Рассказки конца века

Силаев Александр

Зося правит миром

 

 

Не карма

Ребята, милые, господа. Здравствуйте. Ну чтобы здоровье было, ну да. Грешен буду. Извините уж. Там, далее, человека будут убивать, мучить всячески, ножницами резать, кое-что отрезать… И это еще не главное… Извините?

Нас, столь дивных, было трое. Всего-то. Мы много читали: газеты, книги, проекты. Эд вчитался до Ницше, я — до Канта с трудом, Пугачев — до самой веданты, и учился бог знает где, а глянь-ка… Эд еще, по приколу, брал «Коммерсант»: деньги, власть, пятое, сотое. Говорили о политике, водке, боге, чего еще? Не любили Солженицына и трепались, затейливые, как нам обустроить Россию. Как братья Карамазовы — поди слышали?

Дочитали бы до Красной книги, прочитали бы про себя. Не зубры, не беловежские. Русские такие выхухоли. Русские мальчики. Чуть пернатые, чуть сохатые. Поначалу трое, под конец, к сожалению, один. Всегда один. Я это не рассчитывал, не считал. Всегда, короче, один, и… Я бы не сказал — это, мол, карма… Это скорее хуйня…

А карма, разве ж она такая?

Орали все. Особенно Эдуард, махая ногой, подмахивая ей слова. Рукой-то и дурак махнет, и у него все получится. Но Эд не дурак в те годы, а сейчас — не виделись, не знаю, воды уже утекло. Так, кажется, говорят? С воротом рубахи на пиджаке, белое на черном, орет:

— Я вижу вектор элит, пассионарных элит России! Кровь и почву! Рвать гнилую систему! Коррупцию!

Элита кивала, булькала, а система, как известно, гнилая, помалкивала. Притаилась. Отлеживалась, до поры до времени, по углам. Все в такт. Бухач — пугач, милый Эд, позорная гордость филфака. Своего филфака, не моего. Такая символичная кровь, и не менее символичная почва…

 

Внутренние огни

Случай долго подстерегал, и подстерег его летом (я помню, потому что он яркий, и типа знаковый, и местами философичный).

В одной компании, крайне авторитетной, Эд орал про вектор своих элит. Как обычно, играя в голосе, поднимая ноги и руки. Как он туда попал — бог весть. Скажем так, по знакомству. Все мы по знакомству попадаем бог весть куда, я вот, например, периодически пил с бичами. Исключительно по знакомству, причем, конечно, не с ними. Короче, он воодушевлял. Да, замечу, дело было на даче. Потом уже дело, но сначала, как известно, слово…

— Огонь, нам нужен внутренний огонь. Зажечь? Я видел будущее страны, я видел легионы. Чуждый сострадания, они покоряют землю. Бросок на юг, и плевать хотели на запад. Они прекрасны, как боги…

— Ты, нах, — сказал Чупа, — ты это — Очень был уважаемый, Сергей Михалыч в миру, и Чупа — так, для чужих, или, наоборот, для очень своих. Член городского совета, да. Став депутатом, Чупа стал особо обижаться на Чупу. Мол, Сергей Михалыч, и все.

— Ты! — крикнул Эд, а далее не успел: Чупа сдернул его, спинкой на одуванчики. И сел на корточки рядом.

— Ты, нах, это. Ты себя не ищи, для здоровья целее будет. Это, нах, гон твой. Ну не воняй, нах. Себя, что ли, потерял? Ты себя не теряй, нах, это. Я отвечу, нах, для здоровья целее будет.

