Часть третья
1
Где-то выше я уже писал, что смотрю на военные годы будто сквозь забытье. Когда по вечерам я вспоминаю о своем самообмане и оглядываюсь назад, мне становится все яснее, что в те годы надо было внимательно следить за событиями в мире, за ходом войны, а не за мелкими происшествиями у меня под носом. Что знал я, например, об экономической борьбе простого народа, об интригах политиков и глав государств? Правда, я не мог не знать о забастовке печатников, вспыхнувшей в начале 1942 года и продолжавшейся шесть или семь недель, но причина ее мне неясна. Когда выяснилось, что переговоры между бастующими и руководством затягиваются, некоторые знакомые мне печатники взялись за другую работу, например копали траншеи для отопительных труб. Настали другие времена, и безработица сменилась нехваткой рабочих рук. Что касается меня, то я, газетчик, по-прежнему работал над своими материалами, будто ничего не случилось, переводил любовные романы с датского, детективы с английского, а также анекдоты из американского сборника, недавно врученного мне шефом: «10.000 Jokes, Toasts and Stories, Edited by Lewis and Fay Copeland».
— Когда-нибудь эта чертова забастовка кончится, и тогда резервы пригодятся, — сказал Вальтоур. — Кроме того, мне пришла в голову мысль увеличить в самое ближайшее время объем нашего издания.
— Может быть, в этом году? — спросил я.
— По крайней мере до моей смерти, если только эта забастовка не сделает нас банкротами, — ответил он и, перестав выстукивать пальцами на углу стола какую-то отрывистую мелодию, встал и застегнул пальто. — Ты заметил, что подписчики начали волноваться? Они звонили сюда?
— Кое-кто. Я отсылал их в отдел обслуживания.
— Они говорили, чего им не хватает больше всего?
— Нельзя сказать, чтобы им не хватало многого, — проворчал я. — Одни упоминали послания Сокрона из Рейкьявика, другие — роман с продолжениями.
— Сообщи им, что мы ничего не можем поделать, — сказал Вальтоур. — Доведи до их сведения, что журнал выйдет, как только чертовы забастовщики подпишут соглашение.
— Тогда я не буду отсылать их в отдел обслуживания, — буркнул я, но в тот же миг обнаружил, что ответ мой пропал впустую, потому что шеф уже ушел.
Вспоминая 1942 год, я пожалел о своей неосведомленности во всем, что касается политики и политиков. Однако, возможно, вернее было бы отметить у меня отсутствие интереса к политическим интригам. Некоторые считают, что в сорок втором году в исландской политике наступило затишье. Даже если и так, то я не сознавал этого. В тот год состоялось много всяких выборов — в городское и областное управления 25 января, в муниципалитет Рейкьявика 15 марта, поскольку их пришлось отложить из-за забастовки типографов. Кроме того, выборы в альтинг в начале июня и еще два дня подряд во второй половине октября. Подготовка к этим выборам до того утомила моего квартирного хозяина, управляющего Бьярдни Магнуссона, что ему долгое время пришлось проявлять чудеса стойкости, чтобы не поддаться ишиасу и прострелу, и острый приступ сразил его лишь после того, как осенью завершился подсчет голосов. Политика в ту пору казалась мне вездесущей. Месяцами на улицах и на собраниях шли споры об исходе выборов, не говоря уж о газетах, где полемика и дискуссии продолжались бесконечно. Фру Камилла предсказывала, например, что большевики понесут на выборах большие потери, то же самое говорил и мой коллега Эйнар Пьетюрссон, только называл он этих людей то коммунистами, то социалистами. Квартирный хозяин был в своих прогнозах осторожнее. Ранней весной он разделял мнение Эйнара, но, когда приблизилось пятое июля, повернул на сто восемьдесят градусов, ожидая, что повезет его бывшим знакомым или даже соратникам, если к таковым причислить Стейндоура Гвюдбрандссона. Вышло так, что партия тех, кого называли большевиками или красными, коммунистами или социалистами, не говоря уж о многих других названиях, перечислять которые было бы слишком долго, партия эта выросла и привлекла на свою сторону гораздо больше избирателей, чем кто-либо мог предположить.
— Гм. Смотри-ка, что у них получилось, — сказал мой коллега Эйнар, глядя с озабоченным видом в окно тихим июльским днем сорок второго года.
— Ты имеешь в виду выборы? — спросил я.
Он кивнул и спросил:
— Ты разве не следил за результатами?
— Нет.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Разве тебе было не интересно?
— Не очень.
— Ты меня удивляешь!
Мой коллега вскрыл четыре читательских письма к Сокрону из Рейкьявика и, пробежав их глазами, отложил три — несомненно, хвалебных — на стол возле пишущей машинки, а четвертое бросил в корзину, вероятно, это было издевательское послание от читателя с «комплексом неполноценности», как он иногда выражался по-иностранному. Таких людей Эйнар жалел.
— Выборы — нет, кто бы мог подумать! — бросил он, закуривая. — Интересно, что скажут Боуни и Бёкки.
Я уже привык к тому, что он давал ласкательные прозвища некоторым официальным лицам из американских и британских войск, с которыми якобы частенько встречался, чтобы поболтать о том, о сем. Поначалу я думал, что ласкательные прозвища капитанов, майоров и даже генералов не более чем шутка, но Вальтоур сообщил мне с усмешкой, что то и дело видит Эйнара в компании таких людей, особенно в гостинице «Борг» или где-нибудь рядом. «Он давно уже держится гордо и независимо», — сказал Вальтоур. Но какую пользу Эйнар мог принести офицерам из армии Георга Шестого или президента Рузвельта — вот что я хотел бы знать!
— Держи карман шире! Неужели ты думаешь, что Боуни и Бёкки интересуются выборами здесь, на краю света?
— Еще как интересуются, — ответил Эйнар кратко и убедительно.
Через — несколько минут с улицы вошел Вальтоур и бодро приветствовал нас, словно этот день у него выдался особенно удачным.
— Братцы, — сказал он, — какого черта вы сидите такие серьезные? Вы что, только с похорон?
Эйнар сразу же завел разговор о результатах выборов.
— Смотри-ка, что у них вышло, — сказал он, тяжело вздохнув. — Уж не получили ли они деньги из России?
— По почте? С ангелами?
Эйнар не понял.
— Как могли русские доставить сюда деньги? — спросил Вальтоур, смеясь. — Разве именно сейчас рубли не требуются им для собственных нужд? Разве им не трудно пришлось сейчас на Крымском полуострове, разве они не вынуждены были отдать Севастополь? К тому же у наших собственных коммунистов было намного меньше автомашин, чем у других, для ведения пропаганды среди избирателей в день выборов, а? Какое у тебя впечатление?
Эйнар уставился на шефа как баран на новые ворота.
— Ты молод и немного романтик, — сказал Вальтоур, отечески похлопывая его по плечу. — История о русском золоте — пустая болтовня. По-моему, успех социалистов, или коммунистов, можно объяснить двумя причинами. Они пользуются, во-первых, тем, что все честные люди сочувствуют борьбе русских с проклятыми нацистами, а во-вторых, тем, что их сильнейшие противники ведут себя здесь, в Рейкьявике, как идиоты.
— Думаешь, немцы победят? — спросил Эйнар, помолчав.
— Если они победят, тебя без всяких разговоров отведут на холм Скоулавёрдюхольт и повесят за знакомство с офицерами, — сказал Вальтоур. — Но ты можешь спать спокойно — от них останется только пшик! Помяни мое слово, русские перейдут этой осенью в наступление и к зиме разобьют немцев. Я также предсказываю, что через несколько месяцев здесь снова будут выборы и коммунисты получат еще больше голосов. Если только наши болваны не образумятся, но в это я не верю. А мы пока будем заниматься своими делами!
Он ушел к себе, а мой коллега не стал закуривать новую сигарету и вставил лист бумаги в машинку.
— Шеф — дока, — сказал он вполголоса. — А ты как думаешь?
— Верно, — ответил я и, не удержавшись, добавил: — А разве Боуни и Бёкки — не доки?
— Еще какие, — сказал Эйнар.
Камилла Йоуханнсдоухтир, фру Камилла Й. Магнуссон, оказалась далеко не так прозорлива, как мой шеф, относительно развития политических событий в сорок втором году и, похоже, принимала это развитие ближе к сердцу, чем он. За несколько дней до осенних выборов в кратком интервью своей партийной газете она заявила, что эти смутьяны большевики должны потерпеть на выборах поражение. Но когда дошло до дела, в альтинг было избрано десять левых депутатов, а не шесть, как летом. Ее муж, правда, не сидел сложа руки, а месяцами почти круглые сутки проверял списки избирателей, готовил пропагандистов, отдавал приказы направо и налево, как настоящий командир. По окончании подсчета голосов его надолго сразил острый приступ подагры, во время которого он награждал главных руководителей той партии, которой столь усердно помогал, эпитетами намного похлеще, чем «болван» и «скотина». Вот почему фру Камилле приходилось туго в эту пору, когда по календарю близилась зима. Однако она утешалась тем, что ее пончики, о которых я уже говорил, шли нарасхват, и ее женщины из Йёкюдльфьёрдюра едва успевали месить тесто и жарить.
Вальтоур воспринял результаты осенних выборов совершенно спокойно.
— Я так и предвидел, — сказал он как ни в чем не бывало. — Иначе и быть не могло.
Далее он сказал, что предсказывает следующее развитие событий. Парламентские фракции не сумеют ни договориться о сформировании правительства, ни объявить безотлагательно третьи выборы. Так что, по всей видимости, вновь избранному главе государства придется руководить по рекомендациям людей, стоящих вне парламента. И он оказался прав, независимо от того, что явилось источником его прозорливости — собственный его ум или ум чужой, например Аурдни Аурднасона и подобных ему знатоков из акционерного общества «Утренняя заря», ведавшего изданием «Светоча». Оказалось также, что он довольно точно предсказал ход осенней кампании на фронтах, так как уже в это время стало ясно, что положение радикально меняется как на Восточном фронте, так и в Африке.
Но я не затем взялся в выходной день за перо, чтобы подробно воспроизвести события сорок второго года, а чтобы рассказать об одном январском вечере. Не знаю, почему он мне запомнился. Собственно говоря, ничего не произошло, по крайней мере ничего примечательного. Я просто кропал что-то в редакции, кажется переводил анекдоты из «10 000 шуток, тостов и историй», когда неожиданно явился шеф, с недавних пор избегавший работать поздно вечером в доме 32 по Эйстюрстрайти.
— Все вкалываешь, Паудль, — тепло сказал он, снимая пальто. — Ты такой работяга, что нам с Эйнаром просто стыдно.
Он прошел к себе, но дверь за собой не закрыл. Некоторое время он был чем-то занят — газетами, письмами или рукописями, — барабанил пальцами по столу и курил. Потом снова вышел ко мне и, не переставая курить, стал расхаживать по комнате.
— Происходят крупные события, — сказал он. — Скоро дело пойдет к окончанию войны.
— А может, до конца еще далеко, — сказал я.
Шеф покачал головой.
— Весной немцы капитулируют. Недавно они потеряли Эль-Аламейн, а скоро вообще будут изгнаны из Африки. До Суэцкого канала им не дойти. Англичане начинают завоевывать превосходство в воздухе. Американцы шлют военную технику в Европу. Но самое главное — сейчас под Сталинградом русские окружили и громят немецкие войска, которые потерпят там крупнейшее в мировой истории поражение. Я никогда не сомневался, что старикан раздавит проклятых нацистов.
Я поднял брови.
— Старикан?
— Их главнокомандующий, — сказал Вальтоур, — Сталин.
Я вспомнил, что по радио без конца толковали о том, с какой беспримерной отвагой русские отражали бешеные атаки немцев, и мужчины, и женщины, и даже подростки; в Сталинграде шли бои не за каждую улицу и каждый дом, а за каждую комнату, за каждую пядь земли.
— Разве не самому народу принадлежит честь перейти от обороны к наступлению? — спросил я. — Разве не простые люди стояли под огнем и приносили самые тяжкие жертвы…
— Нет, — прервал меня Вальтоур, — дело решает твердость и мудрое руководство. Что бы мы о старикане ни говорили и как бы ни относились к его методам, мы должны им восхищаться!
Я было подумал, что шеф выпил. Ведь недаром говорят, что хмель меняет людей. Я потянул носом, но ощутил только запах табачного дыма. По виду Вальтоура нельзя было сказать, что он говорит не то, что думает. Но едва я собрался выяснить, откуда у него такие диковинные взгляды, он перевел разговор на другую тему:
— Кстати, нам нужно вовремя подготовить рождественский номер. Пускай он будет больше и лучше, чем в прошлом году. Есть у нас готовый материал?
— Лучше всего подойдут стихи Арона Эйлифса, — ответил я.
— Постараемся уберечь от него рождественский номер, — сказал Вальтоур, — в эти выходные я свяжусь с двумя знаменитыми поэтами и попрошу у одного стихотворение, а у другого рассказ. А ты не хочешь сочинить что-нибудь для рождественского номера?
— Рождественский псалом?
— Да что-нибудь. Что получится!
— Я не поэт, стихов не пишу, — буркнул я.
— Не мели вздор, — бесцеремонно оборвал шеф, скрылся в кабинете, чтобы потушить сигарету, но тотчас же вернулся. — Мне хочется, чтобы рождественский номер был проникнут свободолюбием и бодростью, — продолжал он. — Ты как-то показывал мне одну неплохую вещицу про берег и море, своего рода стихи в прозе. Неплохо, но лучше бы побольше радикализма. Помнится, там была одна удачная фраза: «Белоснежный прибой накатывает на берег, словно революция».
Как же случилось, что он не забыл моих старых размышлений о водорослях, морских звездах и морских ежах, о раковинах и прибое, не забыл это коротенькое сочинение, которое я написал однажды в выходной шутки ради, а потом через год, зимой 1940-го, вынул из ящика стола и показал ему за неимением лучшего? Я так изумился, что, ничего не говоря, уставился на шефа, ожидая, что будет дальше.
— Покажи-ка мне эту вещицу еще раз, — сказал он. — Думаю, она подойдет для рождественского номера.
— Я давно выбросил ее.
— Ну да? Почему же?
— Просто так.
— Какого черта ты ее выбросил?
— Ты ведь не заинтересовался ею.
— Ах вот как?
— Уж слишком она была никудышной.
— А мне кажется, мы договорились, что ты сохранишь ее до поры до времени, — сказал Вальтоур. — Может быть, запишешь ее для меня снова?
Я покачал головой.
— Да я уже и забыл, — ответил я. — Давным-давно забыл.
— Что ж, ничего не поделаешь, — вздохнул шеф.
Он опять ушел к себе, но скоро вновь появился на пороге.
— Переведешь для рождественского номера рассказ с датского или с английского, — сказал он.
— Какой?
— Хороший. Русский.
— Чей рассказ?
— Выбирай сам. Посмотри, например, среди рассказов Толстого, Достоевского, Горького или этого их молодого автора, Шолохова.
Я оживился.
— Большой?
— На три-четыре страницы. Максимум на пять.
2
У меня что — галлюцинации? Как только эта женщина появилась в дверях, мне вспомнилась фотография, которую Йоун Гвюдйоунссон показал мне однажды зимним вечером сорокового года, когда пришел в редакцию «Светоча» просить меня предать гласности поведение его соперника, пьяницы и грубияна Торвальдюра Рюноульфссона, или Досси Рунки. Правда, женщина в дверях не производила впечатления обрюзгшей, как Йоуханна с фотографии сорокового года; глаза у нее были покрупнее, да и нос поменьше, но копна волос была такая же пышная, и лоб такой же низкий. Не успела женщина переступить порог, как сильный запах духов наполнил редакцию — или по крайней мере мои ноздри. Ликующая улыбка поползла с ее красных губ и белых фарфоровых зубов на полные щеки, точь-в-точь как на фотографии, и во мне еще сильнее окрепло подозрение, что передо мной бывшая супруга Йоуна Гвюдйоунссона и любовница пьяницы Досси Рунки.
— Добрый день, — сказала она весьма приятным, слегка хрипловатым голосом. — Это редакция «Светоча»?
Я услышал свой собственный утвердительный ответ.
— Добрый день, — еще раз сказала она, с улыбкой входя в комнату. — Я Ханна Эйлифс. Жена поэта Арона Эйлифса.
— Так вы жена Арона Эйлифса, — повторил я с весьма глупым видом, вспоминая слова Бьярдни Магнуссона о том, что хоть у Эйлифса и призвание, но он невменяем и попал во власть женщины.
— Да, я жена поэта Арона Эйлифса, — сказала она несколько тверже. — И пришла получить гонорар за все его стихи, опубликованные в «Светоче». Это вы — редактор?
— Нет. — Я вскочил со стула. Постучав в дверь шефа, я просунул в его кабинет голову и доложил о фру Эйлифс.
— Фру Эйлифс? Фру Ханна Эйлифс? — Вальтоур не растерялся, а принял жену поэта как истый джентльмен. Он поклонился и был сама учтивость. — Мы как раз недавно читали в газетах, что наш дорогой поэт вступил в законный брак. Поздравляю! Желаю счастья! Очень рад познакомиться! Может быть, вы тоже пишете стихи?
От такого приема фарфоровая улыбка гостьи стала еще шире. Нет, она не поэт, хи-хи, не совсем, но…
— Paa en maade! — перебил Вальтоур и пригласил ее в свой кабинет. — Прошу вас, садитесь!
В дверях он оглянулся и подмигнул мне, затем солидно откашлялся и исчез, оставив, однако, дверь приоткрытой.
— Разрешите предложить вам сигарету? — услышал я. Женщина наверняка кивнула в знак согласия, так как вслед за этим чиркнули спичкой. — Чем могу быть полезен, фру Эйлифс?
— Заплатите мне, — ответила женщина мягким, почти вкрадчивым тоном. — Я пришла потребовать у вас долг.
— Долг? — В голосе Вальтоура звучало искреннее изумление. — Какой долг, сударыня, какой долг?
— Я пришла получить то, что причитается моему мужу, — сказала женщина. — Ему не оплатили ни одного стихотворения, включая и напечатанные у вас в журнале. Мы вчера подсчитали, их всего сто семь. Кроме того, вы должны заплатить ему за статьи, а их тридцать четыре. Мы с мужем обратились к сведущему человеку, и он сказал, что по самым низким расценкам автору причитается по пятьдесят крон за стихотворение и по двадцать пять крон за статью, не меньше. Стало быть, мужу полагается шесть тысяч двести крон, хотя, разумеется, он заслужил за этот огромный труд гораздо большую сумму.
Вальтоур долго молчал, словно онемев.
— Счет у вас с собой? — спросил он затем.
— Нет, счет мы не составляли, но это ничего не меняет, ведь я могу расписаться на квитанции.
— Вы пришли сюда требовать гонорар с согласия мужа?
— Что вы имеете в виду? — Гостья слегка повысила голос. — Или вы думаете, что я делаю это за спиной у мужа?
— Нет, голубушка, такое мне и в голову не приходило. Но… почему же он сам не пришел?
— Потому что ему нужен покой, чтобы заниматься творчеством! — отрезала женщина. — Нельзя допустить, чтобы знаменитый поэт, получающий стипендию по самой солидной статье бюджета, ходил и собирал причитающиеся ему деньги!
— Совершенно верно! Вы прекрасно изучили своего мужа, — сказал Вальтоур учтиво. — Тем не менее здесь речь идет о досадном недоразумении. Никогда не было уговора о том, чтобы выплачивать вашему мужу гонорар за стихи или статьи о вегетарианстве и чесноке. Опубликование их в нашем журнале вместе с фотографиями автора было не более чем дружеской услугой, нам хотелось порадовать поэта и обратить на него внимание читателей. Но о гонораре ни разу не было сказано ни слова…
— Не может быть! Ни слова о гонораре? — возмутилась фру Эйлифс.
— Ни слова, — повторил Вальтоур и призвал меня в свидетели — Ты слышал когда-нибудь, чтобы Арон Эйлифс хоть словом обмолвился о гонораре, когда заходил сюда и просил что-нибудь напечатать?
— Нет, — пробормотал я.
— Разве у тебя не сложилось впечатления, что он признателен и благодарен нам?
— А как же, — буркнул я.
— Говорил он тебе когда-нибудь, что «Светоч» должен оплачивать его досужее самовыражение?
— Он только просил три экземпляра журнала.
— И всегда их получал, — сказал Вальтоур, вновь обращаясь к женщине. — Вы только что упомянули о восемнадцатой статье бюджета, сударыня, но уж не думаете ли вы, что ваш муж впорхнул туда самостоятельно, словно ангел? Ему следовало бы знать, что именно с моей подачи он прошел по восемнадцатой статье, потому что… да, потому что я сочувствовал ему и его устремлениям. Наверно, он говорил вам, что я хлопотал за него перед депутатами от трех партий и мне стоило немалых усилий склонить их в его пользу. Мало того, я замолвил словечко за вашего мужа перед Эйнаром из Клейва, и тот опубликовал две его книги и отчаянно их разрекламировал. Но я не уверен, рискнет ли Эйнар выложить за это наличные деньги. Этот гонорар, упомянутый вами, эти шесть тысяч двести крон, Tak skal De ha’ как говорят в Копенгагене, — это не более чем en meget smuk Drøm, которая не имеет ничего общего с действительностью. Другое дело, что я собирался от всей души послать моему другу-поэту маленький свадебный подарок…
Женщина схватила со стола шефа пепельницу, резко потушила сигарету и снова бросила пепельницу на стол. На моих глазах произошла как бы смена декораций: белая фарфоровая улыбка исчезла, губы вытянулись в ниточку, глаза метали молнии, пышная грудь вздымалась.
— Не думай, что я позволю морочить себе голову, — сказала она хрипло. — Чтоб ты знал: меня не проведешь!
— Сударыня, я и не думал…
Она перебила:
— Вы намерены уплатить долг?
— Насколько мне известно, «Светоч» ничего поэту не должен.
— Ты, может быть, решил, что я дурочка и поверю, будто опубликование стихов и статей моего мужа — простая благотворительность?
— Смотря что считать благотворительностью, — заметил Вальтоур и обратился ко мне: — Паудль, подтверди, что Эйлифс очень беспокоился, если мы не печатали его в каждом номере.
— Не желаю я слушать всяких молокососов, мне наплевать, что он там болтает! — разъярилась женщина, имея в виду меня. — А ты не ври, что именно благодаря тебе мой муж получил государственную стипендию!
— Он просил вас передать мне такую благодарность? — сдержанно спросил побледневший Вальтоур.
— Моего мужа незаслуженно обижают. Ну сколько он зарабатывает — паршивые две тысячи крон в год! Я знаю, мой муж — великий поэт, а тебе не мешало бы почитать, что пишет о нем в газете «Моргюнбладид» преподобный Стейндоур Йоунссон! И я так прямо и заявляю: ты для него палец о палец не ударил, понимаешь, ты просто пользовался им и наживался на нем!
— Ах вот как! — сказал Вальтоур.
— Да, он никогда не домогался, чтоб ты печатал его в этом твоем собачьем листке! И заявляю тебе, что такое издевательство тебе с рук не сойдет. Мы пойдем к высокопоставленным людям, и к управляющим, и к юристам! В суд подадим на тебя и на «Светоч»! Да-да, в суд! Ты… — Она задохнулась, вскочила со стула и замахала кулаками перед самым носом шефа. — Ты еще заплатишь, голубчик! Ох, как заплатишь!
С этими словами она промчалась мимо меня и только что вошедшего Эйнара Пьетюрссона и, уходя, с размаху хлопнула дверью.
— Кто это? — спросил Эйнар.
— Бой-баба! — Вальтоур все еще не мог прийти в себя после стычки. — Вот что бывает, когда ведешь себя как милосердный самаритянин.
— Что ты еще о ней знаешь? — спросил я, стараясь не показывать, что в глубине души до некоторой степени сочувствую этой женщине при всей ее вульгарности и грубости.
— Ее зовут Йоуханна. В молодости она была весьма распущенной девицей, — сказал Вальтоур. — Когда она стала толстеть, то вышла замуж за одного рабочего, но постоянно обманывала его, и вскоре они разошлись. Язык у нее подвешен — дай бог каждому!
— Ты намерен договориться с ней о каком-нибудь гонораре?
— С ней? — Вальтоур не находил слов. — Ты что, совсем спятил?
Спятить я не спятил, но через месяц шеф договорился о гонораре Арона Эйлифса с моим квартирным хозяином. До меня дошли слухи, что фру Ханна Эйлифс побывала у бывшего начальника мужа Бьярдни Магнуссона и заставила его взыскать с Вальтоура мужнин гонорар. Эти столь непохожие друг на друга люди быстро нашли общий язык и, не обращаясь ни в суд, ни к юристам, обговорили это дело по-братски и попытались найти приемлемое для обеих сторон решение. В конечном счете Вальтоур внял голосу самаритянина в своей душе, а Бьярдни Магнуссон вынудил Эйлифса умерить запросы и не требовать пятидесяти крон за стихотворение и двадцати пяти крон за статью — то есть всего шести тысяч двухсот крон, — а согласиться на пятнадцать крон за стихотворение и семь крон пятьдесят эйриров за статью. Бьярдни Магнуссон был, конечно, весьма доволен этим соглашением об оплате… гм… каких-то дурацких виршей, но мой шеф проклинал все и вся:
— Я пошел на эту чертову сделку только потому, что Бьярдни знаком с самыми влиятельными акционерами «Утренней зари», но, разумеется, я вовсе не был обязан выплачивать этим людишкам хотя бы эйрир! Паудль, смотри не забудь взять фотографии Эйлифса из типографии и выбросить их на помойку! Если же он еще сюда явится — гони его в шею!
— Вряд ли явится-то, — вырвалось у меня.
— А теперь я попрошу тебя сходить к ним домой, — сказал Вальтоур, раскрыл свой портфель и выложил на мой стол желтый конверт и множество пачек банкнотов. — Я зашел в банк и потехи ради попросил, чтобы мне выдали тысячу крон десятикроновыми ассигнациями, а восемьсот шестьдесят крон — пятикроновыми, так что у тебя есть шанс развлечься, глядя, как они пересчитывают гонорар. Запомни, пусть Эйлифс сам распишется на расписке, которую составил Бьярдни Магнуссон. А бабе не давай ни денег, ни документов, ведь она способна на все. У тебя есть портфель?
Я кивнул.
— Вот он.
— Бросай все туда, — сказал Вальтоур, показывая на деньги, и дал мне адрес Арона Эйлифса. — Не забудь, скажи им, что расписку составил управляющий Бьярдни Магнуссон. Эх, зря я не разменял всю сумму серебром, чтобы досадить нашему чесночному рифмоплету и его сварливой бабе.
— Так мне не передавать им от тебя привет? — спросил я, запихивая деньги в портфель.
Вальтоур усмехнулся:
— Могу себе представить, как им будет приятно!
