стало быть, обвинения и упреки в ее адрес относит тоже лично к себе. А потому готов за ее, что для него значит и свою собственную честь с любым обвинителем по-серьезному драться.
Просить во что бы то ни стало добыть для него письмо князя Уманского к Бакуниной ему некого, кроме все того же своего верного друга Антона. В карандашном профиле Дельвига в рукописи пятой главы «Евгения Онегина» обращают на себя внимание двойные нос, рот и подбородок этого персонажа. Двоящиеся подбородки у пушкинских профилей, как уже отмечалось, всегда свидетельствуют о «двойственности» натуры изображенных. В случае с Дельвигом очевидно имеется в виду предстоящая ему роль тайного агента по добыванию необходимых Пушкину эпистолярных материалов. Тогда двойной нос профиля должен свидетельствовать о стремлении Дельвига для своего друга что-то разузнать, выведать – словом, разнюхать. Двойные губы – дополнить сказанное им ранее подробностями, новой информацией.
ПРАВИЛО № 37: двойные носы пушкинских профилей свидетельствуют о возможности или желании персонажей что-то разузнать – «вынюхать»; губы – дополнить сказанное новыми сведениями.
И обычно безучастный к призывам о какой-либо нелитературной деятельности Дельвиг, похоже, выполнил-таки конфиденциальное поручение друга. Свидетельство тому – число «2 Iюня», вписанное Пушкиным в линии не только волос, но и переносицы с оправой очочков Антона Антоновича при его профиле в ПД 835, л. 64. Эта выписанная огромными буквами (жизненно важная для поэта информация!) авторская пометка на рисунке вполне может означать календарную дату, в которую Пушкин получил от Дельвига его первую бандероль или объемное письмо с вложением требующихся ему письменных улик против подлых бакунинских женихов.
Что прилагалось к собственно дельвиговскому отчету о выполнении поручения михайловского отшельника? Вероятно, «заказанная» ему Пушкиным злополучная чуть не погубившая Бакунину записка (ее копия?) к ней князя Уманского, информирующая ее о том, что планы у него в отношении нее переменились и он уезжает за границу. А также, конечно, особенно интересующее Пушкина письмо Волкова к Уманскому (скорее всего, тоже копия), которым отвергнутый Екатериной ее поклонник подло отомстил ей, сообщив какие-то негативные сведения о ней своему более удачливому сопернику.
О том, что именно Волков сообщал Уманскому в том письме, его адресат, впрочем, мог догадываться и сам. Пушкин подчеркивает это во многих своих рисунках то объемными карманами на платье Бакуниной, то большим пустым мешком у ее подола. В свои далеко не юные годы князь должен был понимать, что Бакунина выбрала его в мужья в большей мере не по любви, а по трезвому расчету. И, похоже, он был готов с этим мириться в обмен на присутствие рядом милой и приятной в общении спутницы жизни, если бы не информация Волкова об «истинном» моральном облике его потенциальной невесты.
Трудно даже представить себе, что именно насочинял в этом плане о Бакуниной Волков! И чем только Екатерине было от его обвинений открещиваться! Ведь на момент начала отношений с Волковым она, и действительно, не была уже девственницей. А после этого «железного» аргумента в те аскетичные времена, как говорится, – уже и всякое лыко в строку. Одного только упоминания в письме Уманского о его переписке по поводу нее с Волковым было достаточно, чтобы повергнуть Екатерину в шок, заставить ее почувствовать себя опозоренной…
Судя по обманке-блесне на волковской удочке, Уманскому вряд ли известны истинные причины расставания Бакуниной с его «доброжелателем»-Волковым. Если бы у Екатерины была возможность с князем Уманским объясниться, он почти наверняка бы ее понял. Но Судьба учит людей всегда на их собственных ошибках и промахах: не в меру гордой Екатерине Она послала для научения другого такого же гордеца – князя Уманского. В свое время наша девушка не захотела выслушать и понять любившего ее и поэтому стремившегося любыми путями стать ее мужем Пушкина. Поэтому теперь ее саму не хочет слушать и понимать выбранный ею себе в мужья возрастной, а потому и без волковского доносительства осторожничающий, во многом сомневающийся богатый украинский помещик князь Уманский. Чтобы она и не предпринимала попыток с ним объясниться, он сообщил ей запиской, что уже отбыл за границу.