Эд цапнул вилку, коей заместитель мэра Цупалов охотился на лучок. А потом ничего. Чупа схватил, отвел, накренил. Сел на грудь, и занес кулак над лицом. Но не ударил, нет. Просто повторил про искания себя. И про здоровье. Эд еле заметно кивнул, еле-еле, но все-таки кивнул, и Чупа медленно поднялся…

Далее Эд был молчалив, скучен, сосредоточен. Совсем далее, как мне рассказали, он торговал углем. У нас это очень выгодно, торговать углем. Кажется, он преуспел. (На даче Эд был студент-пятикурсник, робко подающий надежды: ах, черный нал! за серый пиар!). Шел в Собрание, но, разумеется, не прошел — если бы прошел, я знал бы наверняка. Списки всех у меня уже были.

 

Формы

Что именно смутило Чупу тогда? Он явно спасал свой мир, если не отрицать, что у Чупы тоже имеется некий мир. Однако по содержанию речи Эда — прославление, оправдание. Если не Чупы лично, то его уместности в настоящем, в будущем. Чупа не прочь двинуть на юга, поплевать на запад, у него свои легионы… Про сострадание — ясен день. Про богов — пиар. Кажется, Чупа должен поддержать Эда. Сказать: «ты, нах, это, ты, нах, идеолог». И взять его на Думу писать листовки (Чупа очень хотел быть депутатом Государственной Думы РФ). Подружиться с ним. Сходить в баню. Снять, на брудершафт, девок. Много-много девок. Много водки. На последней рюмке обнять, всплакнуть, побрататься. Однако Чупа сердится, Чупа принимает меры и заносит большой кулак… Он чувствует вызов, он не чувствует содержания… Видимо, его вывела форма. Видимо, она важнее.

Чем дальше, тем более убеждался. Слово «сволочь» говорится ласковым голосом. Слово «милый», если правильно интонируешь, оскорбление. Эду многое казалось, и слова описывали видения. Но он был сообразительный слов. И подводную часть, о которой он и не знал, выдавала форма.

Обычно мы сообразительней своих слов. О, если бы мы соответствовали словам, хотя бы своим! Мир загнулся бы от глупости. Но мы ведем себя так, как будто знаем больше, чем знаем. И знании об этом знании у нас нет, разве что у философов. Без них как-то не получается, кубики, пустые и одинокие, не складываются в мир. И они, философы, я чувствую, где-то есть, они пережидают Кали Югу по углам: острым, прямым, тупым. У меня, знаете ли, нюх. Верьте мне. В конце концов, я был знаком с Пугачевым. А это кое-что значит и в Кали Югу.

 

Памяти бухла и Делеза

Пугачев был радикальнее Эда, и намного. Это я понял потом. Он не орал, он пытался что-то сказать. По-моему, уже подвиг. Сказать что-то на языке. Как известно, это язык беседует нами, общается сам с собой. Посредством Эда, как понимаю, язык сам себя возбуждал. Мастурбировал. Как известно, тоже дело. Но все-таки…

— В крайней бедности три четверти человечества, — говорил Пугачев, — слишком бедного, чтобы быть должниками, и слишком многочисленного для организации пространств заключения.

Примерно так. Он много чего говорил, часами, не требуя от тебя отвечать. От него я узнал, что эмпиризм — бывает трансцендентальным, что Делез — пишется раздельно (хоть и француз), и т. д. Массу вещей. Ну, в частности…

…концепция механизма контроля в том, чтобы отслеживать позицию любого элемента в кодированном пространстве с целью выполнения — законного или нет — общей модуляции…

«Не хочешь срать — не мучай жопу», — сказала одна кудрявая поэтесса, когда ее познакомили с Пугачевым. Но что хотела сказать — неведомо. Что она его полюбила? Что он, емеля, не хочет нести в совет диссертацию? Или не может? А пишет, говорит, снова пишет. Правда, больше говорит. Однако он не мучил ни себя, ни других. Вместо кандидатской он написал 244 листа и отнес на нижнюю полку шкафа, и забыл там, кажется, навсегда.

