В спальне: потрепанный деревянный сундук с порванной подкладкой, ключ от которого в итоге нашелся в запертом ящике стола. Внутри: недавний дневник (оранжевая замшевая обложка, лощенный вручную обрез цвета карамели [внутри: переводы, шарады, анекдоты, стихи, записи, прочее]). Первые издания («Автоплагиатор», «Красная земля», «Избранное», «Просвещенный» и тому подобное). Полуразвалившийся чемодан (белая бакелитовая ручка; наклейки давно закрывшихся отелей [замок вскрыт кухонным ножом: запах карандашной стружки и типографского клея, пачка фотографий {с замусоленными краями}, детский дневник его сестры, схваченный осыпающейся резинкой, пухлые конверты манильской бумаги {расшифровки, газетные вырезки, наброски историй с пометками красным, официальные документы <просроченный паспорт, свидетельство о рождении, справки о прививках и тому подобное>}, матерчатая папка {угольные, карандашные, чернильные наброски <лошади, фасады, портреты, посуда>}, набор видавших виды матрешек {самая маленькая отсутствует} и прочие разности {перьевая ручка «Паркер», доставшиеся по наследству медали Второй мировой войны и тому подобное}]).

* * *

Еще накануне мой друг и учитель был вполне живой. Сквозь узкую щель приоткрывшейся двери я разглядел только нос и глаз. «Простите, — сказал он. — Простите». И синяя дверь бесцеремонно захлопнулась. Язычок замка скользнул в паз с неотвратимостью, которой я тогда не осознал. Я ушел и съел чизбургер с беконом без Сальвадора, злясь на несвойственную ему грубость.

Что я должен был ему сказать? Может, надо было открыть дверь силой? Отхлестать по лицу и потребовать объяснений? Прошли дни и недели, но отдельные события никак не складывались в общую картину. Все это казалось нереальным, не имеющим объяснения. По ночам я на цыпочках вставал с кровати и, стараясь не разбудить Мэдисон, чем она была бы крайне недовольна, шел к кушетке, где и сидел, задумавшись, пока небо не становилось лиловым. Убийство или самоубийство. Обе версии казались какой-то телевизионной уткой. Оглядываясь назад, я понимаю, что это была здоровая реакция. Прописные истины имеют жизнеутверждающую силу, напоминая нам, что мы не одиноки и многие через это уже прошли. И все же я не понимал, почему мир пошел по пути наименьшего сопротивления; Сальвадора просто вычеркнули из списка живущих и пошли домой смотреть сериалы с запутанными сюжетами. Может, так уже повелось.

Через четыре недели после его смерти мне позвонила его сестра (голос ее был тонкий и бледный, как нейлоновая струна) и попросила как-то распорядиться его пожитками; в его затхлое жилище я вошел, как в крипту.

Через четыре месяца я перестал спать по ночам; я сидел и слушал дыхание Мэдисон, почему-то думая о родителях, которых я толком не знал, и теперь мне так не хватало Криспина, с его дурацкой фетровой шляпой и неоспоримыми суждениями.

Через шесть месяцев я принялся за его биографию. Я стал проводить много времени в библиотеке, и мысль о том, что его жизнь поможет мне разобраться со своей, как-то поддерживала меня в уме.

Через восемь месяцев и одну неделю Мэдисон ушла от меня навсегда; я надеялся, что она позвонит, но так и не дождался.

Поздно вечером 15 ноября 2002 года, через девять месяцев после гибели Криспина, я просматривал электронную почту, надеясь обнаружить письмо от Мэдисон. Электронный колокольчик оповестил о трех новых сообщениях. Первое было от [email protected]; в нем, в частности, говорилось: «Как заострить свое любовное орудие и сделать его несокрушимым? Наше средство позволит вам одерживать возвышающие победы, дольше заниматься любовью и получать более острые ощущения». Во втором, от [email protected], говорилось: «ПОЛУЧИ ДИПЛОМ СЕГОДНЯ! Нужен быстрый способ перейти на следующий уровень? Тогда дипломы университета без госаккредитации для тебя». Я уже собирался отправить в корзину и третий мейл, когда заметил имя отправителя. В письме, в частности, говорилось: «Уважаемый(ая) господин(жа)… Наш адвокат Клупеа Рубра сообщил мне, что мой отец, наследник семейного состояния, собиравший материалы, компрометирующие нынешнюю власть, позвонил ему, Клупеа Рубре, и пригласил домой, где показал ему три черных картонных ящика. Тем временем папа погиб при невыясненных обстоятельствах, а мы подверглись гонениям со стороны властей, которые установили за нами слежку и заморозили банковские счета. Чтобы восстановить доброе имя отца и разоблачить его подлых убийц, нам нужно ваше мужество и ваша поддержка. О развитии событий вам будет сообщено позднее». Отправлено с адреса: [email protected]. Я нажал кнопку «ответить» и написал: «Криспин?» Курсор подмигнул мне, я кликнул «отправить» и стал ждать.

На следующий день я купил билет на самолет.

* * *

Вот юноша садится в самолет. Не совсем, конечно, юноша — скорее, моложавый, похожий на юношу мужчина, как он привык о себе думать. Он садится в кресло посредине, открывает блокнот, берет ручку и летит в Манилу (я почти написал «домой», думает он с улыбкой). Ему ужасно не нравится этот перелет — и сам процесс, и момент прибытия. Прямо сейчас он пишет: «лимб меж отдаленными форпостами цивилизации».

Пока самолет тянут на буксире хвостом вперед, он думает о том, что покидает. О своем старом друге и учителе, как он сидит за пишущей машинкой, погрузившись в работу, медленно наращивая буквы, слова, предложения, складывая пазл из кусочков, разбросанных, как хлебные крошки, на его пути.

Он вернется с разбитым сердцем, одинокий, подавленный. У мальчика три брата и две сестры, и все они живут за границей, вдали от родины — на вершине холма в Сан-Франциско, под высоким небом Ванкувера, укрывшись среди веселой суматохи Нью-Йорка. Родители, которых он не помнит, лежат в могиле, и он не может собраться с духом и навестить их, поскольку знает, что их останков там нет. Бабушка и дедушка, которые воспитали его как могли, живут в Маниле, но его отношения с ними прервались из-за непереносимого эмоционального накала, сопровождавшего его отъезд. Он возвращается домой, хотя и не осмеливается признаться себе в этом; он знает, каково бывает в пустом доме и какие злые шутки может сыграть память, очутившись среди чужих отголосков.

Весь долгий перелет он старается не думать о гибели родителей и потому только об этом и думает. Он нервно листает филиппинские газеты. Просматривает свои записи, вырезки, наброски. Достает перьевую ручку, взятую из квартиры учителя. Пытается написать пролог к «Восьми жизням», биографии своего наставника. Ерзает. Задумывается. Разглядывает попутчиков. Составляет о каждом свое мнение, практикуя филиппинскую народную забаву — обоснование комплексов, личных и общих для всех. Опять читает, пытаясь найти опорные точки в мире, который никогда не казался ему на сто процентов своим. И снова что-то пишет, пытаясь себе объяснить. Потом рисует звездочку.

* * *

Сальвадора произвела на свет Леонора Фиделия Сальвадор в отдельной палате больницы Богородицы Неустанной Помощи в Баколоде. Присутствовали его восьмилетняя сестра Магдалена (сокращенно Лена), его брат Нарцисо (именуемый Нарцисито), шести лет, и их няня Урси (полное имя неизвестно). Их отец, Нарцисо Лупас Сальвадор II, среди друзей и близких именуемый Младшим, находился на борту теплохода «Дон Эстебан» пароходной кампании «Де ла Рама», следовавшего из Манилы, где Младший заседал в Национальной ассамблее.

Новенький Сальвадор стал представителем третьего поколения состоятельного семейства, богатство которого было настояно на смеси предприимчивости, сахара, политики и легендарной скаредности. Четыре года, которые он провел в родовом гнезде, пока японцы не оккупировали архипелаг, сыграли существенную роль в формировании его личности: всю оставшуюся жизнь Висайи, куда уходили его семейные корни, были для него олицетворением надежды и душевной чистоты.

* * *

…свидетели говорят о двух взрывах, с интервалом примерно в тридцать секунд; оба прогремели на четвертом этаже торгового центра «Маккинли-плаза» в Макати. По сообщению представителя корпорации «Лупас-ленд», погибших нет. До сих пор ни одна организация не взяла на себя ответственность за…
Philippine-Gazette.com.ph, 19 ноября 2002 г.