Ознакомившись с письмами-вложениями в дельвиговскую бандероль, Пушкин подобно Екатерине …оторопел, замер от ужаса. И мечется, не зная, что предпринять, чтобы выбраться, наконец, из псковской глуши. Ему надо срочно получить возможность бросить это письмо в лицо подлому ухажеру его Екатерины князю Уманскому – потребовать от него сатисфакции. Волкова он, кажется, просто игнорирует, не считает достойным соперником. В конце концов, Екатерина его прогнала сама. А вот князь, который, как взрослый, умный и серьезный человек, не должен был принимать во внимание злонамеренное мнение отставленного самой его невестой кандидата на ее руку…
Что Пушкину теперь делать? Как спасать Екатерину? И где, наконец, достать самого князя Уманского? Отправив Дельвигу второе секретное поручение – узнать местонахождение князя, Пушкин мучительно раздумывает и строит планы в отношении Екатерины. Они записаны во многих местах рисунка с профилем Дельвига. Довольно четкий пример – на брови: «Къ 25 Мая Ѣду я къ матери ея просить руки ея» .
В процессе многомесячного ожидания информации от друга Пушкин заполняет линии его профиля да и все свободное «замыленное» издателями рисунка пространство вокруг него собственными карандашными размышлениями на тему Бакуниной: что он непременно станет ее мужем после того, как официально попросит у ее матери ее руки. Ему кажется, что после такого несчастья с дочерью Екатерина Александровна должна стать мягче и прозорливее. Ну, просто обязана она оценить, наконец, его стольколетнюю бескорыстную любовь к ее дочери. Не сможет не поддержать его благородное стремление прийти к Екатерине на помощь в такой трудный для нее момент…
Похоже, что получив к осени от Дельвига второе письмо с очередным вложением, Пушкин узнал, что его соперник Уманский на самом деле уехал не за границу, а в свою вотчину Умань. Или, по крайней мере, уже возвратился из-за границы, минуя столицу, на свою родину. Это обстоятельство вполне можно было установить по «показаниям» кого-то из друзей и знакомых князя или из его собственного прошлогоднего письма кому-то из них с изложением его истинных намерений по поводу отъезда с глаз долой отвергнутой им невесты Екатерины Бакуниной.
ПД 841, л. 114
ПД 841, л. 114
Осмелюсь даже предположить, через кого Антон Антонович Дельвиг добывал важные для его друга эпистолярные документы. В таком щепетильном деле на роль дельвиговского «агента» лучше всего годилась, конечно, все та же наша коммуникабельная Анна Петровна Керн. Вдохновить ее на «подвиг разведчика» в принципе было не сложно. Достаточно, к примеру, легенды о том, что, прослышав о бакунинском деле, Пушкин хочет писать по его мотивам роман. Для пущей достоверности ему, дескать, недостает лишь реальной переписки участников драмы. Ну, разве отказалась бы тщеславная Анна Петровна стать «соавтором» знаменитого поэта, соратницей любимого мужчины в главном деле его жизни?
И она, конечно же, не отказалась, заслужив тем самым от Пушкина в его черновиках единственный собственный профиль, выполненный с восхищением. Он возник на листе при черновике письма «О публикации Бестужева-Рюмина в «Северной звезде» – возмущения Пушкина по поводу наглого нарушения тайными недругами-издателями его авторских прав.
Анна Петровна здесь у Пушкина впервые – красавица и умница! Сумела-таки нужное ему разнюхать, на что указывает ее теперь двоящийся, как у Дельвига, нос. Хитростью, о чем говорит ее двоящийся подбородок, сумела достать, чтобы переслать ему письма Уманского и Волкова. Есть у него теперь оружие и против этих его, как он их числит в своей «бухгалтерской книге», подлых врагов.
После отправки в Михайловское своей второй конфиденциальной бандероли хорошо знающий Пушкина Дельвиг обеспокоен. Чувствует, что с его другом в связи с полученными им от него доказательствами обвинения в адрес князя Уманского происходит что-то неладное. Потому что Пушкин теперь действительно в течение нескольких месяцев ему не пишет. И в первой половине января 1827 года Дельвиг из своего Петербурга начинает уже прямо кричать – возмущаться молчанием все еще пребывающего в старой столице друга: «…Пиши, ради Бога, ко мне, ты ни на одно письмо мое не отвечаешь. Странно для меня, как ты не отвечал на последнее. Оно заключало другое письмо, которое если не тронуло тебя, то ты не поэт, а камень». (XIV, 317) Поговорить по душам о накопившемся друзья смогли, похоже, лишь осенью 1827 года, когда Пушкин вернулся в Петербург из своего «успокоительного» Михайловского.