Что там полки! Пыль на его столе было полигоном, на нем, помню, рисовали звезды: еврейские, советские, трехконечные. Самый ловкий изобразил звезду о 16,5 концах. А Пугачев, как ленивый, рисовал лишь двухконечные звезды. Тогда я предложил: одноконечную. Все сдались, и я сказал, как оно бывает. Двумя способами. Попросите — покажу.

…в девятнадцатом веке работник рассматривался как дискретный производитель энергии, ныне он — волновая функция, элемент бесконечной сети…

Кстати, та городская поэтесса очень стеснялась. Краснела как настоящая, когда при ней говорили слово «оральный» или, допустим, слово «херня». Как жопа взяла порог личной политкорректности — огромный секрет для всех. А стихи у нее были ничего. Лиричные. Ироничные. Даже — самоироничные. Редкое сочетание. В нашем-то городе. И к чему это я о ней?

…раньше индивид был обозначен посредством подписи, выражающей индивидуальность, и номера, указующего его место в массе. Власть, в интересах организации целого, одновременно индивидуализирует, по шаблону, и необходимо омассовляет. Ныне подпись и номер вытесняются паролем: он предоставляет информацию, или отказывает, дает допуск или его лишает…

Значит, поэтесса. Сидит в газете. Спрашивает коллегу: чего это у меня компьютер висит, а у тебя, Маш, не висит? «А там хуйня такая стоит, — ответила Маша. — Потому компьютер и не висит». Поэтесса смущается. «Хорошо». Надо ведь что-то сказать. Маша улыбается: «хуйня, это всегда хорошо». И Наташа: «особенно, если она стоит». И поэтесса улыбается тоже. Так они ее доводили, хорошие журналистки, молодые, курносые. У Маши был красный свитер, у Наташи — премия какого-то Ветлужанского. Сильная такая премия, по признаниям очевидцев. А у поэтессы не было даже самой простой хуйни, самой нужный, и компьютер, что стоял в редакции, часто вис.

И Пугачев о ней умолчал. Буквально ни слова. И как ты мог? — спрашивал я его. Пугачев поглаживал ручку кресла. Будто нечего ему гладить.

…ничто не может закончиться окончательно: ни корпорация, ни система образования, ни армейская служба… Все, более или менее отчетливо, перетекает друг в друга. Кажется, что находишься в пределах одной модуляции, одной системы — метастабильной и всеобъемлющей…

Обычно Пугачев ходил в черном: джинсах и майке. Зимой кутался в пальто до пят. Тоже черное. А вот очки были простые, маленькие, с диоптриями. Питался же чем бог пошлет. Домашний фэст фуд, то, чего не надо готовить. Или почти не надо. Колбаса там, сыр. Сосиски, пирожки, чебуреки. Варить пельмени было уже лень. Мне тоже. Мы были с ним похожи. Только я обычно носил костюмы. Надо ведь отличаться. И врут, что черные рубашки не пачкаются. Просто они становятся грязными по-другому.

Еще он владел секретным оружием: дергал носом, делая это убедительно, как никто. Я брал у него уроки, старался, потел. Куда там. Мой нос, по сравнению с пугачевским — бездарный, лоховской, профанический…

…юридическая жизнь подавляла индивида рассмотрением его как временно свободного: в интервале между заключениями. В будущем формой юридического будет бесконечная отсрочка рассмотрения дела: как продолжающаяся — без перспективы полностью завершиться — вариация…

Нашим отборным временем было демисезонье. В частности, вечер. Но также весна, осень. Мы встречались всяко: и по всему году, и по городу, где попало. Но памятны, как известно, перемены мест и погод.

Однажды, на некоей выпивке в Чебунцах (есть такие пригороды) мы спали на полу, дружным штабелем. Пугачев — черт знает замашки гения — зачем-то разделся. Я, например, на полу спал в брюках, всегда. Трусы у него были яркие, зеленые, памятные. В белый, замечу, горох. Как он девушек в таких трусах не боялся? И даже красивых? — подумал я.