3
Погода была тихая и мягкая, листва деревьев на Адальстрайти радовала глаз приятной зеленью. Где-то неподалеку пел дрозд. Но едва я по дороге к дому Арона Эйлифса миновал Военный замок, как у меня испортилось настроение. Отчего он не пошел сам? Отчего послал меня? — думал я, злясь на шефа. Разве Арон Эйлифс не заслужил никакой мзды за свое самовыражение? Ведь мы то и дело печатали его в «Светоче». Ничего удивительного, что он возгордился собой и своим самовыражением, особенно с тех пор, как парламент пригрел его на груди, предоставив ему стипендию по восемнадцатой статье бюджета. С какой стати шеф приказывает мне унижать своего бывшего подопечного? Разве Арон Эйлифс хуже других людей? Может, повернуть назад и попробовать уговорить шефа поменять эту издевательскую гору мелких банкнотов на более крупные? Но назад я не вернулся, а нехотя шагал вперед со своим портфелем. Уж не тревога ли наполняла меня нерешительностью? Но чего же я опасался? Ханны Эйлифс, иначе Йоуханны, бывшей супруги рабочего Йоуна Гвюдйоунссона с залива Флоуи, выросшего на Сюдюрнесе? Нет, сказал я себе, не такой уж я трус, чтоб бояться этой горластой бабы, которая и бровью не повела, когда ее любовник, пьянчуга Досси Рунка, дубасил беднягу Йоуна Гвюдйоунссона. Нет, я не такой трусишка, чтоб испугаться этой вульгарной особы, которая пленила юного Арона Эйлифса и наконец вышла за него замуж. Итак, теперь это сокровище досталось Арону Эйлифсу. Провидение позаботилось о том, чтобы ему не пришлось больше сочинять скорбные оды и оплакивать неуважение к собственному поэтическому дарованию или безнадежную любовь.
Когда даришь свою любовь одним,
В мансарде муками я тяжкими томим.
Я остановился на тротуаре напротив серого жилого дома, как две капли воды похожего на соседние, построенные едва ли более шести-семи лет назад. Мансарда? Крыша этого дома была плоской, так что не могло быть и речи о мансарде, где поэт проводил бы одинокие ночи, утешаясь сочинением стихов:
Цветок Духовный, что во мне растет,
Труд хлебностный весьма мне облегчает.
От горестей и бед он вдаль меня несет,
Сапфирностью мне душу облекает.
Должно быть, поэт написал оду о мансарде прежде, чем переехал сюда, — ту длинную оду, которую я, не моргнув глазом, разрезал, отправив в набор по указанию Вальтоура первые шесть строф. Возможно, я ошибаюсь, но, кажется, остальные тринадцать строф этой оды были позднее опубликованы в двух номерах «Светоча» под заголовками, которые придумали мы с Вальтоуром. Я решительно вздохнул и пересек улицу, однако у подъезда невольно остановился. Откуда взялся страх? Отчего я так оробел, с позволения спросить? Неужели боюсь, что жена Эйлифса спустит меня с лестницы? Конечно, нет, бояться было абсолютно нечего, просто я немного устал. Открыв дверь, я медленно поднялся по лестнице, покрытой темно-коричневым линолеумом. Так же как и на нижних этажах, на четвертом было две квартиры. На двери справа мое внимание привлекла блестящая латунная табличка. «Арон Эйлифс, поэт» — было выгравировано на ней затейливыми буквами. Я крепче сжал ручку портфеля, словно кто-то мог вырвать его у меня, и с усилием принял спокойный вид.
Я дважды позвонил, и дверь отворилась. Передо мной стояла фру Ханна Эйлифс, разряженная и накрашенная, как и в тот раз, когда появилась в редакции «Светоча». В нос мне ударил странный запах, будто в квартире курили ладан, чтобы заглушить вонь от плохо приготовленной дешевой рыбы. Я поспешно снял шляпу и поздоровался, но какая-то тень скользнула по лицу фру Эйлифс — несомненно, она узнала меня.
— Добрый день, — сухо проговорила она.
Я спросил, нельзя ли мне поговорить с Ароном Эйлифсом.
— Что вам от него нужно?
Я объяснил, что принес деньги, пусть он их возьмет и подпишет расписку, составленную Бьярдни Магнуссоном.
— Я сама приму деньги и распишусь.
Язык у меня прилип к нёбу, сердце бешено колотилось, мне стало жарко. Наконец я выдавил, что по распоряжению шефа только сам Арон Эйлифс вправе, принять деньги.
Фру Ханна Эйлифс долго молча смотрела на меня, взвешивая, чего я стою как посыльный редактора Вальтоура, и наконец сказала, дернув головой:
— Ладно, тогда вам придется подождать. Муж работает, и я не собираюсь беспокоить его.
Она не предложила мне снять плащ и повесить его вместе со шляпой на вешалку. Вместо этого она с недовольным видом открыла дверь в комнату и знаком пригласила меня войти. Убранство комнаты удивило меня. Первое, что бросилось в глаза, были белые холщовые мешки разной величины. Надписи на них показались мне знакомыми: мешки были из-под пшеницы и овса. Дело в том, что моя бабушка использовала такие мешки на простыни и наволочки. А отпечатанное темно-синими буквами название заморского города ЛИВЕРПУЛЬ напомнило мне о Кристин, даже в сердце кольнуло. Фру Ханна Эйлифс вошла следом за мной в комнату и, наклонившись, подняла мешок с названием общеизвестной фирмы: «Джозеф Рэше Лимитед». Что же скрывалось под мешком? Весьма изысканное кресло, к тому же, насколько я мог судить, совершенно новое.
— Присаживайтесь. — Она холодно указала мне на кресло и ушла, по-видимому на кухню, оставив дверь открытой.
Кругом было тихо. Кресло оказалось удобное, но все же меня преследовало чувство, будто за мною тайком подглядывают. Диван и журнальный столик, думал я, глядя на самый большой мешок. Я уже догадался, что на всю мебель были надеты мешки хлебного короля Джозефа. Запах, ударивший в нос в передней, сильно ощущался и в комнате, но здесь к нему примешивался еще один запах — запах нафталина.
Робею? Перед чем?
Я отважился оторвать взгляд от этой замаскированной мебели, ревностно охраняемой как от солнечных лучей, так и от пылинок, и насчитал на подоконнике четыре ухоженных цветка, да еще какое-то вьющееся растение, зеленой змеей взобравшееся по окну на карниз. Картины на стенах вызвали у меня сильное удивление: три из них принадлежали кисти всеми уважаемых маститых живописцев, две другие были написаны молодыми художниками, произведения которых одни называли мазней, а другие — шедеврами. Почему-то я меньше всего ожидал увидеть такие сокровища в жилище Арона Эйлифса. Долго смотрел я как завороженный на эти картины, выбранные с большим вкусом и знанием дела. Одна прекраснее другой, сказал я себе, этого у него не отнимешь. Затем я повернулся, чтобы оглядеть комнату, и тотчас же сердце у меня екнуло, как тогда, когда я прочитал на мешке слово ЛИВЕРПУЛЬ. Справа в углу, у занавеси, висела небольшая картина в овальной рамке. Это была вышивка — герань и три серебристые веточки аира. Точно такую же картину я прятал дома в нижнем ящике стола и давно собирался повесить на стену. Разве бабушка не говорила мне в детстве, что покойная мать сама сделала рисунок, потом вышила его, а рамку купила в магазине Сигюрвальди Никюлауссона? Нет, вероятно, я что-то перепутал — или тут какое-то недоразумение. Скорее всего, один экземпляр рисунка купила моя мать. А где-то в другом месте другая рукодельница купила другой экземпляр и такую же рамку, вышила эту картину, и теперь она висела здесь, в комнате Арона Эйлифса, излучая удивительную красоту. Я отошел в угол, чтобы тщательнее рассмотреть вышивку, но тут же вздрогнул от ощущения, что кто-то шевелится совсем рядом, хотя на поверку никого рядом не оказалось. Когда же я, следуя неведомому инстинкту, потянулся рукой к двери справа от меня, за дверью послышался какой-то шорох. В следующий миг дверь открылась, и на пороге появился Арон Эйлифс в красном полосатом халате и коричневых шлепанцах. Запах ладана, дверь в стене, нарядный халат — все это живо напомнило мне мой визит к заведующему Управлением культуры зимой 1940 года.
— Добрый день, добрый день. — Протянув мне руку, Арон Эйлифс приветливо улыбнулся, и мой нос тотчас распознал, что он не отступил от своей теории: поел чеснока. — У вас ко мне дело, Паудль?
Мне показалось, он притворяется. Вряд ли он не знал о моем деле. Я коротко рассказал о расписке и гонораре.
— Вот именно, гонорар, хе-хе! — Арон Эйлифс потирал руки и радовался этому известию, как ребенок. Разумеется, приятно получить заслуженные деньги, но главное — устранен небольшой конфликт, вернее, недоразумение, и снова можно будет печатать в «Светоче» свои самовыражения в стихах и прозе. Он пригласил меня в кабинет.
Встав с кресла, я невольно кивнул на картины и похвалил его вкус.
— Хе-хе, конечно же, они красивые, — сказал Арон Эйлифс. — По крайней мере эти три, кисти наших великих мастеров.
Что касается картин молодых художников, он только пояснил, что это подарки коллег: один — ко дню рождения, а другой — прощальный, когда он в прошлом году решил целиком посвятить себя литературному творчеству. А что до вкуса, то выбрал эти картины его бывший начальник, благороднейший человек Бьярдни Магнуссон, он посоветовал Арону Эйлифсу несколько лет назад купить и картины мастеров, которые уже тогда вдвое поднялись в цене. Правда, кто знает, будет ли в дальнейшем какая выгода от подарков коллег. Но что-то в них, должно быть, есть, раз выбрал их Бьярдни Магнуссон, образованнейший человек, долгое время живший — в большом мире, в Копенгагене.
Меня удивила его реалистическая оценка произведений живописи, составлявшая резкий контраст с его романтической лирикой. Минуту мы оба молчали. Внезапно кто-то кашлянул, не иначе как фру Ханна. Арон Эйлифс тотчас весь подобрался и еще раз попросил меня пройти в кабинет. Однако я не смог удержаться и показал на угол у гардины.
— Эта тоже красивая, вышивка с геранью и аиром.
— Золотые слова, просто чудесная, — закивал Эйлифс. — Это моя женушка принесла с собой в общее хозяйство, когда мы съехались.
Фру Ханна кашлянула громче, и Арон Эйлифс снова предложил мне пройти в кабинет. Там, присев на довольно ветхий стул с гнутой спинкой, я раскрыл портфель и протянул ему документ на подпись.
— Давай поглядим, дорогой Паудль, давай поглядим, — приговаривал он, усаживаясь за старомодный письменный стол, на котором виднелись разноцветные листы бумаги и четыре чернильницы — с черными, красными, синими и зелеными чернилами. Мой взгляд упал на две английские книги — «Тьма над Тибетом» и «В таинственном Тибете», — написаны обе Т. Иллионом. — Сейчас я просмотрю этот документ, — продолжал поэт, надувая щеки. — Впрочем, можно обойтись и без этого, ведь расписку составил Бьярдни Магнуссон, а он порядочный человек.
Где же я видел эти книги Т. Иллиона о Тибете? — подумал я и в следующую минуту вспомнил: зимой 1940 года у заведующего Управлением культуры, когда он обращался с речью к благороднейшему созданию, к девятисотлетней дщери персидского султана Юссадулле, в честь которой был назван популярный капкан для норок, продукция акционерного общества «Персия». Я начал было разглядывать огромный книжный шкаф, читая на корешках названия журналов о метампсихозе, о психологии и здоровой пище, как вдруг Арон Эйлифс вздохнул, обдав меня волной чесночного запаха.
— Тысяча восемьсот шестьдесят, гм, — пробурчал он, рассеянно взял авторучку, подписал документ и протянул его мне. — Ну, Паудль, теперь можно и принять эти кроны.
Я вынимал из портфеля одну пачку денег за другой и укладывал их рядами на письменном столе возле книг о Тибете.
— По-о-жалуйста, — приговаривал я, заикаясь от стыда и чувствуя, как на лбу у меня выступают капли пота. — Может, желаете пересчитать?
Арон Эйлифс кивнул, глядя на деньги без всякой досады, по крайней мере не сердясь.
— Давай поглядим, давай поглядим. — Приступая к подсчету, он взял пачку пятикроновых банкнотов, послюнил указательный палец и начал вполголоса считать: — Один, два, три…
Считать ему было трудно, и скоро он уже так запутался, что толком не знал, на которой сотне и котором десятке остановился. Я предложил свою помощь, но он отказался и позвал:
— Ханночка! Иди сюда!
Жена его словно только и ждала у двери этого приглашения. Мгновенно появившись рядом с нами, она сказала с испугом:
— Гость может прийти в любую минуту.
— Знаю, знаю, — засуетился Арон Эйлифс, показывая на деньги. — Ханночка, дорогая, не подсобишь ли быстренько пересчитать гонорар из «Светоча»?
Йоуханна так посмотрела на меня, что я прямо съежился.
— Почему вы принесли одни мелкие деньги? — спросила она.
— Так распорядился Вальтоур, — пробормотал я.
— Вот оно что.
Я встал со стула: уйти или все-таки подождать? Фру Ханна сдвинула деньги на край стола и принялась считать с ловкостью банковского кассира. Ее короткие жирные пальцы, украшенные, помимо обручального, еще двумя кольцами с дорогими камнями, с быстрым шелестом пробегали одну пачку за другой. Только и слышалось: ш-ш. Я вытер пот со лба, по-прежнему стоя возле стула с портфелем и шляпой в руках, а Арон то завороженно смотрел на жену, то укладывал рядами уже пересчитанные деньги.
— Тысяча восемьсот шестьдесят? — Она сунула мужу последнюю пачку пятикроновых банкнотов. — Все сходится?
— Да, дорогая, все верно, — смиренно ответил он.
— Ну и куча! — сказала она холодно и, щелкнув языком, вылезла из-за стола, но пошла не на кухню, не в коридор, а в гостиную, где стала снимать мешочные чехлы с дивана и стульев. — Сейчас придет гость! — крикнула она оттуда.
Арон Эйлифс проводил меня к двери и, переминаясь с ноги на ногу, просил передать нашему доброму редактору горячий привет и искреннее пожелание, что их деловые связи будут в дальнейшем такими же тесными и дружескими, какими они были с самого первого номера нашего «Светоча». Готовых произведений у него достаточно: и проза, и поэзия — в частности, цикл стихов, □освященных любимой жене, окончательно отшлифован неделю тому назад.
— Отшлифован до блеска, хе-хе, — добавил он, протягивая мне на прощание руку. — Всего хорошего, Паудль, всего хорошего.
Я изо всех сил спешил покинуть этот дом и быстро спустился по лестнице. Но, очутившись под открытым небом, я увидел, как из такси выскакивает сам заведующий Управлением культуры, проносится мимо меня, не глядя по сторонам, и влетает в дверь, из которой я сам только что вышел. Случайность, подумал я, или как раз он-то и был гостем, которого они ждали? Это осталось для меня загадкой на всю жизнь. Одно было ясно: я ощущал себя иным, не таким, как прежде. Я не пошел кратчайшим путем на улицу Эйстюрстрайти, а пересек Концертный сад и зашагал вдоль Озерца. Быстро шагая, я словно пытался что-то с себя стряхнуть. С чего бы это? Чего я боялся? Недалеко от редакции я постарался идти спокойнее, затем вручил Вальтоуру подписанный Ароном Эйлифсом документ, но то ли забыл, то ли умышленно не передал привет.
— Он пересчитал деньги?
Я кивнул.
— И баба тоже?
Я снова кивнул.
Вальтоур рассмеялся.
— Поняли они, к чему вся эта игра?
Я покачал головой: дескать, не знаю.
— Гони его в шею, если он опять сюда заявится! — сказал Вальтоур.
Я ничего не ответил, а минут через пять почувствовал такую усталость, что отпросился домой. Едва я оказался дома и лег на кушетку, как услышал пение. Старшая дочь Бьярдни Магнуссона, Ловиса, распевала модную в то время среди английских солдат песенку:
Kiss me good night, sergeant-major,
wake me with a nice hot cup of tea.
Kiss me good night, sergeant-major,
sergeant-major, be a mother to me [134] .
Прошло часа полтора. Сердцебиение мало-помалу утихло, и наконец усталость исчезла. Но прежде, чем снова выйти на улицу, чтобы перекусить и потом засесть за перевод детективного романа для «Светоча», я выдвинул нижний ящик стола и долго смотрел на забытую мною там овальную картину, на которой были вышиты герань и аир. Ведь это моя мать, подумал я, вышивала эту картину, мать, умершая, когда мне шел второй год.
4
Самостоятельный народ? После семи веков иноземного господства? Может ли это быть? Или я все еще вижу сон?
Сначала шефа не очень-то беспокоила мысль о разрыве с датчанами в разгар мировой войны, когда они были оккупированы и порабощены нацистами и не было возможности ни посоветоваться с ними, ни объяснить ситуацию. Мне казалось, что его позиция свидетельствует о благородстве. Но взгляды его полностью переменились в начале весны 1944 года, когда депутаты альтинга единодушно решили, что следует провести референдум по вопросу о разрыве союза с датчанами. Иными словами, речь шла о требовании полной самостоятельности, о провозглашении республики. Вальтоур примкнул к самым рьяным сторонникам разрыва, и по мере приближения референдума 22 и 23 мая его выступления в «Светоче» становились все более откровенными. Сомневаюсь, чтобы другие в своих статьях столь часто и уместно, как он, ссылались на патриотические стихи покойных поэтов. С другой стороны, он не призывал, подобно некоторым национальным героям того времени, объявить войну находящимся в Исландии датчанам из-за преступлений и зверств, учиненных их предками у нас на острове. Его призывы оказались авторитетнее разглагольствований многих других по той причине, что он отлично знал нашего союзника, тепло отзывался о датчанах, заявляя, что нигде ему не было так хорошо, как в Копенгагене, где у него много добрых друзей, известных журналистов и писателей. Среди них, наверно, был и знаменитый Кай Мадсен, о котором он столько говорил, и тот исландский писатель, который печатался в «Родном очаге» и «Семейном журнале» и осенью 1940 года писал большой роман под названием «Гордость рода» или «Мелодии любви».
Мой коллега Эйнар Пьетюрссон тоже стал горячим сторонником разрыва (см. послания Сокрона из Рейкьявика, «Светоч», весна 1944 года), ведь, как известно, его высокопоставленные друзья в оккупационных войсках, Боуни и Бёкки, одобрили решение альтинга и правительства образовать республику. Я хорошо помню, что каждый раз, когда он упоминал в присутствии шефа Боуни и Бёкки, чтобы обосновать необходимость образования республики, я замечал на лице Вальтоура странное выражение, будто он слышит таинственные звуки и не знает, как на них реагировать. В конце концов он прекращал разговор, уходил в кабинет и закрывал за собой дверь. Зато я не мог удержаться от вопроса:
— Боуни и Бёкки, они знают что-нибудь о датско-исландском договоре?
Эйнар оторвался от машинки.
— А что это за договор?
— Ну как же, договор о союзе, — сказал я. — Соглашение восемнадцатого года о суверенитете.
— Конечно, они всё знают о нашем договоре, — сказал Эйнар, — да и о соглашении тоже. Это же настоящие умницы!
— Я думал, им не до расторжения нашего союза с датчанами и образования республики.
— Им до всего, представь себе! — сказал Эйнар. — Они на сто процентов с нами. Хотят, чтобы мы получили независимость.
Мне вспомнилась пословица, слышанная, должно быть, от покойной бабушки: от добра добра не ищут.
Эйнар напечатал три-четыре строчки и снова взглянул на меня.
— А ты, Паудль, — почему ты ни разу ничего не сказал насчет этого? Я даже не знаю, за ты или против!
И верно: я ни разу ничего не сказал. Когда об этом заходила речь, я слушал, задавал один-два вопроса, но в глубине души мне просто не верилось, что наконец-то близок час полной независимости, мечта прошлых поколений. Словно в забытьи пошел я на избирательный участок и проголосовал за расторжение союза и образование республики. Словно в забытьи читал в газетах и слушал по радио о результатах всенародного голосования. Словно в забытьи решил поехать на церемонию провозглашения республики в долине Тингведлир на реке Эхсарау в субботу, 17 июня 1944 года.
Отчего я будто оцепенел? Отчего не преисполнился радостного торжества? Отчего никак не мог поверить, что уж теперь-то речь идет не о мираже, не о галлюцинации, а о реальности, факте? Теперь мне кажется, во многих моих сомнениях и в отсутствии энтузиазма, пожалуй, виноват мой приятель, Стейндоур Гвюдбрандссон, с которым я когда-то жил в одной палатке. Но в то время я не сознавал этого. А дело было так. Только я почувствовал в себе некоторый пыл, как теплым весенним вечером наткнулся на Стейндоура, мы с ним разговорились и долго гуляли, сперва вокруг Озерца, а после по центральной части города.
— Что это ты бормочешь? — спросил он, послушав некоторое время мои рассуждения. — Неужели ты думаешь, что борьба за независимость увенчалась триумфом? Что мы с датчанами расстанемся добрыми друзьями и через полтора месяца провозгласим республику? — Он швырнул окурок в илистую воду озера. — Все это, конечно, замечательно, но смотря для кого. Я не возражаю, можно показать датчанам, что мы, так же как и они, порядочные и добрые парни. Я даже готов за хорошую плату побыть в Дании королем вместо Кристиана Десятого или премьер-министром, если угодно. Но тебе недостаточно пересказа безобидных бредней, которые ты, вероятно, подхватил от этого дуралея Вальтоура, а он в свою очередь — от политиков и акционеров «Утренней зари». Нет, тебе этого показалось мало, ты утверждаешь, что на Иванов день мы будем свободным, независимым народом. Чем это я так провинился, с позволения спросить? Что сделал не так? За кого ты меня, собственно, принимаешь? За дурачка?
Ну вот, подумал я, начинается.
Стейндоур остановился и, размахивая руками, велел мне посмотреть кругом, если я только не ослеплен пропагандой на оба глаза. Что я вижу там? Аэродром! А там? Бараки! А там? Еще бараки! Как же можно называть народ независимым и свободным, если его земля оккупирована двумя державами?
Я ответил, что война скоро кончится, Германия близка к краху, русские на Восточном фронте наступают все быстрее, а союзники со дня на день высадятся во Франции. Как только война кончится, войска уйдут отсюда, и английские, и американские…
Стейндоур рассмеялся.
— Блажен, кто верует. Не забывай, что англичане и американцы пришли сюда со всем своим барахлом не затем, чтобы защищать нас от Гитлера, а чтобы защищать собственные, великодержавные интересы. Да разве они скажут после разгрома Германии: «Пожалуйста, дорогие друзья, берите себе все сооружения, которые мы здесь возвели для защиты от берлинского злодея»? Скорей всего, они примут решение сохранить эти военные базы, расширять их и строить новые. Каждому ясно, что эта война вовсе не конец кровопролитий и смертоубийств. Только наивный человек поверит, что англичане и американцы вдруг взяли да влюбились в русских.
Я замялся с ответом, но Стейндоур и не ждал его.
— Давай-ка теперь представим себе такую ситуацию: допустим, англичане и американцы решат, что здешние базы им больше не понадобятся, может, другие базы ближе к восточному другу покажутся им удобнее, а может, изобретут новое оружие, более мощную боевую технику. Допустим, в один прекрасный день они объявят, что уходят отсюда и благодарят за сотрудничество. Что произойдет тогда?
— Да, что произойдет тогда? — эхом повторил я.
Стейндоур велел мне запомнить, что вряд ли найдется еще страна, в которой был бы такой необразованный, бесцеремонный, жадный и лишенный здравого смысла правящий класс, как в Исландии…
— Не слишком ли это голословное утверждение? — перебил я, но он как ни в чем не бывало продолжал:
— Наша верхушка, если ее можно так назвать, имеет двоякое происхождение: с одной стороны, она ведет свою родословную от чиновников, верно служивших датчанам и зачастую намного хуже датчан относившихся к своему народу. С другой стороны, это потомки мелких торгашей, в основном датского происхождения, выдвинувшиеся после ослабления датской монополии. Эти люди проникли во все главные центры торговли и судоходства, но большая часть их, разумеется, сосредоточена в Рейкьявике — здесь банки, здесь рекламные бюро, здесь политиканы, здесь нажива. Общий признак буржуазной верхушки — это безграничное корыстолюбие, узость взглядов и нахальство, жажда власти и высокомерие, а главное — такая неуемная жадность, что за хорошую цену они готовы и жен своих отдать, и даже самих себя, лишь бы кто-нибудь пожелал купить…
— Стоп! — снова перебил я. — Разве мы говорили не о выводе английских и американских войск?
Совершенно верно. Он как раз и объясняет мне суть дела, сказал Стейндоур. Исландская буржуазия сколотила солидный капитал за два последних года войны, нажившись на торговле и судоходстве, а в особенности на военных поставках. Она умножила свое богатство — как движимое, так и недвижимое — здесь, в Исландии, и, кроме того, поместила значительные вклады в заграничные банки, главным образом в Нью-Йорке. Любой, у кого голова на плечах, сообразит, как будет реагировать вся эта свора торгашей, если англичане и американцы сдержат слово и уйдут отсюда в конце войны. Вместо того чтобы славить возрождение республики и полную независимость, они поднимут крик из-за ухода войск и будут рвать на себе волосы при одной лишь мысли о том, что надо расстаться с этим двуглавым золотым тельцом. Буржуазные лидеры пойдут на поклон к правящим кругам по обе стороны Атлантики, только бы уговорить их оставить войска и даже расширить свое присутствие, построив на острове еще несколько баз. Короче говоря, буржуазия сделает все, чтобы и впредь грести деньги на военных заказах.
— Не верю я в такие перспективы, — сказал я.
— Можешь не верить, мне-то что! Я не пытался убедить тебя. Я старался научить тебя логически мыслить и делать выводы!
— Куда это мы идем? — спросил я немного погодя, когда мы свернули с главной улицы, Адальстрайти.
— Ты ведь собираешься домой спать? — задал он встречный вопрос.
Я кивнул.
— Тогда нам по пути до Раунаргата, семьдесят, — сказал Стейндоур. — А пока можешь рассказывать любые небылицы.
Раунаргата, 70? Я вспомнил январь 1940 года и необъятную женщину, которая с негодованием рассказывала мне о похождениях Стейндоура, родственника ее мужа, маляра Лаурюса Сванмюндссона. Я вспомнил их красавицу-дочь Роусамюнду, как ранней весной 1940 года она танцевала с немцами, а спустя три месяца хохотала в обществе офицера британской армии. Роусамюнда, подумал я, по прозвищу Гугу, подруга Кристин, и на миг почувствовал резкую боль в груди, словно от незажившей раны.
— Ты что, снова переехал на улицу Раунаргата? — спросил я.
— Да как тебе сказать, — ответил Стейндоур. — Во всяком случае, собираюсь заночевать там сегодня.
