Тайны, сны, мифологии, жестокость изгнания, несовершенство языка, осыпающиеся воспоминания, как все начиналось и чем все закончилось, — вот базовые темы литературы.
Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 188)

* * *

Историю про рассыпавшуюся пачку денег у моего соседа в самолете я присочинил. Да и его откровения про возвращение домой ради детей тоже не совсем достоверные. Но если б я с ним заговорил, уверен, именно так он и сказал бы. В общем, я как бы сказал это за него. Чтоб он стал не просто соседом с неприятными манерами. И то, что я сказал за него, я прочитал в его глазах. Но на самом деле мы так и не разговорились. Когда он попытался завязать беседу, я закрыл глаза и притворился спящим.

Впредь обещаю говорить только правду.

* * *

В последние месяцы жизни Криспина мы сблизились даже больше, чем я мог ожидать. Я дошел до того, что уже и сквернословил в его присутствии. Наша дружба завязалась, когда на семинаре Лиз Харрис мне задали написать про него биографический очерк. Мы с Криспином встречались в каком-нибудь кафе или ресторане и чопорно сидели, разделенные диктофоном, как натянутой колючей проволокой. Чаще всего это был ресторан «У Тома» на Бродвее, тот, что все время показывают в «Сайнфелде». Под конец семестра я сдал работу. У меня было чувство, что Криспину хотелось на нее взглянуть, хотя он не спрашивал, а я так и не предложил. Через пару недель после нашего последнего интервью он наконец пригласил меня в свой кабинет на чашку лапсанг-сушонга с печеньем мадлен. Теперь, не находясь более под пристальным наблюдением, он чувствовав себя заметно свободнее. Я обратил внимание на его неожиданно застенчивую улыбку. Мы сидели, жевали, болтали. Даже не помню о чем. Наверное, о книгах. О литературе. Грудь его клетчатого джемпера была вся в крошках. Когда я встретил его на следующий день, крошки никуда не делись.

То ли от безысходности, а может, от искренней симпатии, но мы стали чаще встречаться. Сперва мне было неловко, как бывает, когда впервые сталкиваешься с настолько очевидно одиноким человеком. На шумном и суетном университетском кампусе Криспин был константой примелькавшейся всем не меньше бронзовой скульптуры Альма-Матер. Каждое утро он взбегал, а после обеда спускался по лестнице в библиотеку Батлера из своего кабинета в Философи-Холле — с печальным выражением лица, одетый как фланер со средствами. Мне он напоминал вырядившегося ковбоем токийца, — впрочем, в коричневом твидовом костюме и видавшей виды красной фетровой шляпе с изумрудно-зеленым пером за тесьмой он выглядел почти стильно. Этот костюм с легкими вариациями был неизменным вне зависимости от погоды; под мышкой всегда был зажат оранжевый блокнот. Обычно он шел, уставившись в раскрытую книгу; с тревогой, замешанной на постыдном предвкушении, я наблюдал, не споткнется ли он и не получит ли по голове футбольным мячом или фрисби.

Однако во время наших интервью он говорил ясно и по делу. Он произносил целые речи о первенстве литературы как «искусства, летописи человеческой природы»; или же о «произвольном разделении» на художественную и документальную прозу; о недугах нашей национальной литературы; о проблемах литературного бриколажа как повествовательной структуры. Я многому научился у Криспина, но многое из его лекций тут же вылетало у меня из головы. Тем не менее он был одним из тех учителей, которые, постепенно вводя вас в контекст, помогают открыть множество сфер жизни, в которых вы до сих пор были настолько несведущи, что не могли составить даже неверного представления.

По его мнению, народное, низовое имело для литературы не меньшее значение, чем академично-отвлеченное, и его внезапные, яркие, как языки пламени, порывы, обрамленные точным словом, ярким образом, оригинальной мыслью, делали беседу с ним совершенно непредсказуемой. Слушая его, вы забывали о повседневности и попадали в его мир, ограниченный лишь закоулками сознания, пределами Вселенной и протяжением веков. Праздная беседа могла, например, от фракталов, совершив элегантный маневр вокруг сложносочиненной этимологии филиппинского сленга, перейти на подлинные откровения о мучительном неверии в собственные силы, запечатленном в дневниках Стейнбека, и далее к весьма субъективным, но обширным описаниям Геродота, к сложным задачам стискивания реальности «кружевным корсетом языка», к слабым местам в созданной Руссо концепции благородного дикаря; а потом к идеологической инверсии Хосе Рисаля, превратившего уничижительное испанское слово «индеец» в гордое прозвание «Бравые индейцы», после чего следовал краткий сравнительный анализ этой коренной перемены в значении и добровольного и полного присвоения афроамериканцами слова «ниггер»; далее Криспин переходил к австралийским аборигенам и их точечным рисункам как «пределу современного искусства», прежде чем буквально покраснеть от возбуждения, рассказывая о геологических находках, дошедших до наших дней от доисторической Неведомой Южной Земли; он рассуждал о тамошних ехиднах, утконосах и прочих редких и эндемичных видах, а затем и о креативных импульсах животного мира в целом, на сегодня сводящихся к феномену рисующих слонов и кошечек; после чего перескакивал на апофеоз чувственности в пластичных мраморах Бернини и впечатление, которое производят грубые пальцы насильника Плутона, впивающиеся в податливую каменную плоть Персефоны, постепенное, а после потрясающе стремительное превращение Дафны в лавровый куст, когда вы обходите ее рвущуюся прочь от Аполлона фигуру; в итоге Криспин изливал свое восхищение работами в стиле «летрас и фигурас» Хосе Онорато Лосано, в которых, по его словам, неповторимо сочетались пейзажи, натюрморты и жанровые сценки в угоду суетному свету Манилы девятнадцатого столетия. И все это за тарелочкой начос с перцем в ожидании гамбургеров.

Преодолев первоначальную инерцию аудитории, монологи Криспина всегда набирали обороты, будь то частный разговор или публичное выступление. На его лекции по сравнительному литературному анализу, как за волшебной дудочкой, валили толпы студентов, и о царившем там сенсационном духе, резких поворотах и умопомрачительных параллелях ходили легенды. И все же закостенелая эгоцентричность этого глубоко одинокого человека поражала меня. Во время наших первых неформальных разговоров он обдумывал каждое слово. Лишь после нескольких встреч перископ его внимания стал выглядывать наружу. Нельзя сказать, чтобы тот был направлен на меня. Вовсе нет. Он вглядывался в даль, в мир, который был ему куда ближе, в удивительные подробности великих космологий. Бывало, он вскакивал, чтобы перетасовать кипы книг, скидывая верхние тома на пол, только чтобы пролистать фолиант до нужного абзаца, который он все равно бы процитировал наизусть, тихо, прикрыв глаза, смакуя каждое слово. И тогда мне приходилось напрягать все внимание, чтобы выслушать повествования Сида Хамета Бененгели, Хулиана Каракса, Джона Шейда и Рандольфа Генри Падуба. После чего он умолкал, впитывая прочитанное. Он ни разу не спросил меня, как прошли выходные. Он очень редко интересовался моим мнением, а если интересовался, то лишь затем, чтобы предложить более глубокое суждение.

Когда монолог затягивался, я временами отключался, завороженный его жестикуляцией. На обеих руках у него были весьма странные шрамы. По центру внутренней и внешней стороны кисти виднелись гладкие бляшки размером с мелкую монету. Это было похоже на стигматы. Таинственные истории его жизни пробуждали во мне жгучий интерес.

Когда беседа истощалась, мы молча сидели, уставившись на большую репродукцию над его столом — мрачный, аллегорический шедевр Хуана Луны «Сполиарий»: мертвых римских гладиаторов тащат по полу подвальной залы, и на лицах зрителей читаются горе, страх, равнодушие, неспособность оторвать глаз от жуткого зрелища. В такие моменты я изучал Криспина, украдкой поглядывая на ссутулившегося, утомленного человека в скрипучем кресле крошечного кабинета, в котором пахло козлом, вспрыснутым дорогим лосьоном после бритья, и размышлял о дороге, приведшей его сюда.