…чиновники не прекращают заявлять о якобы необходимых реформах: реформе школы, реформе производства, реформе вооруженных сил, тюрьмы. Однако эти институты исчерпали себя, каким бы долгим ни был срок их существования. Вопрос только в управляемости их отходными ритуалами, и поддержании занятости населения, вплоть до установления новых сил, стучащихся в дверь…

Их, девушек, было не очень много. В Чебунцах, однако, девушка сопела рядом. Представим себе, пугачевская. Рыжая, с соцработы, и звали юную — Кыся. Некоторые: кысь-кысь-кысь. Она откликалась, ласково и доверчиво, типа милая, типа кысь.

Где-то мы, как известно, неформальная молодежь, где-то — хрен. Ну скажем, водка тогда выдалась «абсолют», а место — с дырой в стене. Гостинка в хрущевой пятиэтажке. Дыра так себе, черная. Средняя по значимости, не симпатичная. Плохая дыра, отхожая, для дебилов. Собака не поместится, крыса — пожалуйста (коридор пустовал, но крысы в нем угадывались на раз). Мне нравились такие контрасты, я балдел, я пел и плясал. И сейчас нравятся, я такой, я верен себе. Я ничего не стеснялся, грамм после трехсот. И даже зеленых трусов. И девушек. И того, что надо описать дальше.

Совестливый, конечно, описал бы дальнейшее, только он, совестливый, многое бы не пережил. Помер бы, как мужик, с передоза в каких-нибудь Чебунцах. Я же, говно, чуть не облевал «троечку», но ничего — выжил. Дожил до зеленого кресла. Сижу в нем. Радуюсь. Презираю всех мужиков на свете.

…формы контроля — являются модуляцией, подобно самоизменяемому образованию, что постоянно переходит от одного момента к другому, или — решету, чьи отверстия раз за разом трансмутируют…

Вот смотрю и думаю: и действительно! Как в воду глядел! В его компании я выпил десятки литров. Или даже сотни, скорей сотни. Я ведь, когда Эд ушел, загребая в сторону большого угля, временно перешел на пиво, года на три. Прибил почки, и вернул себя к вечным ценностям…

Сам Пугачев пил мало, и пьянел умеренно. У меня так не выходило. Максимум, что я мог — опьянеть размеренно. С толком и расстановкой, с уважением к окружающим.

 

Пилим Хартлэнд

То ли вечером, то ли ночером, короче, полпервого, сидели мы на ковре, и Пугачев вскрыл тайну. Запросто и технично, как банку сайры. Сначала хрустел пальцами и вздыхал. Затем уставился в потолок. Ты не поверишь, сказал он. Потому что никто и никогда не поверит. Но миром, к сожалению, правит Зося.

Вот тебе нравится, тебя спросили, а? так и так, полюби себе наших? Слюной на тебя плевать, и давно уже. Большая трансцендентная сука себе на уме. Но все привыкли, никто и не замечает.

— Зосе помогают четверо: Химик, Мячик, Педик и фон Зеленый. Ну как сказать — помогают? Они скорее соперничают. Особенно Химик с Педиком, они же Евразию делят, Хартлэнд. Не слышал? Зачем делят, это понятно. Почему? Отвечу так: по традиции. Все решают исторические условия. Могу тебе их показать, начиная с пятого века, и даже раньше.

— Правда, что ли? Не брешешь?

Я встревожился. Пугачев дернул носом так, что мне стало не по себе.

— Раньше их, заместителей, было меньше. Фон Зеленый — прохвост, пришел на готовое. Он хитрый, этот Зеленый, и уникальный. Второго такого Зеленого не найдешь.

— Мировое правительство? — сказал я. — Ты это, Пугачев, ты учти. Все наши знают про мировое правительство. Я сам по нему реферат писал.