Он и в начале лета, сразу после майской попытки сватовства к Бакуниной, готов был, наверное, поделиться подробностями этого своего провального предприятия с посвященным в его драматическую любовь ближайшим другом Антоном. Но того в столице об эту пору не было. Пушкин тогда очень нуждался в Дельвиге, который один только и мог, как замечает его младший двоюродный брат Андрей Иванович Дельвиг, удерживать этого своего лицейского товарища от опрометчивых поступков – по крайней мере, «от излишней картежной игры и от слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен».
Картежная игра, конечно, – особая история в жизни поэта. Но к чему, для чего у него – достаточно нелепый при его характере и материальном положении интерес к жизни великосветского общества? Да к тому, пожалуй, что только в высших сферах он и может хотя бы издалека видеть свою пассию Бакунину. Только от тамошних ее подруг и знакомых может получать свежую информацию о ее здоровье, карьере и личных связях. А заодно – держать под наблюдением поведение в поместье близ украинской Умани «обидчика» Екатерины князя Николая Уманского: женился ли? Ощущает ли, по сведениям от своих столичных приятелей, угрожающий жизни интерес к своей особе поэта Александра Пушкина?..
А что делает и о чем думает Пушкин в ожидании известий от Дельвига летом прошлого, «горячего» для него 1826 года? Оцепенел под впечатлением от казней пятерых участников прошлогоднего дворянского бунта. Отправил новому царю прошение о снятии опалы и застыл на «старте» в ожидании возможности бежать, куда велит сердце. Отметил в календаре дату смерти императрицы Елизаветы Алексеевны и отмерил для Екатерины Бакуниной примерный срок ее траура по этой утрате, после чего запланировал для себя со своей любимой девушкой решительный разговор. В ее правом локоне на листе 12 ПД 835 зафиксировал это свое решение: «Я жду ея трауръ и буду мужемъ ея».
Но от себя, понятно, никуда не убежишь. Срок царской опалы сам себе тоже не сократишь. А глубокие, искренние переживания – как известно, мощнейшая энергетика для творчества. Пушкин наверняка думает о том, что он всегда знал, чувствовал, что в его отсутствие рядом с Екатериной рано или поздно случится что-либо ужасное. Он и сам, конечно, далеко не святой, чтобы ее в чем-то упрекать. И он даже, по сути, – пока официально никто для самой Екатерины, чтобы выказывать свой гнев ее обидчикам. Но, может быть, вместе с пророческими способностями Бог все-таки наделяет избранных им людей и правами обличать в жестокости палачей даже вне зависимости от мнения их жертв? А также взывать к разуму и совести окружающих, равнодушно смотрящих на творящиеся вокруг них безобразия?
ПРАВИЛО № 38: в линиях причесок пушкинских женщин в виде мужских профилей записаны главные любовные истории их жизней.
Опрокинутое, мертвое лицо поэта, обрамленное откинутыми кудрями и отрощенными в Михайловском пышными бакенбардами, застыло в локоне у левого – «неправильного» – виска его «уходящей девушки» на листе 12 сюиты в ПД 835. Глаза у мертвого для Бакуниной Пушкина закрыты, что естественно: ввиду михайловской ссылки не только лишен возможности влиять на то, что происходит с его девушкой, но даже ничего не видит – не знает о ее судьбе.
Фрагмент ПД 835, л. 12
Перпендикулярно пушкинскому почти полному анфасу в левом же бакунинском височном локоне «торчит» другой разворотом тоже почти полный патетически запрокинутый забеленный под хитрого злоязычного интригана комедии дель арте Арлекина мужской анфас в традиционном шутовском кружевном жабо вокруг шеи. Круги на его глазах – следы от сорванной арлекинской черной маски. На голове – хорошо узнаваемая по многим пушкинским рисункам огромная лысина с зачесанными на нее с боков головы жалкими прядками волос (или символический украинский «оселедец»?). Усы с бакенбардами – дополнительное указание на то, что это и есть главный соперник поэта в борьбе за руку Екатерины возрастной князь Уманский, ведущий себя, по мнению Пушкина, по-шутовски – вздумавший жениться на слишком юной для него женщине Бакуниной.
ПРАВИЛО № 39: перпендикулярно развернутые друг к другу профили – соперники и соперницы. «Лежащие» профили принадлежат персонажам не только реально умершим, но и находящимся в неведеньи или вынужденном бездействии.
Впечатление такое, что на рисунке у пушкинского хохлатого Арлекина открытрот – значит, его прототип Уманский пафосно высказывает кому-то свое разочарование, возмущение, недовольство или, может быть, презрение.