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР: В 1960-х вы писали: «Филиппинская литература должна стать завоеванием нашего коллективного „я“, в отрыве от тех, чьего скептического взгляда мы так боимся». Вы до сих пор так считаете?
Из интервью в The Paris Review, 1991 г.

К. С.: Раньше я полагал, что подлинности можно добиться, лишь описывая конкретный личный опыт своими словами. Такая позиция, безусловно, основывалась на абсолютной интеллектуальной и эстетической независимости этого «я». В итоге я понял, что такой интеллектуальный изоляционизм хорош для выработки стиля, для взращивания «эго», для получения наград. Но к переменам он не ведет. Видите, я вкалывал изо всех сил, но не видел почти никаких перемен к лучшему. Что мы сеяли? Я был нетерпим к социальным проблемам, которые литература должна описывать и стараться изжить, но к тому моменту она уже не справлялась с этой своей функцией. Я считал, что необходимо призвать к деятельному участию — то есть через свои работы побуждать читателей к активности. Я думал о влиянии, которое оказали книги Хосе Рисаля на наше восстание против Испании вековой давности. [43] Вспоминал о стихах Эмана Лакабы, который в 1970-е, сменив перо на винтовку, ушел с коммунистами в джунгли, где и погиб. [44] «Босоногая армия в глуши» — так он именовал товарищей в своей знаменитой поэме. Там еще замечательный эпиграф из Хо Ши Мина: «Поэт должен уметь вести людей в атаку».

ИНТЕРВЬЮЕР: А что вас к этому побудило — вести людей в атаку?

К. С.: Гордость и страх смерти. Правда. Вы улыбаетесь, но я вовсе не шучу.

ИНТЕРВЬЮЕР: Ваше возвращение к дискуссии критика восприняла как…

К. С.: Это восприняли как два шага назад. Что ошибочно. Если все время идешь вперед, наступает момент, когда ты понимаешь, что совершил полный оборот. И тогда твоя задача становится еще труднее, потому что оступиться куда легче, — зато и конечный результат может оказаться куда более существенным. Конечно, это достаточный повод для обвинений в донкихотстве или, что еще хуже — а может, и лучше, — в мессианстве. Обратите внимание: честолюбие и тщеславие — два слова, по существу обозначающие одно и то же. Если честно, то именно стремление художника — настоящего художника — к ясности и обусловленности и сбивает критиков с толку.

* * *

Еще три часа лету. До Манилы. Я почти сказал «до дома». Мне ужасно не нравится этот перелет — и сам процесс, и момент прибытия, и лимб меж отдаленными форпостами цивилизации. А помнишь, как весело было раньше летать? Когда тебе давали поиграть пилотскими кокардами и улыбчивые стюардессы показывали огромную кабину? Теперь они отбирают у нас ценные вещи и гуртом гонят через рамку металлоискателя, разутых и неспокойных; пугают нас сказками о тромбозе глубоких вен; пакуют нас, как скот, а затем на встроенных в спинку переднего кресла экранах показывают Киану Ривза, дабы убаюкать до нервического ступора. Не успеем мы заснуть, как они нас будят. Если есть еще убежденные марксисты, вряд ли кто-нибудь из них летал экономклассом на среднем сиденье в переполненном салоне дальнего рейса.

Полна жестяночка попутчиков: мы и покорная масса, и не подозревающие об этом мятежники; мы те, кто на протяжении всей истории так часто уезжал и возвращался, что в нашем языке появился термин — баликбаян. Груз долгого отсутствия висит на плечах, ручная кладь топорщится от всякой всячины, не поместившейся в и без того слишком тяжелый багаж, — бесчисленных подарков для бесчисленных родственников и доказательств того, что время на чужбине было потрачено не зря.

Вот он, мой народ. (Криспин однажды назвал их «сами косолапые, душа нараспашку».) Рядом со мной приземистый, коренастый мужчина в «вареной» джинсовой куртке и сползающих наглазниках, запрокинул голову, чтоб ему вольней было храпеть. Скорее всего — строительный рабочий, один из многомиллионной диаспоры, связанной общей мечтой. По другую сторону две пожилые дамы, по виду сестры, все время ерзают и в шестнадцатый раз перелистывают журнал авиакомпании. Их надувные подушки напоминают ярмо на буйволиной шее, пардон за слишком очевидное сравнение. У одной в руке четки. Другой она переворачивает страницы, ища фотографии. Ее сестра жалуется, что слишком быстро. Через проход миниатюрная филиппиночка в туфлях на громадной платформе приклонила свою высветленную головку на плечо крупного американца техасского типа, чьи очки низко сидят на клиновидном носу. Он читает Дейла Карнеги в лужице света, на его предплечье видна татуировка — кинжал и змея. За ним — бодрый белый господин в возрасте, чьи взъерошенные седые волосы, спортивная куртка и штаны цвета хаки выдают в нем то ли отважного иезуита, то ли педофила в отпуске. Сбоку от него две домработницы беспрестанно сплетничают, продолжая свой девятичасовой марафон. Водрузив наглазники, как обручи, чтобы волосы не мешали болтать, они кивают в такт смачным россказням, напоминая голубей, клюющих зернышки риса на аллеях центральных парков крупных городов, собирающих по воскресеньям — в их законный выходной — толпы им подобных. Я дважды прослушал, что Минда сделала Линде, и трижды вздрогнул от того, каких пакостей Дотти наговорила Эдилберто. Я кое-что записал и даже улыбнулся, когда одна из них пожаловалась: «Она ударила меня ножом в спину, а ведь я даже спиной не повернулась». Шумная бесцеремонность, с которой они выступали, сложилась из долгих лет работы прислугой, из пестуемой, но мало для кого убедительной самоуверенности, из непреодолимого расстояния до всего, к чему они когда-то были так привязаны.

Только со смертью Криспина я осознал, кем он для меня стал. Мой дедушка был, как это часто бывает с дедами, слишком далек, чтобы занять место погибшего отца. Призрачный силуэт, проглядывавший сквозь полупрозрачные двери его домашнего кабинета, где он писал за столом письма или читал поступавшие по телексу сообщения до обеда, когда он садился за стол и шутил со мной. Шутки всегда казались вымученными, но я смеялся, потому что мне бешено хотелось наладить с ним связь. Я постоянно напоминаю себе, что винить тут некого. Своих детей они уже воспитали. Впрочем, есть сведения, что и там было не все гладко. А тут на них свалилось еще шестеро. Целая партия сирот из Манилы, присланная в Ванкувер, нарушила их преждевременный пенсионный уклад — вынужденную эмиграцию, в которой они только-только научились видеть свои преимущества.

Возможно, наше филиппинское произношение или то, как все мы по-своему походили на отца, слишком часто напоминали им о жизни, которую они вели до того, как введение военного положения разрушило политическую карьеру деда на самом ее пике, лишив бабушку привычных вечеров маджонга и батальона служанок и превратив их обоих в парочку узкоглазых старикашек, медлительно шаркающих по бакалейному отделу супермаркета. Когда мы прибыли, мне только исполнилось пять лет. Они старались как могли, продали свой маленький дом и перебрались с нами в жуткий мак-особняк, наняли для нас няню. Бабушка с дедом были полны решимости сделать из нас канадцев, подготовить нас к плавильному котлу, в который нас забросило, поэтому запрещали нам говорить на тагалоге, пока мы как следует не освоили английский. Они и сами отказались от привычных для филиппинского уха «лоло» и «лола», и, вторя лепету моего младшего братика, дедушка стал «Дуля» («с маслом» часто приговаривал он), а бабушка «Буля» («почти как Билль о правах»). Обнаружив, что ассимиляция имеет пределы, мы стали сплоченнее как семья. Помню, однажды после школы мы с Булей зашли в церковь Святого Фомы поставить свечку за все души ушедших и живых и еще не рожденных, что она делала ежедневно. На соседнем ряду вскочил мужик и вдруг начал на нас орать: «Валите домой, чурки!» Это, наверное, был пьяный или сумасшедший, впрочем тогда разницы для меня не существовало. «Мы не чурки, — с трудом выговорила бабушка, — мы филиппинцы». На обратном пути Буля всю дорогу молчала, не обращая внимания на мои вопросы, как будто я в чем-то провинился.