— Нет же! Это все чушь, фуфло. Бильдербергский клуб тебе, ага… Представь школьный класс. Мировое правительство — типа старосты. А Зося — классный руководитель. Или, если хочешь, завуч, директор школы. Он не часть класса, не пацан — понимаешь? Он любого завтра назначит. И вообще, какая там власть у старосты? Директору настучать?

Дело было зимой, под ее конец. Февраль наш, как известно, сама двойственность. Временами — капель, местами — прогалины, но это, замечу вам, чешуя, и, с позволения сказать, иллюзии. Главное, что окончательно устаешь. Русская зима, наша черно-белая майя, вяло впадает в себя, обрастая признаком бесконечности, и в душе, говоря словами писателя, настает полнейший ухряб. Сознание покрывается ледяной коростой, тело пляшет на автомате. Я с большим подозрением относился к этому месяцу, и, практика показала, почти заслуженно…

Однако начнем с начала. Водка, как известно, объединяет; трава же наоборот. С водки мир сужается до компании, с травы — почти до тебя самого. В тот год нам стало ближе к тридцати, нежели к двадцати. Впрочем, то ерунда, мы не сильно считали такие вехи. Мы сподручно время убивали, проводя его за разом раз, во времена, когда еще не знали, что это время убивало нас, и далее (эдовская графопедия — как оно?).

Пугачев, вдобавок, и не курил. Вот это, наверное, важно. А то скажете — обкурился, и нате — большая, трансцендентная, сука. Хрен-та, он и не пил. Ну пива, пива — да. Может быть. Курили Мурзик, Паша, какая-то Лена… я — за компанию, и слегка. «Почему ты не расслабляешься?» — «А я не напрягаюсь». Пугачев просто лежал на ковре. И правильно. Чтобы народы не разбрелись по себе, желателен модератор. В данном случае — просто трезвый, все, другие достоинства даже излишни.

Лена повела Пашу куда-то в сторону свала, в иные миры, в комнату — с белым потолком, по соседству. Мурзик куда-то канула, то ли доливать, то ли отливать, то ли — к богу на огонек. Мы остались. Дальше товарищ хрустнул и рубанул. Он, конечно, говорил подробно. Имена, явки, пароли. В мировом масштабе, конечно. Такие вещи — только в мировом масштабе и говорятся.

— Лыбишься? А город с девяностого в желтой карте. У зосиных тут, короче. Эта, короче.

— Хрен ли?

— Два хрена! Первичка, тебе говорят. Ну правильнее, конечно, называть такие вещи вторичкой… Учитывая гештальт… Контекст…

Так мы, с чувством, с прибаутками, и сидели. Я предложил Пугачеву: не воспринять ли его как наркотическое видение? или оно предпочитает быть алкогольным? Пугачев ответил, что его, в данном случае, волнует сугубо интенция, а рецепция — в полосе свободы воли субъекта. Иными словами, наш автор мертв. Совсем иными словами, ему было по хую. «Делай, что должен, и будь что будет, — спел он Гребенщикова, — мне кажется, это удачный ответ на вопрос…». В этом случае сам Гребенщиков цитирует Стою, а Стоя, как известно, в трансцендентальном эмпиризме почитается. Круг замыкается. Жить быстро, умереть молодым — тоже Стоя. Правда, не так буквально, все же не панки…

Короче, Пугачев делал сугубо то, что и должен. Да и я. И проблема не в том, что кто-то блевал на долг. Проблема, что задолжали по-разному. В полосе, нах, свободной воли субъекта. «Мы не боимся что, что они содеют нам зло. Мы боимся, что они устроят добро по-своему». Это, кажется, Стругацкие, но это не так. Пугачев бы сказал, что совесть, как и сознание, существует в единственном экземпляре, иначе их нет совсем. Совесть как совместная весть о нас же самих — первой и последней тайне этого мира…

— Кто же тебе, дураку, контекст рассказал?

— Нам, дуракам, в интернете все написано. Кто ищет, всегда найдет. И места надо знать.