— Вот оно что! Почему же именно там?
— Тебя это, правда, не касается, мой мальчик, но только между нами: я просто обязан утешить мою двоюродную сестру Роусамюнду Лаурюсдоухтир.
— А что с ней? — спросил я.
— Обычная история: Роусамюнда попала в положение, в какое свойственно попадать всем женщинам, и весной прошлого года родила ребенка, которого не хотят признавать своим ни Соединенное Королевство, ни Соединенные Штаты. Конечно, ее старуха мать от этого совсем озверела, но папаша палец о палец не ударил. Видимо, в малярных дел мастере Лаурюсе Сванмюндссоне воплотился финансовый опыт многих поколений. Уже летом сорокового года он быстро сориентировался, заключил выгодные контракты с английскими войсками, сколотил бригаду и стал красить барак за бараком — только успевай строить! Сейчас ему и не сосчитать своих деньжонок, — сказал Стейндоур. — Пороть бы следовало за такие вещи!
Я заподозрил, что в его рассказе есть доля истины, и не удержался, спросил, как же он намерен помогать своей сестре.
— О святая простота! — взорвался Стейндоур. — Вот что значит получить воспитание у набожной бабки из Дьюпифьёрдюра!
Затем он сообщил мне, что надумал переехать к своей сестре со всеми пожитками, Фрейдом, «Улиссом» и так далее, если отцу стыдно отдать ей верхний этаж в доме 70 на Раунаргата или какую-нибудь другую квартиру, достойную, с одной стороны, дочери миллионера и, с другой стороны, добропорядочного талантливого мужчины.
— Ты собираешься жениться на ней? — спросил я.
Стейндоур опять взорвался:
— Такого осла, как ты, поискать. Огромное удовольствие — беседовать с таким отсталым человеком!
Через несколько минут он пожелал мне всего хорошего и ничтоже сумняшеся взошел по каменной лестнице дома номер 70 по улице Раунаргата. Легкое пальто развевалось на ветру, когда он тонким пальцем нажал на кнопку звонка у двери, которая скоро открылась. Когда я оглянулся, он уже был в доме.
5
Может ли это быть? Или мне снится сон? — снова и снова спрашивал я себя, стоя в толпе под проливным дождем и глядя на высокопоставленных соотечественников и иностранных гостей, собравшихся на Скале Закона у реки Эхсарау. Может ли это быть? — звучало у меня в голове, пока епископ читал молитву, прося господа бога благословить наш народ и все народы мира, благословить этот день, 17 июня, благословить Исландскую республику. Мне снится сон или сбылась вековая мечта? — думал я, когда председатель объединенного альтинга объявил заседание открытым, а чуть позже провозгласил:
— В соответствии с вышесказанным объявляю конституцию Республики Исландии действительной.
Затем он позвонил в колокольчик, и на Скале Закона был поднят флаг, тот самый, что развевался там на торжествах в честь тысячелетия альтинга в 1930 году. Звон церковных колоколов гремел в ушах целых две минуты, сливаясь с дождем и шумом воды в Эхсарау.
Но вот колокольный звон умолк, и на время воцарилась тишина. Все во мне трепетало от волнения. Мысль о том, что иноземному гнету пришел конец, что столетия унижений канули в прошлое, настолько завладела всем моим существом, что я едва не прослезился. И все же чего-то не хватало. Чего именно, я бы не мог сказать. Тем не менее слезы к глазам так и не подступили. Правда, я видел, как довольно молодой, но уже занимающий высокий пост чиновник с большими ушами, не обращая ни на кого внимания, усердно вытирал носовым платком веки. Впрочем, кто знает, может быть, он только смахивал с лица слезы неба.
Когда эта незабываемая минута молчания истекла и я уже больше не чувствовал душевного трепета, тридцатитысячная толпа запела гимн. Председатель объединенного альтинга снова позвонил в колокольчик и, как только депутаты и гости уселись, начал свою речь. По ее окончании был избран первый президент Исландии. Одна речь сменяла другую — и на Скале Закона, и позднее, в долине Тингведлир, где многие разбили палатки. Людской поток занес туда и меня. Послушав немного, я стал бродить туда-сюда, от водопада на Эхсарау до Омута Утопленников, до ущелий и кустарников, дошел даже до церкви и первых домов хутора. Раз я даже увидел своего шефа в обществе двух женщин, без сомнения жены и ее матери, но в следующий миг он исчез в толпе. Я не мог ни пробиться к нему, ни окликнуть по имени, хотя он приглашал меня к себе на дачу, куда они переехали накануне. Так я и слонялся среди палаток, рассматривал публику, ораторов, спортсменов, мокрые камни и склоны оврагов, кустарники, на которых только-только начала пробиваться листва, коротенькую травку, клочья тумана в горах. До самого вечера я все слушал шум дождя, свист холодного ветра и грохот водопада, пробовал разобраться в происходящем, но никак не мог прочувствовать величие момента. «День для тебя, словно тысяча лет, и тысяча лет, словно день», — повторял я про себя строки гимна, вопреки ожиданию не ощущая должного подъема.
Не удалось мне прочувствовать торжественность происходящего и на следующий день, несмотря на флаги, бесконечные шествия, вдохновенные речи, произносимые перед зданием Совета министров на площади Лайкьярторг, несмотря на духовые оркестры, эстраду, мужской хор в Концертном саду. Конечно, весь этот праздничный шум, развевающиеся флаги, речи, трубы и литавры захватили меня; но если каждое исландское сердце и вправду горит сейчас патриотизмом и священной радостью, а грудь полнится восторгом, как сказал один из вождей, то я, наверно, был не таким, как другие. Красивые речи произвели на меня куда меньшее впечатление, чем лицо чиновника с большими ушами, которое было гораздо более загадочным перед зданием Совета министров, чем когда он под дождем вытирал веки у Скалы Закона. Может быть, он улыбался про себя? Может быть, посмеивался? Весь его вид — что в цилиндре, что без него — оставался для меня загадкой и преследовал меня во сне и наяву.
Разумеется, я пришел в восхищение от выставки, устроенной по инициативе Комиссии по национальным праздникам в Доме художников, и не мог не написать об этом небольшой заметки, какой бы детской она ни показалась (см. «Светоч» за 1944 г., с. 25). Но все равно чего-то постоянно не хватало. Даже историческая выставка в Гимназии не сумела пробудить в моей душе тех торжественных чувств, которых я жаждал. Если не ошибаюсь, я ходил на эту выставку три раза. До сих пор помню, как в пятом зале — он назывался «Унижение» — я невольно сжимал кулаки и стискивал зубы, и не стыжусь признаться, что едва удерживался от слез, стоя перед картиной «Люди, „Фьольнира“» в шестом зале, который назывался «Рассвет». Но торжество по поводу основания республики 17 июня я почувствовал лишь позднее, в середине июля 1944 года, когда ушел в отпуск.
В один из солнечных дней шеф отослал Эйнара Пьетюрссона с каким-то поручением в город, потом вызвал меня к себе и сказал:
— Паудль, меня только что осенило, что ты ни разу не был летом в отпуске.
— Да, что верно, то верно, — сказал я.
— Чертовская халатность с моей стороны! Надо было мне напомнить! — Нахмурив брови, он полистал иностранный календарь на письменном столе. — Эйнар подождет до августа. Твой отпуск начнется с конца следующей недели. Сколько тебе нужно дней?
— Не знаю, — ответил я с благодарностью в голосе. — Сам решай.
— Неделя? — спросил он. — Десять дней? Полмесяца?
— Около недели, если можно, — ответил я.
— Все в порядке. Скажем, десять дней. Ты скопил какие-нибудь запасы?
Я не понял, что он имеет в виду.
— Конечно, было бы совсем неплохо, если б ты до отпуска перевел два рассказа легкого жанра и несколько анекдотов, — сказал он, черкнул что-то на бумажке и протянул ее мне. — Пускай поместят это внизу, где не так заметно.
Я прочитал:
Внимание!
Просим извинения у читателей за то, что по причине летних отпусков два следующих номера будут короче обычного. Позднее редакция возместит упущенное.
— Ты что там возишься? — спросил шеф. — Дочитал мое обращение к читателям?
Я покачал головой. Мне пришло в голову, что можно было бы пояснить обещание о компенсации: позднее редакция полностью возместит упущенное.
— Вот так, приятель! — оборвал меня Вальтоур и засмеялся. — Те, кто заметит это обращение, изумятся нашей честности, но через полмесяца забудут о ней. Поэтому мы вполне можем экономить в каждом номере страницы четыре. «Обращение» заткнет рты поборникам справедливости, а то ведь начнут вопить: «Журнал сократили, а цену не изменили! Мошенничество!» Вот тут-то мы и сошлемся на обращение, где говорится, что им обещана компенсация, каковую они и получат в виде дополнительной рекламы в рождественском номере!
Я уже собрался бежать в типографию с этой важной бумагой, но шеф остановил меня.
— Сам знаешь, какой от Эйнара толк, — сказал он, поглаживая подбородок. — Нет ли у тебя на примете какого-нибудь умельца, который эти десять дней мог бы пособить с корректурой?
Вопрос застал меня врасплох, и я не мог вспомнить никого подходящего, а Стейндоура Гвюдбрандссона рекомендовать не решился.
— Ладно, найду кого-нибудь. Жаль, Финнбойи Ингоульфссон еще не вернулся из Америки.
— А когда его ожидают? — спросил я.
— Вероятно, не раньше чем через год. — Он перестал поглаживать подбородок и взглянул на меня: — Куда ты собираешься поехать? В Дьюпифьёрдюр?
Я сказал, что надо как следует подумать, куда ехать, ведь этот отпуск свалился на меня так неожиданно…
— Если будешь путешествовать, — прервал он меня, — то я могу по сходной цене достать тебе почти новую двухместную палатку. Один мой родственник — ему уже под восемьдесят — купил ее на празднование основания республики. Потом ему вдруг надоела национальная романтика, а вдобавок начался такой приступ радикулита, что он до сих пор не может разогнуться и проклинает всех и вся, в том числе и палатку. Я думаю, что можно будет достать и примус, котелок и чайник.
И вот я впервые в жизни поехал в отпуск, решив разбить свою недавно купленную палатку в долине Тингведлир и пробыть там с неделю. Не успел еще автобус с ослепительного солнечного света войти в тень крутого берега речки Альманнагьяу, как я увидел несколько военных; мало того, по дороге от Омута Утопленников к гостинице «Валгалла» я разглядел, что военные были не одни. На поросших вереском и мхом лавовых пустошах были и исландские девушки. Неужели присутствие войск распространилось и на этот священный памятник истории народа? — подумалось мне… Я выбрался со своей ношей из полупустого автобуса, как только он остановился перед гостиницей. Положив палатку поверх старенького рюкзака, я взвалил на плечи всю эту тяжесть и зашагал под солнцем, таща в одной руке двухлитровый бидон керосина, а в другой — узел из старого плаща с примусом, котелком и чайником.
Где разбить палатку?
Мне вспомнилось тихое местечко, поросшее травой, где я бродил семнадцатого июня. Я перешел мост через речку Эхсарау у «Валгаллы», а потом двинул по шоссе. И вот, грузно топая, словно вьючное животное, я неожиданно наткнулся на двух военных с девушками, гулявших по обочине дороги. Они шли мне навстречу, громко смеясь. Я сразу узнал одну из девушек: это была не кто иная, как Ловиса, старшая дочь моих квартирных хозяев с улицы Аусвадлагата. Это она весной 1940 года напевала по-немецки мелодию из фильма «Мазурка»: «Ich spür’ in mir, ich fühl’ in dir das gleiche wilde Blut». А немного погодя она уже по-английски распевала «Mother, may I go dancing», «Kiss me good night, sergeant-major» и другие английские и американские песенки, как, например, «Mares eat oats and does eat oats and little lambs eat ivy». Лолла, подумал я. С американцами!
Я кивнул ей, проходя мимо, но она не удостоила меня вниманием. Я заметил, что американцы были молоды, не старше двадцати пяти, оба офицеры и оба развеселые парни. Отойдя от них на некоторое расстояние, я услыхал:
— Паудль!
Я оглянулся. Лолла, сказав что-то одному из американцев, быстро подошла ко мне.
— Какого черта ты тут шатаешься? — спросила она сердито.
— Шатаюсь? Ничего себе словечко по адресу человека, впервые в жизни вознамерившегося насладиться заслуженным отпуском.
— Мама велела тебе шпионить за мной? — спросила она, сердясь еще больше.
Я призвал в свидетели бога: кто-кто, а я не способен на такое.
— Если будешь шпионить, тебе достанется как следует, — смягчилась она немного. — Обещаешь не ябедничать?
— О чем?
— Что видел меня здесь…
— Разве я проболтался насчет англичанина? — спросил я. — Или, может, их было два?
— Как тебе не стыдно, поросенок ты этакий! — засмеялась она, собираясь вернуться к американцу, который уже начал проявлять признаки нетерпения. — Ты ведь хороший парень, Палли. Не давай матери ничего выудить из тебя. Смотри не проболтайся!
С этими словами она умчалась к своим спутникам, а я потащился дальше с нелегкой ношей за спиной и в обеих руках. Через несколько минут я был уже у речки Никюлаусаргьяу. Там на мосту и на лавовых берегах группа военных и девушек бросала монеты в прозрачную глубину. Одни болтали по-английски, другие громко смеялись и кричали. Проходя по мосту сквозь толпу американцев и девушек и глядя, как блестящая монета погружается на дно, я как никогда ясно почувствовал, что нахожусь в оккупированной стране.
Очевидно, жить здесь в палатке будет невыносимо и днем, и ночью. Не лучше ли податься отдыхать в другое место, где я буду в безопасности от военных?
Не успел я пройти и нескольких шагов, как услышал позади шум автомобиля. Машинально я посторонился, а в следующую минуту пыльная колымага, проехав чуть вперед, остановилась. Из нее вылез стройный мужчина в болотных сапогах и окликнул меня так же, как и Ловиса, дочь моих хозяев:
— Паудль!
Мы были едва знакомы. Мне было известно только, что он пописывает в свободное время. Несколько раз мы встречались в подвальном ресторанчике на улице Ингоульфсстрайти и иногда сидели за одним столом. Однако у меня не возникло ни малейшего желания прочесть его книги. Ведь у него на языке только и были спорт, ловля лосося и форели да разные там блесны, а я в этом плохо разбирался.
— Куда держишь путь? — весело приветствовал он меня.
Я рассказал о своих планах и о разочаровании, вызванном тем, что здесь в Тингведлире полным-полно военных с девушками, и он предложил отвезти меня в хорошее местечко, к своим друзьям на хутор недалеко отсюда.
— На Ведланкатле нам не повезло, и мы как раз едем туда. Надеемся кое-что поймать на спиннинг, и не только мелочь. У тебя спиннинг с собой? — спросил он.
— Нет.
— Могу одолжить, когда приедем.
— Да я, наверное, ничего не поймаю.
— Тогда мы по крайней мере тебя накормим, — сказал он и, повернувшись, к колымаге, объяснил все своему спутнику, а потом помог мне уложить в машину багаж. — Надо думать, нам попадутся гольцы не хуже прошлогодних, — сказал он своему спутнику, когда колымага покатила дальше.
Что случилось? Почему я вскоре ощутил волнение в груди? Палатку я разбил совсем рядом с хутором, на поросшей вереском луговине недалеко от песчаного берега озера. Хозяин с хозяйкой и оба их сына показались мне очень приятными людьми. На зеленом берегу были источники, и по лугу бежали ручейки с журчанием настолько тихим, что его можно было расслышать лишь очень тихими ночами. После дойки старший сын отводил на пастбище двух коров и пятнистого теленка, а собака, высунув язык, носилась за ними. В ложбине росли какие-то цветы, белые-белые, я таких никогда еще не видел.
Что случилось? — опять спрашиваю я себя. Что так тронуло мою душу? Погода?
Ложился я поздно, вставал рано, но всегда высыпался. Ни разу у меня не возникла мысль о переводах, корректуре или суете в типографии. Иногда я засыпал от тихого монотонного журчания источников, иногда — от плеска волн в озере. Однажды я проснулся рано утром от сильного шума прибоя, словно у нас дома в Дьюпифьёрдюре. Ветер был до того сильный, что на волнах появились белые гребешки. Я было испугался, что палатку сорвет, но потом снова улегся, свернувшись калачиком в теплом спальном мешке, и долго в полусне слушал вой ветра и шум волн.
К рассвету шторм стих. Проливной дождь перешел в холодную изморось, но к полудню давление упало. Белые барашки исчезли, в спокойной глади озера отражались окутанные туманом горы и голубое небо с сияющим солнцем.
В целом мне везло с погодой во время первого летнего отпуска, как бы она ни влияла на мое настроение. И как мне было хорошо в этих красивых местах, у этих дружелюбных людей. Иногда мы с хозяином выезжали на лодке проверять сети. Иногда забавы ради я предпринимал неуклюжие попытки наточить косу: дескать, вот какой я никудышный косарь. Два сухих дня я помогал хозяевам убирать сено и складывать его в сарай. А они платили мне за это хорошим отношением. На хуторе все было чисто и ухожено, все прямо дышало аккуратностью. Хозяин показал мне несколько поделок из дерева, вырезанных им весьма искусно зимними вечерами. Он не отличался разговорчивостью, но я сумел выведать у него, что он не только собирается поправить дела и расширить угодья, а также приобрести в самом скором времени косилку, но одновременно планирует вырезать еще несколько вещичек из дерева и по возможности увеличить домашнюю библиотечку. Хозяйка полностью поддерживала эти планы. Ей тоже хотелось, чтобы у сыновей было побольше хороших книг. Поэтому она просила мужа смастерить зимой книжную полку и украсить ее резьбой.
Чем я еще занимался? Наслаждался красотами природы, не уставая смотреть на горы и озеро, на облака, на кустарники, на птиц. Я то бродил у озера, то поднимался на длинный холм над усадьбой, гуляя по вересковым пустошам за холмом, или же перебирался через еще один каменистый холм и спускался в заболоченную долину, где жили разные болотные птицы. А порой заходил еще дальше, к тихому озерку с зелеными берегами, где поморник, сидя на гнезде, встречал меня криками «эу-эу». Я садился на кочку и смотрел на это озерко, затерянное у самых гор, на болота, опоясывающие его. Поморник умолкал, не слышалось и блеяния овец вдали. Все было удивительно тихо и даже таинственно — может быть, из-за тумана, окутывающего горы и холмы. Казалось, этот край все время спрашивает: кто ты? Откуда ты? Куда идешь? Что тебе нужно от каменистого края, который долгими зимами изо всех сил сопротивляется осенней тьме и морозу? Какое у тебя, выуживающего анекдоты из старых календарей, может быть ко мне дело? Ты вправду боишься меня, моей каменистой почвы, тумана в моих горах, моей тишины и пустынного спокойствия? Что знаешь ты о льде и пламени? О суровой зиме? О моей борьбе за жизнь? И о жизни и борьбе народа, взращиваемого мною вот уже тысячу лет?
Наутро погода была такая же — вялая духота, временами моросил дождик. Стоя у дороги, я вдруг увидел подъезжающий автобус. Невольно я поднял руку, автобус остановился. Через минуту я уже сидел внутри, охваченный непреодолимым стремлением побывать в Тингведлире. Я предполагал, что там мало людей в будний день, да еще в дождливую погоду. Уж сейчас-то я буду избавлен от военных и их подружек. И на этот раз вышло, как я загадал.
Я не заметил почти никаких признаков человеческого присутствия, не говоря уж о присутствии войск, пока бродил по этим легендарным местам, словно разыскивая какую-то потерю. Я бродил среди развалин каких-то построек на берегу Эхсарау, где издавна рос подмаренник, борясь за жизнь среди камней, и где у заботливой пчелы было еще много дел. Я обошел весь восточный берег речки Альманнагьяу, побывал на Скале Закона, где, как гласит незабываемое стихотворение, «со всей страны сливаются потоки воедино». Потом я уселся на мох и долго смотрел на Омут Утопленников, пока не поймал себя на том, что начал прислушиваться, будто мог услышать не только журчание реки, но и эхо рыданий и криков женщин, которых в минувшие века приводили сюда на казнь. Я прошел к водопаду на речке Эхсарау, потом еще дальше, но тем не менее не сориентировался, нахожусь ли я у речки Стеккьяргьяу или действительно вижу перед собой Скалы Висельников. Я понял, что очень плохо знаю эти места, когда так и не сумел найти ущелье Бреннугьяу, где людей сжигали на кострах за колдовство. И едва ли мне удастся без чужой помощи отыскать Лобное место, где палачи по приказу исландских старейшин и иностранных властей секли виновных и рубили головы. На этот раз я решил бросить блуждания по славным местам и местам казни и повернуть назад. На шоссе остановлю машину, если повезет, а если нет, доберусь до палатки на своих двоих.
Туман все так же висел над этими прекрасными горами, которые осенью 1940 года казались мне храмами. Временами накрапывал теплый дождь, видимо не мешавший птицам — по крайней мере и кроншнеп, и дрозд пели как ни в чем не бывало. Летнее убранство земли — мхи, кустарники и травы — тоже наслаждалось теплой небесной влагой, которая смывала с растений пыль, возвращая им свежесть и яркость. Я подумал, что погода в самый раз для косьбы. Вот вернусь сегодня вечером на хутор и сразу возьмусь за косу. К утру, глядишь, прояснится, и можно будет ворошить сено. Крестьянин — опора сельского хозяйства, сельское хозяйство — опора страны, подумалось мне, и тут я вспомнил слова одного хорошего поэта, который выше других оценил красоту здешних мест. Он писал о своих друзьях, о цветах, о жизни рабочего люда, трудящегося в поте лица своего день за днем и год за годом: плавает среди пены морской, косит под солнцем палящим, гнет спину под звездами. Разве можно понять красоту и загадочность этого края, не зная его истории, не зная его величия, тревог и страхов?
Не в силах встать и уйти, я все сидел и смотрел на туманные горы, на крутой склон ущелья, на лаву, кусты, воду.
Кто я такой? Откуда я? Куда держу путь?
Домой…
Куда домой?
Домой в свою палатку!
Когда я вернулся, братья так обрадовались, что у меня потеплело на душе.
Короче говоря, во время летнего отпуска не произошло ничего такого, что стоило бы записать. Но случилось кое-что, чего не выразить словами. Что-то изменилось в моей душе, изменилось раз и навсегда.
6
Незаметно подошло осеннее равноденствие 1944 года, и я заметил, что споры о всенародных делах получили новый толчок. Кругом говорили, что дни внепарламентского правительства сочтены и скоро будет образовано парламентское правительство из представителей трех партий, в том числе из красных, одержавших серьезную победу на выборах. Сначала Эйнар Пьетюрссон отказывался верить этим слухам, считая абсолютно немыслимым, чтобы, как он выразился, ответственные руководители государства пошли на поводу у безответственных фанатиков, большинство из которых страдают каким-нибудь комплексом, особенно комплексом неполноценности. Однако шеф воспринял этот слух совершенно спокойно, заметив, что он не лишен оснований, и велел Эйнару придержать язык и помнить, что акционеры общества «Утренняя заря», финансирующего «Светоч», не хуже Эйнара знают, с кем следует вступать в коалицию, а с кем нет.
Подвальный ресторанчик на улице Ингоульфсстрайти гудел от досужих предсказаний и гипотез. Один картавый умник заявил как-то, ссылаясь на якобы достоверные источники, будто два большевистских лидера провели сепаратные переговоры с крупными промышленниками и пытались склонить их к сотрудничеству, обещая вечную поддержку, если они согласятся сформировать правительство, которое обновит и увеличит рыболовный флот. Другой умник вскоре после этого сообщил, что траулеры за границей вот-вот будут закуплены, ведь три партии уже начали борьбу за министерские кресла, в том числе за кресло министра иностранных дел. Только я стал прислушиваться, как третий умник, веселый розовощекий мужчина, поклялся, будто бы главный организатор предвыборной кампании консерваторов, управляющий Бьярдни Магнуссон, у него на глазах в полночь в вестибюле гостиницы «Борг» обнимался с красным историком, а потом они, шатаясь, вместе брели по улице, распевая студенческие песни «Горы — любовь моя», «Зимние сумерки» и, конечно, «Не подводи страну родную, а напейся лучше вдрызг». Сам я высказывался не больше, чем обычно, но подумал, что последнее событие, может, и впрямь имело место. Так как накануне вечером мой квартирохозяин после трехдневного приступа подагры, который, кажется, сильно подействовал на настроение фру Камиллы, печально напевал по-немецки: «О alte Burschenherrlichkeit». Жизнелюбивый умник в подвальном ресторанчике на Ингоульфсстрайти сделал из пения и объятий консерватора и красного историка вывод о том, что консерваторам и радикалам удалось прийти к соглашению.
Если не ошибаюсь, именно в тот день меня ожидал большой сюрприз: едва я вышел из кофейни, собираясь вернуться в редакцию «Светоча», из соседнего дома появился мужчина с кожаным портфелем в руке и с сигаретой в углу рта. На нем было модное коричневатое пальто, чуть ли не верблюжьей шерсти, и начищенные до блеска полуботинки. Это был Гулли, мой бывший сотрапезник, или, вернее, Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон, рейкьявикский торговец оптом и в розницу.
— Гулли! — окликнул я.
— О, привет! — произнес он с сильным американским акцентом. — Что скажешь хорошего?
— Вернулся, значит?
— Йес, сэр. Так оно и есть, — сказал он и добавил по-английски: — Живой и невредимый, старина.
— Когда ты приехал?
— В начале месяца.
— Не страшно было на море?
— Ну, мне лично — нет. А вот жена боялась, — ответил он, мешая исландские слова с английскими. — Конечно, сейчас плавать опасно, хотя мы и были в конвое. Море кишело подлодками, которые то и дело топили суда.
— Вам повезло, что вы остались в живых, — сказал я.
Гулли вынул изо рта сигарету и стряхнул пепел жестом подлинного гражданина мира.
— Пора им кончать эту проклятую войну. Мне ведь нужно назад в Нью-Йорк.
— Когда?
— После рождества.
— Ты что, того? — удивился я. — Зачем?
— Тайна, дружище. Секрет. Бизнес.
— А твоя жена…
— Нет, она останется дома. Через месяц мы ждем первенца.
— Поздравляю!
— Thank you, sir.
— Не стоит тебе так рисковать снова, — сказал я. — Ну, как было в Америке?
— Превосходно. Просто превосходно. Надо бы и тебе съездить туда. Я сразу легко сориентировался в Нью-Йорке и чувствовал себя на Манхаттане как дома. Но жене все было не по нраву. Чуть не умерла со скуки.
— Да, это уже хуже.
— Тебе бы подняться на крышу небоскреба Эмпайр-Стейт-Билдинг. Побывать на Уолл-стрит, дружище, и сходить в зоопарк.
— С этим придется подождать, — сказал я. — Помнится, перед отъездом в Америку ты говорил о лицензии на торговлю. Тебе удалось раздобыть ее?