ПРАВИЛО № 40: если у персонажа открыт рот – он что-то объясняет, в чем-то оправдывается или высказывает то, чего, по мысли автора рисунка, не должен был говорить.
Рисунок этот – словно иллюстрация к слагающемуся у Пушкина летом 1826 года «Пророку», герой которого констатирует о себе подобно самому рисующему собственный мертвый профиль автору стихов: «Как труп в пустыне я лежал…». Быть может, и все это великолепное произведение соткано именно из пушкинских раздумий в его «мрачной пустыне» – опальном Михайловском – на скорбную для него тогда бакунинскую тему. Ведь первые варианты этого стихотворения и начинались строкой «Великой скорбию томим» , а вовсе не так, как мы привыкли его помнить:
Ведь не менее чем «неба содроганьем» и должна была восприняться Пушкиным весть о суицидальной попытке его любимой девушки Бакуниной; и не менее чем Божьей милостью в виде ниспослания Им к ней «ангелов»-спасителей – почти чудесное избавление Екатерины от неминуемой гибели.
Оценивая в михайловском заточении разгром декабрьского восстания своих «лукоМОРСКИХ» приятелей, Пушкин осознавал, что царю Николаю удалось собрать лишь часть революционной пены – крупные «гады МОРСКИЕ» ушли в пучину и залегли на дно.
Но в обеих этих чудовищных новостях поэт «внял» для себя признаки своего близящегося освобождения. Жизнь сама по себе, без его собственных усилий избавляла его одновременно и от бакунинских брачных иллюзий, и от навязчивого курирования его музы братьями по разгромленной ложе. Поэт как бы проснулся, получил от Жизни сигнал к действию.
«Под пушкинским «Пророком» стоит дата: «8 сентября 1826» – день встречи поэта с императором Николаем Павловичем в Москве. Раньше об этом мало кто ведал. Теперь ведают все, но мало кто рад обретенному знанию и оперирует им», – сокрушается Михаил Дмитриевич Филин.
Ну, почему бы этими сведениями, и действительно, не пооперировать? Явно ведь, что эта дата – память не окончания поэтом стихотворения. В день своего спешного прибытия в старую столицу в сопровождении фельдъегеря, волнительной встречи с царем, а потом – с дядюшкой и его домочадцами и набежавшими в дом на Басманной улице друзьями Пушкину было не до написания стихов.
Да ему и не требовалось этого – «Пророка» он привез с собой из Михайловского, поскольку очередной его творческий сезон начался, как обычно, еще 23 августа. И уже в Москве он пометил эти стихи датой вышеозначенной важной встречи: не каждый же день приходится ему ездить к императору по его приглашению для того, чтобы из первых уст услышать давно ожидаемую новость о прощении грехов его юности – окончании ссылки.
То есть 8 сентября – это день, когда сбылось напророченное поэтом самому себе еще в псковской деревне освобождение. В докатывавшихся до нее глухих отголосках драмы 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге он сумел «услышать», распознать для себя срок, конец своей «дольней лозы прозябанья». Ведь что такое эта «дольняя лоза»? Лозина вообще – чубук. В более широком смысле – прут, розга. А стало быть – и плеть, кнут. То есть намек поэта на его предссылочную «порку», когда за все царскосельские проказы его строго отчитал эффективно заступившийся за него перед царем Николай Михайлович Карамзин.
«Лоза» в стихотворении Пушкина – «дольная», что значит «подпольная»: тайная, секретная. Потому что «порка» эта происходила в «секретной канцелярии» – строго конфиденциально, мэтр с поэтом глаз на глаз, в кабинете царскосельского дачного дома Карамзина. Вспомним подобное пушкинское словопользование хотя бы в Прологе к его поэме «Руслан и Людмила», где «лес и дол видений полны». Там вовсю планируют (видят наперед) свои действия иллюминатское войско и тайно формирующее органы управления страной после готовящегося переворота подполье (дол – пол).
Закопанная весной 1820 года в землю (после «порки» брошенная за ненадобностью долу – на пол) вобравшая в себя пушкинскую вину «лоза» более чем через шесть лет «прозябла». То есть сгнила, истлела, напитав собой свежий росток – новую жизнь для теперь уже «своего», «собственного» для царя Николая поэта Александра Пушкина.