* * *

Вечером Эрнинг Исип, студент компьютерного колледжа АМА, по-прежнему болтается с друзьями из университетов Атенео и Ла Саль. Они выпивают и смотрят матч Шел — Хинебра в пивном саду возле Падре Бургос, района «красных фонарей» в Макати. Студент Атенео делится с ними мечтой — он хочет стать верховным судьей. Студент Ла Саль признается, что хотел бы когда-нибудь встать у руля империи грузоперевозок. Эрнинг Исип рассказывает, что так и не смог заплатить за последний семестр. Мимо проходит страшнющая девица в джинсовой микромини-юбке и похожем на шлейку топике, обнажающем двойные складки живота, с длинными прямыми волосами до поясницы и на шатких каблуках из плексигласа, которые так любят исполнительницы экзотических танцев.

Студент Атенео говорит:

— Боже мой! Настоящая блудница вавилонская!

Студент Ла Саль говорит:

— Сытная шлюшка!

Эрнинг Исип уставился на нее и вдруг как закричит:

— Так это ж моя однокурсница с основ HTML!

* * *

— Почти год прошел, — сказала Буля. — Не пора ли помириться?

— Прошло всего восемь месяцев.

— Может, приедешь домой на Рождество?

— Как дед? — спросил я.

Связь была плохая, сигнал доходил с небольшой задержкой.

— Он по-прежнему твой дедушка, — ответила бабушка; я расслышал автомобильный гудок и щелканье поворотника. — Не сюда, — сказала она водителю, — заезжайте с Тамаринд-стрит.

— В Нью-Йорке такая красота, ба. Пятая авеню вся подсвечена, а ведь еще даже не декабрь. Жаль, что тебя здесь нет. Как там губернаторство?

— Алло, ты меня слышишь? Связь прерывается.

— Бабуля? Алло? Я говорю, как губернаторство?

— На самом деле здорово. Тебе б понравилось. А дед бы как был счастлив.

— Бабушка…

— И отец смотрел бы на тебя с небес и гордился, потому что ты стал бы государственным деятелем, как и он.

— Бабушка, прошу тебя, не надо…

— И знаешь, я получаю такую отдачу от работы. Я все время занята. И это хорошо. Особенно сейчас, когда всем от меня что-то надо.

— Слышал тут про последний скандал с президентом.

— Какой из?

— Ну, что он связан со взрывами.

— Это пройдет.

— Так есть и другие?

— Да все одно и то же. Все время пытаются объявить ему импичмент. Постоянно подозревают, что он вот-вот объявит военное положение. Но этот их уличный парламент — типичная власть толпы.

— Так это неправда?

— Что — неправда?

— Что он вот-вот объявит…

— А что — правда?

— Ба, неужели вы ничего не можете поделать? Неужели в правительстве нет людей, которые… Ну не знаю. Таких, как ты.

— Ну, дорогой мой, а что тут поделаешь? Так уж все устроено. Ты действительно думаешь, что можешь изменить мир?

— Я могу поучаствовать.

— И что бы ты изменил?

— Все.

— А как все поменяется?

— Не знаю. Просто станет лучше.

— Не думаю, что нам под силу что-то изменить. Это так сложно.

— Ба, пожалуйста, не говори так.

— Ладно. Я все равно уже домой приехала. Дед дома. Нужно прощаться, пока он не увидел, что я говорю по телефону.

— Ты же не обязана сообщать ему, что это я.

— Все равно пора прощаться. Который час в Нью-Йорке? Тебе пора спать.

— Пока. ба.

— Я люблю тебя, Мигелито.

— Я тебя тоже, ба.

* * *

Но Доминатор здоров как бык. Мощными руками он отрывает от себя Антонио и взмахом кисти раскрывает нож-бабочку. «Сейчас я проткну тебе брюхо и открою там кран», — осклабился он. Антонио потянулся за своим верным пистолетом, но передумал. Так будет нечестно. «Ну и где твоя большая пушка?» — ухмыляется Доминатор. «В кармане, — улыбается Антонио, — но ради таких грязных псов, как ты, я ее не вытаскиваю». Он принимает кунфуистскую стойку и жестом подзывает Доминатора. Противник приближается, свирепо рассекая лезвием воздух.
Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 57)

* * *

Ночь я провожу в дешевом пансионе возле аэропорта. Мой рейс на Баколод отправляется рано утром.

Дальше ехать я не отважился — слишком плотное было движение. Я сидел на заднем сиденье такси, ползущего вдоль кордона из оранжевых конусов по широкому хайвею прочь от стены огня, что пожирал кварталы трущоб. Черные тени людей и их громоздких машин двигались, мерцая на фоне корчащихся желтых, красных, оранжевых языков; местами вспыхивал искрящийся синий и вихрился, изменяя цветовой баланс. Мы с таксистом прилипли к нагретому стеклу, не в силах оторваться. «Еще два взрыва, — тараторил по-тагальски ведущий „Бомбо-радио“, — прозвучали в магазине беспошлинной торговли возле Международного аэропорта Ниной Акино, и пожар перекинулся на близлежащие жилые дома. Давайте же надеяться, давайте молиться, чтобы дожди помогли нашим отважным пожарным в их геройской задаче».

Когда Криспин заводил разговор о своем героическом изгнании, меня одолевали сомнения. Что же мешает ему вернуться в Манилу? Однажды я даже задал ему этот вопрос, на что он сказал, что за границей жить труднее. Быть писателем мирового уровня — задача не для слабаков. Голос его тем не менее звучал не слишком убедительно. Будто оправдываясь. Может, он просто слишком размяк для города, где совсем другой баланс сил? Где нужда размывает границу между добром и злом и постоянная перспектива оказаться жертвой уличного насилия струйкой пота стекает по спине. И все совсем не похоже на западный мир, где хаос упорядочен множеством фильмов и телепередач, а дух времени объясняется публицистами и участниками теледискуссий и бесконечным количеством статей, аккуратно перелинкованных друг с другом в Сети. Может, Криспин слишком крепко полюбил мифологию, как Эмма Бовари любила романы? Этакий отшельник с кредиткой и телефоном, он сидел дома, махнув рукой на все, что происходило за дверью.

— Вновь конный хлещет пешего, да конный уже не тот, — говорил он. — Диванные партизаны ушли в киберджунгли. В этом мире все настолько по-голливудски однобоко; неудивительно, что он вертится.

Я был другого мнения. Возможно, потому, что по возрасту я принадлежал к пост-постколониальному поколению и знал, что хоть мир и стоит набекрень, но он для всех один. Когда бабочка взмахнула крыльями в Чили, в Чаде погиб первый ребенок-солдат, а на «Амазоне» купили книжку, которая была доставлена через два дня, чтобы рассказать нам о насущных проблемах за пределами нашей повседневности. И конечно, переехав из Манилы в Нью-Йорк, я обнаружил, что, как это ни парадоксально, в новой глобальной деревне мне и моим друзьям стало еще проще, не отвлекаясь, продолжать заниматься своими делами: мы уходили в себя, слушая произведенные в Китае айподы; внимали призывам оживить экономику регулярными покупками; участвовали в кампаниях, только если не приходилось пропускать слишком много занятий, потому что конкуренция на рынке труда или кредиты на образование всегда стояли над душой. И все же мы занимали непримиримые позиции по живо обсуждавшимся в блогах вопросам, пусть и находясь в безопасности своих теплых квартир с заклеенными липкой лентой окнами. Мои друзья и нам подобные регулярно посматривали «Фокс-ньюз», постигая вражеское лицемерие, смакуя чувство собственного превосходства, после чего переключали на другие каналы в поисках наиболее удовлетворявшей нас субъективности. Да, мы покинули Филиппины, и заселили Манхэттен, и уже предъявляли права на его пустынные ночные улицы, страдая от ничем не подкрепленного самомнения, потому что ведь придет день и мы такое устроим. В барах Алфавитного города среди звенящих джук-боксов и сигаретного дыма, посасывая пивко, мы укладывали друг друга на лопатки в дебатах о судьбах родины и нравах человека, пребывая в стране, которая не торопилась выдавать нам грин-карты. А потом, конечно, тащились домой, опустошенные, как горшки, — необожженные, не покрытые глазурью, да уже и треснувшие, сами того не осознавая. Но мы, по крайней мере, пытались.