Еще я помню, как годы спустя все шестеро детей и бабушка с дедушкой сидели у телевизора и смотрели трансляцию с бульвара Эдса, где тысячи людей в желтых футболках молились и пели, монашки вставали в живую цепь на пути бэтээров, а одна девушка вставила цветок в дуло винтовки, и солдат еле сдерживал улыбку. Ужин на столе уже давно остыл. Ведущий Си-би-эс говорил: «Вот так в двадцатом веке выглядит взятие Бастилии. Тем удивительней, что здесь обошлось практически без насилия». Показали, как перед народом выступает миниатюрная женщина в очках. «Это Кори Акино», — объяснил нам Дуля. Ведущий продолжал: «В Америке принято считать, что это мы научили филиппинцев демократии. Что ж, сегодня Филиппины показывают пример демократии всему миру». Вертолеты садятся, и солдаты присоединяются к поющим, все улыбаются. «Пора возвращаться домой», — сказала Буля со слезами на глазах.

Я уже давно взрослый, но только теперь начинаю понимать ее. Здесь, в самолете, до меня доносится распевная речь илоного, паточный говорок, напоминающий мне о бабушке. Из очереди возле туалета доносятся резкие звуки илокано, из-за перегородки слышится билокано. Стюардесса говорит по-тагальски и перечисляет пожилому мужчине все места, где побывала. На каждый топоним он кивает, будто сам тоже там бывал. Может, эти люди возвращаются домой, чтобы что-то изменить. Может, мне тоже удастся.

Мои соседи поглядывают на меня как на иностранца. Я приберегаю свои пару тагальских слов до нужного момента, чтобы удивить попутчиков: между нами много общего. Неправильные ударения, исковерканные слова напоминают мне о собственном конфузе, когда я на весь класс вместо «анналы истории» произнес «анальной истории» и как мне хотелось провалиться сквозь землю, хотя никто вроде бы даже не заметил. Я подслушиваю, как неуверенно мои соотечественники говорят с экипажем на английском, который они, прожив годы на Западе, так и не освоили в совершенстве: вместо «пс» произносят «фс», гласные округляют, путают времена, согласные проглатывают — уверенно у них выходят только хорошо заученные общеупотребительные фразы. Мы сами, как и эти клише, — сборище стереотипов. Изношенные, как старая форма, архетипы прикрывают нашу голую индивидуальность. Есть такая философская концепция человечества, как вместилища света; у нас все куда прозаичнее: мы — вместилище пота. Трудолюбие и дешевизна — вот основные представления о нашем народе. И образ этот сложился из свойственного нам стремления к лучшей жизни. Кто-то пнул спинку моего кресла, и то верно — не стоит так углубляться.

Сосед слева уже давно капитулировал в войне за подлокотник (в ходе которой я использовал ложные выпады и ухищрения, о которых он даже не догадывается), и мои локти наслаждаются жизненным пространством. Я говорю стюардессе, что буду есть, и чувствую, как сосед, скосив глаза, наблюдает за мной. Он выбирает совершенно другое меню. Нам приносят обед, мы его разворачиваем, и я немедленно начинаю жалеть, что выбрал говядину, и завидовать его курице. Я протираю руки спиртовым дезинфектором. Сосед смотрит на меня и улыбается. Я передаю ему бутылочку, он тоже вытирает руки и как ни в чем не бывало кладет гель в свой нагрудный карман. Мы едим свои пищевые прямоугольники, наши локти будто приросли к бокам. Я имитирую глубокую задумчивость, уставившись в темный экран передо мной.

Я запланировал посетить дом, где Криспин провел свое детство.

Поговорить с его сестрой и тетей.

Выяснить, что это за люди, чьи имена были найдены в его записях: Чжанко. Преподобный Мартин. Бансаморо. Авельянеда. Дульсинея.

Просеять пепел сожженных им мостов.

Восстановить подробности его многих жизней.

Я знаю, что, когда мы сядем в Маниле, все мои попутчики будут аплодировать умело приземлившемуся пилоту. Знаю, что, пока самолет еще будет маневрировать, они все повскакивают, чтобы достать вещи из верхних багажных отделений. Знаю, что голос по громкой связи станет им за это выговаривать, а раздраженные стюардессы будут шлепать по тянущимся кверху рукам и захлопывать дверцы отделений. Всегда одно и то же. Ну и хорошо, правда?

Мои попутчики покрыли на тысячи миль больше, чем большинство населения планеты; они обнимаются при встрече и прощании, работают и откладывают, переводят деньги в день зарплаты, пишут письма на папиросной бумаге, чтобы сэкономить на почтовых марках, обещают своему семейству, что скоро наконец вернутся; они приезжают — и дети, которых не узнать, не узнают их — к супругам, в чьих поцелуях нет ничего, кроме чувства долга. Как в том афоризме Овидия, что однажды процитировал Криспин: «Все меняется, ничто не исчезает».

А я — я еду в никуда. Да, мне так даже лучше.

* * *

Не знает он, что ему лучше. Когда симпатичная стюардесса подкатывает тележку с напитками, он заказывает тройной скотч, хотя хочется ему джинджер-эля: выпивка-то на международных рейсах бесплатная, что уж тут. Он пришел в детский восторг от экрана, вмонтированного в сиденье перед ним, он отгоняет от себя сон, чтобы досмотреть последний фильм с Киану Ривзом; когда идут финальные титры, он испытывает так всем нам знакомое раздражение оттого, что позволил украсть у себя еще два часа своей жизни. Снова и снова совершает он паломничество в хвостовую часть, чтобы затариться бесплатными рожками мороженого и пакетиками чипсов. Осторожно включает верхнюю лампу, опасаясь, что свет разбудит соседей. Читает журнал авиакомпании. В статье о Бали фотографии евразийских девушек, в неоновых бикини возлежащих на белом песке и треугольных шелковых подушках, приводят его в заметное, осязаемое возбуждение, и он ерзает под ремнем безопасности и дальновидно прикрывается журналом и чувствует себя идиотом, как будто ему тринадцать, а не двадцать шесть. Он оглядывается. Через несколько рядов от него сидит сексапильная китаяночка из Гонконга, которой он хотел помочь поднять рюкзак в багажное отделение, когда все рассаживались по местам. Но у него не хватило духу, и, стоя в проходе, он ждал, пока она справится сама, втихаря поглядывая на ее задницу, и как задралась ее майка, обнажив соблазнительные вогнутости над поясом. Он вытягивает шею, ищет ее глазами. Думает: что это со мной? Это, наверное, из-за перепадов давления я становлюсь таким похотливым. А может, это из-за скуки, неизбежной при дальних перелетах; для того ведь эротизм и существует, чтобы прерывать однообразие повседневности. А что, если она сейчас чувствует то же самое? Что, если я сейчас подойду к ней, возьму за руку и молча поведу к уборной? Самое худшее — она скажет «нет». Он оборачивается, но видит только ее голую ступню, она поджала под себя ногу, слегка высунув ту в проход. Лапка ну прямо кроличья, просто восторг. У Мэдисон ступни были мужские. Как же давно я ни с кем не спал! А как она держала его, когда они занимались любовью… часто ему казалось, что это и есть для него главное в сексе. Это как неспешное омовение рук в теплой воде — нечто необходимое, окончательное, очищающее его от той последней тайны, которую он по-прежнему хранил от нее.

Он потирает подбородок, словно задумавшийся злодей в немом фильме, его часы отражают источник света, и зайчик прыгает по стенам, спинкам кресел, лицам дремлющих пассажиров. Он прикрывает запястье, забеспокоившись, что соседи заметят эмблему в виде короны и подумают, что это подделка из Монкока [48]*Монкок (Mong Кок) — торговый район Гонконга; в переводе с китайского это название означает «деловой угол». Самый густонаселенный район мира.
. Он рассматривает часы на свету. Эти часы дед подарил ему на двадцать один год. К тому времени они уже несколько лет как возвратились на Филиппины, дед вернулся в политику и к своим женщинам, и все встало с ног на голову. Нержавеющая сталь, синий циферблат, вечный корпус «Ойстер», календарь «Дейт-джаст». У деда точно такие же. Почти. У внука подделка, хоть и наивысшего качества: настоящее выпуклое стекло вместо плоского плексигласа, зато внутри все от «Радо». Дед бесстрашно пошел за дилером, мусолящим во рту зубочистку (похожим на шипящую ящерицу, говорил дед), в проулок, отходящий от Тан-Чой-cmpum, и поднялся по трем пролетам узкой, на ладан дышащей лестницы, чтобы выложить более двухсот американских долларов за самую реальную подделку в мире. На задней крышке дед выгравировал дарственную надпись, и поэтому внук дорожил часами: а еще из-за чудных воспоминаний о семейных обедах, когда дед и внук снимали часы, менялись ими, сравнивали и дивились. Он так давно привык думать, будто часы настоящие, что готов уже обманываться сам, как и все остальные.