Гулли самодовольно прищурился, но все же снизошел до меня.
— Так ты, значит, не занялся торговлей?
— Нет.
— Тогда почему ты спросил о лицензии на торговлю?
— Просто так.
Он неопределенно покачал головой, но дал понять, что жаловаться ему нечего: Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон, торговец оптом и в розницу, еще всех удивит. Кроме того, ему надо прощупать директоров банков на предмет возможного создания еще одного предприятия.
Меня разобрало любопытство: что за предприятие?
— Top secret, — ответил он. — Акционерное общество. Может быть, ты такой состоятельный, что хочешь вступить в него?
— Ну что ты, что ты, — сказал я.
— Ничего, ничего, дружище. Я тоже спросил просто так, как и ты.
В этот момент какой-то человек, поравнявшись с нами, воскликнул, точь-в-точь как и я чуть раньше:
— Гулли! Вернулся!
— Йес, сэр;—ответил Гулли, — живой и здоровый. — И он увел с собой этого мужчину, махнув мне рукой на прощанье. — До свиданья, дружище! Пока!
Насколько я помню, новое правительство приступило к своим обязанностям в первый день зимы. Это было трехпартийное правительство, в которое вошли коммунисты. В то время из-за трехнедельной забастовки типографских рабочих газеты не печатались. На следующий день после смены правительства я один сидел в редакции «Светоча», когда с улицы зашел шеф.
— Трудолюбия тебе не занимать, Паудль, — сказал он приветливо. — Чем ты занимаешься сейчас?
Я сказал, что перевожу последнюю главу детективного романа, а после этого подберу несколько анекдотов.
— Эйнар приходил сегодня?
— Заглянул один раз, а потом ушел на встречу с каким-то американцем.
— На сколько номеров у нас хватит материала?
— По крайней мере на три, — сказал я. — А что, разве забастовка заканчивается?
— Надо полагать, — ответил он и, сняв шляпу и пальто, направился к себе в кабинет. — Если она не кончится, то хорошего не жди.
Несмотря на забастовку печатников, он явно был в хорошем настроении, насвистывал то одну, то другую мелодию, по-видимому успевая заодно просматривать газеты или книги, потому что я долго слышал шорох бумаги. Но вот на несколько минут все затихло, а потом он вышел ко мне, уселся на стул Эйнара Пьетюрссона, выстукивая рукой по столу ритм вальса.
— Ты себе не даешь отдыха, Паудль.
Не помню уже, что я ему ответил.
— Все кропаешь да кропаешь.
Я смотрел то на английский детектив, то на рукопись.
— И все же ты очень недоволен «Светочем»!
Я сделал большие глаза, не понимая, куда он клонит.
— Можешь не говорить ничего, мой мальчик, — продолжал он. — Ты всегда был недоволен журналом. Но работа от этого не страдала, так что я не жалуюсь. И до некоторой степени ты прав.
Я по-прежнему не знал, что сказать.
Шеф поднялся со стула и принялся расхаживать по комнате.
— Шутки ради я сейчас просмотрел подшивки нашего журнала за два последних года, сорок второй и сорок третий. Надо бы постараться улучшить не только содержание, но и внешний вид журнала. Но с этим придется подождать до переезда в новое помещение. Да и Финнбойи Ингоульфссон должен вернуться.
Я снова подал голос:
— Когда же мы переезжаем?
— Следующей осенью. В сентябре.
— А когда возвращается Финнбойи?
— Самое позднее — следующей осенью. По крайней мере так я понял из его последнего письма.
Недавно я опять имел случай убедиться, что Вальтоур относится к Финнбойи Ингоульфссону почти с отеческой заботой. Невольно подслушал, как шеф разговаривал по телефону с акционерами «Утренней зари» о том, что этому его протеже нужно сейчас послать денег, чтобы он мог окончить институт журналистики, лучший в США. Шеф не скупился на похвалы этому одаренному парню, из которого может выйти журналист с мировым именем. И все же, несмотря на обычные славословия, мне показалось, что в его голосе не слышно былого энтузиазма. Причина этого оставалась для меня загадкой.
— Ну и упорство, — сказал мне шеф. — Сколько тебе еще осталось переводить?
— Около страницы, — ответил я.
— Прервись на минутку. Мне пришла в голову одна мысль.
Я отложил авторучку.
— Хочу поручить тебе усовершенствовать журнал, как только мы разделаемся с запасами.
Расхаживая по комнате, он объяснил, что дает мне почти полную свободу в выборе рассказов для перевода. Но каждый четвертый рассказ должен быть про любовь — так хотят читатели. Политики в журнале по-прежнему не будет. В этом он смело полагается на меня, сторонника нейтралитета. Далее, мне предоставляется право подбирать материалы по исландской культуре. Но исландская поэзия и проза останутся его собственной вотчиной.
— Ну что скажешь? — спросил Вальтоур. — Доволен?
Я поблагодарил за доверие и одобрил его план. Мне было особенно по душе, что теперь я смогу самостоятельно отбирать для публикации три рассказа из четырех.
— Ну вот, Паудль, я ведь не так глуп, как ты думаешь, — сказал он удовлетворенно. — Остается только выяснить, что думают об этих переменах читатели, а мы обязательно учтем их просьбы и пожелания. Не забывай, в читательских письмах все еще есть просьбы о публикации Эйлифса. Намотай это на ус! — сказал он с усмешкой, после чего закрылся в своем кабинете.
Я вернулся к переводу, но никак не мог сосредоточиться. Мысли уже были заняты любимыми иностранными прозаиками, мастерами короткого рассказа. Кроме того, я раздумывал над неопределенным замечанием шефа насчет Арона Эйлифса. Когда перевод приблизился наконец к завершению, Вальтоур открыл дверь и, снова усевшись на стул Эйнара Пьетюрссона, в глубокой задумчивости забарабанил пальцами по столу.
— Паудль, — сказал он после долгого молчания. — Как тебе нравится название «Эльдорадо»?
— Эльдорадо… Разве это не страна золота, страна грез, иллюзий и блаженства?
— Я не просил тебя переводить. Я спросил, как тебе нравится это название, — сказал он с некоторым нетерпением. — Например, для предприятия.
— Исландского?
— Да.
— Это название не исландское, — сказал я.
— Я знаю, но тебе нравится, как оно звучит?
— Конечно, звучит по-испански.
— То-то и оно, — кивнул шеф. — Послушай, сколько ты за год изнашиваешь кальсон?
Я ожидал чего угодно, но только не такого вопроса. На что он намекал? Куда клонил? Я честно признался, что никогда не вел счета изношенным за год кальсонам, но по зрелом размышлении пришел к выводу, что в среднем получается две пары.
— А фуфаек?
— Тоже две.
— А имеешь ли ты представление о том, сколько трико изнашивают за год женщины?
— Нет. Это много от чего зависит, например от материала и от телосложения, — ответил я, едва скрывая удивление.
— Сколько нас, исландцев? Сколько женщин и сколько мужчин?
— Лучше всех это знает Статистическое управление, — ответил я.
— Совершенно верно. Статистическое управление. — Он взглянул на часы. — Пожалуй, поздно звонить туда сейчас. Напомни-ка мне об этом завтра.
— Паудль, окажи мне услугу, — сказал он, надевая шляпу. — Спроси своих знакомых обоего пола, сколько в среднем они изнашивают нижнего белья.
С этими словами он вышел на улицу прежде, чем я успел раскрыть рот. Теперь при переводе последней страницы романа мне пришлось напрячься вдвойне, так как загадочная просьба шефа окончательно выбила меня из колеи. Закончив перевод, я бросил рукопись в ящик стола, а потрепанный оригинал — в корзину для бумаг и несколько минут размышлял о том, что связывает среднегодовой износ кальсон и планы усовершенствования «Светоча». Что это вообще за чертовщина такая? Что мне теперь делать? Неужели он действительно хочет, чтобы я ничтоже сумняшеся выспрашивал у людей, сколько они за год изнашивают кальсон? Какое ему до этого дело и кого я должен опрашивать? В среднем, сказал он, но где проходит граница между носкими кальсонами из исландской шерсти и импортными хлопчатобумажными кальсонами, из которых одни были добротными, а другие расползались за довольно короткий срок? Какое будет лицо у Стейндоура Гвюдбрандссона, если я задам ему подобный вопрос? Или у моих сотрапезников, умников из подвального ресторанчика на улице Ингоульфсстрайти? Или у управляющего Бьярдни Магнуссона и фру Камиллы? Бог ты мой! Что скажет фру Камилла, когда узнает, что я донимал ее дочерей, Ловису и Маргрьету Йоуханну, расспросами о среднегодовом количестве изношенных трусиков? Меня по праву примут за сумасшедшего и как минимум выставят за дверь! И все равно я не представлял себе, как отказаться от выполнения просьбы шефа, который и всегда-то хорошо ко мне относился, а сейчас и вовсе проявил полное доверие.
Со вздохом я надел пальто и уже собирался снять с вешалки шляпу, когда появился мой коллега Эйнар. Он сообщил, что забастовка печатников вот-вот окончится, и хотел сесть за машинку, чтобы отстукать очередные заметки Сокрона из Рейкьявика.
— Эйнар, — сказал я, — сколько ты изнашиваешь в год кальсон?
— Почему ты спрашиваешь?
— Так просто. Мы только что обсуждали…
— С шефом?
— Да.
— Сколько лично я изнашиваю кальсон?
— Нет. Мы обсуждали, сколько люди в среднем изнашивают в год.
— Почему вы задумались над этим?
— Из любопытства.
— Гм. Не знаю, сколько я изнашиваю в год. — Он перестал смотреть на меня во все глаза и сел.
— Может быть, две пары?
— Не знаю, и все тут. Нижнее белье мне всегда покупает мать, — сказал, он, вставляя бумагу в машинку. — Думаю, мало кто способен дать точный ответ.
Мой коллега говорил дело. Я попрощался и вышел из редакции, а он, наморщив лоб, принялся печатать очередное послание Сокрона из Рейкьявика. Вместо того чтобы покорпеть над справочниками в Национальной библиотеке, я долго шатался по улицам. Но даже потом, в ресторанчике на Ингоульфсстрайти, мне не пришло в голову ни одной конструктивной мысли. Опрашивать других я просто не решился.
На следующий день решение пришло само, в образе Гулли, шедшего мне навстречу в верблюжьем пальто и деловито размахивающего коричневым портфелем из толстой кожи.
— Привет, дружище. — Он явно торопился куда-то. — Что новенького?
— Ничего, — сказал я и, так как Гулли уже проходил мимо, поспешно схватил его за рукав. — Хотел спросить тебя кое о чем. Сколько кальсон ты в среднем изнашиваешь за год?
Перестав размахивать портфелем, он резко остановился и посмотрел на меня таким тяжелым взглядом, что мне стало не по себе.
— Я не имею в виду тебя лично, — быстро добавил я. — Просто меня занимает вопрос о том, сколько в год изнашивают мужчины, ну и, соответственно, женщины тоже.
— Та-ак, — протянул он. — А почему ты спрашиваешь?
— Из любопытства.
— Кто-то проболтался, — сказал он, сверля меня глазами, как полицейский. — Ты знаешь что-нибудь об «Эльдорадо»?
— Эльдорадо — это фантасмагория, — сказал я удивленно. — Несуществующая страна золота и драгоценных камней в Южной Америке…
— Ты знаешь что-нибудь о моем акционерном обществе? — перебил он. — Об «Эльдорадо», фабрике нижнего белья, которую я собираюсь создать?
Тут я и понял, что к чему, — и словно гора с плеч: если шеф еще будет наводить справки об износе кальсон, я без колебаний отошлю его к Гвюдлёйгюру Гвюдмюндссону, торговцу оптом и в розницу.
В первом послании Сокрона из Рейкьявика, опубликованном по окончании забастовки печатников, среди философских рассуждений автора о забастовках и их причинах была, в частности, следующая сентенция: «Добиваться повышения зарплаты — еще мало. Мы должны знать, как мы ее расходуем. Многие ли, например, знают точно, сколько кальсон они изнашивают в год?»
7
Однажды вечером я зашел в библиотеку, где вообще бывал довольно часто. Помнится, нужно было вернуть два романа. С другой стороны, я очень хотел подыскать несколько иностранных сборников коротких рассказов, чтобы предложить читателям «Светоча» образцы настоящей литературы.
Я уже довольно долго изучал книги на полках, когда на меня вдруг нахлынули воспоминания о моей комнатушке, о холодном январском дне 1940 года, о полученном мною письме, о зеленом доме на углу улицы Сваубнисгата и переулка Киркьюстигюр, о мемориальной церемонии в Соборе, о Празднике республики в долине Тингведлир и о демонстрации в Рейкьявике на следующий день. Среди толпы в Тингведлире я дважды видел Хильдюр Хельгадоухтир в белой студенческой фуражке. Она была там с матерью и братом, а на демонстрации 18 июня она была с подругой, светловолосой и коренастой, по-видимому, они учились в одном классе. Сейчас она стояла рядом со мной, листая одну книгу за другой. Она показалась мне бледнее, чем раньше, и по контрасту ее каштановые волосы выглядели совсем черными. Она и виду не подала, что заметила меня. А пока я собрался заговорить с ней, нас оттерли друг от друга, и я, выбрав несколько сборников, направился к библиотекарю. Пойти домой и засесть за чтение или вернуться в редакцию и поработать там некоторое время? Я медлил, стоя в коридоре библиотеки. Дело шло к десяти часам. Читатели скоро разбредутся кто куда. Наконец я тоже вышел на улицу и задержался у подъезда, раздумывая о том, куда пойти и чем заняться.
Домой? Зайти в «Скаулинн» выпить кофе? Или немного поработать в редакции?
Хильдюр Хельгадоухтир взяла, как и я, две книги. Заметив меня у выхода, она кивнула, и я протянул ей руку.
— Здравствуй, — сказала она просто.
— Поздравляю, — сказал я.
Она сделала большие глаза.
— С аттестатом зрелости, — пояснил я.
Она усмехнулась.
— Аттестат зрелости!
— Я читал в какой-то газете, что ты получила премию. За сочинение.
— Ничего особенного там не было! — вежливо улыбнулась она и, похоже, хотела уйти.
— Не хочешь ли выпить чашечку кофе? — спросил я. — Например, в «Скаулинне»?
— Спасибо. Я тороплюсь домой.
— Можно я провожу тебя немного? — предложил я.
Холодный ветер дул нам в лицо, пока мы шли к зеленому дому на углу Сваубнисгата и Киркьюстигюр. — Ты учишься в университете?
Она покачала головой.
— Я работаю в конторе, и дома дел тоже предостаточно. Мама тяжело болела, но сейчас уже поправляется.
— Собираешься учиться дальше? — спросил я.
— Да, — ответила она коротко. — Если все будет хорошо.
— Здесь или за границей?
— Надеюсь, здесь, но это пока только планы.
Разумеется, она изменилась. Из подростка превратилась в молодую женщину. Правда, перемены в ней не поддавались четкому определению. Голос, например, был уже не столь задорным, он стал гораздо более бесстрастным, а может, это строгая сдержанность гасила и задор, и теплоту, и недовольство. Наверное, тяжело переживает гибель отца, подумал я, но не решился выразить соболезнование. Потом вспомнил ее деда, к семидесятилетию которого зимой 1940 года написал несколько строк. На мой вопрос о нем она сказала, что он умер. Я пробормотал, что мне очень жаль, но Хильдюр, быстро взглянув на меня, спросила:
— Разве это не закон природы? Он был очень стар, ведь давно перешагнул за семьдесят.
Я обратил внимание, что на руках у нее розовые перчатки, совсем как в 1940 году. Некоторое время мы шли молча, потом она спросила, по-прежнему ли я работаю в еженедельнике «Светоч».
Я кивнул и рассказал, что планируется обновление журнала.
— Давно пора! — усмехнулась девушка.
Я почувствовал себя школьником, которому сделали выговор. Когда показался зеленый угловой дом, Хильдюр снова нарушила тягостное молчание, спросила, живу ли я на улице Аусвадлагата.
— Да, — ответил я.
Откуда она знает мой адрес? Помнить его она не могла. Вероятно, кто-то из одноклассников, знавший дочерей Бьярдни Магнуссона, упомянул о нем. Она подтвердила мое предположение насчет дочерей Бьярдни-вербовщика, как она выразилась.
— Он же управляющий, — сказал я.
— А еще его зовут Вербовщиком. Вербовщиком голосов. Может быть, это некрасиво, как по-твоему?
В ее безучастном, даже тусклом голосе вдруг проскользнула ирония. Я так удивился, что не мог вымолвить ни слова. Да, действительно, с приближением выборов Бьярдни Магнуссон всегда становился вербовщиком голосов и запускал свои должностные обязанности. Но мне не хотелось ни насмехаться над моим квартирным хозяином, ни критиковать его за занятость общенародными делами. «Дочери Бьярдни-вербовщика»… не было ли в ее голосе издевки или какого-то иного оттенка? Может, я ослышался?
— Ну, вот я и пришла, — сказала она, останавливаясь на тротуаре перед зеленым домом. — К сожалению, не могу тебя пригласить. Так уж получается.
— А я и не ожидал приглашения, — пробурчал я, глядя на часы в свете уличного фонаря. — Мне надо поскорее домой, просмотреть эти книги.
— Но ты вроде собирался в «Скаулинн»?
— Нет, это не обязательно.
— Жалко, что я не могу пригласить тебя на чашку кофе, — сказала она.
— Ничего страшного. Я только хотел поговорить с тобой немного и выяснить небольшое недоразумение.
Хильдюр удивленно уставилась на меня, и я напомнил, что однажды она назвала меня Студиозусом, но это не соответствовало действительности. Ведь стихи в «Светоче» за этой подписью были не мои, а чужие. Сам я давно перестал сочинять стихи.
Молчание.
— Если я и назвала тебя Студиозусом, то чтобы подразнить, — сказала она наконец, и выражение ее лица так потеплело, что я даже вздрогнул. — Прости, — продолжала она, снимая розовую перчатку, — прости, что назвала тебя Студиозусом!
— Нечего тут прощать, — пробормотал я, удивляясь, какая у нее холодная рука. — До свидания.
Если мне не изменяет память, я держал ее руку в своей чересчур долго. Может, потому, что рука была очень холодная, а может, ее пальцы реагировали иначе, чем зимой 1940 года.
— Всего хорошего, — улыбнулась она, входя в дом. — Желаю успеха в обновлении журнала.
Я не пошел мимо дома 19 по улице Сваубнисгата, где сочинил для Хельгадоухтир стихотворение к юбилею ее покойного деда Торлейвюра Эгмюндссона, а зашагал через мост к Озерцу. Ветер стал как будто еще пронзительнее. Должно быть, градусов семь-восемь мороза, подумал я. Как же, наверно, мерзла Хильдюр, ведь она так легко одета. Я был недоволен собой, своим глупым поведением. Зачем нужно было заставлять девушку в такой холод идти домой пешком? Зачем во что бы то ни стало нужно было выяснять, почему на пасху 1940 года она назвала меня Студиозусом, автором текстов к танцевальным мелодиям? «Доброй ночи, Студиозус!» — сказала она тогда. Что мне в ее ошибке? Почему я давным-давно не поправил ее, раз мне было не по душе, что она перепутала меня со Студиозусом, с моим знакомым Стейндоуром Гвюдбрандссоном?
Ночь была ясная, на небе ни облачка, только россыпь звезд да месяц на ущербе, но я не обращал внимания на всю эту красоту. Как я уже говорил, я спустился к Озерцу и направился дальше по улице Скотхусвегюр. Если память мне не изменяет, я шагал по улице Тьярднаргата, когда увидел впереди двух парней. Навстречу им из-за угла вышли двое солдат, остановились, поравнявшись с парнями, и в мгновение ока с кулаками набросились на них. Один из парней как подкошенный рухнул на землю, а другой кое-как пытался защищаться. В эту минуту подъехала какая-то машина. Едва она затормозила, солдаты со смехом бросились наутек и пропали во тьме за углом кладбищенской стены. Я подошел к парням одновременно с тремя крепкими мужчинами, выскочившими из машины. Сбитый с ног пытался встать. Выглядел он ужасно: под глазом синяк, губы разбиты, из носа текла кровь. Другой парень отделался мелкими ссадинами.
— Что случилось?
— Эти мерзавцы спросили, сколько времени, и бросились на нас, когда Бьёсси посмотрел на часы!
— Американцы?
— Да.
— Пьяные?
— Да не похоже.
— Эта «игра» уже вошла у них в привычку, — сказал один из троих, носовым платком вытирая кровь с лица парня. — Безобразие! Сейчас же едем прямо в полицию и подадим жалобу на этих негодяев!
— Стоит ли?
— Это наш долг, — решительно ответил автомобилист, попросив второй платок. — Тебе надо к врачу, голубчик! Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
Все пятеро уселись в машину и уехали, а я уже не рискнул идти дальше по этим безлюдным местам и сделал крюк, твердо решив избежать встречи с солдатами. Ежели что, перемахну через низкую изгородь — и вниз к Озерцу.
К счастью, до самого дома Бьярдни Магнуссона мне больше не встретилось ни одного солдата. Я так испугался, глядя на окровавленное лицо, парня, что, когда у дома Бьярдни остановилась военная машина, у меня сильно забилось сердце и я на всякий случай приготовился бежать куда глаза глядят. Дверца открылась, и из нее вылез рослый мужчина в форме офицера американской армии. Он придерживал дверцу, пока из машины не вышла нарядная девушка. Мужчина склонился перед ней, взял ее руку, словно актер в кино, и поднес к губам, поклонившись еще раз. В это время я и поравнялся с ними. Зря я боялся: девушка была Ловиса, дочь моих хозяев.
«Вот как она прощается с дружком в десяти метрах от родительского дома», — сказал я себе. Машина между тем уехала, стук каблуков Ловисы приближался.
— Ты что тут подсматриваешь? — спросила она подозрительно.
— Домой иду, — ответил я и, не удержавшись, добавил: — Это не тот, что был с тобой в Тингведлире?
— Молчал бы уж, бесстыдник!
— Не забывай, от людей не утаишься!
— Ну и что такого? Нельзя покататься с воспитанным мужчиной?
— Цыплят по осени считают, — сказал я.
— Вечно ты со своими пословицами!
Мы подошли к дверям дома ее родителей, и я уже хотел повернуть ключ, как она, хихикнув, шепнула мне на ухо:
— Он очень богатый!
Вечером следующего дня город облетело известие о том, что немецкая подводная лодка потопила где-то у полуострова Гардскайи транспорт «Годафосси». Транспорту, шедшему с грузом из Нью-Йорка, оставалось два часа до Рейкьявика, когда в него попала торпеда. Эта новость не была взята с потолка: из команды и пассажиров погибли двадцать четыре человека.
Двадцать четыре.
Как и многим, мне стало тревожно. Я уже начал думать, что кровопролитию настал конец, но война, по-видимому, вспыхнула с новой силой. Безжалостный бог войны вновь отнял у нашего маленького народа несколько жизней, коварно подкараулив и ввергнув их в пучину смерти.
8
Хотя я не могу похвастаться тем, что до сих пор излагал события в строго хронологическом порядке, мне самому удивительно, как это я, дойдя до этого места, вспомнил последний этап в жизни владелицы столовой Рагнхейдюр. Взявшись сейчас за авторучку, я вдруг зримо представил себе рекламные объявления на английском языке, которые по ее просьбе заказал в 1940 году: FISH AND CHIPS, RHUBARB PUDDING WITH CREAM OR MILK, CAKES AND ALE, ICELANDIC BEER. Эти объявления не только возымели желаемый результат, но их притягательная сила намного превзошла все ожидания Рагнхейдюр. Завсегдатаям-исландцам пришлось потесниться перед английскими военнослужащими. Полтора года англичане собирались в ее столовой. Оставляя без внимания тонюсенькое печенье и лимонад, они отдавали должное жареной треске и картошке, наворачивали густую кашу с ревенем, пили безалкогольное «Пиво Эгиля Скаллагримссона», болтали или пели хором. Если я и навещал Рагнхейдюр, чтобы узнать, как идут ее дела, то дальше дверей мне проникнуть не удавалось. Каждый раз я несколько минут вглядывался в синий дым, прислушиваясь к болтовне, смеху или песням наших защитников. Некоторые из этих песен я еще помню — одни целиком, другие частично. Они доносятся до меня издалека, словно эхо, так и слышу:
I’ve got sixpence,
jolly, jolly sixpence,
I’ve got sixpence
to last me all my life.
I’ve got tuppence to spend
and tuppence to lend
and tuppence to send home to my wife.
Солист продолжает:
No cares have I to grieve me,
no pretty girls to deceive me;
I’m as happy as a king, believe me,
as I go rolling home.
А остальные подхватывают:
Rolling home, rolling home,
rolling home, rolling home,
by the light of the silvery moon.
Happy is the day
when a soldier gets his pay,
rolling, rolling, rolling, rolling home. [138]
Иногда эхо прошлого доносит до меня визг и крики — это когда наши защитники приставали к пухленькой официантке. В следующий миг я вижу, как Рагнхейдюр, хозяйка столовой, проплывает с целью инспекции сквозь табачный дым, краснолицая и потная во всей этой суматошной неразберихе, с большим кошельком на поясе, а в это время на кухне Богга резко обрывает пение, занятая мытьем посуды или готовкой, и вздыхает:
— Как же это поется? Ах да, ля-ля, ля-ля.
Не раз до меня доходили сплетни о том, что в столовой у Рагнхейдюр процветает распутство, но мне кажется, эти слухи не имеют под собой никакого основания.
Я был совершенно огорошен, когда Рагнхейдюр позвонила в редакцию и попросила меня помочь ей выучить числительные на языке защитников. Потом она позвонила снова: на этот раз ей понадобилось выяснить, как будет по-английски «теософия» и «перевоплощение», а также «помни, что тебе говорила мать» и «подумай о своей матери». В меру своих сил я старался помочь ей, и она по телефону повторяла за мной эти слова много раз. Наконец она доверительно сообщила мне, что через несколько дней получит в долг исландско-английский словарь — правда, неизвестно, сумеет ли она им пользоваться.
Когда я опять заглянул к ней в столовую, мне стало ясно, зачем ей понадобились эти знания. Официантки у нее были удивительно похожи друг на друга, и ни одна не оставалась больше полугода, по разным причинам. Это были довольно некрасивые, но милые блондинки с пышными формами. Стоило бросить на них взгляд, как они тотчас начинали хихикать, будто от щекотки.