Примерно в то же время западные государства занесли Филиппины в список стран повышенной террористической опасности, на что многие филиппинцы лишь горько усмехнулись. Душить жизненно важную для бедной страны индустрию туризма из-за того, что горстка мусульманских повстанцев играет в прятки в джунглях на юге Холо, — то же самое, что предостерегать туристов от посещения Диснейленда из-за алабамского ку-клукс-клана. Криспин, конечно, высмеивал подобные предостережения и, как человек видавший и не такие виды, просто не воспринимал их всерьез. Но он также пропускал мимо ушей вездесущие слухи о государственном перевороте и убийствах с молчаливого согласия властей — слухи, которые у нас, таких информированных и умеющих читать между строк, вызывали самое живое беспокойство.

И я прощал ему все. Пусть и считал, что, живя за границей, он избегает реальности. Возможно, я оправдывал его как человека, даже слишком многим противостоявшего; и теперь пришла пора взяться за дело таким, как я. А может, то было восхищение личностью, перешедшей на ступень выше. Говоря о своих произведениях, Криспин умело орудовал богатой биографией и знанием жизни, заостренным постоянными изысканиями, и защищал свое непоколебимое убеждение, что просто держать руку на пульсе — проявление ограниченности, даже наивности: в утреннюю газету вечером заворачивают фиш-энд-чипс, в то время как на полках по-прежнему стоят такие произведения, как «Сто лет одиночества» или, что уж там, «Автоплагиатор». В мужчине с грубыми руками ремесленник узнается, только когда он приступает к делу.

Да, я отдавал ему должное. Понятно, что «Пылающие мосты» должны были произвести резонанс, на который не способна и тысяча таких молодых радикалов, как я. Но когда бомбы стали рваться в городах, когда наши родственники стали бояться ходить в торговые центры, безразличие Криспина уже начало вызывать досаду. Терпение старших казалось куда менее уместным, чем наше нетерпение. Почему они такие покорные, когда времени что-то сделать у них куда меньше, чем у нас? Я все надеялся, что однажды утром Криспин посмотрит в зеркало и скажет: старый ты мудак. И это сподвигнет его на последний бой. Но когда я напрямик спросил его о беззубости изгнания, он, помолчав, ответил: «А что тут поделаешь?»

Запах пожара даже приятен. Он поступает в мой номер в пансионе через воздуховод тарахтящего кондиционера. И доставляет мне удовольствие помимо моей воли. Аромат сожженных домов, притушенных фреоном, похож на запахи зимнего Ванкувера с шоколадными батончиками и историями у бивачного костра в детском лагере. Мне все никак не заснуть. По дальней стене ползут два таракана, помахивая друг другу усиками; внизу какой-то пьяный горланит в караоке песни Виты Новы о любви совсем не героическим тенором. Сидя в кровати, я читаю свои записи и готовлю вопросы для завтрашней встречи с сестрой Криспина Леной. Потом, когда заведения уже закрылись, тишину разрывают сирены, по-прежнему воющие вдалеке. Гром затмевает звуковую картину; ветер хлещет по зашторенным окнам дождем с такой силой, что кажется, будто революция уже началась.

Засыпаю.

Я на каком-то отдаленном острове. Рядом пылится крошечный дом. Я вижу, как пыль собирается на мебели. На красной фетровой шляпе. На граммофоне. На фотографии в рамке, где девочка и ее родители запечатлены в день первого причастия. Я на пляже, прислушиваюсь, не идет ли лодка. Спокойное море дышит сипло. Почему я так и не научился плавать в такой красоте? Через окно пробивается стук пишущей машинки. Я бегу к дому и вижу ундервуд с заправленным листом бумаги. Я снова обхожу дом, все больше отчаиваясь с каждым последующим шагом. Мне известно, что прошло четыре дня. Я то задремлю, то снова просыпаюсь, отчаянно пытаясь сохранить хоть подобие нормальности. Становится трудно дышать, как будто воздух медленно испаряется. Пошатываясь, я подхожу к пластмассовой канистре на кухне и тщетно пытаюсь высосать влагу из приделанного к ней крана. Я бью по канистре, которая отзывается звуком, похожим на колокол под водой. Я снова ложусь, но скоро вскакиваю, потому что меня тошнит. Снова ложусь, снова вскакиваю — теперь у меня понос. Еле добираюсь до кровати, сердце колотится, в голове укоренилась боль. Я почти чувствую, как болят почки. Странные вещи иногда лезут в голову. Каким-то образом я понимаю, что в моей крови повышается уровень кислотности. Гиповолемический шок. Этот термин я слышал в сериале про докторов. Кровь исторгает влагу из моих тканей, из мозга. Но, даже зная, что происходит, я не могу это остановить. Простыни ледяные. В голове видения. Я поднимаю маленькую девочку на вытянутых руках и слегка потряхиваю, чтоб она захохотала от радости. Я высовываюсь из окна машины и смотрю, как расцветают и опадают бутоны фейерверков. Я стою в очереди в музей и покачиваю головой, слушая бессмысленную болтовню туристов. Я помогаю Мэдисон пришивать именные бирки на одежду ее дедушки накануне его отъезда в дом престарелых. Я прижимаю телефонную трубку к щеке, слушаю гудки и рассматриваю знакомый номер на старом клочке бумаги. Когда над островом встает солнце, у меня такое ощущение, что горло закупорилось. С ужасом, похожим на тот, что охватывает ребенка, оставленного в супермаркете, я понимаю, что скоро умру.

Я просыпаюсь. Приходит осознание, что я пережил ночь смерти и что скоро рассвет, вот-вот запоют петухи. Даже не верится, что сон мне запомнился. Лежа в кровати, я стараюсь зафиксировать его в памяти, пока он еще не улетучился. Это, наверное, от джетлага. Приходит утро, сначала неспешно, потом шумно. Тараканы убежали. И правильно.

* * *

Мальчик всегда с готовностью представлял себя персонажем, чьи благие намерения и уверенность в себе заводят его куда-то не туда, что вызывает тем больший к нему интерес.

Итак, настоящим он объявляется нашим протагонистом. Драматическая разработка его линии начинается с повторяющихся образов прошлого — его молчаливого беспокойства в пустынных станциях подземки, в аудитории, полной студентов, в утренней очереди в МоМА [69]* МоМА (Museum of Modern Art) — нью-йоркский Музей современного искусства.
. По лицу видно, что он тщится разогнать черные мысли, которые язвят и уничижают его. Он оправдывает свое тщеславие принадлежностью к сегодняшним «илюстрадо» [70]* «Илюстрадо» — Ilustrado (ucn.)  — образованный, просвещенный; так в XIX в. называли филиппинцев, получивших европейское образование.
, впрочем в наши дни к ним может причислять себя каждый эмигрант. Само понятие появилось в конце девятнадцатого века благодаря первым просвещенным филиппинцам. Юные бодисатвы вернулись из Европы, чтобы посвятить свои надушенные тела, ласкающую слух риторику, перегруженные латинизмами идеи и безупречное образование наивысшей цели. Революции. Многие из них погибли от пуль, другие — в вечном изгнании, прочие нашли свою нишу, смягчились и забылись, научившись с удивительной легкостью соглашаться на вынужденные компромиссы. И в чем же разница между ними, нашим героем и прочими перипатетиками, кроме той, что ему еще предстояло вернуться? Когда-нибудь он встряхнет свои запылившиеся намерения и свернутые планы, чтоб они реяли рядом с нашим государственным флагом. А пока он ждет, как ждали они, пестует свою целостность, как пестовали они, предвкушает возвращение, когда родные берега наконец призовут его.

И вот он вернулся, наш патриот, он же протагонист, и сидит в кровати, недоумевая, а где фанфары?

* * *

Когда Кристо нет дома и он не работает за своим специальным походным столом, который сам спроектировал и смастерил из пружин и подушек, чтобы можно было писать в любом виде транспорта, он сидит на берегу, вглядываясь в океан, и отгоняет мысли об убитом отце, израненной матери и изнасилованной сестре. «Говорят, что этот океан приносит мир достойным, — думает он, с трудом осмеливаясь улыбнуться. — На него мои надежды».
Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 92)

Если напрячь зрение, то можно разглядеть на горизонте землю. Но стоит моргнуть — и ее уже не видно. Она всегда чуть дальше, чем ему хотелось бы.