* * *

Он врывается, как бомба, сверкая перламутровой рукояткой своего «миднайт-спешл». «Это я, — кричит он, — Антонио Астиг! Вперед к звездам!» Но в комнате уже никого. Открытое окно, как будто насмехаясь, поскрипывает рамой. Он бежит по комнате, как голодный тигр, выпущенный из клетки на обед. Он видит, как внизу, на бульваре Испании, мелькает лысый череп Доминатора. Доминатор переплывает затопленную улицу к выброшенному на сушу грузовичку с платформой. Он бьется один на один с бешеным течением и с каждым гребком натыкается на плывущий по воде мусор. За спиной Антонио слышит крики и топот ног — поднимаются по лестнице, бегут по коридору. Полиция! Антонио выпрыгивает из окна и ныряет в воду. Вода на вкус как слезы погубленных Доминатором девственниц. Вынырнув, он видит Доминатора уже на платформе грузовика, где тот режет брезентовый крепеж своим серебряным ножом-бабочкой. Над головой Антонио полицейские теснятся в окне и наводят на него пистолеты. Он ныряет поглубже и акулой плывет к цели. Видит, как пули пронзают грязную воду, словно торпеды, и всплывает, как раз когда Доминатор стаскивает на воду желто-красный водный мотоцикл. Медведем взревел мотор, и Доминатор умчался прочь, лавируя меж притопленных машин и джипни [49] . Антонио видит на грузовике еще один водный мотоцикл. Плывет к нему. Свистящие пули взрезают воду. Антонио взбирается на платформу. Одним движением спихивает с нее водный мотоцикл и заводит мотор; он несется по затопленным улицам, свежий ветер сушит ему лицо. Сквозь запотевшую витрину магазина обезумевшие от паники люди смотрят, что там происходит. Пролетая мимо в облаке брызг, он улыбается им, как победитель.
Криспин Сальвадор, «Манильский нуар» (с. 53)

* * *

Мой мейл Криспину: Мистер Уилсон жжот! Не могу отогнать от себя мысль, что за диагноз «пограничное расстройство личности» я бы взял с Мэдисон вдвое меньше, чем ее психиатр. На кой черт всем теперь понадобилось оправдывать свои странности? Деду недавно поставили «фрейдистский нарциссизм». Он поискал в Сети информацию об этом расстройстве, но не нашел ничего плохого, кроме хорошего. «Все великие правители — нарциссы!» — бросил он бабушке. И вместо того, чтобы накупить книжек о том, как преодолеть синдром нарциссизма или как от него страдают окружающие, он приобрел «Победоносные нарциссы» — книжку о замечательных качествах Нерона, Наполеона, Гитлера, Саддама и т. п. Куда там, такую же Дуля купил в подарок на Рождество президенту Эстрегану. Ржу нимагу! Интересно, как тот отреагирует? Не поймите неправильно, я вовсе не сержусь на деда. Сердиться можно, только когда тебе не все равно. А мне его просто жаль. В общем, на чизбургер с беконом я опоздаю. Жду леденящих кровь подробностей вашей поездки и выступления в ФКЦ. Помираю от любопытства.

* * *

Имя Нарцисо подходило моему отцу как нельзя лучше (писал Сальвадор в «Автоплагиаторе»). Имя это было освящено легендой о далеком предке, ирония которой заключалась в том, что носил его человек, весьма далекий от самолюбования. Однако в случае с отцом все было прямолинейно, без всяких нюансов: это имя придумали как будто специально для него и в самом акте наречения его «Нарцисо» как будто содержалась пародия на святое таинство, когда имя дается по существу, обозначая самое слабое место, изъян, который оставит о себе долгую память. Впрочем, потом, следуя беззастенчивой и такой удивительно филиппинской привычке давать всем и каждому унизительные прозвища, его разжаловали до «Младшего». Пророчество само себя исполнило: как ни старался, он был обречен всю жизнь оставаться маленьким нарциссом.

* * *

— Из всех моих внуков ты самый красивый, — часто говорил мне Дуля.

Я не знал, что на это ответить, поэтому просто улыбался, как ребенок, купающийся в лучах родительского внимания. Я ему, конечно, не верил. Боялся верить.

— Ты самый красивый из моих внуков, потому что ты больше всех похож на меня, — уточнял он, после чего спрашивал: — А кем ты хочешь стать?

— Сержантом в армии.

Дуля умиленно смеялся:

— А почему не президентом Филиппин?

— А кто главнее?

— Я буду президентом, а ты, пожалуй, сержантом, — говорил он и, театрально кряхтя, брал меня на руки и относил в кровать.

От него пахло «Олд-спайс» и трубочным табаком, и, хотя это очень похоже на фиктивные, годные для всех воспоминания, его запах был именно таким.

— Спи, Серж, — говорил он, подоткнув мне одеяло.

Так он меня и называл. У него для каждого из нас было отдельное прозвище. Хесу был Груви, Клэр — Рейна, Марио — Смайли, Шарлотта — Принцесса. Джеральд был Сливой. А я — Серж. Может, и не был, а есть. Целую жизнь спустя Мэдисон стала называть меня Красавец. В кровати она смотрела на меня, прикасалась кончиками пальцев к лицу, как будто боялась его повредить, и говорила: «Ты красивый мужчина». Я ей, конечно, верил. Боялся не верить.

Ночью под одеялом она всегда закидывала на меня ногу. Нам всегда хотелось лежать на боку, прижавшись друг к другу, но из-за моих проблем с шейным отделом позвоночника и ортопедической подушки, я должен был лежать на спине, иначе весь следующий день у меня болела шея. Поэтому ночью наши ноги переплетались — это означало, что и в кромешной тьме мы держимся вместе.

— Я люблю тебя, — говорил я.

— Я тоже тебя люблю.

— Даже больше, чем я тебя?

— Ну да.

— Отлично, — говорил я, проваливаясь в сон, — увидимся через минутку.

— Споки-нок, — отвечала она, — до встречи во сне.

Я никогда не говорил ей, что сны мне не снятся, ну или я их просто не запоминаю.

* * *

Из блога Марселя Авельянеды «Дело на одну трубку»,

14 февраля 2002 г.

Всех с Днем св. Валентина! И сразу к делу: ох уж этот Сальвадор — ну не наглость?! Нет для филиппинца греха страшнее, чем надменность. Да, дорогие читатели, вы, возможно, уже слышали свежайшие сплетни из мира литературы о недавнем визите нашего бывшего товарища и соотечественника Криспина Сальвадора в родные пенаты. Состоявшаяся в прошлую пятницу в Филиппинском культурном центре церемония вручения была омрачена его лауреатской речью, которая обернулась резким выпадом в адрес нашей литературы и угрозами опубликовать такое, от чего «у вас глаза полопаются». Как мы надеялись, что он наконец угомонится! Как я надеялся, что мой старый друг вернется усмиренный чередой неудач! «Автоплагиатор»? (Уж лучше б он списал с другого автора.) Всему свое время и место, дорогой старина Криспи. Неужели ты до сих пор этому не научился? Для интересующихся литературный блогер Plaridel3000 выложил фрагмент видеозаписи его выступления здесь.

Из комментариев к посту:

— Ну и мудила же етот Сальвадор! Посмотрим чё там у него в этих «Пылающих мостах». Я слышал он там катит бочку на семейства Лупас, Чжанко, Арройо, Сихуко, Эстреган и др. ([email protected])

— Оооочень жаль что такой человек как Сальвадор погряз в гордыне. Неужели литература должна только критиковать? Значит нет у него ответов вот что. ([email protected])

— Ржунимагу! Сил вам побольше, Марсель! Чтоб у этого коммуняки глаза лопнули. ИМХО, уж он-то точно с муслимами. ([email protected])

— Привет, kts@ateneo, ты, пожалуй прав. Но, по правде сказать, у кого они есть — эти ответы? ([email protected])

— Крутанское видео. Ржака. Зацените желтые подмышки на его баронге! ([email protected])

— А как такие пятна вывести? У моего парня такие же. ([email protected])

— Чайную ложку уксуса на стакан воды. Акуратно нанести кисточкой. И как новай! Пжста! ([email protected])

— Halabria — вот как надо ршать прблемы в стране: бей буржуйев, перегрузи сстему. ([email protected])

— Gundamlover, это уже проходили. См: en.wikipedia. org/Khmer_Rouge. ([email protected])

* * *

Я снова кошусь на соседа. Он клюет носом и заваливает голову набок. Из его нагрудного кармана торчит моя бутылочка алкогеля. Рука уже тянется вытащить ее, но в последний момент я решаю, что не стоит. Лучше постараться заснуть. Постараться не думать о Мэдисон.