Еще в молодом своем 1820 году при Эпилоге к «Руслану и Людмиле» (ПД 830, л. 2 об.) Пушкин рисовал себя пророком – ассоциировал с библейским Даниилом в несколько похожей по смыслу на ситуацию с Сусанной беду своей погубленной злыми и завистливыми родственницами девушки Жозефины Вельо. Его девушку Екатерину Бакунину едва не погубил мужчина. По злому умыслу он это делал или нет – для Пушкина даже и не важно. По его мнению, этот человек все равно должен быть наказан. Если не собственной его рукой, то хотя бы общественным осуждением. Понимая, что никто, кроме него самого, не возьмет на себя в этой ситуации функцию общественного обвинителя, Пушкин начинает готовиться к непростой миссии – входить в роль карающего глаголом пророка.
Которого из библейских пророков он на сей раз имеет в виду? Публично апеллирует то к Исайе, то к Иезекиилю…. На вопросы любопытствующих по поводу создания этих стихов впоследствии отвечает, что в псковской ссылке зашел будто бы в церковь в Святогорском монастыре, заглянул в лежащую на аналое раскрытую Библию, прочел страничку, впечатлился… На самом же деле он вовсе ведь не перелагает в стихи библейские тексты. Ему просто в очередной раз требуется благовидная ширма: как-то по минимуму нескромно выставляться на люди в пророческом обличье. Прямо называть себя пророком он может разве что в письмах к друзьям, как было по поводу написания им задолго до декабрьского дворянского бунта стихотворения «Андре Шенье» – провидческого по отношению к собственной жизни и судьбам готовящих восстание его приятелей-масонов.
Провидческие истории всегда чреваты большими моральными издержками. «Прикинувшись» хотя бы и в графике пророком Даниилом, Пушкин до сих пор сидит в опале в деревне. И по поводу «Андре Шенье» ему еще предстоит пооправдываться: словно разобидевшийся на нашего поэта за измену декабристским идеалам бес подтолкнет кто-то из злонамеренных или просто недалеких людей представить в правительство эти стихи с собственноручной совершенно безосновательной надписью: «На 14 декабря».
Так что в комплект к пророческим способностям Пушкину сейчас отнюдь не помешало бы обзавестись и «жалом мудрыя змеи», которая вовремя включала бы его инстинкт самосохранения – оберегала бы его от пагубных последствий отдельных особенно острых моментов его творчества. А также, конечно, после всех связанных с его стихами неприятностей молодости ему теперь требуются особенные смелость, уверенность, защита – в общем, санкция на горячий «глагол» бога его поэзии, который отнюдь не есть проповедующий тотальные любовь и смирение Бог Русской Православной Церкви. Жестокими манипуляциями своего серафима поэт не спасает, а казнит себя – формирует из своей, кажется, умершей от горя души зомби, «заточенного» исключительно на функцию мести за свою любимую девушку.
Мы, конечно, со школьных лет привыкли воспринимать пушкинский «Пророк» в чисто политическом ключе, распространять его смысл не менее чем на иллюминатскую революцию 1825 года, развязка которой последовала летом года 1826-го. Что ж тут с Пушкина возьмешь: замах гения! Думает о своем, личном, а гремит рифмами о глобальном. Однако очень даже вероятно, что вовсе не царь Николай, только накануне возложивший на свою голову императорский венец и милостиво обошедшийся с поэтом на аудиенции в Москве 8 сентября 1826 года, – персонаж пушкинского (или, как достаточно обоснованно считают некоторые исследователи, приписываемого поэту) дополнительного четверостишья, как бы «хвостика» к его «Пророку»:
Гораздо больше на роль этого персонажа, с точки зрения Пушкина, годится лишь по особому стечению обстоятельств не состоявшийся убийца Екатерины Бакуниной князь «У», с которым поэт просто горит желанием серьезно «разобраться», поскольку пусть и бездумное, непреднамеренное провоцирование его девушки на неадекватный поступок с его стороны, как ни крути, а было. Сомнительными строками этого «хвостика» наше либерально-демократическое литературоведение до сих пор норовит «припрячь» Пушкина к неистовым стенаниям по несколько ранее казненным по решению суда пятерым декабристам, с троими из которых он в свое время был знаком. Имея в виду царя Николая, под буквы «у» и «г» либеральная интеллигенция пушкинского да и нашего теперешнего времени подставляет чаще всего слова «убийце» и «гнусному».
И как-то сам этот факт даже с разных сторон кажется вполне резонным! Однако не стоит все-таки пренебрегать тем, что начинать «глаголом жечь сердца людей» Пушкин вряд ли планировал с нового царя. Ведь ему лично с надеждой отправлял прошение об освобождении. И от него после суда над декабристами и поставившей в революционном деле точку казни пятерых самых завзятых активистов ожидал только добра – отмены своего изгнания. Шесть лет ссылки для прошлых его сомнительных вин – и так слишком затянувшийся срок. А вин новых, связанных с участием в восстании, он за собой не знал, несмотря даже на то что его стихи во множестве копий обнаруживались в бумагах арестованных по делу декабристов.