* * *

Я, по-видимому, был его единственным другом. Однажды поздно ночью, через несколько часов после нашей с Мэдисон ссоры, в финале которой она ушла из дома, театрально хлопнув дверью, мне позвонила Лена. Подняв трубку, я ожидал услышать всхлипывания своей подруги, поэтому ответил ледяным тоном, что, похоже, напугало Лену. Она все время повторялась. В ее произношение выпускницы британской школы подмешивался тяжеловесный акцент — неминуемый, если всю жизнь провести в Баколоде. Она просила меня просмотреть вещи Криспина, запаковать и отослать самое существенное, забрать все, что мне интересно, а оставшееся отдать в благотворительные организации или выбросить. Что я мог на это ответить?

Вещей было так много, что руки опускались. Однако со временем работа стала доставлять мне удовольствие, я надеялся, что оставленные им артефакты помогут мне лучше понять его жизнь. Я мог спокойно перебирать его пожитки, валяться в его креслах, пить чай, не спрашивая позволения, распахивать окна. Для меня больше не было секретов ни в потайных ящичках, ни в темных углах, ни в захлопнутых книгах, ни за притворенными дверьми. Ощущение возникало странное — любопытство, злость, — но все более угнетающее. Оно напоминало мне чувство, которое я испытывал, раскинувшись морской звездой прямо посредине кровати в те ночи, когда Мэдисон веселилась допоздна, специально, чтобы позлить меня. Но утром-то она все равно возвращалась.

Одних только книг в квартире Криспина были сотни. Полки покрывали все стены. Он называл свою библиотеку «акаши» — на санскрите, говорил он, так называется библиотека бесконечности, в которой содержатся наиполнейшие сведения обо всем сущем. На отдельной полке помещалось собрание его записных книжек в оранжевых замшевых переплетах, которые он специально заказывал в мастерской, расположенной в переулке у набережной Арно. На нижней полке в гостиной — внушительная коллекция пластинок. Полистав их, я поставил Чака Берри, дабы развеять беспредельную тишь. Он запел, что идет в клуб «Нитти-Гритти».

По кабинету Криспина я ходил как по музею. На его рабочем столе: печатная машинка со стертыми клавишами; графин с водой богемского хрусталя; стакан того же гарнитура, на поверхности плавают мертвые дрозофилы. В пепельнице — забытая и брошенная им пенковая трубка с резким запахом вишневого плиточного табака.

Тогда я пришел за «Пылающими мостами», но так ничего и не нашел. Кроме квитанции на крупную бандероль, отправленную на почтовый ящик где-то в районе филиппинских Ста Островов. Судя по дате, проставленной на квитанции, отослал он бандероль за день до гибели.

На столике в углу стояла шахматная доска с нашей незаконченной партией. Я сделал ход: ладья на Е4. Шах.

* * *

Мальчик обозревает проплывающую мимо сцену. Дома разрушены, все обуглилось до такой глубокой черноты, будто другого финала и не предполагалось. Мужчины, женщины, дети безучастно копошатся на мокром пожарище, их ноги и руки, лишившись цвета, смешиваются с пейзажем. Наш протагонист хочет помочь им, но что он им скажет? Только болтаться у них под ногами. Впереди едет БТР, длинноволосые солдаты развалились на платформе, приладив винтовки меж колен. Плевать они хотели. Такие люди уже знают все, что им надо знать.

* * *

Да, забыл рассказать, что произошло вчера за пансионом, где я остановился.

Уставший и нагруженный чемоданом, сумкой, ноутбуком в рюкзаке и ортопедической подушкой, я добрался до главного входа и обнаружил, что дверь заперта. Я обошел здание и оказался на пустынной парковке. Было уже темно, но я сперва услышал, а потом и увидел, как молодой полицейский в форме сталкивал лбами двух беспризорников. Дети были под кайфом. Один сжимал в руках улику — кусок картона с кляксами клея «Регби», завернутый в полиэтиленовый пакет Филиппинского дома книги. У обоих на шее висели цветочные гирлянды — те, что не удалось продать вечером. Полицейский ударил детей друг о друга несколько раз подряд, как будто в ладоши хлопал. Дети упали, он схватил обоих за пояс шорт и резко поднял. Он распалялся все больше. Теперь он шуровал по карманам в поисках дневной выручки.

Я поставил свой багаж, положил подушку и уже начал придумывать речь. Для начала я назову свою фамилию и скажу, кто мои ближайшие родственники. У него отвиснет челюсть, он с трудом сдержит ярость, но все же перестанет их избивать. Я хотел еще спросить его имя и место службы и застращать, что доложу о нем сенатору Бансаморо.

Но имело ли это смысл? Иногда нет-нет да и задумаешься, не лучше ли таким детям по большому-то счету вообще не рождаться. А коп, обворовывающий уличных мальчишек, легко может меня и пристрелить.

Я аккуратно поднял багаж и подушку и тихонько зашел через заднюю дверь в пансион. Внутри клекотали закрепленные на стенах вентиляторы.

Просто забыл рассказать.

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР : Что вы имели в виду, когда написали: «Перевод убивает, чтобы хоть кто-то выжил. Манилу невозможно перевести». Кому могут быть адресованы эти слова?
Из интервью в The Pans Review, 1988 г.

К. С. : Я имел в виду, что изустную традицию места невозможно воплотить в тексте, не утратив существенных деталей. Манила — это колыбель, это память, это кладбище; моя Мекка, моя церковь, мой бордель; торговый центр, писсуар, дискотека. И это не то чтобы метафора. Это самый непроницаемый город в мире. Возможно ли передать все это? Начинаешь писать о тропической логике его устройства, о родственных связях, о горьком послевкусии испанского владычества, и читатели принимают тебя за магического реалиста. Тогда ты пишешь о золоченых олигархах и вездесущих репортерах, о низкооплачиваемых офицерах в солдатской форме, о влиянии денег, журналистских удостоверений и винтовок и делишь героев не на плохих и хороших, а лишь на голодных и опасных; и читатель недоумевает — это что, Африка? Как нам выйти из чужого ряда? До сих пор нам это не удавалось. Но мы должны это сделать. И чтобы это получилось, необходимо научиться правильно себя переводить. С вашего позволения, я изложу свои мысли на этот счет.

* * *

Самолет на Баколод отправляется через пятьдесят пять минут, а я застрял в пробке. Таксист оглядывается на пепелище и без умолку говорит о пожаре. Сообщает, что, пока не убрали трупы, запах стоял такой, будто здесь жарили поросенка на вертеле, и от этого аромата его рвало так, что он чуть не отключился. На светофоре красный будто примерз. В армейской машине перед нами дюжина солдат в темно-зеленой полевой форме, и все, кроме одного, с длинными волосами до плеч; развалились на сиденьях, положив жилистые руки на бортики кузова. Автоматические винтовки между ног смотрятся как тыквенные чехлы на пенисах новогвинейских воинов.

Эти отличаются от служивых с непроницаемыми лицами, которых вечно перевозят с одной пристоличной базы на другую. Их отличает не форма, а скорее манера поведения: это спецназовцы, в полном вооружении, готовые к бою. Они удивительно бесцеремонны. Курят сигареты и оборачивают футболками шею, защищаясь от солнца. Сержант читает сегодняшнюю газету. В заголовке таблоида риторический вопрос: «Первая генеральная корпорация: герои или злодеи?» На фотографии снизу — оружейный завод на реке Пасиг, снятый с противоположного берега. Из огромных труб в воду сбрасывается липкая серая жижа, в луче света отливающая всеми цветами радуги.

Один из солдат, заметив, что я за ними наблюдаю, пихает локтем сидящих рядом товарищей. И вот они уже уставились на меня. Сержант опускает газету и тоже смотрит. Я перевожу взгляд на плейбойского зайчика, вышитого на подголовнике водительского сиденья. Парни смеются.