За месяц до смерти Криспина общение с Мэдисон стало напоминать пробежку с завязанными глазами по зарослям кактусов. Дошло до того, что Мэдисон стала интересоваться, чего это я так долго делаю у Криспина на квартире. Она перемежала гомоэротические намеки с прямыми обвинениями в расчетливости. «Мигель, почему ты не хочешь общаться со сверстниками?» — спрашивала она в своей вкрадчивой, самоуверенной манере красивой женщины, не одаренной пышной грудью. Когда я начинал рассказывать ей про интерес к его творчеству и о своей мечте сделать из очерков о нем полноценную биографию, она говорила, что я похож на Чарли Ситрина из романа Беллоу, только еще моложе и наивнее. Это была одна из наших с Мэдисон любовных игр, этакая интеллигентская куртуазность: мы представляли литературных персонажей реальными людьми, у которых можно чему-то научиться. Реальный же человек был для нас существом неясным, частным случаем, слишком сложным для понимания. Мы тешили себя мыслью, что существует другой, лучший мир, населенный исключительно персонажами, созданными страстями рода человеческого, где они ведут вдохновенную жизнь в соответствии со всей ясностью и логичностью, которой мы наделили их образы. Мы постановили, что в мир этот после смерти попадают мужчины и женщины, знаменитые своим монументальным величием и неоднозначной ролью в истории, потому как Юлий Цезарь для нас настолько же реален, как Холден Колфилд, а Пол Пот не мертвее Иуды Искариота. Мэдисон только что дочитала «Подарок от Гумбольдта» и говорила, что, подобно Ситрину, я буду искать все новые рациональные объяснения своим отношениям с почившим другом-писателем, пока не признаю наконец, что «мертвец нас прокормит». Я не помню, как там у Беллоу, но в случае с Крислином полагаю, что сам в долгу у мертвеца. Долг — он внутри, как говорят у нас на Филиппинах. Моя биография Криспина станет обвинительным заключением моей стране, времени, нашему беспамятству и эгоцентризму. Я прямо слышу, как Мэдисон говорит: «О, как это романтично. Воистину, романтики любят только самих себя».

* * *

Окрещенный в честь святого покровителя сапожников Криспина, младенец весом восемь фунтов две унции через три дня был с большой помпой доставлен из больницы домой — в фамильное поместье. Над воротами развесили вручную расписанные стяги. Десятки крестьян выстроились вдоль гравийной дорожки, торжественно прижимая к груди соломенные шляпы, вытягивая шею, чтобы взглянуть на ребенка сквозь окна серебристого «паккарда». Некоторые развязали шейные платки и махали ими, как флажками. По мере приближения экипажа крестьяне приветствовали его громкими приветствиями и подбрасывали в воздух шляпы. Машина подъехала к двухэтажной усадьбе, челядь в кремовой форме, выстроившаяся по ранжиру от мажордома до конюха, разразилась аплодисментами. Леонора выставила ногу из машины, потянулась, чтобы принять Сальвадора от Урси, и гордо представила его на всеобщее обозрение. Его трепали за розовые щечки, снова и снова пощипывали переносицу и восхищенно гладили по уже поросшей густыми светлыми волосами головке. Они восторгались его карими глазами. Среди прислуги Сальвадора прозвали Золотым, и прозвище это продержалось до начала войны, когда ему было четыре года и волосы его потемнели уже два года как. Потом одни бежали к своим семьям, другие погибли в ходе военных действий, и прозвище было забыто. Сальвадор узнал о нем, уже когда был совсем взрослый.

* * *

На столе Криспина стояла в рамке единственная фотография, я взял ее себе на память. Старая карточка четыре на пять в сепии: перед родовым гнездом Сальвадора в имении Свани в предместьях Баколода. Слева направо (все щурятся на солнце): Урси, приземистая и коренастая; похожая на тростинку Лена в школьной форме; взъерошенный Нарцисито, с игрушечным планером в руках; Криспин, почти выросший из своей коляски; одетый с иголочки Мортимер Джей Глэдстоун, их гувернер из Бостона; на заднем плане вдоль розовых кустов идет Ятаро, японский садовник, его лицо наполовину скрыто тенью соломенной шляпы.

* * *

— Ты уверен, что запомнишь все, о чем мы говорили? Кристобаль, ты меня слышишь?
Криспин Сальвадор. « Просвещенный » (с. 52)

Он не отвечает. Берет со стола часы. Смотрит на них.

— Поезд на Барселону отходит через три четверти часа, — произносит он.

Он подзаводит часы до упора. Пытается пристегнуть цепочку, долго возится. Через некоторое время у него наконец получается, и он сует часы в жилетный кармашек.

Исьяр встает с кровати, поднимает с полу шелковый халат, укутывается в него. Кристо смотрит, как ее силуэт прорезают тонкие, похожие на раны, лучи пробивающего ставни света.

Она идет по комнате босиком и становится ему на носки. Обнимает его за талию. Они делают несколько движений вальса.

— Уверен, — говорит он.

— Вспоминай обо мне, когда сядешь на корабль.

— Я отошлю письма, когда мы причалим в Порт-Саиде. Потом, когда я буду пересаживаться в Гонконге. Ну и конечно, сразу, как сойду на берег в Маниле.

— Твое место здесь, а не там.

— Я знаю, — говорит он.

Она смотрит ему в лицо, кажется, она чувствует себя виноватой. Она опускает глаза. А когда поднимает, то уже улыбается снова. Поправляет ему галстук.

— Нет. Я понимаю. Ты должен спешить домой, в больницу, чтобы позаботиться о матери и сестре. Теперь это твоя обязанность. — Она тянется, чтобы поцеловать его в подбородок. — Ты приедешь как раз к новому, тысяча восемьсот девяносто пятому году. Обещай, что не забудешь меня. Только этого и можно просить у последней любви. Я буду помнить тебя, дон Кристобаль Нарцисо Патрисио Сальвадор. — И она смеется над его длинным именем. — Кристо, ты совсем не похож на главу семьи. — Она щиплет его за нос. — Даже на новоиспеченного.

— Я вернусь, — говорит он.

— Прежде чем ты уедешь… — шепчет она, встав на цыпочки, чтобы дотянуться до его уха. Шепчет так нежно, что он едва слышит. — Прежде чем ты уедешь, я должна открыть тебе одну тайну.

* * *

Сосед наконец просит почитать «Филиппин газетт». Он уже несколько часов на нее поглядывал. Я вынимаю газету из кармана переднего сиденья. Он берет и начинает листать. Цыкает, качает головой. Спихивает мою руку с подлокотника и указывает на заметку. Еще два взрыва — оба произвели смертники. Прямо сегодня утром. В первом случае шестеро погибших, двенадцать раненых у лотерейного киоска напротив муниципалитета в Хенераль-Сантосе. Большинство пострадавших — городские служащие, которые пришли рискнуть только что полученной зарплатой. Второй взрыв прогремел на детском дне рождения в «Макдональдсе» в торговом центре «Котобато-плаза»: погибли девять учеников начальной школы, еще шестеро ранены. Никто не взял на себя ответственность. Правительство Эстрегана подозревает различные формирования: «Абу-Сайяф» из Минданао, Исламский фронт освобождения моро, базирующуюся в Индонезии «Джемаа исламиа», ближневосточную «Аль-Каиду». Высказываются подозрения, что взрывы прогремели в ответ на ввод в Афганистан войск коалиции, в которую мы вступили благодаря президенту Фернандо Вальдесу Эстрегану. Я смотрю на соседа и покачиваю головой. После чего делаю вид, что заснул.

Минуту спустя он уже хихикает. Гляжу на него вполглаза. Он читает статью о «процессе века». Я помню, читал что-то об этом деле в интернете. Даже меня поразил оправдательный приговор филиппино-китайской паре, заставившей свою горничную выпить отбеливатель «Клорокс». Она присматривала за их маленьким сыном, и, пока строчила эсэмэски, тот утонул в ванне. В этой истории меня заинтересовала вовсе не ее сенсационность. Терпеть не могу всю эту жлобскую желтизну. Я щелкнул по ссылке только из-за фамилии Чжанко; я подумал, не родственники ли они промышленного магната Диндона Чжанко-младшего, предположительно одного из важных действующих лиц «Пылающих мостов». Впрочем, будь они его родственниками, вряд ли они попали бы в такую переделку.