Можете представить себе, что с ними было от легкого прикосновения кончиком пальца. Как только они начинали визжать и хихикать, тут же появлялась Рагнхейдюр, которая, указывая перстом на виновника, произносила по-английски либо «Remember what your mother told you!», либо «Think of your mother!», либо и то и другое. Иногда она добавляла строгим голосом третью фразу, которая далась ей с большим трудом: «No kiss in my house, sir!» Несмотря на скудные познания в английском, Рагнхейдюр неизменно догадывалась, когда песни были непристойными. Тогда она с важным видом указывала сначала на себя, говоря: «Theosophy», а затем поднимала указательный палец и изрекала: «Reincarnation». Видимо, солдаты понимали, что она хотела этим сказать, так как отвечали на ее слова громким весельем, затягивая новую песню и вставляя вместо непечатных слов какое-нибудь нейтральное, например bless, поднимали стаканы и ревели:
Bless’em all, bless’em all,
the long and the short and the tall [144] .
Если не ошибаюсь, заканчивалась эта песня так:
There ain’t no promotion
this side of the ocean,
so clear up my lads, bless’em all [145] .
Мало-помалу помещение столовой неизбежно утратило первоначальную чистоту и опрятность, хотя Рагнхейдюр по натуре была аккуратна и любила порядок. Но она просто не успевала уследить за всем. Зато английским солдатам было в ее заведении совсем неплохо. Пьянство и хулиганство тут были не в чести. Солдаты называли Рагнхейдюр мамочкой и старались не злить. Когда она пыталась отвлечь их внимание от официанток, напоминая им о теософии или перевоплощении, они послушно прекращали свои заигрывания с девушками. Но все же некоторые добились своего, потому что две ее официантки обзавелись так называемыми «оккупационными детьми», а одна, невзирая на опасность, уехала в разгар войны в Англию и, по моим сведениям, стала петь в церковном хоре.
Во второй половине 1941 года число американцев возросло. Сведущие люди говорили, ссылаясь на достоверные источники, что британские войска постепенно будут выведены с острова. Поговаривали и о том, что довольствие в американской армии такое, что каждая трапеза напоминает пир. Да и карманных денег американцам выдавали гораздо больше, чем англичанам. Но, забредая в заведение Рагнхейдюр, где угощали треской и жареной картошкой, американцы морщили нос и уходили.
В один прекрасный день английские вывески из окон и дверей столовой Рагнхейдюр исчезли. Вместо них появились небольшие листки, на которых было написано по-английски: «Закрыто». Вероятно, Рагнхейдюр окончательно выдохлась от многотрудных хлопот. К тому же как раз в эту пору добродетельная Богга навсегда распрощалась с ней, став экономкой у какого-то холостого рабочего. В довершение всего начал пухнуть живот у одной из смешливых официанток, а установить, кто отец, было весьма сложно.
Листки с надписью «Закрыто» красовались в окнах не слишком долго. Скоро Рагнхейдюр позвонила мне, сообщила, что ремонт закончен, и попросила в связи с переменой меню отпечатать на белом картоне пять новых вывесок:
COFFEE AND TEA
DOUGHNUTS
FINEST AMERICAN RHUBARB PIES
ICELANDIC BEER. [146]
Я осторожно поинтересовался, уверена ли она, что американцы едят пироги с ревенем и растет ли вообще ревень в Америке. На это она не дала прямого ответа, а объяснила, что хочет совместить две вещи: с одной стороны, познакомить американцев с исландской кухней, и с другой — воспользоваться названиями, напоминающими американцам об их стране. Я заметил, что с ревенем идет много сахара, а сахарные пайки вряд ли увеличатся в военное время. Рагнхейдюр сказала, что все учла и что это преодолимые трудности. Потом добавила, что не собирается печь пончики сама, а будет покупать их у моей квартирной хозяйки Камиллы Магнуссон. Я хотел было подсказать ей, что американцы едва ли польстятся на ее безалкогольное пиво, потому что каждому военнослужащему выдают в месяц по меньшей мере шесть литров настоящего пива. Но я сдержался, не желая вмешиваться в чужие дела, и обещал выполнить ее просьбу. Не знаю почему, но с самого начала мне показалось, что эта затея не принесет Рагнхейдюр удачи.
Так и вышло. Судя по тому, что говорили люди, американцы были двух типов. Одни — сама предупредительность. Они с аппетитом ели пончики, запивая их кофе, одинаково улыбались и официанткам, и Рагнхейдюр и без разговоров платили за угощение. Другие были шумными и нахальными. Они тайком распивали спиртное, злились, когда Рагнхейдюр просила их вспомнить своих матерей, тупо смотрели на нее и откровенно издевались, когда она старалась направить их мысли на что-либо возвышенное, указывая то на себя, то на небеса и говоря: «Теософия!», «Перевоплощение!» Ни один из них не называл ее мамочкой.
Прошло, насколько мне помнится, три или четыре месяца. Видимо, перемены в меню, рассчитанные на новых клиентов, отрицательно подействовали на нервную систему Рагнхейдюр. Вдобавок новшества оказались не такими уж прибыльными, хотя ходили слухи, что она по-прежнему гребет деньги лопатой. Как бы там ни было, посещалось ее заведение спорадически: то густо, то пусто.
Однажды вечером в столовую ввалились четыре американца, подвыпившие и весьма агрессивно настроенные. Спросив, не ночлежка ли это, они потребовали у Рагнхейдюр вина и женщин. Она же обратилась к ним с просьбой вспомнить своих матерей и предложила на выбор исландское пиво или горячий кофе и «вкуснейший американский пирог с ревенем». Исландское пиво они разругали, пригрозили изнасиловать официантку, но в конце концов согласились выпить кофе с американским пирогом, о котором никогда слыхом не слыхали. Отведав бурды из цикория, которую хозяйка называла «кофе», и отдававшего кислятиной пирога, они прямо онемели от негодования. А потом разразились проклятиями и стали орать на знавшую английский официантку, которая поспешила скрыться — как сквозь землю провалилась. Испуганная Рагнхейдюр показала им на себя и трижды повторила: «Теософия», а затем, подняв указательный палец, несколько раз: «Перевоплощение». Но это не возымело действия. Американцы, посовещавшись вполголоса, снова взяли кофе из цикория и пирог из прокисшего теста, но не для того, чтобы пить и есть. Они стали плевать кофе и пирогом на мебель, на стены, лампы и пол. Когда кофе и пирог кончились, они начали бить чашки, блюдца, тарелки. Покончив с этим, взялись за стулья и доламывали два из них, когда ворвалась военная полиция вместе с исландскими полицейскими. Вояк в два счета скрутили и увели. Оказалось, что, когда говорившая по-английски официантка смекнула, к чему идет дело, она незаметно выбралась на улицу и по соседскому телефону вызвала полицию, предотвратив тем самым намного более значительную катастрофу.
Как только полицейские, составив протокол, распрощались с Рагнхейдюр, она вместе с официанткой принялась мыть, чистить и скоблить помещение, загаженное следами кофе из цикория и «вкуснейшим американским пирогом из ревеня», да подметать осколки посуды. Отнеся обломки стульев в чулан, она убрала из окон рекламные объявления. Однако ей было не по себе, она работала словно в забытьи, часто вздыхала и произнесла трижды: «Ну и ну, боже ты мой». К полуночи она решила оставить работу и пожаловалась на тяжесть в голове. Когда же на следующее утро хотела встать с постели, грянула беда: кровоизлияние в мозг частично парализовало ее. Рагнхейдюр доставили в больницу, где она поправилась быстрее, чем можно было ожидать. Уже через полтора месяца ее выписали, и она, прихрамывая, ковыляла по дому. Но сил у нее было мало. Губы слушались с трудом, и, когда она впервые после возвращения из больницы позвонила, я едва разобрал, что она хочет сказать. Она сказала, что дела у нее ко мне никакого нет, но просила заглянуть, если будет удобно, в полдень в воскресенье.
Когда я пришел, у Рагнхейдюр сидел пожилой юрист. На круглом столике между ними лежали какие-то бумаги. Юрист, задумчиво поглаживая седые волосы, собрал документы в желтую папку и положил ее в кожаный портфель. Затем он сунул очки в жестяной футляр и запрятал его глубоко во внутренний карман пиджака.
— Ну вот, Рагнхейдюр, — сказал он перед уходом, глядя на стенные часы. — Постараюсь помочь вам, но не знаю, чем это кончится, мы ведь имеем дело с великой державой. Однако надеюсь, вы получите какую-нибудь компенсацию.
— Я же только прошу справедливости, — сказала Рагнхейдюр.
— К сожалению, в нынешние времена справедливость — дефицит. — Юрист медленно поднялся со стула, точно у него болела поясница. — Документы я вам оформлю как надо и принесу в следующее воскресенье, — продолжал он. — Если что забыли или хотите изменить, сообщите мне не позднее четверга.
— Спасибо, Бьёрдн, — сказала Рагнхейдюр. — Большое спасибо.
Взгляд юриста упал на меня, он прищурился и заморгал.
— Мне кажется, я вас уже видел. Вы, простите, откуда родом?
— Из Дьюпифьёрдюра.
— А чуть южнее этого места у вас есть родственники?
— Насколько мне известно, нет.
— А в Эйрарбахки и Стохсейри?
Я покачал головой.
— Дряхлеть я стал что-то, — улыбнулся он, прощаясь со мной.
Рагнхейдюр проковыляла в прихожую, немного поговорила с юристом и той же нетвердой походкой вернулась ко мне.
— Надежней Бьёрдна не сыскать, — сказала она. — Он будет ходатайствовать за меня в военной комиссии. — И, помолчав, добавила — Разве не справедливо, если я получу какую-то компенсацию за это безобразие, хотя бы за сломанные стулья и разбитую посуду?
Я подтвердил, что американцы обязаны возместить ей ущерб.
— Дело-то все пошло насмарку, по крайней мере пока, — сказала она. — Ну и здоровье тоже. Не знаю, когда теперь поправлюсь. Сам видишь, какая я стала.
— Постепенно все наладится, — сказал я, сам не веря своим словам: уж очень жалкий у нее был вид с этими обвислыми щеками и синюшными губами. Рагнхейдюр не только заметно похудела, но вообще опустилась.
— Как ты думаешь, какую мне требовать компенсацию? — спросила она.
— Не знаю, лучше посоветоваться с юристами.
— Только бы Бьёрдн был с ними потверже. Какие же они защитники, коли допускают подобные безобразия и не возмещают ущерба?
— Что верно, то верно, — согласился я.
— Ну вот, — сказала она, — а сейчас я угощу тебя цикорным кофе.
Я горячо просил ее не беспокоиться: дескать, мне ничего не нужно, но она, не обращая на это никакого внимания, кивнула на игру «кошки-мышки» рядом с пепельницей на курительном столике.
— Загони-ка их в дом, пока ждешь кофе. Мерзавцы сломали «загони дробинку», а мыши уцелели. Хорошо, что лежали на подоконнике, а то бы и их сломали.
С этими словами она заковыляла на кухню и принялась хлопотать там. Между тем я, послушавшись ее совета, развлекался спасением оловянных мышей от жестяного кота, пытаясь загнать их в нору. Все было тихо, если не считать шума от редких автомобилей. Однако же тишина эта казалась иной, чем раньше. Иной была и атмосфера, царившая некогда в столовой хозяйки Рагнхейдюр. Сейчас здесь не было спокойствия и чувствовалась какая-то напряженность. В конце концов я спас оловянных мышей от кота, а Рагнхейдюр позвала меня на кухню и попросила забрать в комнату поднос, ведь у нее силы на исходе. Когда мы уселись за круглый курительный столик, я по ее просьбе разлил кофе по чашкам. Еще она угостила меня не очень соблазнительным куском вчерашнего пирога и того же возраста сдобой. А потом стала расспрашивать меня о людях, которые столовались у нее до появления английского гарнизона. Но одновременно подчеркнула, что ее отношения с англичанами были милосердным поступком и облегчили им знакомство со страной.
— Я должна буду чем-то заняться, когда поправлюсь, — сказала она наконец с тяжелым вздохом. — Не открыть ли вновь столовую? Как знать, может, кто и вернется из тех, что заходили ко мне до того, как я стала торговать жареной рыбой с картошкой. Ты, например?
— Хоть сейчас.
— Может, посоветуешь своим знакомым питаться у меня?
— Конечно.
— Ну а пока я рада, что у меня есть ты, Паудль. Ведь я пригласила тебя не просто так. У меня все еще слабая голова, ничего не могу прочесть. Только загляну в книгу или в газету, сразу устаю, и во лбу появляется какая-то тяжесть, и слова как в тумане.
— Наверное, тебе нужны новые очки, — сказал я.
— Дело не в очках. Моим очкам всего-навсего пять лет.
— Зрение меняется и за более короткий срок, — заметил я.
— Не в этом дело. Зрение у меня неплохое, и новые очки мне не нужны. Но я очень слаба после больницы. Как было бы хорошо, если б ты читал мне хоть немного по воскресеньям.
— Ну что ж, охотно.
— Может, почитаешь немного сейчас?
Я кивнул.
Рагнхейдюр, с трудом встав, поплелась в свою комнату и тут же вышла снова с книгой в руке.
— Будь другом, почитай-ка мне стихи Арона Эйлифса.
Я старался не показать, что предпочел бы поэзию другого рода. Молча взяв книгу в роскошном переплете, я полистал ее и увидел множество стихотворений, опубликованных в «Светоче», но не мог вспомнить точно, где видел другие — в печати или в рукописных сборниках автора. Я осведомился, не желает ли она послушать какое-нибудь определенное стихотворение.
— Нет… мне трудно выбрать какое-нибудь одно. Начни лучше с самого начала, дружок.
И я начал читать:
Тебе я посвящаю этот стих
Теперь, когда во мгле ночной затих
Холодный ветер, что ревел ревмя.
Прими же поцелуи от меня.
Рагнхейдюр прервала меня с волнением в голосе:
— Как красиво. Прочитай, пожалуйста, это четверостишие еще раз.
Выполнив ее просьбу, я продолжал:
Звезда на небе яркая горит,
И душу всю мою она к тебе манит.
Найти бы мне бумагу и чернила,
И сразу будет стих про ту, что мила.
— Только одаренные поэты умеют так хорошо сочинять, — похвалила Рагнхейдюр. — Прочти-ка еще раз!
Дело шло медленно: я перечитывал каждую строфу по два раза, а то и больше. Рагнхейдюр буквально млела от восторга, растроганная чуть не до слез. Наконец мы добрались до «Оды о Цветке Духовном», и я начал:
Цветок Духовный, что во мне растет,
Труд хлебностный весьма мне облегчает,
От горестей и бед он вдаль меня несет,
Сапфирностью мне душу облекает.
— Чем облекает? — переспросила Рагнхейдюр.
— Сапфирностью, — сказал я, — облекает сапфирностью.
— Прочти еще!
Я повторил четверостишие снова, а Рагнхейдюр так растрогалась, что глаза ее наполнились слезами, щеки обвисли еще больше, рот жалобно скривился. Она потянулась в карман юбки за носовым платком, но, не найдя его, вытерла лицо рукавом, так же, как иногда делала моя бабушка.
— Он много пережил, — сказала Рагнхейдюр вполголоса. — Как и другие, — добавила она, помолчав, и шмыгнула носом, а затем призналась, что очень устала: — Сейчас я уже не смогу слушать больше. Но было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты пришел в следующее воскресенье.
Когда я через неделю зашел к ней, она как раз провожала к выходу троих людей. Один из них был юрист Бьёрдн.
— Ну вот, Рагнхейдюр, — заметил он довольным тоном, — все сделано в лучшем виде, заверено и засвидетельствовано, как ты хотела. Надеюсь, все будет в полном порядке и мне удастся заставить командование выплатить тебе некоторую компенсацию.
— Это будет только справедливо. Ты ведь знаешь, что эти скоты натворили здесь, — сказала она.
— Ладно, Рагнхейдюр, ладно. — Он попрощался с ней за руку, а мне кивнул и вышел из дома со своими двумя спутниками, пожилыми мужчинами в темном.
Все было как в прошлый раз, по крайней мере так же долго. Рагнхейдюр говорила о компенсации, настаивала на справедливости. Потом расспрашивала меня о некоторых бывших своих клиентах и поделилась надеждами на восстановление столовой. Разогрела кофе и попросила меня принести его из кухни. Как только я допил кофе и отказался от добавки, она принесла стихи Арона Эйлифса и, сложив руки на коленях, будто прихожанка в церкви, стала ждать начала чтения.
Я начал с «Оды о Цветке Духовном», той самой, над которой надругался в редакции «Светоча» в сороковом году, укоротив ее на тринадцать четверостиший. В сборнике поэт, разумеется, восстановил эти тринадцать четверостиший, так что теперь их было всего девятнадцать. Я немного опасался, что ода сильно растрогает Рагнхейдюр и она ударится в слезы. Но этого не случилось, она только раза два прошептала:
— Хорошие же это люди, кто сочиняет так красиво.
Едва ли она лучше меня разобралась, что такое «Цветок Духовный» — поэтический дар, подавляемый борьбой за существование, или безнадежная любовь поэта к женщине. Я прочитал последнюю строфу, девятнадцатую:
Когда дар и шь свою любовь одним,
В мансарде муками я тяжкими томим.
А в это время дух мой светозарный
Бежит вослед пичугам богоданным.
— Как там было — в мансарде? — переспросила Рагнхейдюр.
— Ага, в мансарде.
— Может, комната мала или вообще не отапливается?
— Вот уж не знаю, — сказал я.
— Ну разве не Йоунас Хадльгримссон перевоплотился в него?
— Вот уж не знаю, — повторил я.
— Разве он не самый лучший наш поэт?
Я опять сказал, что не знаю, ведь вкусы у людей быстро меняются, и мысленно услышал иронический смех Стейндоура Гвюдбрандссона и его резкий голос: «Наверное, поэзия Арона Эйлифса имеет право на существование, раз он оказывает такое большое влияние на старую, больную женщину и удовлетворяет ее эстетические потребности?» Бесстрастный голос ответил спокойно: «Если эта поэзия искренна и откровенна».
— Можешь больше не читать стихов сегодня, — сказала Рагнхейдюр. — Почитай мне какую-нибудь статью поэта.
Она снова заковыляла к себе, вынесла потрепанный экземпляр «Светоча» и протянула мне.
— Тут есть статейка о сахаре.
Заметка была короткая, но содержательная. Поэт старался убедить читателя, что сахар-сырец и сахарная пудра сослужили людям хорошую службу, а вот рафинированный сахар совсем иной. Он не только дорог и малоценен, но и пагубен для здоровья: портит зубы, пищеварение, ослабляет сосудистую систему, дурно влияет на сердце и печень, селезенку и почки, притупляет ум, тормозит духовное развитие. За исключением порчи зубов, утверждения о вредном воздействии рафинированного сахара на тот или иной орган были не слишком обоснованны, так как поэт избегал научных комментариев и лишь ссылался на исследования и теории иностранных ученых, но не указывал, каких именно. Когда я кончил читать, Рагнхейдюр, понурив голову, тяжело вздохнула:
— Может, я не стала бы такой, если б отказывалась от кусочка сахара к кофе.
Я попытался утешить ее:
— Во-первых, трудно сказать, насколько верны эти теории.
— Он же читал книги знаменитых ученых, — возразила Рагнхейдюр.
Я заметил, что и ученые могут ошибаться, а во-вторых, я не знал, что она любительница рафинада.
— Что верно, то верно, Паудль, я никогда не была сладкоежкой. Жаль, что не могу найти номер со статьей Арона Эйлифса о звездчатке и листьях одуванчика. Моя покойная мать вернула себе здоровье, добавляя звездчатку и листья одуванчика в творог и в кашу. Она утверждала, как и наш поэт, что эти растения целебны.
— И моя покойная бабушка так считала, — сказал я.
— Охотно верю, — согласилась она. — Да я по себе чувствую, что мигом поправилась бы, если б достала звездчатку и листья одуванчика.
Когда я в пятый или шестой раз принес Рагнхейдюр эти лекарственные травы: звездчатку и листики одуванчика, собранные главным образом в Концертном саду, — она тепло поблагодарила меня, приговаривая, что здоровье с каждым днем крепнет и она стала другим человеком с тех пор, как начала употреблять эти целительные травы.
К сожалению, я не заметил никаких признаков того, что дело идет на поправку; щеки ее отвисли еще больше, а движения стали еще неувереннее.
— Вот, пожалуйста, — сказал я, кладя на кухонный стол антисептик, который она попросила меня купить в аптеке, не помню уже, как он назывался — не то атамон, не то бетамон. — Что вы собираетесь делать с этим порошком?
— Ну как же, использую его в смеси с ревенем, сладким и кислым, для сока и варенья. — Рагнхейдюр заковыляла из кухни к окну, выходящему во двор. — Жаль, что все это продовольствие пропадет, — продолжала она, озабоченно глядя на темно-зеленые заросли ревеня, который местами вымахал выше человеческого роста. — Надо спасти все, что можно, прежде чем давать рекламное объявление в газету о найме официанток для столовой. Плохо только, что сахара не хватает. Я думала, фру Камилла Магнуссон выручит меня несколькими килограммами песка. Ведь у нас с ней были деловые отношения, но она меня подвела. Ты не знаешь кого-нибудь, у кого есть лишний сахар или кто мог бы достать его?
Я покачал головой.
— У тебя никого нет в продовольственной комиссии? А в войсках?
— Нет, — сказал я.
— Ведь вполне естественно, что людям хочется купить побольше сахара и есть пищу вкусную и полезную.
— Кое-кто говорит, ревень приводит к нефриту, — вырвалось у меня.
— Какая чушь, — возмутилась Рагнхейдюр, — какая чушь! — И попросила прочитать стихотворение Арона Эйлифса «Вы, золотые луковицы», довольно короткое по сравнению с другими стихами — всего лишь семь строф о чесноке, по пять строк в каждой.
— Конечно, я могу законсервировать довольно много ревеня в банках из-под антисептика, — подумала она вслух, когда я кончил читать. — Хочу попросить тебя, Паудль, об одном деле, когда попьешь кофейку. Мне обязательно надо кое-что передать Богге, но человек, у которого она экономкой, не имеет телефона.
— Как его имя? — спросил я.
— Его зовут Йоун Гвюдйоунссон. Я ничего о нем не знаю, кроме того, — что он рабочий и пожилой, лет пятидесяти. Говорят, некоторое время тому назад он развелся, потому что брак был бездетным. Я уже давно простила Богге, что она ни разу не заглянула ко мне с тех пор, как вдруг ушла на новое место и ничего не сказала мне об этом. Она мне даже не звонила.
— Так что ей передать? — спросил я.
— Я бы хотела, чтоб она помогла мне с ревенем. Не думаю, что она слишком занята у этого человека, ведь он всего-навсего простой рабочий. Наверняка она может зайти и пособить, когда дело горит. А я им подарю немного ревеня.
— А где живет этот Йоун Гвюдйоунссон?
— Он живет в собственной полуподвальной квартирке, — сказала Рагнхейдюр и назвала улицу и номер дома. — Прошу тебя, Паудль, передай Богге, пусть зайдет или позвонит. А сейчас я согрею цикорного кофе.
От кофе я отказался и засобирался в дорогу. Рагнхейдюр сказала так громко, как только могла:
— Попроси ее, чтобы сегодня вечером пришла на два-три дня помочь мне с ревенем.
Дальше было вот что.
Я стоял перед деревянным домом, обитым рифленым железом. Дом был аккуратно выкрашен в красный цвет, с бетонированным полуподвалом, маленькие оконца выходили на узкую тихую улочку. По треснувшим плитам дорожки я прошел во двор, к входу в полуподвал. Садовый участок показался мне неухоженным. Половина его была занята под капусту, картофель, кольраби и ревень. Стебли, по-видимому, были срезаны несколько дней назад, так как здесь и там валялись большие желтые листья — свидетельство того, что в доме готовится каша или варенье. Не знаю, что заставило меня помедлить секунду, но уже в следующий миг я постучал в дверь полуподвала. Никто не отозвался, я постучал сильнее и прислушался.
— Кто там? — раздался голос Богги.
— Паудль, — ответил я. — Паудль Йоунссон.
— Кто? — переспросила Богга.
— Хочу вам кое-что передать от хозяйки Рагнхейдюр.
Дверь медленно приоткрылась. Богга высунула подбородок в щель, готовая захлопнуть ее, если потребуется. Крепко держась за ручку двери, она угрюмо выслушала мое приветствие и обратилась ко мне на «ты»:
— Ну, ты хочешь мне что-то передать?
— Да, от Рагнхейдюр.
В глубине души я надеялся, что она пригласит меня в дом, но она не шевелилась и дверь не открывала, а, посматривая то вправо, то влево, спросила:
— Ну что она там шумит, старушонка эта?
Выражение ее лица и голос удивили меня.
— Где уж ей шуметь, — сказал я. — Ты, конечно, знаешь: у нее было кровоизлияние в мозг, и она только-только стала на ноги.
— Ничуть не удивлена, что она так расхворалась. Иначе это безобразие и не могло кончиться.
— Она просит тебя зайти, — сказал я. — И поскорей.
— A-а, вот оно что! — Богга прищурила один глаз. — Ей чего-то надо от меня?
— Она хочет просить тебя помочь с ревенем, — объяснил я. — Слишком он сильно разросся. И еще она обещала подарить тебе несколько стеблей.
Богга отпустила дверную ручку и сложила руки на груди. Некоторое время она напевала с двусмысленной улыбкой на лице: «Ля-ля-ля, ля-ля-ля», а потом кивнула на участок с капустой.
— Ревеня у нас у самих хватает. Навалом.
— И все же надо помочь Рагнхейдюр, — сказал я.
— Она небось думает, что мне нечего делать. Насколько мне известно, я больше у нее не служу! Теперь я здесь экономка!
— Конечно, я слыхал об этом. Так как же, сказать ей, что ты не зайдешь?
Богга избегала смотреть мне в глаза, качала головой и переминалась в дверях с ноги на ногу.
— Чего этой старушонке только нужно? Суетится и суетится все время. Но я сама себе не хозяйка, доложу тебе, я должна спросить у Йоуна. Может, я как-нибудь и забегу к ней, если сумею выбраться.
— Значит, ты экономка Йоуна Гвюдйоунссона, — сказал я, помолчав. — Уж не на армию ли он работает каменщиком-монтажником?
— Он у них в хозвзводе следит за чистотой и зарабатывает больше иного каменщика. Там ему частенько перепадает то да се, — добавила она, чуть помедлив. — Ведь они выбрасывают не такие уж негодные вещи. — В следующую минуту она, видимо, полностью сосредоточилась на моем вопросе. — А ты что, знаешь Йоуна?
— Я незнаком с ним, но, кажется, знаю, кто он.
— Может, вместе работали?
Я покачал головой.
— Нет, как же это я забыла! — воскликнула она, глядя мимо меня, и начала напевать — Ля-ля-ля, ля-ля-а-а! Как это я забыла! Ты ведь газетчик и все время занят книгами да статьями!
— Так передать Рагнхейдюр, что ты скоро зайдешь? — спросил я.
— Я должна сначала посоветоваться с Йоуном, ведь спешить некуда, ля-ля-ля, — пропела Богга. — Значит, он того, двурушник?
Я был совершенно сбит с толку: кого она имеет в виду?