* * *

Эрнинг Исип, со свеженьким дипломом компьютерного колледжа AMА на руках, едет к своему кузену Бобби в Дейли-Сити, Калифорния. Эрнинг знает, что до Силиконовой долины оттуда можно добраться на автобусе. Бобби работает медбратом в больнице и ходит на работу каждый день. Уходя, он оставляет Эрнингу коробку кукурузных хлопьев и включенный телевизор, чтоб тот не умер с голоду и практиковался в английском. Так проходит неделя, и тут Эрнинг говорит кузену: «Пинсан, сауанг сауа на’ко курукузные клопя» («Брат, мне надоели кукурузные хлопья»). Тогда Бобби показал ему местную забегаловку и научил говорить официантке: «Мне яблочный пирог и кофе». Эрнинг старается как может повторить: «Яплотны пирок и коф». Все утро он тренируется: «Яплотны пирок и коф. Яплотны пирок и коф».

В обед Эрнинг бесстрашно отправляется в забегаловку. К его столику подходит официантка и спрашивает: «Чё будешь?» В жутком испуге, чуть не позабыв все слова, Эрнинг, запинаясь, бормочет: «Яплотны пирок и коф». Официантка уходит, он переводит дыхание. Минуту-другую спустя она приносит ему кусок яблочного пирога и чашку кофе. Эрнинг буквально опьянен успехом.

Неделю он ходит в забегаловку, выслушивает от официантки «Чё будешь?», ест свой пирог, запивает кофе и уже чувствует себя настоящим космополитом. Но вот однажды, когда Бобби собирается на работу, Эрнинг говорит: «Пинсан, сауанг сауа на’ко яплотны пирок и коф» («Брат, мне надоел яблочный пирог с кофе)». Тогда Бобби учит его заказывать: «Чизбургер с кровью и большую колу без льда». Важно, говорит он, чтобы кола была без льда, потому что так ее больше. Весь день Эрнинг тренируется произносить новую фразу перед зеркалом. «Шизборге с ровю и полшую колу пез да. Шизборге с ровю и полшую колу пез да». Приходит время обеда, и он отправляется в забегаловку, бурча про себя эту фразу как мантру.

Эрнинг, затаив дыхание, смотрит, как к его столику подходит официантка.

— Привет, дорогуша, — против обыкновения, говорит она, — что будешь заказывать?

От неожиданности Ирнинг выпаливает:

— Яплотны пирок и коф! Яплотны пирок и коф!

* * *

Рядом с шахматной доской в кабинете Криспина стоял большой металлический ящик для документов. Открывая его, я долго возился и чуть не порезался. Внутри обнаружилось: фотоальбом, несколько фотоаппаратов, папки с негативами и отпечатками, коробки с черно-белыми и пересвеченными цветными фотографиями (художественные ню, сценки из ночных клубов и с рынков, традиционные для Висайских островов поместья из камня и дерева, старые друзья, дискутирующие за стаканом в дымных барах, серия суровых черно-белых изображений ежегодных самобичеваний и распятий в Пампанге).

* * *

Сограждане! Нам необходимо всесторонне рассмотреть следующий вопрос: обоснованны ли притязания президента на продление срока его полномочий? Ведь от комфорта и спокойствия, на которые он может рассчитывать после отставки, он отказывается ради блага страны. В 1998 году, когда Верховный суд поддержал его заявку на внеочередной срок (признав состоятельным тот аргумент, что переход с должности вице-президента на президентский пост был ему навязан, — мы помним, что он воспринял эту новость «без восторга, но с готовностью»), протестные выступления были оставлены без внимания. Затем последовали годы стабильности. Сегодняшняя ситуация отличается немногим. Оппозиция снова оборачивается в знамена демократии. Залпы нескончаемых обвинений обрушиваются на любого президента (люди гибнут, госпрограммы проваливаются, жулики воруют, пока не оказываются за решеткой); а уличное волеизъявление подрывает саму структуру нашей конституционной республики. Ее девиз гласит: лошадей на переправе не меняют! Твердо держаться выбранного курса — зачастую самое смелое решение, пусть даже не идеальное. Но ведь при демократии идеальных решений не бывает.
Передовица в The Philippine Sun, 2 декабря 2002 г.

* * *

Дед Сальвадора был сыном капитана Кристобаля Сальвадора де Веракрус, испанского гарнизонного офицера, эмигрировавшего на Филиппины из местечка Альбукерке в провинции Бадахос, что в Эстремадуре — регионе, откуда произошли многие великие испанские завоеватели, среди которых Эрнан Кортес, Франсиско Писарро, Педро де Альварадо и Педро де Вальдивия (отцом самого капитана был знаменитый эстремадурский матадор Эль Нарцисо Сплендидо, насмерть сраженный быком на арене Ронда в 1846 году). После мучительной схватки с пневмонией, которой он переболел по пути на Филиппинские острова в 1860-м, двадцатипятилетний капитан стал испытывать панический страх перед длительными морскими путешествиями и на родину больше не возвращался.

Проведя некоторое время в форте Сантьяго в стенах города Манилы, капитан приступил к обязанностям на острове Негрос, получив пост, который был бы предпочтительнее для солдата с аграрными корнями. В 1865 году он был уволен в запас после травмы паха, случившейся во время неудачной поездки верхом, и женился на местной красавице-метиске по имени Северина Морено, она же Стиви, чья мать-американка переселилась на Бисайские острова из Бруклина, Массачусетс, в конце 1850-х, выйдя замуж за родившегося в Каталонии и объехавшего весь свет крупного висайского судовладельца Патрисио Морено-и-Монсо.

Капитан с молодой женой безбедно зажили как мелкопоместные испанские дворяне. В 1868 году у них родился сын, которого они назвали в честь своих отцов соответственно Кристобаль Нарцисо Патрисио. Дома его звали просто Кристо. В последующие годы у них появилась еще и дочь — Пас Исабель. Экономный капитан вложил свои сбережения и офицерскую пенсию в текстильную фабрику и скотоводческую ферму; и то и другое приносило скромный доход. В начале 1870-х, когда импортные ткани из Манчестера наводнили рынок, погубив бурно развивающуюся текстильную промышленность провинции Илоило, капитан не пожелал следовать конъюнктуре и отказался от своих ткацких станков только в 1874 году, когда предпринимать что-либо было уже поздно. После этого он всецело посвятил себя семейным владениям, расположенным вдоль пролива Гимарас, где разводил племенных волов наивысшего качества.

Спустя еще несколько лет, когда молодой Кристо отправился в Мадрид, чтобы получить подобающее его положению образование, жизнь капитана растворилась в исторической справке: зарублен собственными погонщиками во время восстания 1889 года; через несколько недель от ран и инфекций скончались его жена и дочь. Все трое были похоронены в ближайшем соборе Святого Себастьяна (новую церковь кораллового камня строили и на их пожертвования). Добраться из Европы на их похороны Кристо не успел. С их кончиной он стал обладателем земли и положения. В его новой одинокой жизни его сопровождала лишь темная семейная тайна, в хорошем обществе известная, впрочем, всем.

* * *

Лицо Доминатора исказилось свирепой гримасой. С заостренными зубами он похож на волка. «Шухер! Оглянись!» — говорит Антонио, указывая пальцем. Доминатор только смеется: «Меня на эту удочку не поймаешь». — «Наживка другая», — отвечает Антонио и прыгает в воду. Вынырнув, Антонио видит, как за Доминатором гонятся восемь полицейских. Однако его заклятый враг на удивление проворен для такого верзилы. «Доберусь до него в следующей главе», — пробурчал Антонио, перед тем как нырнуть, чтобы копы его не засекли.
Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 58)

* * *

Мне не хватает Мэдисон, наверное, прежде всего из-за наших общих пристрастий.