История раздувалась все сильнее, пока «процесс века» не стал «процессом тысячелетия». Затем газеты принялись обмусоливать новое обстоятельство: выяснилось, что пара предлагала крупную сумму председателю суда. Чжанко утверждали, что деньги судья взял. Судья, конечно, все отрицал. Супруги Чжанко публично угрожали ему судебным преследованием. Следователи подтвердили, что пара действительно сняла со счетов два миллиона песо, впрочем ни один сентаво не всплыл на счетах судьи. Среди блогеров разошлась хохма о том, как мистер Чжанко сказал на пресс-конференции: «Вот так мы попали на два миллиона песо». А его заметно близорукая жена вторила: «А еще и младшего сына лишились».

Последующие события приняли почти эпический характер. Вскоре после суда жених убиенной служанки, охранник по имени Вигберто Лакандула, тоже в прошлом работавший на Чжанко, поклялся «жестоко отомстить» семейству. На следующий день, вернувшись в свой огороженный забором дом, мистер и миссис Чжанко обнаружили в гостиной обезглавленные трупы трех своих чихуахуа — неоднократных призеров собачьих выставок. За несколько недель эта история любви и мести сделала из Вигберто знаменитость поневоле — когда СМИ стало известно, что, ухаживая за своей возлюбленной, он сочинял баллады и исполнял их ей на гитаре, Лакандула моментально стал народным любимцем. Газеты и популярные журналы скупали его фотографии по заоблачным ценам. Мой сосед разглядывает фотографию, где Лакандула — строительный рабочий в Саудовской Аравии — светит голым мускулистым торсом, облокотившись о ковш экскаватора, с сияющей улыбкой и съехавшей набок каской поверх черной копны волос. Теперь он, как гласит подпись, в бегах, «скрывается от длинной руки закона».

* * *

Мне не заснуть, и я возвращаюсь к своим записям. Меж страниц блокнота торчат листки с записанными от руки анекдотами. Криспин был одержим идеей популяризировать нашу устную традицию, а возможность перевода филиппинского юмора на английский увлекала его вдвойне. Он называл анекдоты «истинной историей народа», «нашими горько-сладкими хрониками».

— Переводить анекдоты труднее всего, — говорил он. — Всегда есть опасность, что ты что-то не так понял. Например, не уловил тонкую грань, когда унижение на самом деле становится самоуничижением.

— Вы правда так думаете? — не соглашался я. — А мне кажется, мы просто зубоскалы.

— Нет. Это не почва для раздоров. Сам акт прослушивания старого анекдота, когда от избитой шутки слушатели только кряхтят да покрякивают, — это же момент единения. Анекдоты, как и пословицы, — это облегчение. Без них нам сложно было бы понять себя.

Так у нас с Криспином вошло в привычку обмениваться бородатой классикой, в особенности про нашу выдающуюся альма-матер. Мы записывали анекдоты на клочках бумаги и передавали их друг другу, как тайный шифр, при каждом свидании.

В одной из записок значилось: «Три студента слоняются по торговому центру „Шу-Март“. Первый — из престижного университета Агенео-де-Манила. Второй — из соперничающего с ним университета Де Ла Саль. Третий, по имени Эрнинг Исип, из самого демократичного компьютерного колледжа АМА. Студенты видят очень симпатичную, светлокожую девушку. Все трое по очереди начинают к ней подкатывать. Студент из Атенео говорит: „Привет-привет. Хочешь, я свистну моему водителю, чтобы подогнал мой „БМВ“ и отвез нас в Поло-клуб — отведать гиндары?“ Ему вторит студент из Де Ла Саль: „Вау, какая девушка, суперкрасавица, ваще просто мега. Поедем же на моей „хонде“ в „Денисио-бар“, „Куба Либре“ и куриные крылышки без ограничения“. Эрнинг Исип, студент компьютерного колледжа АМА, робко подходит к девушке и, почесав в затылке, говорит: „Мисс, автограф не дадите, мисс?“»

* * *

Из окна видна Манила. По стеклу бьет косой дождь. Вдруг самолет ныряет. Желудок прилипает к горлу. Слышится визг, пассажиры выпрямляются, крепко хватаются за подлокотники, многие перепроверяют пристегнутые ремни, другие вытащили четки и зашевелили пальцами и губами. Бля. Надеюсь, нас не станут сажать на воду. Пилот объявляет: «Членам экипажа занять свои места». Самолет выравнивается. Внутреннее освещение приглушается. Из аудиосистемы доносится стандартный мьюзак: позвякивающая фортепьянная версия главной темы из «Крестного отца». И только мой сосед сохраняет полное спокойствие: он берет алкогель, снимает носки и начинает обтирать ступни, держа бутылочку в зубах и запуская пальцы обеих рук между пальцами обеих ног. Чтобы не пускать изо рта слюну, он втягивает ее воздухом. Все из-за моего алкогеля. Самолет снова начинает сильно трясти.

Я закрываю глаза. Тема из «Крестного отца» навевает картину: гангстеры в шелковых носках грациозно раскатывают по отполированным до зеркального блеска полам бальной залы. Либераче за роялем на возвышении напряженно смотрит в ожидании неминуемого взрыва, который разнесет все на миллион мельчайших осколков.

Меня радует мысль, что не придется о чем-то болтать с незнакомыми людьми, которых бабушка всегда посылала скоренько провести меня через таможенный контроль, стащить чемоданы с ленты, отвезти домой. Я счастлив, что не придется встречаться с дедом. Мне мила моя свобода без Мэдисон, когда не нужно звонить ей и сообщать, что я благополучно добрался, и слушать, как мои уверения встречаются чрезмерным потоком слез, заставлявших чувствовать себя одновременно и желанным, и обремененным. Независимость — это счастье. Воистину.

Помню, как мы с Мэдисон решили снять квартиру в Бруклине, — тогда я впервые хлебнул независимости.

Меня просто замучили угрызения совести — ведь мы жили с ней в дедовой квартире в Трамп-Тауэр без спросу. Помню, как я позвонил деду в Манилу, сообщить ему и Буле о своем решении. «Отмой только пол как следует, чтоб мы могли сдать ее поскорее», — сказал дед. Я, конечно, изумился, что он так равнодушно это воспринял и не предложил мне остаться. Но в то же время я вздохнул с облегчением, что так быстро с этим разделался. Мы с Мэдисон переехали в чудную дыру, и когда я ехал обратно на взятом в прокат грузовичке, то чувствовал себя за рулем яхты, которая держит курс на роскошный остров системы «все включено», где отдыхают инструкторши по пилатесу, в стрингах, и посреди бассейна работает бар.

Не прошло и месяца, как в город нагрянули старики. Два дня мы не без удовольствия сопровождали их на бродвейские спектакли, на которые вряд ли пошли бы без них, и в рестораны, где мы с Мэдисон наконец могли поесть как следует, после чего она решила, что все мои стенания были сильно преувеличены. Да я и сам начал сомневаться. Может, став независимым, я добился их уважения, думал я. В последний вечер они попросили меня прийти одному; на следующий день они улетали в Тель-Авив на встречу по поводу каких-то особенно плодовитых кур.

Дуля стоял у стола в их номере в «Холидей-Инн». Комната навевала тоску, граничащую с отвращением. Когда я был маленьким, он не упускал случая напомнить, что основа его благосостояния — это умение экономить. Дед был в трусах и майке, посеребренная копна волос взъерошена. Рубашка была шиворот-навыворот. Когда он отвернулся, чтобы взять что-то из чемодана, я увидел на ярлыке оставленную служанкой надпись «Мистер». Той же рукой и тем же фломастером на всех моих рубашках было проставлено «Мигс». Дуля обернулся и уселся за стол. Положив перед собой контейнер для лекарств, он открыл его на вторнике и стал вынимать похожие на конфетки пилюли и капсулы, раскладывая их на столе. С тех пор как я вошел, он на меня так и не посмотрел. Потупив взор, в углу сидела Буля. Дуля вздохнул. То был суровый, не оставляющий надежды вздох. Подобно Эолу, повелителю ветров из греческих мифов, он разом сдул все преграды, выстроенные мной для сохранения уверенности и чувства собственного достоинства в новой, только начатой мною жизни.

— Может, скажешь, зачем ты нас обманывал? — Он снова вздохнул. — Я знаю, все из-за этой девицы. — Вздох. — Губишь свою жизнь. — Вздох. — Я послал тебя учиться в Лигу плюща. — Вздох. — Что ты там делаешь, в этом журнале? Ты же окончил Колумбийский университет! Да тебя должны были главредом назначить! Хочешь, пойдем вместе и поговорим с ними? — Вздох, вздох, вздох.