Как следует из воспоминаний А.В. Веневитинова, брата известного поэта, собираясь в Михайловском в дорогу в старую столицу в сопровождении фельдъегеря, Пушкин, как ему казалось, листок с последним четверостишьем сунул себе в карман. То есть вроде как намеревался пустить его в действие сразу по приезде. И, не обнаружив этого листка на месте после аудиенции у царя, очень беспокоился о том, не обронил ли его где-нибудь во дворце? Ведь нашедший мог вообразить, что его поэтическая угроза относится к только что повесившему декабристов царю, тогда как ничего подобного у Пушкина и в мыслях не было. Отыскав «грозный» листок в своих бумагах, поэт якобы успокоился. И для начала ограничился поручением прибежавшему к нему на радостях в дом его дядюшки Василья Львовича на Басманной улице прямо в бальных башмаках Сергею Соболевскому хлопотать об еще в бессарабской ссылке запланированной дуэли с графом Федором Толстым-Американцем, которого в Москве о ту пору, по счастью, не оказалось.
Впрочем, вам ничего эта рассказанная Веневитиновым пушкинская «отважная» история с запечатленными на листке стихотворными угрозами царю по своей сути не напоминает? А мне – еще одну такую же придуманную им для своих петербургских братьев по ложе легенду о «досадных» двух зайцах и деревенском священнике, которые помешали нашему поэту, несчастной жертве суеверий, сделаться героем революции – одним из вождей декабрьского восстания на Сенатской площади.
Но почему Пушкин ни назавтра, ни к 25 декабря и ни к 25 мая следующего года с демонстративным бакунинским «вервием» на собственной «вые» – полученным через Дельвига волковским письмом о Бакуниной – к князю «У» в его украинскую Умань все же не поехал? Скорее всего, ознакомившись с обстановкой в свете, просто понял, что, во-первых, ворошить эту деликатную тему – вовсе не в интересах самой Екатерины Бакуниной. А во-вторых, действительно, в качестве кого он сейчас на Украину поедет? И утвердился в другом – по его представлениям, гораздо лучшем и для Екатерины, и для него самого решении: попытаться со своей девушкой объясниться снова.
Однако от намерения встретиться один на один с князем Уманским все же не отказался. Быть может, из-за неопределенности отношений с Екатериной Бакуниной в очень к тому же загруженных личными делами и разборками с правительством 1827 и 1828 годах поездку в Умань конкретно не планировал. Но тот же его экспромт-приписка к посланию Анны Керн к ее младшей родной сестре Елизавете Полторацкой на Украину во второй половине января – начале февраля 1829 года только на первый взгляд кажется шуточной данью этикету. На самом деле она вполне может иметь под собой скрываемое ото всех твердое намерение поездки по собственной надобности в полтавские Лубны, от которых по российским меркам рукой подать до черкасской Умани:
Не выходит из ума поэта князь Уманский и осенью этого же 1829 года, когда, после пребывания в вульфовском селе Павловском, он начинает писать свой «Роман в письмах».
«Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет. Порядочный человек по необходимости проходит через переднюю и редко заглядывает в девичью, а сидит у себя в своем кабинете», – выразил словами Владимира, героя своего романа, одну из самых, кажется, задушевных своих мыслей. (VIII, 52) Затем от имени же этого своего героя поумничал еще несколько страниц да и …забросил рукопись.
Понял, видимо, что не туда повело. Эпистолярная форма романа подсказывает, что затевал его едва ли не ради того лишь, чтобы в соответствующем месте дословно привести то злополучное «разоблачительное» письмо Волкова к Уманскому: по-своему, по-писательски отомстить сразу обоим этим «злодеям» за Екатерину Бакунину. Для чего уже в самом начале романа сделал свою героиню сироту Лизу наподобие Екатерины «несносной причудницей». То есть девушкой, которой, по ее собственному признанию подруге по жизни и переписке Саше, одинаково оскорбительны по отношению к ней и внимание и пренебрежение близких, и холодность и приветливость мужчин. Словом, личностью, одержимой гордынюшкой. Или, по-современному говоря, страдающей от комплекса неполноценности.