— Джаммес, — сказала она, — в вашем газетном романе. Он разве не работает нашим и вашим?
— Кто его знает, — сказал я.
— Разве они не споются, Харри и Алике? А до конца еще далеко?
— Осталась треть, — ответил я, заканчивая разговор. Мне было не по себе и хотелось поскорее уйти. — До свидания, Богга! Я позвоню Рагнхейдюр и скажу ей, что она может на тебя рассчитывать!
Не дожидаясь ответа, я выскочил на тихую улочку и быстро зашагал прочь, стараясь забыть неведомо чем вызванное неприятное ощущение.
Спустя три-четыре дня я узнал, что Рангхейдюр умерла. Когда ей надоело ждать Боггу, она выбралась в сад и принялась срезать ревень. Женщина из соседнего дома видела, как Рагнхейдюр, выронив нож, упала на грядку и осталась неподвижно лежать. Парализованную новым кровоизлиянием, ее тут же доставили в больницу, но она, не приходя в сознание, через несколько часов умерла. Меня удивило, как мало людей пришло на похороны. Особенно я был поражен тем, что Богга, та самая Богга, которую я всегда считал самой преданностью и добродетелью, не проводила ее в последний путь.
Некоторое время спустя в редакцию «Светоча», где я сидел над корректурой, позвонил Бьёрдн, поверенный покойной Рагнхейдюр, сказал, что у него есть ко мне небольшое дело, и предложил встретиться через час.
— Так вот, Паудль, дело небольшое. — Он указал на стул у своего письменного стола, отвинтил колпачок с красивой авторучки, наклонился вперед и некоторое время молча писал что-то на листе бумаги. После этого выдвинул ящик стола и вынул небольшой сверток, который протянул мне вместе с листом бумаги. — Попрошу вас поставить подпись и адрес под этой распиской. Закон есть закон. Но сначала прочтите, что здесь написано.
В расписке говорилось о том, что по устному пожеланию Рагнхейдюр Маркусдоухтир и с полного согласия ее наследников юрист Бьёрдн Йоунссон передал в собственность нижеподписавшегося книгу стихов Арона Эйлифса, а также салонную игру «кошки-мышки».
Я поставил подпись и указал свой адрес. Старик положил расписку в ящик и долго задумчиво смотрел на свои руки.
— Да, закон есть закон, — сказал он наконец как бы самому себе и взглянул на меня. — За несколько часов до смерти Рагнхейдюр позвонила мне и велела проследить, чтобы вы получили эти вещи, если случится что-либо непредвиденное. Вероятно, у нее было предчувствие, что ей недолго осталось жить, хотя она еще бодрилась. С самого детства она все делала своими руками и надорвалась. Вы знакомы с ее племянником Маркусом?
— Нет.
— Разве он не заходил к ней?
— Мне это неизвестно.
— Ах вот как? — удивился старик, но затем сказал: — Это еще ничего не значит, он, должно быть, последнее время был в Восточной Исландии. Но покойная Рагнхейдюр, конечно, не раз вспоминала о нем?
— Ни разу.
Старик был ошарашен.
— Что вы говорите, Паудль, — ни разу?
— Я никогда раньше не слыхал об этом человеке, — ответил я. — Даже не знал, что он существует.
— Странно! — Адвокат посмотрел на меня удивленно и растерянно. — Удивительно. — Он покачал головой, встал со стула и протянул мне на прощанье руку: — Ну, вот и все мое дело, Паудль. Не буду вас больше задерживать. Всего хорошего.
Я стал размышлять, нет ли в этих расспросах о племяннике покойной Рагнхейдюр тайного умысла, но объяснение пришло позже — когда я прочитал в газетах благодарность Союза исландских спиритов и их журнала «Солнечный свет» за то, что Рагнхейдюр завещала им кругленькую сумму. В один прекрасный день оба моих сотрапезника из подвального ресторанчика на Ингоульфсстрайти сообщили мне, что в столовой покойной Рагнхейдюр состоятся поминки. Некто Маркус, пьяница и хулиган, унаследовал дом своей тетки и все ее сбережения.
Поминки у этого Маркуса продолжались уже четвертую неделю. Вначале все дрожало от танцев под радиолу и от пения, подъезжали и отъезжали такси, одни с гостями, другие с крепкими напитками, третьи с яствами из ресторанов, четвертые с лимонадом, сигаретами и сладостями. Затем в столовой начали бить окна, а дыры затыкали тряпьем или заколачивали досками от ящиков. Чем дольше длились поминки, тем чаще происходили скандалы, и доходило чуть ли не до рукоприкладства. Испуганные соседи то и дело вызывали полицию, чтобы утихомирить буянов. Кончилось тем, что плоды жизненных трудов Рагнхейдюр пошли прахом — поминки завершились пожаром. Пьяный владелец дома и его последние гости, какие-то пропойцы, едва успели спастись, выскочив через заднюю дверь на закопченные плантации ревеня, где и шумели, наполовину ослепнув от дыма, пока их не задержала полиция. На следующий день прохожие увидели на месте дома покойной Рагнхейдюр черное пепелище.
Я откладываю авторучку, выдвигаю ящик и беру в руки игру «кошки-мышки». Странный азарт, знакомый мне издавна, охватывает меня, как только я пытаюсь загнать мышей в норку. Сейчас это для меня дело жизни и смерти, ведь котище непременно слопает несчастных мышек, если поймает их. Однако вскоре мой энтузиазм гаснет при воспоминании о том, как Рагнхейдюр указывала на сердце и произносила по-английски: «Теософия», потом указывала на потолок и говорила: «Перевоплощение».
Жена, открыв дверь, сообщает, что ужин готов. Ее взгляд падает на игру у меня в руках, и она удивленно спрашивает:
— Чем это ты занимаешься?
А я объясняю:
— Спасаю оловянных мышей от жестяного кота!
9
Неужели это она?
Во мне тотчас ожило чувство, воскрешавшее зимними вечерами образы, краски и звуки лета: то ярко-зеленый кустарник, и вересковые холмы под радугой, и темно-алые лепестки шиповника у заросшего камышом озера, то покрытые синим туманом горы, берега спокойного моря в Дьюпифьёрдюре, то утреннюю зарю на море, или полночные облака, горящие ярким огнем, и извилистую речку в долине, и зеленые поля с желтыми пятнами мака, и каменистые холмы. Все это таинственным образом было связано с этой девушкой, которая как будто бы шла мне навстречу промозглым мартовским днем 1945 года. В следующий миг я ощутил резкую боль, словно от укола, задрожал от муки, как ни старался сдержаться, как ни сжимал кулаки и ни стискивал зубы, как ни уговаривал себя, что уже ничего не изменить, что было, то было, и, возможно, я сам всему виной, вел себя как последний болван и дуралей.
Это была она.
Кристин.
Она шла мне навстречу по берегу Озерца и катила детскую прогулочную коляску. Как и я, она кивнула и остановилась, но руку протянула не сразу. Когда же она стянула перчатку и поздоровалась со мной — безучастно, будто с чужим, — пальцы ее показались мне слишком холодными. Она поспешно снова натянула перчатку, но не ушла. Мне бросилось в глаза, как она побледнела и исхудала, какими напряженно-тонкими стали ее губы.
— Твой сын? — спросил я, указывая в замешательстве на чернобрового мальчика, на вид около трех лет, он молча сидел в неказистой прогулочной коляске, усеянной множеством ржавых пятен. Кристин кивнула, а я сказал, наклонившись к мальчику:
— Привет, дружище, привет!
Однако мне не удалось заглушить в голосе нотки притворства. Мальчик на приветствие не ответил, только смотрел на меня в упор спокойным взглядом. На бледном личике глаза его казались совсем большими и темными. В замешательстве я посмотрел в сторону, словно его взгляд обвинял меня в чем-то.
— Что нового? — спросил я затем, чтобы прервать молчание. — Где ты была?
— Я вернулась три недели назад.
— Откуда? — рискнул я спросить.
— Из Ливерпуля.
Конечно, из Ливерпуля, подумал я.
— Ты долго там была?
— Четыре года.
— Как же ты возвращалась? На военном транспорте?
— Поехала в Гулль и села там на траулер.
— А твой муж…
— Он погиб.
Снова наступило молчание. Я пробормотал что-то вроде соболезнования, а она хотела уже идти дальше.
— Можно я провожу тебя немного?
— Дело хозяйское, — сказала она, толкая коляску.
Мы пошли вдоль Озерца по улице Фрикиркьювегюр, где часто бродили раньше. В первый раз — ясным морозным вечером в январе 1940 года. У меня было только две кроны в кошельке. Даже на кофе со сдобой не хватало. Вот я и показывал ей небесные красоты, которые не стоили ни гроша, показывал Орион, Плеяды, Полярную звезду. Да, Полярную звезду. На улице Скоулавёрдюстигюр я купил на все свои деньги, на две кроны, шоколада. Лакомиться им мы начали у меня дома, в комнатушке на улице Сваубнисгата, 19. Мы рылись в моих книгах, искали «Викторию» Гамсуна, пока случайно не коснулись друг друга и не поцеловались, впервые. Я только и твердил что ее имя: «Кристин, Кристин». А она шепнула мне на ухо: «Милый мой чудак, милый мой отшельник, зови меня Дилли».
Я почувствовал, как у меня перехватило горло. Пришлось откашляться.
— Где ты работала в Ливерпуле? — спросил я, не глядя на нее.
— Я работала на factory, — ответила она и тут же поправилась — На фабрике.
После четырех лет за границей в голосе ее слышалось что-то чуждое, английское. Я сказал, что по радио сообщали о налетах на Ливерпуль.
— Они были страшные?
— Ужасные, — ответила она.
— Некоторые, наверное, погибли под обломками?
— Да, — кивнула она и добавила: — Вы здесь, в Исландии, понятия не имеете, что такое война.
— Это уж точно, — пробурчал я. — Ты живешь у родителей?
— Пока да.
— Собираешься идти работать?
— Я уже работаю. В прачечной.
— А мальчик? — спросил я. — Кто о нем заботится?
— Мама, когда он не ходит в ясли в Тьярднарборге. Просто повезло, что папа сразу же нашел для него место.
— А как зовут мальчугана? — спросил я.
— Джон. Джон Вильямс.
— Чудесное имя, — заметил я. — А по-исландски будет Йоун Вильхьяульмссон.
— Его зовут Джон Вильямс, — повторила она, упрямо вскинув голову.
Я почувствовал, что обидел ее, но не сразу сообразил, в чем моя ошибка. Некоторое время мы шагали молча. И вдруг я представил себе поездку Кристин в Ливерпуль морем. Мысленно увидел ее за работой на фабрике. Увидел, как гаснет свет. Услышал вой сирен в затемненном городе, гул немецких самолетов. Услышал стрельбу, разрывы бомб, крики ужаса, когда рушились дома и языки пламени лизали обломки зданий. Увидел, как Кристин в темноте обнимает сына, пережидая опасность. Увидел, как она едет в переполненном поезде из Ливерпуля в Гулль. Увидел, как она прижимает к себе ребенка на борту траулера, идущего домой в Исландию по неспокойному морю, где каждую минуту можно ожидать нападения подводных лодок. Я будто видел все это на экране кино — картины, возникавшие в моем воображении, были, вероятно, во многом далеки от действительности, но тем не менее они захватили меня, помогли мне понять, что пережила Кристин. Опомнившись, я заметил, что мальчик пристально, словно оценивая, смотрит на меня. Мы уже почти добрались до улицы, где жили родители Кристин.
— Дилли, — сказал я.
— Не называй меня Дилли, — оборвала она.
Я знал, что она имеет в виду, и кровь бросилась мне в лицо.
— Кристин, не могу ли я помочь тебе?
— Ты?
— Да, я.
— Что ты имеешь в виду?
— Могу я помочь тебе как-нибудь?
— Мне не нужна твоя помощь, — ответила она. — Как-нибудь сама справлюсь.
Скоро мы подошли к перекрестку, откуда был виден дом ее родителей. Я остановился там, где всегда останавливался в 1940 году, под конец — против воли Кристин, потому что ей хотелось показать мне свой дом, а особенно — чтобы я приоделся немного. Да и родители ее были не прочь взглянуть на будущего зятя. Ее отец даже обещал помочь мне продвинуться, если я вступлю в Народную партию, членом которой он состоял. Но на этот раз Кристин не протестовала, когда я пробормотал:
— Ну ладно, пойду, я и так уже слишком далеко забрел.
Она шла дальше, глядя прямо перед собой, будто не видя меня.
У меня снова перехватило горло, я нагнулся к мальчику в коляске, к этим глазам, смотревшим на меня в упор, и сказал:
— До свиданья.
Стянув перчатку, она кончиками пальцев легко коснулась моей руки.
— До свиданья.
— Всего хорошего.
— Всего хорошего, — попрощалась она и покатила коляску дальше, больше ничего не сказав, не посмотрев на меня, не оглянувшись.
Вот так оно и было.
До самого вечера этого промозглого зимнего дня я места себе не находил от боли. Каким тоном Кристин произнесла «Ты?»! Все валилось из рук, я то ходил по комнате, то, стиснув зубы, останавливался у окна. В голове вертелся один и тот же вопрос: знал ли я Кристин на самом деле, пытался ли понять, какая она в действительности? Я не находил ответа, но мне было ясно, что она изменилась, стала другой, более зрелой, и зрелость эта пришла потому, что она побывала там, где гибнут, вблизи смерти.
— А ты? — спросил я себя. — Разве ты прошел через то же, что она? Может ли твой опыт сравниться с ее?
Когда наступил вечер, я не смог усидеть дома и решил прогуляться перед сном. Незаметно для себя я пришел в темный переулок и стал оттуда смотреть на дверь и окна дома Кристин, вернее, дома ее родителей, как, бывало, стоял в этом переулке летом 1940 года и, пытаясь изо всех сил быть честным, прислушивался к внутреннему голосу, на который можно положиться.
— Нет, — прошептал я и зашагал прочь: что было, то прошло, назад не вернешь.
10
Где-то я уже писал, что, вспоминая военные годы, попадаю во власть какого-то наваждения: я будто мчусь при свете луны по причудливой местности, среди скал, похожих на привидения и троллей, мимо жилищ эльфов и фей. Мертвое и живое, люди и звери, явь и мечта, грезы и факты — короче говоря, все между небом и землей переплеталось самым невероятным образом, словно под действием каких-то чар.
В мае 1945 года все примерно с неделю ожидали, что вот сегодня, сейчас настанет конец этому кровавому времени, минует кошмар, с 1939 года терзавший человечество. Крупные события следовали одно за другим: русские ворвались в Берлин, Гитлер либо покончил с собой, либо сбежал, адмирал Дениц взял власть в свои руки, войска нацистов на всех фронтах терпели крах и обращались в бегство. И вот уже подписан акт о безоговорочной капитуляции и повсеместном прекращении военных действий утром следующего дня, 8 мая. В подвальном ресторанчике на Ингоульфсстрайти поговаривали, что в ближайшем будущем полнейший разгром ожидает и японцев, если они не образумятся и не последуют примеру немцев, не смирятся перед своей участью и не прекратят военные действия.
День мира в Европе!
Праздник мира в Рейкьявике!
Я откладываю перо, перечитываю страницы, написанные сегодня вечером, спрашиваю себя, уж не начал ли я сочинение на всем известную тему, вернее, на тему, которая должна быть всем известной, вместо того чтобы освежить воспоминания, которые помогли бы мне разобраться в самом себе. Но этот вопрос порождает другой: разве долгожданный день мира, прекрасный весенний день 8 мая 1945 года не был вехой времен, не оказал глубокого воздействия на все человечество, а тем самым и на меня — может быть, даже более глубокое, чем я думаю. Кто знает, отвечаю я, кто знает. И все же в этот яркий и мягкий весенний день — то солнечный, то дождливый — я, похоже, пребывал в каком-то забытьи. Мысли мои были радостными, прежде всего из-за праздника, неведомого, неописуемого праздника. Вскоре после полудня я очутился в толпе, в районе порта, где одновременно подавали гудки исландские и иностранные суда, украшенные флагами расцвечивания. Оттуда я поспешил на площадь Эйстюрвёдлюрторг, там играл духовой оркестр, вернее, пытался играть, несмотря на шум из порта. А позднее я слушал речи президента и премьер-министра с балкона альтинга. Свист и треск фейерверка на время умолкли. С непокрытой головой я стоял у дверей Собора, когда епископ читал там проповедь. Потом я принял участие в шествии Скандинавского общества к датскому и норвежскому посольствам, чтобы поделиться радостью и засвидетельствовать почтение нашим родственным народам. В этот день я видел все как во сне; ничто не могло нарушить моего праздничного настроения, внутренней тихой радости и необъяснимого торжества. Заметив явно подвыпившего Стейндоура Гвюдбрандссона, я пошел не к нему, а от него, потому что чувствовал, что наши мысли едва ли совпадают. Во второй половине дня начались беспорядки, послышалась стрельба у казарм близ шведского морозильника. Парни и матросы на площади Арднархоульстун стали швырять друг в друга камнями. По всему городу неслись пьяные крики английских и американских солдат и исландцев. Звенело стекло разбитых окон, даже мелкие кражи были. Меня, правда, удручало, что все эти досадные инциденты происходят в такой день, когда для человечества закончились ужаснейшие испытания… Но, как и прежде, мой дух… да, я говорю «мой дух» без колебаний, как и покойная бабушка, — мой дух, как и прежде, чувствовал радость и торжество.
Позднее я прочитал в газетах, что после некоторого затишья в полночь снова вспыхнули беспорядки, так что исландская полиция впервые за всю свою историю применила слезоточивый газ для разгона толпы (до сих пор этим занималась английская военная полиция). Это целиком прошло мимо меня. Но поздно вечером, возвращаясь домой но берегу Озерца, я стал свидетелем происшествия, которое до сих пор стоит у меня перед глазами. Была мягкая, тихая погода. В спокойной глади воды отражались дома и облака, здесь и там плавали утки. Я уже был возле улицы Вонарстрайти, как вдруг из переулка около дома Ордена тайного братства появился отряд английских матросов. Они во всю глотку орали похабную песню, которая иногда звучала в столовой хозяйки Рагнхейдюр, но, разумеется, даже не думали переделывать непечатные слова в печатные. Впереди шел высокий мужчина, вероятно офицер. В руках он нес продолговатую бомбу длиной с локоть. Я почуял неладное, ускорил шаг и направился к улице Тьярднаргата. Все же я не мог не оглянуться — и замер как вкопанный. Старший остановился на берегу и начал что-то отвинчивать у бомбы, а потом резко швырнул ее в озеро. И тут же в воздух взметнулся сероватый столб воды. Матросы криками чествовали своего командира, чокаясь пивными бутылками и бросая их в озеро, как только они пустели. Затем они, шатаясь, побрели по улице Вонарстрайти, вопя во всю глотку:
…for we’re saying goodbye to them all,
the long and the short and the tall.
There aint no promotion
this side of the ocean,
so cheer up my lads…
Некоторое время я не двигался, глядя, как сероватый дым от бомбы, которая теперь никому не причинит вреда, плывет над тихим озером. Я смотрел на птиц, на островок, на облака, на дома и церковный шпиль, отражавшиеся в водном зеркале, а затем пошел дальше к улице Аусвадлагата.
Не успел я закрыть за собой входную дверь, как из гостиной появилась фру Камилла и окликнула меня:
— А, это вы?
Я пожелал ей доброго вечера.
— Ходили смотреть на чернь?
Не помню, что я ей ответил, но об одном сразу догадался по выражению ее лица. Она, видимо, была уверена, что ее мужа опять свалила подагра.
— Вам не встречались мои дочери?
— Нет, я их не видел.
— В центре происходит что-нибудь важное?
— Не думаю.
— Ну хорошо, спокойной ночи, Паудль, — сказала она.
— Спокойной ночи.
Пепельница в моей комнате выдавала, что в мое отсутствие ею кто-то пользовался: в ней лежал окурок, красный от губной помады. Мало того, мне почудился запах винного перегара, но возможно, у меня попросту разыгралось воображение. Вероятно, Ловиса или обе сестры вместе, сказал я себе, открывая окно, чтобы проветрить комнату перед сном. В следующую минуту я уже забыл об окурке и стал вспоминать этот благословенный день, быстро уступавший место прозрачным весенним сумеркам. Я думал о миллионах мужчин, женщин и детей, погибших в этой войне или же получивших увечья, которые хуже всякой смерти. У меня перед глазами стояли мой однокашник Мюнди и его товарищи-моряки, такие, как машинист Хельги, отец Хильдюр. Я видел перед собой газетные снимки многих других судовых команд, погибших в годы войны. Словно кадры кинохроники пронеслись у меня перед глазами: бои на земле и в воздухе, взрывы бомб, жестокость и зверство. И еще я увидел чистые детские глаза, темные и глубокие, которые никогда больше не увидят своего отца, рядового из Ливерпуля.
Мир в Европе. А завтра или через несколько дней, возможно, наступит мир на всех континентах.
Человечество, подумал я, непременно извлечет урок из этих ужасов. Из руин войны поднимется новый и лучший мир, мир свободы, братства и доброты, мир сотрудничества и справедливости. Британские и американские войска, думал я, обязательно сдержат слово и вскоре уберутся отсюда со всеми пожитками.
И тогда мы будем наконец хозяевами на своей земле, станем по-настоящему свободным народом после семи веков иноземного господства.
Лежа в постели, я будто воочию увидел, как на Земле, невзирая на шум и беспорядки минувшего дня, воцаряется мир, мир на этой маленькой планете, на этой пылинке в бесконечной Вселенной. Помнится, я сложил руки для молитвы, благодаря провидение. А когда я уже засыпал, мне показалось, что в душу мою вернулось то ощущение, о котором я неоднократно упоминал на этих страницах: часовой механизм ожил, как маятник в бабушкиных часах, а он служил долго.
11
Дождь, изморось, короткие ливни, пасмурная погода, изредка солнце — да будет ли когда-нибудь конец этой скуке? Может быть, все кончится 29 августа, в день усекновения главы Иоанна Крестителя, или еще позже? Неужели в 1945 году так и будет тянуться до самых осенних холодов? Мой родственник Сигхватюр из Грайнитейгюра утверждал, что если в период с 23 июля по 23 августа перемены не будет, то скверная погода продержится до конца. И похоже, он прав, потому что начался сенокос, июль на исходе, а дождям, измороси, ливням, туману и духоте конца нет.
Правда, однажды в полдень, когда я шел по площади Эйстюрвёдлюр, выглянуло солнце. Навстречу мне неторопливо шагал пожилой мужчина, довольно сутулый, в светло-серой широкополой шляпе и в темно-сером расстегнутом пальто, полы которого развевались при ходьбе. Я узнал его. Это был не кто иной, как Сигюрвальди Никюлауссон, торговец из Дьюпифьёрдюра, неплохой поэт, поборник трезвенности, усердный прихожанин и завзятый танцор, муж Унндоуры Гвюдфиннсдоухтир, которая была и, несомненно, будет впредь казначеем Женского союза, несмотря на постоянные ссоры с его председательницей, Раннвейг, супругой главы сельской коммуны.
Когда я окликнул Сигюрвальди, он сначала не узнал меня, но, узнав, поздоровался очень приветливо:
— A-а, дорогой Паудль, дорогой Паудль! — И стал хлопать меня по плечу. — Рад встретить тебя здесь, в центре столицы, хе-хе! Я слыхал, ты журналист и работаешь в нашем популярном «Светоче», который я покупаю и читаю с самого первого дня! Черт возьми, ты много успел, а?
Я смущенно промолчал.
— Не хочешь быть невеждой, подавай надежды, — сказал Сигюрвальди, садясь на своего Пегаса.
Я спросил, когда он приехал в Рейкьявик.
— Десять дней назад, — ответил он и добавил, что собирается домой. Приехал он сюда за сушеной рыбой, хе-хе, за творогом, ходит по знакомым, навещает оптовиков, в большинстве они его старые друзья, по крайней мере пожилые и серьезные. А вот с молодыми торговцами… Н-да, с ними он только начинает знакомиться и со всеми без исключения ладит, Паудль, без исключения. Приходится следить за модой и другими новинками, не зевать, потому что конкуренция с кооператорами и коммуной жестокая. Но надо сказать, он держится даже при этой конкуренции, пережил кризис, в годы войны весьма преуспел, ведь он человек прилежный и осмотрительный! Магазин теперь в новом помещении, а вывеска над дверьми — светящаяся!
Я несколько раз принюхался, но ошибки быть не могло: трезвенник Сигюрвальди позволил себе пропустить одну-две рюмочки и был чуть навеселе. Я спросил, с ним ли его жена, фру Унндоура.
— Нет, не сейчас, где там! — сказал он, толкнув меня так сильно, что я едва устоял на ногах. — Она, голубушка, осталась дома, смотрит за магазином. Бывалый торговец в поездке свободен, собою хорош и на многое годен, — продолжал он и, ухватившись за мой локоть, попросил погулять с ним здесь, неподалеку от, гостиницы «Борг»: он, дескать, ждет половины четвертого. Должен встретиться в «Борге» с молодым оптовиком, крупным воротилой, поговорить о делах.
— Наперебой приглашают меня туда. — Он от души засмеялся, краснощекий и дородный. — Знают, что Сигюрвальди Никюлауссон из Дьюпифьёрдюра умеет торговать и держит слово, выполняет соглашение в точности, мой мальчик!
Он резко сдернул с головы шляпу и учтиво поклонился молодой женщине, как раз проходившей мимо нас. К моему удивлению, она не ответила на его приветствие, только сделала большие глаза и ускорила шаг.
— Недурна милашка, — сказал он, вновь переходя на стихи: — Эта кружевная шаль прогнала мою печаль. Видал, как она приветливо на меня посмотрела?
Я не стал спорить.
— Доложу тебе, Паудль, я заслужил немного развлечься. Дома только и разговоров что о делах да заботах. Иной раз на заседаниях районной комиссии гляну в зеркало, и до того у меня от чувства ответственности жалкий вид, словно страдаю от колик, хе-хе-хе! Где в святом Писании сказано, что мне нельзя хоть на время скинуть тяжкую ношу?! Где в святом Писании сказано, что мне запрещено любоваться прекрасными творениями создателя, например женской красотой? Или я должен любоваться клячами?
Я спросил, как там в Дьюпифьёрдюре, есть ли новости.
— Есть новости! А как же, мой мальчик! В Дьюпифьёрдюре вечно что-нибудь переделывается и строится, что-нибудь крупное. В коммуне поговаривают о рыболовстве и морозильной установке, а я собираюсь организовать осенью театральный кружок. В свое время я организовал танцевальный клуб «Полька», и зимой мы отмечали его десятилетие, я прочитал длинную поэму, без ложной скромности красивую и остроумную. А что, если я пришлю ее тебе в «Светоч»? Может, опубликуете?
— Лучше послать ее редактору.
— Погоди-ка, а как его зовут?
— Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон.