— У меня хорошая должность.

— Правда? Я смотрел в выходных данных. Ты редактор? Посмотрим. Бриджит Хагс, управляющий редактор. Это ты Бриджит Хагс? Бен Райдер Хоу, старший редактор. Тоже не ты?

— Дуля, я помощник в редакции, и если буду очень стараться, то когда-нибудь стану редактором.

— Хм… Что ж, продолжим. Оливер Броуди, старший редактор. Ты, случайно, не Оливер Броуди? Джордж Плимптон, редактор. Это ты — Джордж Плимптон? Где ж твое имя, малыш Мигелито?

— Я не так давно работаю, — слабым голосом произнес я, — меня еще не внесли в поминальник.

— Ну вот, опять ты врешь. Всегда одно и то же.

— Это правда.

— Скорее, твоя версия. Признайся, ты вахтер?

Я взглянул на Булю. Она тихо сидела в углу и разглядывала свои пальцы.

Я пытался поймать ее взгляд, но до сих пор не понимаю, чего ради. Почувствовав боль в руках, я понял, что крепко сжал кулаки и чуть не проткнул ладони ногтями.

Когда я заговорил, меня уже ощутимо потряхивало.

— Дуля, — сказал я, — ты не понимаешь.

Это прозвучало так по-детски, что пришлось подбавить металла в голос.

— Это все из-за рассказа, так ведь? Не надо было вам показывать этот журнал. Всегда одно и то же. Ну почему ты решил, что образ отца — это непременно ты?

— А почему ты не можешь писать нормальные рассказы? Чтобы твоей бабушке не стыдно было бы показать друзьям?

— Буля, так вот в чем дело?

— А почему бы тебе не писать о чем-нибудь приятном? — сказала бабушка неожиданно сердитым голосом. — Разве после твоих рассказов кто-нибудь захочет к нам приезжать? — Голос ее слегка смягчился.

— Писатель поднимает сложные, до того не обсуждавшиеся вопросы, это его работа.

Дед хлопнул по столу контейнером:

— Не надо навязывать бабушке свои представления о литературе! Она права. Ты все время норовишь шокировать читателя. В твоих рассказах сплошные ужасы. Все это не по-христиански. И не очень патриотично. Кроме того, ты говоришь о том, чего не знаешь.

— Если тебе приходится что-то скрывать, значит не надо было этого делать, так ведь, Дуля? Если бы ты был последовательным…

— Не смей со мной так разговаривать! Видали?! Что тебе известно об ответственности? Мы позволили тебе поиграть в дочки-матери с этой девушкой в университете. И что? Мы, конечно же, помогли тебе. Мы всегда тебе помогаем. Потому что любим тебя. И чем ты нам за это платишь?

— Любовь зиждется не на благодарности. А уважение не на чувстве долга. Я тебе не избиратель.

— Какая мелодрама! Слышал бы ты себя. И где ты вычитал такую галиматью? Мы всегда знали, что ты самый эгоист. Из всех шестерых.

— Никто из нас не смел тебе и слова поперек сказать. А я решился. Наконец. Единственный из всех шестерых. Я говорю тебе, кто я есть на самом деле.

Кажется, он хотел что-то сказать, но передумал. Отлично. Я продолжил:

— Тебе не нравится, что я стал независимым и ты больше не можешь меня контролировать. Что я не пошел в политику, как ты и отец…

— Это все твои измышления, — тихо сказал дед. — Я заплатил за твое литературное образование.

— Ты говорил мне: «Когда наиграешься в Хемингуэя, ты же вернешься домой и займешься наконец политикой?» Ты только об этом и говорил. Посмотри, к чему это тебя привело.

— Точно! Полюбуйся, до чего это меня довело!

Я притормозил. Мне хотелось задеть его, но не за эту струну. Жизнь — это все, что есть у каждого из нас. А когда она уже на исходе, прибавки ждать неоткуда. И поэтому я сказал:

— Посмотри, до чего это довело отца. До геройской смерти. И не надо думать, что я не знаю, что там на самом деле произошло.

— Я просто хочу, чтобы ты добился большего, чем я, чем твой отец.

— Мы любим тебя, — вставила Буля.

— Если бы я стал политиком, меня либо вынудили бы пойти на все эти сомнительные компромиссы, либо просто пристрелили бы за излишний идеализм. Неужели не ясно?

— Главное, чтоб твое слово было последним, — Дуля уже даже не смотрел на меня, — просто необходимо.

Я думал, что ответить, но понял, что это и будет последним словом. Мы томились в тишине тупика, в котором никто из нас не думал оказаться.

— Думаю, теперь тебе лучше уйти, — приглушенно сказала бабушка.

Я не верил своим ушам. Я взглянул на деда, понимая, что смотрю на него в последний раз. Он постарел, подумал я и вышел в коридор. Буля вышла за мной и, вынув из кармана свернутую пачку стодолларовых купюр, попыталась вложить их в мою руку. Я крепко сжал кулаки:

— Нет, Буля. Я больше не хочу брать у него деньги.

— Прошу тебя! — Она почти плакала. — Возьми. Это мои. Пожалуйста! Ради меня!

Она засунула пачку в карман моих джинсов. Я не сопротивлялся. Мы обнялись.

— Почему ты не хочешь вернуться с нами домой? Брось ты ее, ты же ничего ей не должен.

— И что я буду делать в Маниле?

— Не знаю, — сказала Буля слабым голосом. — Займешься политикой? — продолжила она еще тише. — Я помогу тебе. Я многое могу взять на себя.

Я обнял Булю и сказал, что люблю ее. А потом пошел к лифту и уверенно нажал кнопку. Так мы и стояли. Буля достала пачку бумажных платков и попыталась ее раскрыть. Я снова нажал кнопку. Буля прикрыла лицо платком. Я снова нажал кнопку. Буля стала сморкаться. Лифт наконец пришел, слава богу, в нем никого не было. Я обернулся, чтобы посмотреть сквозь закрывающиеся двери, но Були уже не было. Лифт поехал вниз, и ехал, и ехал, пока не остановился. Двери открылись, и я столкнулся с группой парней, похожих на команду по армрестлингу со Среднего Запада.

— Опа, — шепнул один, — чувак-то плачет.

Самолет выравнивается, закладывает поворот и наконец начинает снижение.

— Простите за задержку, леди и джентльмены, — говорит капитан по громкой связи. — На земле были… э-э… неполадки.

— В гости летите? — наконец спрашивает сосед по-английски.

Я киваю.

— А я, — улыбается он, — возвращаюсь домой. Навсегда.

Из поясной сумки он вытаскивает толстую пачку долларов и гордо перелистывает купюры.

— Мои сбережения. Последнее время я очень много работал. Я уже давно откладывал и теперь все-все поменяю.

Я киваю. Из середины пачки выскальзывают купюры и рассыпаются нам на колени. Он смеется, и мы начинаем их собирать. Я отдаю все, что собрал. Купюры пахнут потными руками и хлебной закваской. Я невыразимо рад за него. Мне стыдно за свое предубеждение. И жаль, что я еду домой с куда менее определенными намерениями.

— Я так далеко работал, — говорит он, как будто я не слишком хорошо понимаю. — Но это в прошлом. Теперь я возвращаюсь ради будущего своих детей.

Представляю его семейство в зале прилетов: яркое пятно радости на гобелене, изображающем полный бардак. Международный аэропорт Ниной Акино — подходящее место для первого знакомства с моей страной. Вас наверняка поразит обилие вооруженных людей (будто аэропорт в осаде), возможно, привлечет лоск роскошных магазинов, торгующих беспошлинным алкоголем, сигаретами и сувенирами; после чего людской поток выкинет вас в чудовищную духоту переполненной зоны приезда с сухим кондиционированным воздухом, истертым линолеумом и скрипучими багажными лентами; где квартет слепых музыкантов приветствует вновь прибывших песенками типа «Я кукарача» и «Лет ит би»; неправдоподобных размеров президент Фернандо В. Эстреган приветствует вас, ухмыляясь с плаката во всю стену; а также надпись: «Добро пожаловать в Республику Филиппины, самую христианскую страну в Азии»; и под ней еще одна: «Остерегайтесь карманников»; прижимая к себе пожитки, вы встаете в очередь, чтобы пройти сквозь строй бессловесных, но скрупулезных таможенников, и на выходе вас выкидывает на тридцатипятиградусную жару с повышенной влажностью, где роится коричневая масса чужих родственников, каждый из которых перископом вытягивает шею, чтобы всем вместе уставиться прямо на вас. Из-под мышек пот уже течет ручьем, хотя небо почти всегда серое, солнца почти не видно. На улице разукрашенные, как на карнавал, такси загудят, как только вас увидят; водитель уложит багаж так, будто берет его в заложники, и отдаст только за выкуп в двадцать центов; в машине, благоухающей тремя разными фруктовыми освежителями — свиными шкварками и пряным уксусом, — он радушно врубит кондиционер до арктической стужи, сделает вам музыку погромче, чтобы пронзительные хрустальные звуки «Би-Джиз» оглушили вас из расположенных прямо у затылка колонок; прокопченные выхлопами регулировщики как могут стараются укротить дикое дорожное движение, и их безответные свистки лишь усугубляют хаос, который и есть наш порядок; меньше чем за два часа вы никуда не доберетесь; а когда доберетесь, пора уже и обратно ехать. Добро пожаловать на мою первую родину, в мой третий мир.