Именно этим комплексом Лиза и притягивает к себе людей, которых сама же провоцирует поступить с нею подло. Причем, сама же и знает о том, что будет, наперед, ведь пишет из бабушкиной деревни в Петербург о прибывшем вслед за нею туда своем поклоннике Владимире: «Он добьется моей любви, моего признания, – потом размыслит о невыгодах женитьбы, уедет под каким-нибудь предлогом, оставит меня, – а я… Какая ужасная будущность!» (VIII, 51) Это – пружина, нерв романа.
При рукописи все того же письма шестого, в котором Лиза описывает неожиданную для нее встречу со своим поклонником Владимиром уже в деревне, у Пушкина возникает графический образ той, которую он представляет, сочиняя свой роман. Как бы механически, в унисон своим мыслям он прямо по тексту письма рисует ножки своей любимой Екатерины Бакуниной, наглухо скрестившиеся для него после хорошо памятного им обоим ночного события 25 мая 1817 года.
ПД 841, л. III в. об. (ПД 252, л. 14–16)
ПД 841, л. III в. об. (ПД 252, л. 14–16)
Текст на этом листе – воспоминание нашего романиста о том, как он сам в молодости добивался расположения своей возлюбленной Екатерины: «Ты заметила прошедшею зимою, что он от меня не отходил. Он к нам не ездил, но мы виделись везде. Напрасно вооружалась я холодностию, даже видом пренебрежения, – ничем не могла я от его избавиться. На балах он вечно умел найти место возле меня, на гуляньи он вечно с нами встречался, в театре лорнет его был устремлен на нашу ложу.
С начала это льстило моему самолюбию. Я, может быть, слишком это ему дала заметить. По крайней мере он, каждый час присвоивая себе новые права, всякой > раз > говорил мне о своих чувствах и то ревновал, то жаловался… С ужасом думала <я>: к чему всё это ведет! и с отчаянием признавала власть его над моей душою». (VIII, 50–51)
Как далеко простиралась пусть и кратковременная власть Пушкина над Бакуниной записано в линиях ее ножек: «25 Мая … Екатерину Бакунину». Ну, сами прекрасно помните, что поздним вечером этого дня между ними произошло – оно в размазках рисунка записано несколько раз. К примеру – между носочками туфелек нашей девушки.
Специально для функционирования в как бы естественном режиме уже в первых главах своего романа автор демонстрирует весь комплект действующих лиц, вполне соответствующий реальному бакунинскому. Проживающая в деревне своей бабушки Лиза у него уже успела «короче познакомиться с Машинькой» , которая, на ее взгляд, притягательно для мужчин «стройна и странна». А еще Лизина новая приятельница Машинька влюблена в ее поклонника Владимира, своего близкого родственника. Вот вам и кандидатура для измены Владимира Лизе типа родственницы Владимира Волкова и самой Екатерины Бакуниной «волчицы» Анеты Волковой.
Слабо, но уже забрезжила на горизонте начатого романа и фигура возрастного жениха Бакуниной князя Уманского. Рассуждая о том, что ее столичный «рыцарь» Владимир для нее «не пожертвует богатой невестою и выгодным родством», Лиза, принадлежащая, по ее словам, «к самому старинному русскому дворянству», вроде бы и не связывает в мечтах свою жизнь с этим своим воздыхателем. Со своей питерской подругой Сашей она в пятом письме делится представлениями о собственном положительном будущем так: «Если когда-нибудь и выйду замуж, то выберу здесь какого-нибудь сорокалетнего помещика. Он станет заниматься своим сахарным заводом, я хозяйством – и буду счастлива…» (VIII, 49)
ПД 841, л. 106
ПД 841, л. 106
Графический образ этого сорокалетнего сахарозаводчика мелькнет вскоре еще раз – в письме десятом, в котором Владимир делится с другом своими деревенскими новостями. Возникнет он под пером Пушкина при строках от имени его героя: «Что касается до меня, я совершенно предался патриаршеской жизни : ложусь спать в 10 часов вечера, езжу на порошу с здешними помещиками, играю с старухами в бостон по копейке и сержусь, когда проигрываюсь». (VIII, 55) Вероятно, таким представляется тридцатилетнему Пушкину образ жизни весьма возрастного, на его взгляд, сорокалетнего жениха его Екатерины Бакуниной князя Уманского. Чем, мол, она, светская львица, сможет при таком муже заняться, в чем – найти себя? Особенно после стольких лет жизни на виду: в гуще событий, среди виднейших и интереснейших людей своего времени.