С почти религиозным жаром мы делили меж собой свежий номер ежедневной газеты. Спорили о политике. Всегда покупали какую-нибудь мелочь — хот-дог из «Грейс-папайи» или чашку горячего кофе — для упырей, что попрошайничают в холодных проулках. Мы даже объявили бойкот Китаю. Одними из первых среди наших знакомых. После долгих споров мы пришли к соглашению не заходить в магазины «Все за 99 центов»; за мораль, сказала Мэдисон, придется платить. Олимпиаду в Пекине мы тоже смотреть не собирались — и хотя до нее оставалось еще несколько лет, Мэдисон уже наметила это не-событие. Вето было наложено даже на церемонии открытия и закрытия, отчего у меня глаза полезли на лоб; разве не достаточно спонсорам тех убытков, которые мы нанесем, выключая телевизор во время рекламных пауз? А как же достойные атлеты? Я, со своей стороны, выражал крайнее недовольство некоторыми из наших друзей и коллег, которые вели в Китае свой бизнес. Притихшая Мэдисон дала мне выговориться и лишь однажды взорвалась в гостевой ванной, заподозрив, что я намекаю на ее бывшего парня, богатого американо-китайского девелопера, который переехал в Шанхай. Вместе мы ныли, что Си-эн-эн с некоторых пор называет Китай коммунистическим только в негативных сюжетах о том, как американцы потеряли работу или были нарушены правила потребительской безопасности. На вечеринках я слышал, как Мэдисон вопрошает: «А как же Тяньаньмэнь? А фалуньгун? А цензура? А исчезающие виды животных, которых убивают ради шарлатанских снадобий?» Я же в другом конце комнаты подпевал: «Действительно, пора уже освободить Тибет. МОК должен применить все рычаги влияния, пока они еще есть. Панчен-лама — это трагический персонаж. Кроме того, они поддерживают бирманскую хунту — это вообще отдельная история».

Китай. Одна из множества тем, вызывавших наше обоюдное негодование. В этот список входили также водители джипов, необузданный капитализм, люди в мехах, люди, плюющие на улице, и бедственное положение палестинцев. Подобные навязчивые идеи сближали нас, спиралью перекручивая наше бестолковое, но такое благородное негодование.

* * *

В аэропорту две дамочки стоят в очереди, чтобы сдать в багаж свои сумки для гольфа.

— Боже мой, говорят, он такой красавчик, — щебечет низенькая женщина с пышной прической.

— Не могу поверить! — отвечает высокая в поддельном «Гуччи» с головы до ног.

— Да-да, прямо как кинозвезда. Похож на молодого Фернандо Эстрегана, только грудь пошире. Ну почему у меня нет охранников, таких как он?

— Говорят, он как современный Лимахон. Но больше даже Робин Гуд! Говорят, он работал на стройке в Саудовской Аравии, а когда вернулся, потерял все сбережения в одной из этих пирамид. Я слышала, что это он организовал все эти взрывы. Но я не верю. Он просто хочет отомстить этим Чжанко.

— Я знаю! Представляешь, каково ему без любимой? Он от любви совсем спятил!

Дамочка в «Гуччи» с благоговением достает местный гламурный журнал о знаменитостях и показывает подруге. На обложке — размытый портрет смуглого красавца в синей форме охранника. Он не из тех, кто ходит в плохо подогнанном обмундировании. Во всем его облике чувствуется достоинство, даже, пожалуй, благородство. В погонах и свисающем с плеча дробовике. В начищенном до гордого блеска жетоне. В непослушной копне черных волос, которые не смогла подмять под себя дурацкая кепка, обязательная для всех охранников. Выглядит он внушительно. Глаза смотрят так, будто всю жизнь он ждал шанса, который ему так и не представился.

— О боже! — произносит дамочка в «Гуччи». — Ням!

— А имя-то какое благородное! Вигберто Лакандула!

* * *

В самолете на Баколод наш любопытный протагонист закрывает глаза, повинуясь неотступному джетлагу и убаюкивающему гулу двигателей. Во сне он печатает текст. А может, это кто-то другой печатает. Видны только руки. Буквы складываются в слова. «Ты должен сделать выбор. Выбор непростой. Тебе придется выбирать, на чьей ты стороне. Сохранить нейтралитет не получится. А если получится, значит ты дезертир. Человек — это тебе не остров, не перешеек, не атолл, полуостров или континент [75]*Аллюзия на крылатую фразу английского поэта-метафизика Джона Донна: «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть материка, часть суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе».
. На Западе все твое, на Востоке — все принадлежит им. Что бы они ни говорили, твоя история — только твоя, и ничья больше. Ты отвечаешь за нее, как отец за сына. К черту клеветников, к черту твое вечно недовольное семейство. Им не отнять твою историю только потому, что они в ней упомянуты. Руки прочь! Они уже наложили руки на свои жизни. Поздно! Началось. Ты при своих, они — при своих. Ничего не поделаешь, Поццо [76]*Аллюзия на пьесу абсурдиста Сэмюэла Беккета «В ожидании Годо» (1952).
. Ты не можешь ждать, пока они умрут. Потому что к мертвым нужно относиться с уважением. Правда, какое знамение заставит тебя решиться? Богатство и слава? Фейерверк? Страшное наводнение? Восстание? Огненная река? Еще одна смерть? Тебе придется сделать выбор. Независимость или долг. Любовь или свобода. Бедняжка из богатой семьи. Отец всегда в ответе за сына, но не сын за отца».

* * *

Кристо не был единственным сыном своего отца. Капитан был добрым католиком, но в начале 1860-х прижил-таки ребенка на стороне. Несмотря на отсутствие документального подтверждения, в семейных преданиях это бесстыдство упоминается как неоспоримый факт. Внебрачный ребенок — единокровный брат Кристо — вырос и стал монахом-августинцем. Брат Августино Сальвадор, в свою очередь, как говорят, обрюхатил в исповедальне четырнадцатилетнюю Ситу Рейес, дочь Хоселито, бродячего точильщика ножей из Баколода, знаменитого своим прекрасным баритоном; перекатывая точильный камень с улицы на улицу, он выдавал мелодичные рулады. Хоселито отказался от дочери, и Сита родила в богадельне. Когда монахини отняли у нее ребенка, чтобы воспитать его во Христе, в приюте Святого Лазаря в Илоило, Сита безвозвратно утратила рассудок. Как проклятая блуждала она по улицам Баколода в поисках своего ребеночка, готовая прибрать себе всякого оставшегося без присмотра младенца. Сын Ситы вырос под опекой монахинь и стал Респето Рейесом, влиятельным политиком, который на протяжении всей карьеры законного капитанского внука Нарцисо Лупаса Сальвадора II, по кличке Младший, противостоял ему по всем ключевым вопросам. Миф этот активно поддерживал сам Рейес, которому удалось создать вокруг собственной персоны культ настоящего висайского патриота: сам из народа, противник гегемонии испанских потомков, недосягаем для американцев. Однако в семье Сальвадор разговоров о нем всегда избегали, а любые упоминания встречались кривыми снисходительными ухмылками. Младший же реагировал на подобные инсинуации более резко, всякий раз утверждая: «Ублюдок не может быть порождением Сальвадоров».

* * *

Подслушано в самолете:

…Ну и конечно, из-за этого у них могут быть серьезные проблемы, — говорит мужчина сзади. — На местном уровне замазать природоохранные грешки еще можно, но, когда в дело ввязываются международные медиа, для правительства это уже конфуз.

— Рассказывай! — отвечает сосед. — Да ничего им не будет, поверь мне. Помнишь, как они взорвали свой асбестовый завод? Оправдали! Судья даже обязал страховую компанию выплатить компенсацию.

— Как это — ничего не будет? А передовица в азиатском «Таймс»? А тут еще эти «Стражи мира» мутят.

— Ничего у них не выйдет. Помнишь незаконные вырубки Первой генеральной в девяносто первом, а потом оползни в Ормоке? Больше двух тысяч погибло. И что потом? Как с гуся вода! Чжанко даже заработал. На прошлом заседании «Элит-клуба» он сказал…

— Меня не было. Летал по делам в Гонконг. Ты бы видел это чудо. Под два метра ростом, блондинка, русская. Розовые соски, Джейк! Розовые. Размером с цент…

— Так вот, в Элит-клубе Диндон говорит: в китайском понятия «кризис» и «шанс» обозначаются одним иероглифом.

— Я не знаю китайского.

— Это правда так. Я потом сказал ему: «Знаешь, Ди-Ди, по-китайски оно, может, и так, а вот у нас для успеха есть только одно слово: кэш». Ну, мы посмеялись, конечно. Не, правда: больше двух тысяч смыло в море. А Ди-Ди — хоть бы хны. Похоронное бюро Первой генеральной неплохо наварилось…

— Ха-ха!