* * *

Страна так сильно изменилась, что мое довоенное детство кажется чем-то невероятным. Я даже не уверен, где мои реальные воспоминания, а где рассказанные мне впоследствии семейные предания с моим участием. Самая удивительная, на мой взгляд, история — про зверей в клетках на ферме дядюшки Одесео. На закате, когда, кроме нас, на улице никого не оставалось, Лена, Нарцисито и я медленно крались между клетками. Там был ягуар с громадными лапами; пара трубкозубов, названных в честь святых Петра и Павла; палаванская панда; кольцехвостые лемуры; гиббоны с кожаными мордами; филиппинский, питающийся обезьянами орел по имени Бонифацио; молодой жираф, который умер, так и не достигнув зрелости. Мы с братом и сестрой бегали от медлительных казуаров, которым разрешалось разгуливать свободно. По воскресеньям, когда его семья принимала все остальные ветви клана (или, по крайней мере, те, что были в фаворе), дядюшка Одесео, бывало, выпускал стремительную тройку газелей, и они бежали, не зная, что поместье — тот же загон, только побольше, и убежать из него невозможно; или потому, что их гнали дети, которых собиралось с десяток, или просто пользуясь случаем, из чистой любви к бегу. Помню, как мы припускали за ними по сходным мотивам. Все это было еще до войны. Вот бы кто-нибудь сфотографировал тот последний семейный пикник, с животными на заднем плане и всеми членами клана. Ведь то был последний раз, когда мы все были вместе, когда наши фамильные владения все еще принадлежали нам, когда духи наших предков все еще пребывали там, в тени деревьев.
Криспин Сальвадор. « Автоплагиатор» (с. 188)

Когда началась война, животных быстро разворовали голодные крестьяне. Однажды дядю Одесео жестоко избили, когда он вышел охранять клетки, да там и заснул.

* * *

Из окна видна Манила. По стеклу бьет косой дождь. Самолет вдруг ныряет, и мысли принимают оттенок безысходности, как бывает всегда в такие моменты. Он закрывает глаза и старается не молиться.

* * *

Самолет продолжает снижаться. Сверху город кажется красивым. Из иллюминатора видны коричневатые прибрежные воды, с геометрическими узорами садков, и смотрится это как картина Мондриана глазами дальтоника. Над заливом заходит солнце; этот тот самый знаменитый закат, какого не увидишь нигде. Скептики приписывают разнообразие его цветов загрязненному воздуху. Потом начинается земля, громадная серая раскоряка, одиннадцать миллионов человек, живущих друг у друга на головах на территории четырехсот квадратных километров — четырнадцать городов и три муниципальных района, небоскребы и лачуги, громоздящиеся друг на друга за пределами Нулевого Километра, сердца Филиппин, города, давшего имя мегаполису: Манила.

Названия районов, составляющих мегаполис, звучат как музыка гор, сплошные барабаны, цимбалы и гонги: Параньяке, Мандалуйонг, Макати, Пасай, Навотас, Сан-Хуан, Кубао, Кесон-Сити, Калоокан, Тагиг, Малабон, Пасиг, Лас-Пиньяс, Марикина, Мунтинлупа. Все они связаны сетью улиц, среди которых главные — Эдса, Рохас, Аурора, Тафт — обмотаны, как бинтами, бесчисленными надземными переходами, несметными билбордами, ресторанами любой кухни мира и на любой кошелек, огромными торговыми центрами — «Булгари», «Шу-Март», «Старбакс», «Найк», всего и не перечесть. Чего бы вы ни пожелали — вы найдете это в Маниле, в магазинах или таблоидах, темных закоулках или залах заседания. Там, где сейчас видна тень нашего самолета, возле парка Рисаля, где на столетнюю годовщину краденой революции был установлен памятник нашему национальному герою, мы летим уже достаточно низко, чтобы разглядеть перепутанные траектории джипни и автобусов, в которых мои соотечественники едут с работы по домам; а вон та толпа с хоругвями — лишь малая часть религиозного шествия Эль-Шаддай, каждую неделю собирающего миллион верующих, для которых Христос есть ответ на все вопросы Були. Приглядевшись, вы увидите на сцене преподобного Мартина, в двубортном костюме с отливом и цветастом галстуке. Вот он — Божий избранник и народный любимец, чья вера принесла ему финансовую независимость и особняк, построенный на эксклюзивном участке за высокой оградой.

Современная Манила. Та, что когда-то была жемчужиной Востока, теперь — потасканная вдова с горбом и мозолями, с воспоминаниями о чарльстоне, который она пританцовывала под импортные, безупречно сыгранные мелодии Кинга Оливера, с запекшимся макияжем и густо напомаженными тонкими, поджатыми губами. Манила, доверчивая дочь Востока и Запада, красоту которой изуродовали ковровыми бомбардировками берегущие личный состав освободители, поставив ее в один ряд с Хиросимой, Варшавой и Сталинградом. С воздуха она видится спокойной и несуетной. Внизу это город, запутавшийся меж добрых намерений и беспредельно властвующей жаждой жизни. Жизнь продолжается благодаря милосердию Божию, с помощью клейкой ленты и филиппинской народной сноровки. Пятьсот лет назад испанские конкистадоры зашли на своих деревянных кораблях в прекраснейшую гавань на земле, чтобы приступить к своей миссии, которую историки назвали «Религия, золото, пушки». Их крепость осталась на месте, а также их религия и кровь, а вот золото они и все прочие увезли с собой или распределили между своими местными представителями. С тех пор Манила сильно изменилась. Почти не изменилась. Если вы знаете, куда смотреть, то нет на земле города увлекательнее. Шасси касаются земли. Пассажиры аплодируют.

* * *

Случайные зрители с увлечением следят за действом. Скопившиеся на перекрестке машины перекрыли дорогу. Антонио сбавляет скорость. Орлиным взором ищет Доминатора. Вот он! Он бросил свой аквабайк и бежит по лестнице пешеходной эстакады. «Японский бог, — бормочет Антонио, — если он доберется до той стороны, то ускользнет в торговый центр, а в такой толпе мне его уже не найти». Антонио бешено газует, аквабайк проносится через перекресток между автобусами и такси, чьи пассажиры зажмуриваются, не веря своим глазам. Антонио набирает скорость, его черная кожаная куртка полощется за спиной, как плащ. Он резко берет вправо и несется прямо на полузатонувшую машину. Аквабайк, скользнув по капоту и лобовому стеклу, взмывает в воздух. Антонио цепляется покрепче, пригнувшись к рулю. Человек и машина под ним поднимаются все выше и выше, мотор воет пронзительно, как банши [57] на раскаленной сковороде. Они приземляются на пешеходной эстакаде, металлическое днище аквабайка искрит, скользя по бетону. Доминатор оборачивается на ходу и, вылупив глаза, смотрит ошарашенно. Байк нагоняет его. Перепрыгнув через руль, Антонио летит подобно дикой газели и хватает Доминатора за ноги. Оба валятся, и Антонио шепчет врагу на ухо: «Я предпочту сверху, если ты не против».
Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 57)

* * *

Из хвостовой части самолета, заглушая аплодисменты, кричит женщина. Щелкают ремни безопасности — клик, клик, клик. Пассажиры бросаются к окнам справа по борту. Поверх чьей-то головы мне удается разглядеть темные, налитые дождем тучи над блестящим новым терминалом. Громоздящиеся вдали два столба зловеще-черного дыма как будто поддерживают небеса. У их подножия пылает огонь.