Похоже, что Пушкин если и не был знаком с князем Николаем Уманским лично, то, по крайней мере, видел его в разные годы вживую, и профильный портрет его при выше процитированных строках из «Романа в письмах» рисует по памяти. В линиях пышной на лице и чахлой на почти лысой голове «растительности» записывает его «выходные данные»: в брови – «князь» , в бакенбардах – «Николай» , в усах и жалких прядках волос у лба – «Уманскiй». А в утолщениях профиля – «бакунинский статус» князя: «убiйца Екатерины Бакунинай».
В рассуждениях подчеркнуто, на взгляд Лизы, ведущего себя аристократом ее поклонника Владимира – по ее же презрительному отзыву «внука бородатого мильонщика» – об уничижении российских исторических родов между прочим проскальзывает и чисто пушкинская оценка поведения его известного старого приятеля: «Говоря в пользу аристокрации, я не корчу английского лорда». (VIII, 53) В рукописи романа у этой фразы был «хвостик»: «какъ дипломатъ Северинъ, внукъ портнова и повара…» Но не ассоциирует же Пушкин с разочаровавшим Екатерину своим безответственным поведением Владимиром Волковым самого себя? Хотя, с точки зрения Бакуниной, он ведь тоже в свое время ее как бы обманул – беззастенчиво воспользовался ее дружеским расположением, девичьей неопытностью и растерянностью…
Как-то даже странно, что Владимиру, а не другому воздыхателю Лизы, «говоруну» Алексею Р., принадлежит в романе и поэтическое сравнение отсутствия Лизы на петербургских балах со звучанием «порванной струны в фортепьяно». Может, на взгляд Пушкина, для писателя его уровня это – излишне выспренное или совсем уже «затертое» сравнение? По началу произведения трудно представить, какую именно роль в нем Пушкин уготовил себе – в гораздо большей мере Алексею Р., который в отсутствие в столице Лизы «привязался к леди Пелам, приезжей англичанке». Фамилия этой леди не случайно ведь созвучна с Кемпбелл – фамилией уже знакомой нам по рассказу о плавании Пушкина в Кронштадт на пироскафе реальной очень понравившейся ему молодой иностранки, которая своим внешним видом, характером и увлечениями живо напомнила ему его пассию Бакунину. Знаменательно и то, что в рукописи первая буква фамилии пушкинского персонажа Алексея Р. передается то в русском («П»), то в латинском написании («Р») – с какой стороны ни посмотри, а, как справедливо замечает Леонид Аринштейн, «Александр Пушкин».
Почему он так и не закончил свой «деревенский» эпистолярный роман? Бросается в глаза, что бакунинский злодей Владимир Волков в своем романном тезке – поклоннике Лизы Владимире – получался у него каким-то слишком умным и недостаточно «злым». Вина Волкова перед Екатериной в глазах Пушкина, по его здравом размышлении над ее чудовищным поступком – покушением на собственную жизнь, ничтожна. Всего лишь измена! Тем более что Бакунина с Волковым в то время еще и не были женаты.
Второй кандидат в супруги Екатерины, князь Уманский, по рассуждению «остывшего» от первой реакции на попытку бакунинского суицида Пушкина, тоже перед его пассией не очень-то и виноват. Получив как бы взгляд на свои намерения со стороны, удостоверился в своей догадке о в большей мере корыстном интересе к нему своей молодой невесты – и, не вступая с нею в более близкие отношения, честно отказался от ее руки. А главное – оба эти поклонника Екатерины действовали тогда, получается, в пользу самого Пушкина. Хоть это ему и не помогло добиться любви его просто болезненно гордой, не дающей воли своему сердцу девушки…
И в 1830 году Пушкина все еще не оставляет желание съездить со своими тайными намерениями на Украину: пишет своему «шефу» А.Х. Бенкендорфу так и не удовлетворенное прошение отпустить его в гости к Николаю Раевскому-младшему – в Полтаву. И в рукописи только что законченной им связанной с чувствами к Екатерине Бакуниной «Барышни-крестьянки» остались его, как считают ученые Пушкинского Дома, «пробы пера», а на самом деле – пометки, связанные с размышлениями на все ту же бакунинско-уманскую тему:
ПД 999, л. 9
ПД 999, л. 9
В широком пробеле между строк, как видим, есть надписанные уже другими чернилами первые буквы и фамилии Бакуниной, и названия Царского (Села), где императрицына часть двора обычно проводит по полгода и где Пушкин несколько последних лет подряд планирует 25 мая «невзначай» встретиться с Екатериной. И чуть поодаль – как бы несколько позже, уже по итогам встречи со своей девушкой и непременно в официальном статусе ее жениха – из года в год перекладывающийся им визит к князю Уманскому в его украинскую Умань…