— «ПерГенКорп-Констракшн» построили эти картонные домики. «ПерГенКорп-Хаус» их продали. «ПерГен-Корп-Холдинг» зафиксировал рекордную квартальную прибыль. Ну и тела складывали, конечно, в пергенкорповском же торговом центре.

— На то у них и слоган: «Прогресс ничто не остановит».

— Давай, продай мне свои акции Первой генеральной! Ди-ди держит Эстрегана под локоток.

— Скорее, за яйца. А когда Бансаморо возьмет Эстрегана за горло? Тут Первая генеральная и обвалится. На что спорим?

— Идет! Уик-энд в горах Тагатай. Остановимся в моем шале и будем играть в гольф. На ужин кобэ-стейк. Ну и бутылочку «Петрюс» откроем.

— А если ты выиграешь?

— Полетим на твоем вертолете в твой пляжный домик. Ты позовешь девочек. Только не ту крашеную блондинку. Мне больше понравилась та очаровашка с компьютерного факультета. Поможем ей с оплатой обучения.

* * *

В Баколоде отобедал в «La Perle». Посидел в пустом интернет-кафе. От [email protected] вестей по-прежнему никаких. Я залез даже в папку спама, но ничего, кроме обычного мусора, не обнаружил. Потом отправился в парк Паблик-Плаза, присел под дерево и принялся изучать путеводитель «Одинокая планета».

Мне не пришлось слишком всматриваться, чтобы увидеть город ранних рассказов Криспина: рощицы старых акаций с широкими ветками, старинный величественный дворец архиепископа и собор Святого Себастьяна, каменная беседка с пиками и посвящениями Моцарту, Бетховену и Гайдну — достопримечательности, чахнущие среди изрыгающих выхлопные газы машин, копоти, плюющихся пешеходов в майках и шортах по колено, уличных торговцев сим-картами, техно-ремиксов паточных радиохитов, кричащих огней многолюдного торгового комплекса «Лупас-Лендкорп-Баколод-Плаза-Молл». В неоклассическом здании местного капитолия, на ступенях которого Криспин часто играл в ожидании отца под присмотром Горио, шофера в сапогах и жокейской шапочке, — теперь Музей сахара. Наряду с артефактами с плантаций сахарного тростника здесь выставлена коллекция игрушек.

Дожидаясь часа, назначенного для встречи с Леной, я прошелся по экспозиции с нежностью и досадой, которые испытываешь иной раз при посещении наших музеев: машинописные аннотации прикреплены уже потрескавшейся и отстающей клейкой лентой: старые фотографии и картины погибают под медленным, но непрерывным натиском влажности; диорамы и чучела в глубоком запустении; дно плексигласового ящика для пожертвований усыпано тонким слоем монет самого низкого достоинства, а сам он заполнен пластиковыми соломинками и обертками от «джуси-фрут». Я подслушал, как старый-престарый смотритель проводит экскурсию светловолосой парочке потных бэкпекеров на безупречном колониальном английском, и с такой свежей искренностью, как будто он делится глубоко личными воспоминаниями. Туристы, похоже, с трудом поспевали за его мыслью.

И вот я в такси по дороге в Свани, усадьбу Сальвадоров. От шоссе отходят длинные, ведущие к асьендам дороги, плотно засаженные с обеих сторон длинным зеленым тростником, меж стен которого часто мелькает море. Когда мы проезжаем перекрестки, я верчу головой и пробегаю глазами по длинным зеленым коридорам, в конце которых синева двух разных оттенков, мелькнув, исчезает из виду.

* * *

Кристо совершенно неожиданно явился на новогоднюю вечеринку, чем вызвал заметное оживление среди своих старых друзей — некоторые даже бросили танцы и подошли пожать ему руку. Прошло несколько лет — пять, если быть точным, — однако его поразило, что сверстники изменились только внешне, лишь усы, бороды да пышные наряды поменялись в соответствии с последней европейской модой. Когда фанфары в честь его возвращения стихли и друзья вернулись к своим кружкам или пошли расшаркиваться перед партнершами по танцам, которых они покинули, Кристо вышел на террасу.
Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 122)

Луна уже взошла. Каждую ночь он наблюдал с палубы корабля, как она убывает и снова растет, и так пять раз, и теперь она снова полная, такая же, как в тот вечер, когда он покинул Барселону. Воздух здесь был прохладнее, чем в Маниле, где стены и улицы вокруг капитолия как будто удерживали дневное тепло или впитывали жаркие пересуды о революции, которые ему пришлось услышать в частных домах. Дома, в Баколоде, вечер как будто дышал свободнее. А может быть, с улыбкой рассуждал Кристо, я просто поддался ностальгии после долгой разлуки. Он стал раскуривать трубку.

Только после того, как она толком разгорелась, он заметил, что на террасе он не один. В тени дальнего угла, возле большого растения в кадке, три человека с жаром о чем-то шептались. Он думал было вернуться в залу, пока его не заметили, но тени внезапно прервали свое тайное совещание и обернулись на него, сперва один, потом второй, и вот уже все трое весело звали его по имени. Конспираторы слаженно вышли из сумрака, широко улыбаясь, и стали хватать и трясти его за руки, похлопывать по спине с горячими приветствиями и пожеланиями успехов в новом 1895 году. То были его старые, милые сердцу друзья Анисето Лаксон, Хуан Аранета и Мартин Клапаролс, все трое громко гоготали, как смеются мальчишки, когда их застукают за каким-нибудь постыдным занятием.

* * *

Во всякой предопределенности Судьбы заложены сложные коллизии неисследованной природы. Все мы с рождения обречены на неприятности… Свобода, проистекающая из материального благополучия, создает вакуум, Четвертую Жажду, которую необходимо утолять либо поиском приключений, либо тоской, либо неудавшимися попытками чего-то достичь, проблемами или душевными бурями в любом сочетании… Жалеть элиту не за что, но и хулить огульно не следует. Это не соответствует интересам прогрессивно мыслящего гражданина… Поношение по определению ведет к противостоянию и вражде, создает менталитет «мы против них» и ввергает нас всех в баталию, бессмысленную и беспощадную.
Из эссе Криспина Сальвадора «Недовольный Сократ» (1976)

Сегодняшние рабы завтра станут тиранами — пролетариат свергает гегемонию, чтобы установить свою гегемонию, которую в конце концов свергнет протогегемония, но и она в свою очередь утратит позиции. По этому головокружительному кругу человечество и гоняется за своим тысячелетия назад утраченным хвостом… Отчуждение элит является внеполитическим эффектом политики и вызвано не только беспокойством имущего, но и таким по-человечески понятным и оправданным чувством плутократов, как обеспокоенность измельчанием человеческой природы.

* * *

Поместье Свани, названное так дедушкой и бабушкой Сальвадора, Кристо Сальвадором и Марией-Кларой Лупас, расположено в двенадцати километрах от Баколода, крупнейшего города на острове, разделенном между провинциями Западный Негрос и Восточный Негрос. Плантация поместилась вплотную между местечками Талисай и Силай, на возвышении первого из гряды холмов, ведущей к подножию горы Мандалаган. Из-за непостоянства грунтовых дорог и обилия запряженных буйволами телег и груженных тростником грузовиков трем предшествующим поколениям поместье казалось еще более удаленным от мира, чем сегодня. Пляж располагался в нескольких минутах езды на лошади или велосипеде по тропинке, ведущей прямо от крыльца; для детей семейства Сальвадор этот скалистый изгиб, присыпанный белым песком и омываемый шуршащими волнами, был другим миром. Летом вода была такая чистая, что подводная живность казалась подвешенной в воздухе, — галактики морских ежей, радуги актиний, облака рыб. В сезон дождей текущие с гор и предгорий потоки замутняли морскую воду, и в ней проявлялась некая таинственность, даже предчувствие беды. В месяцы, когда на острове буйствовал хабагат, в каждом уголке Свани пахло морем, когда же его сменял всепроникающий амихан, он приносил с собой паточный дух с сахарного завода Орно-Мехор.