— Совершенно верно! Теперь вспомнил. Его мать родом из Скаги, сестра покойной Вильборг, жены нашего Йоуакима…
— Вильборг умерла? — перебил я.
Сигюрвальди изумился не меньше меня.
— Ты что, не знал?
— Нет.
— Да, умерла Вильборг, — сказал он. — Бросилась с причала в середине зимы, а когда ее нашли, уже окоченела.
— Покончила с собой? — спросил я.
— Большой скандал. Побежала на причал и прыгнула в море, — сказал Сигюрвальди. — Была бы жива и здорова, если б доктор Гисли не умер.
И торговец коротко объяснил мне причины этого трагического происшествия. В Дьюпифьёрдюре всем известно, что покойная Вилла была немного с придурью. Вечно ей мерещилось, будто в ушах у нее кишат разные там жабы да морские животные и чинят всякие безобразия. Доктор Гисли — царство ему небесное! — знал, как с этим бороться: он выписывал ей вкусную, безвредную микстуру и велел принимать в день по две чайные ложки после еды, а если не будет улучшения, сообщать ему. Микстура, разумеется, не действовала. Тогда он добывал мух, пауков, жуков, жаб, жужелиц и, завязав бедняжке Вилле глаза, вроде как вынимал всю эту живность у нее из уха, а потом показывал ей. И что ты думаешь — Вилла полностью поправилась. Некоторое время была здорова и ни на что не жаловалась! Правда, боль в ухе постоянно возобновлялась, каждый раз сильнее прежнего. Поэтому доктору Гисли пришлось выписать ей новую микстуру и добыть крабов, морских звезд, подкаменщиков, полосчатых зубаток и других рыб, чтобы было что вытаскивать из ее уха, хе-хе. Он даже специально поднялся вместе с ней на борт траулера, чтобы избавить ее от дельфина! И надо же было случиться, чтоб именно дельфин опять стал беспокоить бедняжку в середине этой зимы. Он совершенно распоясался у нее в ухе, свистел там и завывал. «Думаю, это настоящий кит, — сказала несчастная молодому врачу-недотепе, которого нам прислали в прошлом году. — Или по крайней мере дельфин». И хотя бестолковому парню много раз намекали, как надо лечить Виллу, он вообразил себя куда умнее покойника Гисли и начал беседовать с ней в соответствии с новейшими теориями психиатрии, все доказывал, что дельфин у нее в ухе не уместится. А потом решил отправить ее в лечебницу под Рейкьявиком и заручился поддержкой жены председателя сельской коммуны.
— Вот так все и получилось, — закончил Сигюрвальди. — Этих молокососов врачами-то грех назвать!
— А как Йоуаким?
Сигюрвальди ответил не сразу, его вниманием завладела какая-то девушка.
— А? — спросил он, когда девушка исчезла. — Йоуакиму некогда было горевать по-настоящему. Этот порядочный, благородный человек вечно занят. Вскоре после похорон он побывал здесь, в Рейкьявике. Ты разве не встречал его?
— Нет.
— Что ж. Столица велика, а он пробыл здесь недолго. Скоро вернулся назад вместе со своими изобретениями, которые были у него в чемодане и в ящиках. В правительственном совете не захотели ничего сделать для него. Он обратился туда в надежде, что ему помогут с макетами его крана и бульдозера. Бедняга вернулся довольно обескураженный: ведь американцы изобрели краны и бульдозеры задолго до него. В Рейкьявике ему так и сообщили, показали в порту работу крана и бульдозер показали где-то еще, кажется на аэродроме в Рейкьянесе. Макеты свои Йоуаким сделал мастерски, ничего не скажешь, недаром у него смекалка да золотые руки, каких поискать. А вот ведь ничего и не вышло. Опередил американец!
— Как же Йоуаким реагировал на все на это?
— На первых порах был просто оглушен, а сейчас, как всегда, занят новыми изобретениями, просиживает допоздна у себя в мастерской.
Стройная женщина быстрыми шагами приближалась к нам. Сигюрвальди приготовился было сдернуть шляпу, но вовремя одумался, так как женщина оказалась немолодой и не слишком привлекательной.
— Не всегда всевышнего творенье дьюпифьёрдюрцу доставит наслажденье, — сочинил он. — Ну, а ты что скажешь хорошего, Паудль? Тебе-то как живется?
Я сказал, что здоров.
— Похоже, ты не очень доволен своей жизнью?
Я сказал, что недоволен летней погодой, этими постоянными дождями. Вот и сейчас небо снова затягивает тучами.
— Хоть солнца не видать за тучей, погоды мы не просим лучшей, — сказал Сигюрвальди, выпячивая грудь. — Ты должен быть оптимистом, мой мальчик, прежде всего оптимистом. Сейчас мы закупаем за границей много новой техники, денег у людей теперь хватает, и война кончилась…
Я не удержался от поправки:
— Война еще не кончилась. Японцы дерутся вовсю…
— Японцы! — Сигюрвальди прямо задохнулся от негодования. — Тоже мне причина, чтоб кукситься! Да эти японцы в любой момент сядут в лужу со своим императором и всем прочим! Я не желаю слушать таких разговоров, Паудль, ты молод и должен быть оптимистом! Должен наслаждаться жизнью, петь, танцевать! Ты часто ходишь на танцы? Разве тебе не нравятся женщины?
Прежде чем я успел ответить, он толкнул меня и указал на мужчину, быстро шагавшего мимо аптеки с портфелем в руке.
— Вот идет мой оптовик, жуть какой головастый парень, скажу я тебе, далеко пойдет. Ну, счастливо, Паудль, до скорой встречи.
Его оптовик с портфелем в руке был не кто иной, как мой знакомец Гулли, которому не было равных в играх «загони дробинку» и «кошки-мышки» у хозяйки Рагнхейдюр.
12
Через несколько дней после моей встречи с Сигюрвальди Никюлауссоном шеф обратился ко мне с одним делом. Был уже вечер, и я как раз собирался пойти в погребок на Ингоульфсстрайти перекусить. Как сейчас помню, меня мучила не только усталость, но и тяжесть в голове, потому что некоторое время я был просто завален работой. Эйнар Пьетюрссон был в отпуске, уехал за «Атлантическую лужу, чтобы узнать наверняка, на своем ли месте старый Копенгаген после войны», как он выразился в своеобразном прощальном послании читателям. Вальтоур думал, что брешь закроет временный сотрудник, смышленый, но безалаберный, который работал и над версткой в типографии, и читал вместе со мной корректуры. Но пока от него не было большой пользы — из-за пьянства и похмелья. Не уверен тем не менее, только ли от усталости и перегрузки возникла тяжесть у меня в голове, потому что я любил свою работу и готов был выкладываться на всю катушку, особенно с тех пор, как мне доверили самому выбирать, что переводить с английского или датского. Возможно, именно в летней погоде следовало искать причину тяжести в голове и совершенно беспочвенного и необъяснимого страха, неожиданно охватившего меня. Какого страха, перед чем? Я не знал.
Шеф подошел к окну, заложил руки за спину и стал молча смотреть на улицу. По выражению его лица я догадался, что что-то случилось. Наконец, взглянув на часы, он сказал как бы самому себе:
— Ну вот, без четверти семь. — Погладил подбородок и добавил, глядя на меня: — Наш роман с продолжениями идет к концу?
— Да, я как раз перевожу последнюю главу.
— У тебя есть какие-нибудь планы насчет нового романа?
Я признался, что кое-какие планы есть, скажем роман известного писателя…
— Детективный?
— Нет.
— Про любовь?
— До некоторой степени. Автор популярен и в фаворе у критиков, считается и народным писателем, и профессионалом…
— Мне не важно, кем его считают, — прервал Вальтоур. — Роман интересный?
— Да, по-моему, достаточно интересный, — сказал я, поправляя бумаги на столе. — А там не знаю.
Я начал было пересказывать содержание, Вальтоур нетерпеливо слушал, но очень скоро прервал меня.
— Не пойдет, слишком растянуто и банально, — сказал он. — Нам нужен остросюжетный детективный роман, а с другой стороны, нужна еще и любовная история. И думаю, решить эту проблему можно так: будем публиковать сразу два романа с продолжениями, когда через месяц увеличим объем журнала. Один — захватывающий детектив, а другой — про любовь, как в датских еженедельниках. Нравится?
— Нет, — вырвалось у меня. — По-моему, лучше печатать настоящую литературу.
— Вот как?
На лице у шефа появилась насмешливая улыбка.
— Ты никогда не упоминал при мне о письмах, — сказал он. — Будешь утверждать, что тебе о них не известно?
Я даже вздрогнул, но все-таки переспросил:
— О каких письмах?
— Да о письмах с жалобами!
— Что на них обращать внимание, — буркнул я.
Вальтоур сказал, что сегодня обсуждал эти дела с Хромоногим — так он звал экспедитора и бухгалтера «Светоча».
— К нему тоже есть претензии. Мы не можем делать вид, будто ничего не случилось. Не можем пройти мимо факта, что качество нашего еженедельника ухудшилось. За последние три месяца мы приобрели только нескольких подписчиков, зато семьдесят два аннулировали подписку из-за недовольства материалом. Семьдесят два! Пора, черт побери, заканчивать этот никому не нужный роман!
— Но есть ведь и совсем другие письма, — робко возразил я.
— Не стоит биться головой об стену, — сказал Вальтоур, уходя к себе. Скоро он вернулся с грудой писем и вывалил их передо мной на стол. Из этой кучи он выбрал письмо из Кеблавика и прочитал вслух несколько строк, затем начал цитировать одно за другим письма с хуторов, из поселков во всех концах страны: «Роман с продолжениями теперь неинтересный», «Короткие рассказы в журнале очень скучные», «Хочется читать увлекательные романы», «Почему в журнале нет хороших романов про любовь?», «Пачиму вы больши не пичатаити тегстов к танцывальным милодиям недели?», «В последнее время журнал стал намного хуже», «Журнал перестал быть интересным, и поэтому я аннулирую подписку».
— И так далее, и тому подобное, — сказал Вальтоур. — Что, будем закрывать на это глаза?
— Без сомнения, переводы оставляют желать лучшего, но эти рассказы написаны знаменитыми писателями, — опять возразил я. — Мне попадались письма от читателей, которые высказывались о них одобрительно.
— Мне тоже попадались, и я подсчитал их. Как ты думаешь, сколько их? Три, голубчик, только три.
— Мне кажется, некоторые из писем с жалобами написаны полуграмотными болванами. Стоит ли считаться с ними?
— С подписчиками? Стоит ли считаться с подписчиками? — спросил Вальтоур. — Ведь журнал должен себя окупать. Где мы возьмем деньги, если он окажется нерентабельным?
Возразить мне было нечего, я подавленно молчал.
— Ты говорил о настоящей литературе, — продолжал он. — А можешь ты указать мне хотя бы трех человек, у которых единое мнение о том, что такое настоящая литература? Конечно, не можешь! И какое ты имеешь право называть болванами и дураками людей, которые предпочитают для чтения иной материал, чем ты, и не столь грамотны! Ты серьезно думаешь, что моряки, рабочие и крестьяне в будни и праздники будут увлекаться теми книгами, которые именно ты считаешь хорошими? Мне не по душе такой диктат, такая узость взглядов на культуру. Мне неприятно такое высокомерие.
Я молчал, хотя мне не понравилось обвинение в высокомерии.
Вальтоур опять посмотрел на часы.
— Вот так-то, Паудль, — сказал он несколько мягче, — сейчас важно перейти в наступление и откопать такой роман, который привлечет людей к журналу. Сейчас я как раз буду над этим думать и поручаю тебе заняться тем же. А завтра посовещаемся.
Перекусив в обществе философствующих чудаков в ресторанчике на Ингоульфсстрайти, я вернулся в редакцию. Там царила тишина. Я закончил перевод последней главы романа, который шеф обозвал никому не нужным: ведь в нем не было ни серьезных преступлений (только мелкая кража), ни крупных конфликтов личного характера, если не считать большого числа выстрелов с локтя и пощечин.
Когда я убрал авторучку и поднялся со стула, был двенадцатый час, заниматься поисками детективного романа было поздно, ведь библиотека закрылась час назад, а может, вовсе не работала из-за летних отпусков. Диктат в области культуры? Узость взглядов? Высокомерие? Моя покойная бабушка всегда говорила, что чрезмерная гордость до добра не доводит. Выходит, что-то со мной не так? — размышлял я. Может, я и впрямь высокомерный?
Если не ошибаюсь, моросил дождь. По дороге домой усталость и тяжесть в голове снова напомнили о себе. А когда я подошел к дому Бьярдни Магнуссона, его дочь Ловиса выходила из такого же автомобиля американской армии, какой я уже видел здесь раньше. На этот раз она не стала дожидаться, пока пожилой и серьезный мужчина поцелует ей руку, только сказала «бай-бай» и поспешила догнать меня.
— Почему ты всегда ошиваешься тут, когда я возвращаюсь из гостей? — спросила она приветливым тоном, который резко контрастировал с содержанием ее слов.
— Что делает здесь этот джентльмен? — в свою очередь спросил я. — Он не намерен вернуться домой?
— А тебе какое дело?
— Я спрашиваю в соответствии с заявлением президента Рузвельта летом сорок первого года.
— Ты неисправим! Кто его знает. Может, он и правда скоро уедет в Америку!
— Это хорошо, — сказал я.
— Слушай, Паудль, нужно мне давать объявление о помолвке с ним?
— Это уж как сердце подскажет, — ответил я.
— Проклятый шут! По-моему, он очень симпатичный!
Пока я доставал ключ от входной двери, она, толкнув меня слегка, шепнула:
— Он еще, и богатый!
— Ты что-то говорила об этом раньше, — сказал я и пожелал ей доброй ночи.
Серые сумерки в моей комнате свидетельствовали о том, что над городом висят дождевые тучи и что лету скоро конец, ведь после солнцестояния прошло уже полтора месяца. Я сел за стол и уставился на множество вырезок из иностранных и исландских газет, которые сложил и бросил в книжный шкаф. Я решил не смотреть сейчас эти снимки: боялся кошмаров. Если бы не полночь и не тишина в доме, я бы поставил Седьмую симфонию Бетховена на патефон, который Вальтоур недавно достал мне по сходной цене. Вместо этого я перелистал два сборника рассказов, написанных известными и ценимыми мною авторами. Высокомерие? Мне хотелось в конце концов показать, на что я гожусь, и перевести на исландский два-три рассказа из каждой книги. Может быть, из этого плана ничего не выйдет. Может быть, мне уже не позволят решать, что именно будет опубликовано в «Светоче». А может быть, стоит понадеяться на то, что завтра тон шефа изменится?
На следующий день он и правда изменился, стал более мягким, и в нем появились веселые нотки, по крайней мере пока. Когда под вечер он вошел в редакцию, я сразу заметил, что он в хорошем настроении.
— Есть что-нибудь для меня?
Я покачал головой.
— Читательских писем не было?
— Были, — ответил я. — Я положил их на стол Эйнара.
— Жалобы?
— Есть немного.
Сняв пальто, шеф принялся делать мне комплименты:
— Ну и трудяга ты, Паудль! Не всякому можно доверять в наши дни. Не знаю, что бы я делал без тебя.
Он собрал со стола Эйнара Пьетюрссона письма читателей и ушел к себе, но дверь не закрыл. Некоторое время все было тихо, только шуршала бумага, когда он вскрывал письма, пробегал их глазами и совал назад в конверты. Потом он опять вышел ко мне и стал расхаживать по комнате. Как всегда, когда ему нужно было поговорить со мной.
— Подобрал интересный роман?
Я сказал правду: дескать, еще не успел заняться поисками.
— Ничего, Паудль. Кажется, я нашел, и даже не один, а два, — сказал он и добавил, что посоветовался с тещей и получил эти две книги от нее. Дело в том, что теща баба смекалистая, хорошо знает, что нужно людям, прочла массу детективных романов, особенно в загородном коттедже у озера Тингвадлаватн. Ее брат Аурдни Аурднасон тоже любил такие романы и выбирал их обычно вместе с сестрой. — Я принес обе эти книги, — сказал Вальтоур, роясь в портфеле. Но книг не нашел, наверно забыл их на столе у себя дома, на улице Лёйваусвегюр. Тогда придется мне сходить с ним туда и взять их, потому что завтра он уезжает на озеро Тингвадлаватн и вернется только в понедельник.
— Конечно, я не хочу, чтоб ты сразу садился за перевод, но, может быть, хоть заглянешь в них на выходные, если остаешься в городе, — сказал он. — Где ты собираешься обедать? В погребке?
— Наверно, — ответил я.
— С таким же успехом можно перехватить что-нибудь у нас дома, тебе ведь все равно надо зайти за книгами. — Он позвонил домой и сказал жене, что скоро придет вместе с гостем. — Кто? Да Паудль. Паудль Йоунссон, наш сотрудник. Какая ерунда! Быть того не может! Ну ладно, ждите нас через полчасика. — Вальтоур опять взглянул на часы. — И приготовь чего-нибудь закусить! — Он положил трубку и обратился ко мне: — Верно моя жена говорит, что ты у нас ни разу не был?
— Верно, — ответил я.
— Черт знает что творится! Ну да это дело поправимое. — Потом он заговорил о другом: — Пришлось постоять за тебя как следует позавчера, Паудль.
У меня сильно забилось сердце, я молчал в растерянности.
— В «Утренней заре» было собрание акционеров. Так я насилу отвел от тебя удар, вернее, от коротких рассказов, которые ты выбрал и перевел. — Он снова начал ходить по комнате. — Если говорить честно, я очень доволен твоим выбором и нахожу, что перевод тоже на уровне. Но эти мужики из «Утренней зари» — им не до литературы, они хотят, чтобы журнал окупал себя и число подписчиков росло, ведь мы вложили в это значительные деньги. Вот они и спрашивают, почему число подписчиков сокращается. Спрашивают, каким образом мы увеличим доходы от рекламы, если тираж уменьшится. Я был бы ослом, если бы пропустил мимо ушей эти доводы. Хочешь не хочешь, Паудль, а надо считаться с требованиями общественности и печатать в журнале побольше развлекательного чтива. Впрочем, постараемся найти золотую середину. Я никаких обещаний не давал и не намерен поддерживать их категорические запреты, чтобы ты, мол, раз и навсегда прекратил выбирать рассказы вроде тех, что публиковались в последнее время. Но после небольшого торга я согласился, что в дальнейшем каждый второй — заметь, каждый второй! — рассказ будет взят из развлекательных еженедельников, например датских, ведь «Родной очаг» и «Семейный журнал» снова регулярно поступают к нам. Кроме того, я целиком разделяю мнение, что следующий роман должен быть увлекательным.
Я молчал.
— Ты должен понять, что не я один распоряжаюсь в журнале. Я владею лишь небольшой долей акций. Войди в мое положение. Ведь, если вдуматься, ты должен быть доволен, верно? А?
— Разумеется, — буркнул я.
Закурив сигарету, Вальтоур еще долго рассуждал о «Светоче». Потребуется немало усилий, чтобы улучшить оформление, и тогда «Светоч» по праву можно будет назвать журналом для всех, за исключением, конечно, самых фанатичных левых да небольшой группы интеллигентов, на которых никогда не угодишь. Он сказал, что планирует ввести различные рубрики: спорт, мода, дом и семья, проблемы молодежи, торговля, религия, экономика, даже любовь и брак. Чтобы удовлетворить запросы разных слоев читателей. Жаль, Финнбойи Ингоульфссон еще не вернулся из Америки, он ведь намекал в письме, что внесет оригинальные идеи об оформлении и размещении материала.
— Когда же он вернется? — спросил я.
— Я ждал его весной, но он все совершенствуется, — ответил Вальтоур. — Теперь уж приедет не раньше рождества. Кстати, я хочу написать о нем небольшую статью. Поместим ее в следующем номере вместе с фотографией.
Он уселся за стол Эйнара Пьетюрссона, выхватил откуда-то лист бумаги и набросал заметку о том, что Финнбойи Ингоульфссон недавно завершил курс журналистики в знаменитом американском колледже и продолжает накапливать в Штатах знания. Через несколько месяцев можно, однако, ожидать его возвращения на родину, и тогда он начнет работу в «Светоче», как об этом сообщалось ранее. По мнению редактора, читатели, несомненно, много получат от этого образованного и опытного молодого человека.
— Не забудь приложить к статье фото Финнбойи, — сказал Вальтоур, кладя, лист ко мне на стол. — Теперь поглядим на новое здание редакции, а потом уже сядем за стол.
— Когда переезжает типография? — спросил я.
— В середине этого месяца, — ответил он. — Эйнар вернется, а ты уйдешь в отпуск. Перевозить имущество пока не начали. Мы с тобой еще обсудим, как поступить: набирать и печатать во время переезда два-три номера в другом месте или обещать подписчикам, что позднее мы наверстаем упущенное. Рискованное это дело — оставлять их одних на три недели, ведь жалобы на журнал участились.
Он раздавил сигарету в пепельнице и собрался уходить.
— Послушай, дружище, ты не знаешь какого-нибудь молодого способного поэта, который мог бы сочинять по-настоящему хорошие тексты к танцевальным мелодиям?
Я покачал головой.
— К сожалению, нет.
— А ты сам так и не желаешь сочинить что-нибудь?
— Какой из меня поэт! — буркнул я и по его примеру надел плащ и взял портфель.
Вздохнув, он сошел вместе со мной вниз по лестнице дома 32 по улице Эйстюрстрайти и сказал как бы про себя:
— По-прежнему пасмурно, черт возьми.
После этого он умолк и за весь недолгий путь до четырехэтажного дома на площади Тьярднарторг не сказал ни слова. В народе это здание прозвали домом «Утренней зари». Оно выросло за короткий срок, и туда должен был переехать «Светоч» со своей типографией. Типография эта еще с довоенных времен принадлежала акционерам «Утренней зари», если считать таковым пожилого подслеповатого счетовода из подвального ресторанчика на улице Ингоульфсстрайти.
Вальтоур остановился перед зданием, кругом уже было чисто, не видно ни лесов, ни опалубки, ни куч песка, ни пустых мешков из-под цемента, ни строительного мусора. Шеф поднял указательный палец.
— Склад бумаги и прочие склады разместятся в подвале, так же как бумагорезательная машина и линотип. На первом этаже дверь направо ведет в типографский зал, налево — в экспедицию и бухгалтерию «Светоча», а дверь прямо напротив нас — в вестибюль, к лестнице и к лифту. На втором этаже справа будет наборный зал, а слева — контора типографии и, вероятно, переплетная. — Он поднял палец чуть выше. — Если смотреть из коридора на третьем этаже, то слева будет редакция «Светоча», а конторы Трескового фонда и по торговле недвижимостью — справа. Насчет четвертого этажа еще не решено, но он будет целиком сдан в аренду частным предприятиям и общественным организациям.
Рука шефа опустилась, он принялся шарить по карманам в поисках ключей.
— Красивый дом, — подытожил он. — Конечно, я бы хотел, чтобы наша редакция заняла четвертый этаж со стороны улицы, потому что тогда окна выходили бы на Озерцо, но не всегда есть возможность выбирать. Вот так-то, дружище, а сейчас мы на минуту заглянем внутрь.
Вальтоур подошел к центральной двери, открыл ее и пропустил меня первым.
— Лифт еще не работает, — пояснил он. — Поднимемся по лестнице. Здесь нет ни души. Маляры сегодня не работают.
Помнится, первый визит в этот только что построенный дом, который скоро станет местом моей работы, не произвел на меня глубокого впечатления. Вокруг было пусто и холодно. Запах новой резиновой дорожки на лестнице и свежей краски ударил в нос, вызывая в памяти слова вроде «скипидар», «растворитель», «замазка», «клей». Когда мы поднимались по лестнице на третий этаж, несмотря на мягкость дорожки, мне казалось, будто я издалека слышу эхо наших шагов. Шеф мой, напротив, весь светился торжеством и гордостью, открывая одну дверь за другой и показывая мне свой будущий кабинет, комнатку для Финнбойи Ингоульфссона, затем комнату, разделенную на просторные отсеки — для меня, Эйнара Пьетюрссона и еще одного сотрудника. Он выразил надежду, что мне здесь будет хорошо — ведь мой отсек побольше и посветлее других. Кроме того, если все пойдет хорошо, он собирался приобрести для меня более удобный стол и стул.
— Тебе нравится? — спросил он.
Я не мог ничего возразить, подошел к окну и стал смотреть сверху на задний двор, где мне бросились в глаза новые мусорные баки, запечатлевшиеся в памяти ярче всего остального в этой экскурсии. Возможно, я был немного рассеян и разглядывал баки дольше, чем допускает хороший тон, потому что вздрогнул, когда Вальтоур мягко похлопал меня по плечу.
— Дружище, жена ждет с обедом!
Мы спустились вниз и вышли на улицу, а когда шеф запирал дверь, хлынул проливной дождь.
— Хорошо еще, моя тачка недалеко, — сказал Вальтоур и побежал за угол к новенькому красновато-коричневому «шевроле», отпер машину и велел мне садиться рядом на переднее сиденье.
— Твоя собственность?
— Угадал.
— А старую ты продал?
— Да. Продал колымагу.
— А эта дорого стоила?
Вальтоур ответил не сразу, а включил зажигание и нажал на кнопку, проверяя, работают ли дворники.
— Тот, кто боится влезть в долги, никогда ничего не покупает, — сказал он, трогая машину с места.
13
Жилой дом на улице Лёйваусвегюр, который покойный Магнус Тораренсен, один из богатейших столичных дельцов, выстроил в кризисные годы и облицевал исландским шпатом, представлял собою двухэтажное здание в конструктивистском стиле. Он был не слишком велик, но зато тщательно отделан и окружен березами, рябинами и цветочными клумбами. Не успели мы открыть дверь, как появилась жена Вальтоура, держа за руку одну из дочерей, кругленькую малышку лет двух. Фру Инга приветливо пригласила меня в дом.
— Папа, папа! — позвал ребенок.
Вальтоур быстро повесил пальто на вешалку, подхватил крошку на руки и стал с ней играть.
— Ветер говорит: у-у-у, у-у-у! А ты что говоришь?
— Она сегодня не очень спокойная, — сказала ее мать, — одиноко ей. — И добавила для меня: — Старшая сестра — той четыре года, они много играли вместе — уехала сегодня утром с бабушкой в Тингвадласвейт.
— У-у-у! У-у-у! Ты не очень досаждала маме, малышка? — ласково спросил Вальтоур дочку. — Что, не играла сегодня? Соскучилась по сестренке? Завтра поедешь к ней и тогда расскажешь, как нынче дул ветер: у-у-у, у-у-у! — Он качал девчушку и дул ей в шейку, а она смеялась и кричала:
— Папа, папа!
Фру Инга с улыбкой сказала, что еда на столе и может остыть. Я прошел в столовую, со вкусом обставленную и украшенную фарфоровыми и медными тарелками и картинами. Столовая соединялась с более просторной гостиной. Вальтоур усадил меня за стол и тоже сел — с дочкой на руках, спиной к окну, за которым протягивала ветви мокрая от дождя рябина. Фру Инга ушла на кухню за обедом. Она подала нам жареную форель, пойманную, по ее словам, в озере Тингвадлаватн, картошку, топленое масло, помидоры, салат, да еще извинилась передо мной: дескать, еда не слишком разнообразная, ведь она не ждала гостей и готовилась к поездке за город. После этого она села напротив мужа и сказала:
— Угощайтесь!
— Тебе не в чем извиняться, дорогая. Обед хоть куда, — заметил Вальтоур. — А нашу крошку мы угостим чем-нибудь?
— Я уже покормила ее на кухне, — сказала фру Инга. — Хотя кто знает. Может, она у тебя поест еще раз. Простите, пойду принесу ей вилку и ложку.
Вернувшись, она поставила возле мужа маленькую тарелку и чашку, положила рядом серебряную вилочку и ложку, потом заняла свое место за столом и еще раз повторила:
— Угощайтесь!
Мы принялись за еду. Девчушка поклевала чуть-чуть, как воробышек, скорее чтобы угодить нам, а не от аппетита. И все время пыталась завести игру с отцом.
— Папа, у-у! Папа, у-у!
— Нет, детка, больше никаких «у-у», — сказал Вальтоур. — Ветер за обедом молчит как рыба!
И верно: ливень прошел, небо посветлело, ветер успокоился. Листья рябины в окне за спиной шефа служили тому подтверждением. Когда я теперь оглядываюсь назад, мне кажется, что в ту минуту Вальтоур предстал передо мной в совершенно новом свете. Никогда раньше я не видел в нем той мягкости и приветливости, с какой он кормил дочку, потчевал меня, хвалил жену за хорошо поджаренную рыбу. А жена его была не только привлекательной, темноволосой, кареглазой и стройной, она держалась с изяществом и была, по-видимому, совершенно лишена притворства и высокомерия. Вслед за жареной форелью она подала нам что-то вроде пюре, вернее, густой фруктовый мусс, названия которого я не знаю, но, пожалуй, мне редко доводилось пробовать такой превосходный десерт.
— А вот фруктовое пюре со сливками, угощайтесь, — сказала она. — Вальтоур, может, отдохнешь от Вигги? Давай я ее возьму.
— Нет, пока она мне не мешает, — ответил он, поднося ко рту дочери серебряную ложечку. — Поешь-ка вкусненького, доченька!
Через две-три минуты он как бы пришел в себя.
— Инга, мне никто не звонил?
— Ой, извини, дорогой, извини, — сказала жена. — Я совсем забыла. Звонил дядя Аурдни, как раз перед вашим приходом. Сказал, что ему надо с тобой поговорить. Собирается попозже заглянуть сюда.
— Так я и знал, — сказал Вальтоур.
— Он уезжает в Штаты, — добавила фру Инга, — на конференцию.
Вальтоур удивился:
— Ну да? Вот это новость! Когда?
— На следующей неделе.
— Так-так!
Что было в этом замечательном муссе? Наверняка финики, инжир и изюм, вероятно, апельсиновый сок, тертые яблоки и груши, пожалуй, еще клубника, ответили мои вкусовые рецепторы, пытаясь произвести анализ, короче говоря, разные фрукты, которые было очень трудно либо вообще невозможно достать в это время.
Когда мы вставали из-за стола, девчушка начала беспокойно вертеться, так что мать забрала ее у Вальтоура, сказав, что уложит ее спать, а потом подаст нам кофе.
— Извините, я ненадолго. По-моему, она хочет спать. Попрощайся с гостем, Вигга, скажи до свиданья.
— Зазвизанье, — пролепетал ребенок.
— Спокойной ночи, — пожелал я.
— Надеюсь, кофе будет на славу, — заметил Вальтоур. — Это первосортный кофе, один мой знакомый достал нам на днях. Такой кофе не получишь даже на министерских банкетах, не говоря уж о других местах.
Он пригласил меня в гостиную, предложил мне сигареты, а сам вышел, сказав, что уберет со стола и поможет Инге укладывать малышку.
Обставлена гостиная была роскошно. Мое внимание привлек огромный диван под коричневым покрывалом, здесь и там стояли мягкие стулья, в одном углу — кресло-качалка, патефон — в другом; на стенах написанные маслом картины, акварели видных художников, семейные фотографии, в том числе портреты родителей жены, декоративная ваза на низком полированном столике красного дерева перед диваном, рядом с вазой — два-три экземпляра датского «Родного очага» и «Семейного журнала» и две книги: на обложке одной был изображен окровавленный кинжал, на другой — рука в перчатке, сжимающая револьвер. Я опустился в кресло у инкрустированного металлом столика, на котором лежали серебряный портсигар с гравировкой «Магнус Тораренсен» и фарфоровая сигаретница. Я с благодарностью подумал о гостеприимстве шефа и его жены и сердечном ко мне отношении. Но на душе у меня было нерадостно. Я принялся рассматривать картины на стенах — они были красивые, но не вызвали у меня никакого отклика. Из кухни доносился шум текущей воды: Вальтоур помогал жене мыть посуду. Я начал поглядывать на датские журналы и книги на столике красного дерева, так как до меня постепенно дошло, что шеф говорил именно о них. Спустя несколько минут мои предположения подтвердились; Вальтоур вошел в комнату, объяснил, что дочурка наконец крепко уснула и Инга сейчас подаст кофе, и добавил:
— Эти книги и журналы — для тебя. Не забудь захватить их с собой. Хочешь курить?
Вопрос показался мне излишним, но я ответил, как бывало раньше, что курильщик из меня никудышный, что я давно не брал в рот сигареты, временами только баловался трубкой.
— Может, сигару?
Я отказался:
— Покойная бабушка запретила мне привыкать к табаку.
— Ох уж эта бабушка! — Вальтоур расхохотался, но тотчас оборвал смех. — Какой ты примерный мальчик, Паудль. До сих пор слушаешься покойную бабушку. У меня такой авторитетной бабушки не было, и поэтому я закурю!
Я не понял, почему он засмеялся, но размышлять было некогда, так как фру Инга внесла в комнату большой поднос с синим фарфоровым кофейником, чашками, сахарницей и сливочником.
Она осторожно поставила поднос на стол, но, когда шеф хотел вскочить, попросила нас ни в коем случае не беспокоиться — она сама нальет кофе в чашки.
Какой кофе! Никакого сравнения с бурдой из подвального ресторанчика на Ингоульфсстрайти! В жизни я не пробовал такого кофе! Катрин из Камбхуса, одна из самых рьяных кофейниц в Дьюпифьёрдюре, уроженка Рангаурвадласисла, сказала бы, что «лучше не бывает», а так она говорила лишь в самых торжественных случаях. Поборов стеснительность, я собрался похвалить ароматный напиток, но тут в дверь позвонили.
— Прошу прощения. — Хозяйка поставила свою чашку на столик и вышла.
— Заходи, дядя, — услышал я ее голос, — я повешу пальто.
В следующее мгновение в дверях гостиной появился ее дядя. Аурдни Аурднасон. Впервые я увидел его осенью или в конце зимы в альтинге, когда из любопытства зашел на галерею для публики и немного послушал дебаты. Тогда я узнал его по фотографиям. Пожалуй, никогда прежде мне не встречался человек с таким чистым высоким лбом и такими солидными манерами. Он медленно вошел в гостиную, почти седой, однако без единой морщинки на лице, коренастый, чуть полноватый — словом, фигура весьма импозантная и представительная. Вальтоур поспешно поставил свою чашку на столик и пошел навстречу гостю.
— Здравствуй, здравствуй, — сказал Аурдни Аурднасон, потом повернулся ко мне и, когда Вальтоур представил меня, сказал, протягивая короткопалую пухлую руку: — Добрый день, Паудль. Добрый день.
До сих пор помню, как он был одет: серый в полоску костюм с иголочки, белоснежная крахмальная рубашка, галстук завязан красиво, прямо как у британского премьера, туфли начищены до блеска. Он сказал, что слышал обо мне как о добросовестном газетчике, и поинтересовался, откуда я родом. Сам он, к сожалению, никогда не бывал в Дьюпифьёрдюре, это одно из немногих мест на острове, с которыми он еще должен познакомиться. Отказавшись от кофе и сигары (по крайней мере пока), он постоял, глядя мимо нас в комнату, потом кашлянул и кивнул на кресло-качалку.
— Гм, что я вижу. Когда вы достали эту штуку?
— Получили на прошлой неделе прямо из Копенгагена, — ответила фру Инга. — Замечательное кресло, я от него просто в восторге. Пожалуйста, посиди в нем, дядя!
Аурдни Аурднасон послушно сел, откинулся назад, взялся за подлокотники и начал раскачиваться.
— Ну как? Нравится? — спросила хозяйка.
— Восхитительное кресло, красавица моя, восхитительное.
Продолжая качаться, он выразил надежду, что в выходные погода улучшится. По крайней мере хорошо бы ей проясниться к понедельнику, когда у работников торговли будет свободный день. Должен же этот дождливый сезон наконец кончиться.
— А мать разве не дома? — спросил он племянницу.
— Нет, уехала за город сегодня утром с маленькой Хребной и, конечно, с Финной. Мы тоже поедем туда завтра утром, каким бы ни был прогноз.
Она повернулась ко мне.
— Финна — это наша прислуга, Торфинна. Она работает у мамы уже лет двадцать. Мы все ее очень любим.
— Финна, гм, чудесный человек, гм, чудесный. Добросовестная и заботливая.
Так они некоторое время болтали о том, о сем, пока Аурдни Аурднасон, перестав качаться, не взглянул на Вальтоура.
— Ну что, братец, понравилось тебе собрание?
Вальтоур не торопился с ответом.
— Да, — сказал он наконец.
— Мне особенно понравилось полное единодушие, — сказал Аурдни Аурднасон. — Само собой, количество акций растет. И, по-моему, в этих наших новых акционерных обществах большая сила. Большая сила, что ни говори.
Вальтоур заерзал в своем кресле.
— Недвижимость — отличное вложение капитала, — продолжал Аурдни Аурднасон. — Таким образом, сливаются три фирмы и три…
Резко кашлянув, Вальтоур отвернулся от меня и поднес к губам ладонь. Возможно, я ошибаюсь, но мне показалось, что Аурдни Аурднасон слегка кивнул, точно соглашаясь со своими соображениями или с чем-то не высказанным вслух. Вальтоур не стал дожидаться, пока он закончит фразу, а снова завел речь о том, какая будет погода в выходные, о празднике работников торговли, сказал, что надо быть готовым ко всему, ведь перемен к лучшему не предвидится. Я сообразил, что мне пора откланяться, поблагодарить за гостеприимство и уйти домой, так как им, очевидно, нужно посовещаться с глазу на глаз.
— До свидания, Паудль, до свидания, — сказал Аурдни Аурднасон, глядя куда-то сквозь меня и мимо меня. — Зайдите ко мне, если я могу что-нибудь для вас сделать.
Только в передней, складывая журналы и книги в портфель, я понял, что он имел в виду: он, должно быть, произнес эти слова как директор банка и намекал, что считает меня человеком платежеспособным и не откажет мне в ссуде по векселю.
Шеф похлопал меня на прощанье по плечу и назвал «дружище», а его жена сказала, что надеется чаще видеть меня в своем доме.
14
Когда я вышел на улицу, ветер не то чтобы говорил «у-у!», как Вальтоур своей крошке, но все же шептал что-то в темно-зеленой листве рябины и берез, будто хотел вобрать в себя побольше воздуха и принести новый ливень. Уже стемнело, ведь был десятый час и пасмурно. Калитка заскрежетала, когда я открывал и закрывал ее. Я долго стоял, невольно прислушиваясь, но не услышал ни дрозда, ни какой-либо другой птицы. Домой, сказал я себе, лучше пойти домой. А в душе эхом звучали знакомые вопросы: домой? Куда? Где ты живешь?
Не успел я пройти и нескольких шагов по улице Лёйваусвегюр, как из переулка вперевалку вышел какой-то человек. Похоже, я его знаю. Ну конечно: Йоун Гвюдйоунссон, бывший муж Йоуханны, жены Арона Эйлифса, которому наставляли рога Досси Рунка, Торопыга и солдат Сьялли. Он шел то глядя себе под ноги, то вытягивая вперед шею. В одной руке он держал пакет с завтраком, в другой — серый мешок с какими-то вещами.
— Добрый вечер, — поздоровался я.
Вздрогнув, он остановился, подозрительно глянул на меня и еще крепче сжал в руке свое сокровище.
— Что? Что вы сказали?
Я спросил, помнит ли он меня. Ведь я же как-то раз написал от его имени — открытое письмо некоему нарушителю спокойствия — о женских причудах — и составил ему объявление для газеты «Моргюнбладид».
— Ну, — уныло буркнул он, недоверчиво шмыгнул носом и уставился на меня.
Я догадался, что он идет с работы, и, когда он подтвердил это, спросил, по-прежнему ли он работает для армии.
— Теперь с этим делом станет похуже, — ответил он. — Даже не знаю, чем все кончится.
— А есть у них еще сверхурочная работа?
— Ее тоже сворачивают, как и все остальное! Не дай бог снова придет кризис и безработица.
Я сказал, что он излишне пессимистичен: правительство заключило договор о закупке новой техники и оборудования, в том числе траулеров и моторных лодок, которые поступят в Исландию в ближайшем будущем.
— Ну и что! Зачем все это человеку, страдающему морской болезнью! — воскликнул Йоун Гвюдйоунссон и потихоньку зашагал дальше, не желая, однако, прерывать беседу.
Я обратил внимание, что на нем добротная обувь — американские военные башмаки, если не ошибаюсь.
— Я и забыл, что у тебя морская болезнь, — сказал я. — Нам, между прочим, по пути — до следующего переулка.
— А? — переспросил он. — Ну да.
Мы продолжали свой путь по улице Лёйваусвегюр. Можно бы и не спрашивать, принесло ли составленное мною объявление желаемый результат, но я все же спросил.
— А? В первый раз нет, — уклончиво ответил он, словно боясь чего-то. — Перепечатывать пришлось. Два раза.
— Значит, ты доволен своей экономкой? — спросил я.
— Да не жалуюсь. Она следит за домом и не мотовка. Не знаю, лучше ли молодые. Они сразу начинают что-то требовать или затевают скандал.
— Вот и хорошо, что объявление пригодилось, — сказал я.
— Пригодилось? Да, конечно. И все же мне целых три раза пришлось печатать его в газете, а ведь это стоит денег. Боюсь, во время кризиса, когда не было постоянной работы, у меня не хватило бы на это средств.
На следующем перекрестке я остановился, чтобы попрощаться с Йоуном Гвюдйоунссоном. И в этот миг на лице у него появилось новое выражение.
— Послушайте-ка! Вы же умеете писать. Вы должны написать о том, над чем я немного размышлял.
— О чем же?
— Да уж не о пустяках, — сказал Йоун Гвюдйоунссон, размахивая мешком. — Вы бы выступили в прессе против этих глупостей, которые сейчас творятся. Зачем нам выгонять отсюда армию и страдать от кризиса и безработицы. Пускай остаются, если хотят. Они никому не вредят. Они ведь для нас всё. Никогда я не работал у таких простых людей, скажу я вам. Они не подгоняют тебя днем и ночью, как некоторые, не ругаются, не поносят на чем свет стоит, не угрожают. Перед ними не нужно ползать на брюхе и вилять хвостом, как жалкая собачонка, выпрашивая свое кровное жалованье. А иногда они еще и подбрасывают нам что-нибудь, скажу я вам, и офицеры, и сержанты. А когда мне подбрасывали что-нибудь эти наши жирные коты, у которых я работал во время кризиса? Да, спрашивается, когда это они уступали что-нибудь нам, рабочим? И когда при наших жирных котах мы могли получить квартиру в подвале?
Он перевел дух, словно ожидая ответа, но я молчал.
— Например, сейчас, — продолжал он. — Как вы думаете, что мне только что подарили офицер и сержант?
Мое воображение безмолвствовало.
— Кофе, скажу я вам, отличный молотый кофе в коробках, и еще четыре пачки сигарет, фрукты, и шоколад! Разве наши жирные коты, которые расталкивали всех в кризисные годы, так поступили бы? Потому-то я и прошу вас написать в газетах, что нам следует просить военных остаться здесь и пусть берут нас и дальше на работу. Верно я говорю?
Я ответил, что не считаю возможным согласиться с его предложением.
— А? Странно! Это почему же?
— Тут все не так просто.
— Ну да? Это как же так?
— Мы сейчас попадем под ливень, — сказал я. — Доброй ночи, Йоун.
К счастью, ветер принес с моря не ливень, а мелкий дождик, который моросил всю дорогу, до самого дома Бьярдни Магнуссона. Но я хорошо помню, что, когда пошел этот дождик, то есть когда я расстался с Йоуном Гвюдйоунссоном, меня охватила грусть и какой-то страх. Трудно сказать, что было тому виной — погода или что-то иное. Страх, пишу я, страх — отчего и перед чем? — и, как прежде, не нахожу ответа. Конечно, порой мне казалось, что решение загадки у меня в руках, но в тот вечер в начале августа 1945 года, когда я под мелким дождичком шагал на улицу Аусвадлагата, никакого объяснения мне в голову не приходило. Редко я чувствовал себя более одиноким, чем в этот промозглый дождливый вечер, хотя вкусно поел, был тепло принят шефом и его женой и даже получил приглашение от директора банка и депутата альтинга заходить, если мне потребуется поддержка. По-видимому, фру Камилла заметила, какой у меня грустный вид, когда открыла дверь. Пока я снимал мокрое пальто и вешал его на вешалку, она пожелала мне доброго вечера и осведомилась, не болен ли я.
Я покачал головой.
— Ужасная погода тут у нас, на юге. А на севере Исландии солнце и безветрие уже которую неделю подряд! — И она рассказала, что обе ее дочери вместе с тетей уехали этим утром в Акюрейри.
Этой тете было лет пятьдесят, она недавно вернулась из-за океана и гостила у них последнее время. Я не раз слышал, как она сетовала, что не взяла с собой в поездку побольше валюты, чтобы купить шведский мельхиор и габардина на жакет и юбку.
— Не хотите выпить с нами кофе? — спросила фру Камилла.
Я поблагодарил и отказался.
— Вы собираетесь за город на праздник?
У меня не было такого намерения.
— Разве не глупо без дела болтаться в Рейкьявике в такой день? — спросила она. — Может быть, подстрижете газон и приведете в порядок клумбы?
Я согласился: если не завтра, то в воскресенье. В комнате послышался кашель Бьярдни Магнуссона, и мне в ноздри ударил запах его сигары. Кашлял он так, что я заподозрил приближение очередного приступа подагры.
— Трава-то как быстро растет в эту дождливую погоду, а уж о сорняках и говорить нечего, — заметила фру Камилла. — Не хотите кофе?
Я еще раз поблагодарил, поднял с пола портфель и кивнул ей.
— Спокойной ночи.
Собственная комната показалась мне какой-то пустой — наверно, по сравнению с богато обставленными комнатами в доме из исландского шпата. Вынув из портфеля датские журналы, я положил их на стол вместе с книгами, на обложках которых были изображены окровавленный кинжал и рука с револьвером. Но не стал листать ни то, ни другое. Не мог себя заставить, отложил на потом.
Что-то не в порядке — то ли со мной, то ли с остальными. Мысленно я представил себе кучи писем от читателей «Светоча» со всех концов Исландии, ругающих именно тот материал, за который отвечал я. На собрании акционеров шефу удалось пока отстоять мое право выбирать по собственному усмотрению каждый второй рассказ.
Пока?
Да, пока.
Погодите, но при чем тут единодушие? О каком собрании толковал Аурдни Аурднасон? «Мне особенно понравилось полное единодушие», — сказал он. Какие акции он имел в виду? Какие вложения капитала и какую недвижимость? Какие три фирмы сливались в одну? Едва ли он имел в виду недавнее собрание акционеров «Утренней зари», издающей «Светоч», во время которого шеф, по его словам, заступился за меня. Кроме того, Аурдни Аурднасон не договорил… «Объединяются три фирмы и три…» — что он хотел сказать? Три человека? Три группы?
Довольно долго я рассеянно смотрел на обложки, на кинжал и револьвер, потом на вырезки из исландских и зарубежных газет, сложенные в книжный шкаф. Я не трогал их, не было ни желания полистать их еще раз, ни надобности. Да разве мог я когда-нибудь забыть рассказы свидетелей о нацистских лагерях и эти фотографии — орудия пыток, газовые камеры, крематории, груды костей и пепла, лица заключенных, которые остались в живых, когда войска союзников схватили палачей. Были на снимках и немецкие города, превращенные в руины на последнем этапе войны, когда поражение нацистов стало уже очевидным, целые кварталы развалин, словно это богини мести направляли самолеты союзников, руководствуясь принципом: око за око, зуб за зуб. Сверху в шкафу лежала статья известного писателя Лофтюра Лофтссона, где говорилось о том, что в этой войне совершены ужаснейшие преступления и ответственность за них несет весь род человеческий; люди должны беспристрастно выявить темные силы, скрытые в них самих, и найти способ подавить их и уничтожить — иначе вооруженное техникой человечество неизбежно ввергнет себя в такие ужасы, какие еще никому не снились. Я спрятал эту статью, чтобы при случае перечитать ее и обдумать, но решил отложить это до лучших времен, когда будет подходящее настроение. Сейчас я, не раздеваясь, лег на кушетку и в гаснущем свете сумерек стал разглядывать фотографии матери и бабушки.
Прав ли Лофтюр Лофтссон? «Весь род человеческий», — сурово написал он, а значит, вина падала на меня так же, как и на других. Значит, я, так же как и другие, по природе своей отчасти преступник. Значит, и моя покойная бабушка, которая жалела всех и вся, несла некоторую ответственность за злодеяния своей эпохи. Вина моей матери — в чем она заключалась? А в чем моя вина? Разве я не стремился сделать что-нибудь хорошее, быть полезным в чем-то? Не сводится ли идея писателя к древней и простой теории о борьбе бога и дьявола, добра и зла, света и тьмы, Ахурамазды и Ахримана?
Я почувствовал, что мои мысли начинают туманиться. Может быть, я искажал слова Лофтюра Лофтссона, незаслуженно обижал этого известного человека. Его требование беспристрастного самопознания, разумеется, справедливо, хотя и не ново. Еще в древности говорили: познай самого себя. А я долгое время не подчинялся этому призыву. Тот, кто не знает своих корней, не знает самого себя. Я знал свои корни только наполовину, знал о своем отце, только что он был моряком и погиб до моего появления на свет. Я не мог обратиться к матери за более подробными сведениями, так как она умерла, когда мне шел второй год, а бабушка либо умолкала, либо переводила разговор на другую тему, как только я начинал интересоваться отцовской родословной. Мало-помалу в моем детском мозгу укоренилось представление, что мой приход в этот мир был не особенно желательным. В течение нескольких лет я много раз обещал себе поехать в Дьюпифьёрдюр к пастору Триггви и расспросить его об отце. Пастор Триггви наверняка что-то знал, ведь он был близким другом моей бабушки, крестил меня и конфирмовал.
Этим летом из поездки в Дьюпифьёрдюр вряд ли что выйдет. А потом… да, потом она состоится, может быть на будущий год. Через две недели вернется Эйнар, и Вальтоур сможет обойтись в редакции без меня, а я отправлюсь с палаткой на озеро Тингвадлаватн, к тем добрым людям, с которыми познакомился в прошлом году. Я мечтал, как спокойным летним вечером заберусь в палатку и буду слушать журчание источников. Мечтал, как буду лежать без сна в ночных сумерках и слушать. Слушать, как вода бежит по камням, задевая прибрежную траву, как она тихим и чистым голосом поет свою извечную песню, шумит и плещет. А потом засну.
Внезапно мне почудилось, будто надо мной нависла опасность. Вскочив на ноги, я схватил фотографии матери и бабушки, сбежал в темноте по лестнице и вышел из дома. В волнении, охватившем меня, я забыл об управляющем Бьярдни и о фру Камилле и понятия не имел, от чего я бегу, знал только, что на карту поставлена жизнь и надо спасаться, бежать — прочь!
Куда?
В Дьюпифьёрдюр? К источникам на Тингвадлаватн?
В темноте не было видно ни проблеска света, ни звезды, ни месяца — лишь призрачные огоньки, которым, как я понимал, доверять было опасно. После долгих блужданий я вышел на какую-то улицу, во тьме по обе стороны таилось что-то колдовское, непостижимое, чему я не хотел покориться.
— Куда ты идешь? — спросил знакомый голос.
— К источникам! — ответил я.
И справа, и слева от меня таилось во тьме колдовство, и мелодия непрерывно менялась, но света не было — только блуждающие огоньки, только наваждения.
Голос спросил:
— Куда ты идешь?
— К источникам! — ответил я, не замедляя шага.
И в тот же миг почувствовал, что кто-то пытается выхватить у меня фотографии матери и бабушки. Я не знал, кто это, но не уступил и вырвался. И вновь этот кто-то бросился на меня еще напористей, чем раньше, и вновь я, отчаянно сопротивляясь, не отдал лапам тьмы фотографий матери и бабушки. По обе стороны таилось что-то колдовское, чему я не хотел покориться, и лишь кое-где обманчиво и холодно сверкали блуждающие огни. Я уже давно был в пути, устал и вдруг почувствовал, что силы мои иссякли. Но, уже готовый уступить жадным лапам фотографии матери и бабушки, я громко позвал на помощь: «Папа!» — и проснулся от собственного крика.
Я заснул прямо в одежде. И видел кошмарный сон. Я был в поту, сильно билось сердце. Обе фотографии, едва различимые в сумерках, глядели на меня. Опомнившись, я быстро зажег свет и посмотрел на часы. Почти полдвенадцатого. Я вынул из ящика постельное белье, постелил себе на кушетке и подумал, что лучшее средство стряхнуть наваждение — это поставить пластинку, Шестую симфонию Бетховена. Однако я не рискнул завести патефон, ведь было почти полночь — хозяева уже легли, и фру Камилле не понравится, если я нарушу их покой. Но мелодия второй части симфонии зазвучала в моей душе, придавая мне силы и доставляя грустное утешение.
Через два дня, в праздничный для исландцев день шестого августа 1945 года по всему миру разнеслась весть о том, что американцы сбросили на японский город бомбу нового типа — не то атомную, не то ядерную. Город назывался Хиросима и лежал на крайнем юге острова Хонсю. Сообщалось, что бомба разрушила город мгновенно. Было убито и ранено свыше двухсот тысяч человек.
От этого известия и дальнейших сообщений о последствиях взрыва я прямо окоченел. При всем моем невежестве мне, как и большинству других людей, было ясно, что в истории человечества началась новая эпоха. Что станется с Землей, думал я, с этой пылинкой в бесконечной Вселенной? Что будет с народами в век ядерной энергии, что будет с нами?
Что будет со мною?