Свани расположено посреди пяти сахарных плантаций, возделываемых кланом с тех пор, как в январе 1894 года старший Сальвадор по бросовой цене приобрел эти земли у окружного судьи Бернардино де лос Сантос. Все пять плантаций — названные соответственно Свани, Киссими, Мами, Клементин и Сюзанна — были на новый, 1905 год раздарены пятерым его сыновьям; впрочем, когда Сальвадор вырос, две из них уже были проданы родственному клану Лупас. На вершине холма Сальвадор поставил особняк с видом на все пять плантаций. Во дворе дома, на строительство которого пошли брус и доски исключительно из местных кокосовых пальм, стоит старинная, еще испанских времен, башня, в разные эпохи служившая маяком, приходской колокольней, приютом отшельника и снайперским гнездом. Когда Сальвадор был ребенком, башня была частным владением его деда, седовласого патриарха, который набил ее книгами, небесными картами, винтовками, птичьими клетками, блестящими медными телескопами. Оттуда вдовствующий с 1925 года старейшина рода Сальвадоров наблюдал за работой своего сахарного завода, за плантациями своих детей. Прищурившись в окуляр телескопа-рефлектора, он проводил часы, наблюдая за повседневной жизнью и редкими увлечениями каждой семьи, а также рассылая голубиной почтой распоряжения, которых никто не принимал во внимание, и лишенные всяких оснований протесты. Будучи уже почти на смертном одре, Кристо как мог отстаивал свою руководящую роль, заставляя четырех крепких служанок (которых он называл «гробоносительницы») каждый понедельник таскать его на носилках на сахарный завод.

* * *

Если вдуматься, то я нисколько не удивился, когда Криспин попросил меня помочь ему в сборе материала. По ходу дела произошли некоторые сдвиги. Он уже обращался ко мне по-свойски — «паре», как зовут у нас старых приятелей-соотечественников. Иногда он играл с акцентами, извращая мягкое «па-ре» на манер американского матроса в увольнении — «пэи-рии». Такое неформальное обращение стало для меня важной вехой.

В то время мы с Мэдисон серьезно подумывали о переезде в Африку — чтобы строить дома с картеровским «Хабитатом» или устроиться в Корпус мира в Танзании. Это была ее грандиозная затея. Мэдисон была убеждена, что это поможет ей с докторской, которую она собиралась защищать на факультете международных отношений Колумбийского университета; близость к «реальным страданиям», как она говорила, должна была помочь и мне в литературной деятельности. Как будто я не на Филиппинах вырос. Однако это накладывало серьезные обязательства. Я не был уверен в прочности наших отношений, и мне не хотелось взять и бросить все в Нью-Йорке, чтобы через некоторое оказаться где-нибудь к югу от Сахары, где меня сбросят, как балласт, ради какого-нибудь немецкого археолога с большой лопатой, напевающего Вагнера.

Я знал, что Криспин работает над «Пылающими мостами», и хотел помочь. Я мягко намекнул ему, что, если не найду работу, мне придется покинуть Нью-Йорк. Я, конечно, сделал акцент на том, что предпочел бы работать на благо своей страны (Криспин считал, что писать о Филиппинах — значит работать на благо родины). Продемонстрировав нечеловеческое великодушие, он предложил мне работу. Я согласился, несмотря на внезапно закравшиеся подозрения относительно развития наших отношений — денди, друзей нет, с семьей в разладе, заботливый такой, сам бездетный. Никаких явных оснований для беспокойства у меня не было. Но откуда такой интерес? Полагаю, помимо впечатления, которое на меня производили его либеральные взгляды и педантичность, мои опасения свидетельствовали о неуверенности в себе и собственных способностях. Я, конечно, расстроился, когда он даже не подпустил меня к работе над книжкой, сослав на позицию ассистента преподавателя.

Чтобы почетче обозначить границы нашей с Криспином дружбы, я стал чаще рассказывать о Мэдисон. О том, как она расстроилась, что мы никуда не едем; как она вела себя после того, как написала и отправила мейлы, в которых отказывалась от африканских приключений. Час нашего запланированного путешествия к сердцу тьмы настал — и прошел мимо. Ради нее я приготовил дома романтический ужин с индейкой из тофу. Мы ели в тишине. Потом, после просмотра финальной в сезоне серии «Последнего героя», которую я заботливо записал для нее на наш старенький видеомагнитофон, Мэдисон наконец взорвалась. Подобные истории Криспин благосклонно выслушивал, однако советы давать избегал.

В итоге я решил, что в его ко мне отношении больше покровительства, нежели педерастического интереса. Иногда он даже вел себя по-отечески, отчего мне было его по-настоящему жаль. Он был бы хорошим отцом. Ему как будто понятна была моя жажда и стремление к тому смутному и неопределимому, чем я еще не обладал. К тому, что важно по гамбургскому счету. Дуля-то все время твердил о деталях, результатах, признании. Я с удивлением отметил, что в качестве наставника Криспин обладал даже некоторой мягкостью и терпимостью, которые, впрочем, проявлялись, лишь когда он окончательно убеждал себя, что верит в вас. Он проявлял такую доброту, на которую способны только люди невеликодушные и мелочные. По мере нашего сближения мое мнение, следовать которому он по-прежнему не спешил, испрашивалось все чаще. Исполнять для него роль мальчика на побегушках было совсем не сложно, пусть даже он просил меня почистить ботинки или постричь его карликовые деревья, что случалось нередко.

* * *

Смазанные контуры тростниковых полей пролетают мимо по дороге в Свани, а я вспоминаю мать. Она родилась тут, здесь же родила меня. Я, как лосось, возвращаюсь на нерест в родные места, которые кажутся настолько чужими, что возникают сомнения в подлинности моего свидетельства о рождении. Впрочем, не так уж сложно представить, что за жизнь была у нее здесь, — постоянство в характере Баколода. И те, кто здесь живет и умирает, верно, находят в этом отраду.

Единственной константой в моей жизни были вторичные воспоминания о ней и папе, сложенные где-то внутри меня подобно винтажным открыткам в антикварной лавке. На обороте этих открыток вышедшим из употребления слитным почерком написано: жаль, что нас нет с тобой рядом. Вместо корней у меня события, которых сам я толком не помню, зафиксированные лишь в рамочках, расставленных по зеркальной поверхности бабушкиного кабинетного рояля. Мама в Венеции — курит, облокотившись на перила вапоретто; в той поездке она слишком много потратила на антикварные маски, и они с отцом повздорили: осознав свою неправоту, отец тайком вернулся в магазин и купил ей самую дорогую маску. Отец на многолюдном митинге вещает с полуразвалившегося трактора — из тех, что когда-то присылали из Штатов гуманитарные организации. Он стоит, запрокинув голову, широко разведя руки, как статуя Воздаяния в Филиппинском университете, — это канун его первой победы на выборах, молодой мужчина, устремленный к вершинам. Родители танцуют свадебный вальс в саду родового поместья где-то на острове; папа что-то шепчет маме на ухо, она притягивает его ближе и смеется, собравшиеся смотрят на них с интересом — вот какими я предпочитаю помнить родителей.

В этих краях начались и две жизни Криспина. Первая — с рождением. Вторая — с обретением независимости. Это произошло в 1975 году, как будто специально предназначенном для романтических трагедий, которых не признают богачи, искренне любят бедняки и стыдливо смотрят представители среднего класса в мыльных операх: оказавшись на краю банкротства, семейства Баколода перегрызлись, как псы над тушей, и внезапно с прежней силой уверовали в Бога, ожидая, подобно исполнителям ритуальных танцев, заклинающим небо о дожде, когда же рынок наконец выправится.

Любопытная сцена: повсюду: в ванных, бальных залах, на кортах и в гаражах — горами золотой пыли навален сахар. Младший, стоя у парадного входа, кричит, что всякое обсуждение его супружеской неверности лишь усугубит страдания Леоноры. Криспин взваливает чемодан на плечи и идет по пыльной дороге прочь из Свани, поскольку отец запретил домашним подвозить его до города. Окна обрамлены пластиковым остролистом, раскрашенные фанерные Санта и Рудольф на крыше. Нарцисито и Лена, как дети, выглядывают из окна второго этажа, их мокрые от слез лица искажены бессилием. Удаляющаяся фигура Криспина съеживается в желтом мареве; вдруг он останавливается, чтобы последний раз взглянуть на брата и сестру, на свой детский рай, на засыпанный сахаром бассейн и пустой проем двери, где уже никто не стоит и не смотрит ему вслед.

Так начала разваливаться семья.