— Особо рыболовецкие?

И, не поверите, рассказал места. Но это мое дело личное. Большой такой, простите, секрет, от маленькой компании, от вас, мои дорогие.

 

По кусочку

Самое страшное, что его убивали долго. Добрые люди надеются, что это не так, но мало ли на что надеются добрые люди? В хронике говорили, что долго. Как известно, они козлы — в хронике. Бывает, что насилуют девочку. Бывает, трех с половиной лет. Не бывает, что ли? Тебе расскажут, и представишь все, в цвете, в звуке, словно ты — герой: выслеживал, задирал, запирал. И анально, видишь ли, не пошло, и орально — не заладилось, и тогда ты, понимаешь, стал нервничать, отрезал припасенным ножиком ухо. Обычно режут иначе, но ты, один, захотел себе ухо, и хоп. Мужик захотел — мужик себе наделал, и ухом не ограничился, давай дальше. Они могут причитать, или наоборот, но как-то оно… некультурно? так, кажется, говорят? У мальчика брали интервью, семи-восьми лет; два парня поймали его на даче, держали там сутки, насиловали; подвесили за ноги; заставили пить мочу; мальчика потом спросили — ну как? Он говорил, что они над ним издевались. Только одну фразу, но много раз.

Над Пугачевым издевались, но лучше бы, честное слово, насиловали… В квартиру, где он жил, в однокомнатную, в Строителях, зашло несколько. Повязали простой веревкой, залепили рот. Зачем-то залепили глаза. Вырезали на груди слово «лох» и пошли на кухню, пить чай. Потом вернулись, достали ножницы. И стали ими, тупыми, отрезать от тела по кусочку. Сначала член, и его скорее оторвали, чем отрезали. Резали уши, ноздри, щеки, и зубы — выбили все, точнее, почти все. На спине его вырезали несколько звезд, обычных, пятиконечных. Тушили сигареты в ушные впадины, ходили по квартире, чего-то пили, заходили на кухню. Закусывали там, чем нашли. А нашли консервы, немного вареной колбасы, полбатона хлеба. Водка была с собой.

В нижнем ящике стола отыскали архив Пугачева. Бумаги раскидали по комнате, некоторые, пачкой, сложили ему на живот. Подожгли. Потом, когда огонь разгорелся, кинули сверху черное пальто, потушили, сжигать квартиру им, видимо, не хотелось. Может быть, прикуривали от костра сигареты, не знаю. Наверное, он умер от боли, только этого не заметили. Принесенным топором начали рубить голову. Неумело, неловко. После двадцати-тридцати ударов она нехотя отделилась от горелого тела, и ее, не чищенным башмаком, выкатили к батарее (у виска остался земляной след). Побили редкую посуду, затопили ванную, и один из них пытался написать кровью, но, видимо, быстро устал: осталось лишь буква «а» на стене; непонятно, какое слово с нее начиналось. Вряд ли оно было особо длинным, но что сейчас гадать? И чуть не забыл. Кто-то из них насрал прямо на подоконник.

 

Наши связи

После кончины товарища жизнь моя, на диво всякой твари, наладилась. Так, кажется, говорится?

Раньше оно как? Процентов на шестьдесят — копирайтером, на сорок — криэйтором, и на все сто — функцией, ничем, симулякром. Такая вот работа, без любви, без будущего, без корней, кроме своего же, трехбуквенного: эр, а, бэ. Кстати, сверху было такое же. Деловитые бездельники. Однако их никчемность, в отличие от моей, ударно ценилась.

А потом — оба-на. Под меня легли западно-сибирские филиалы, и консалтинг, и связь с общественностью. Связался. Общественность была так себе. Чуть опасные связи, затейливые, вязкие. Арабская такая вязь. Как известно, нет у нас никакой общественности, глюк она, ну и связь, соответственно, звон-позвон, прогибание беспозвоночных.

Я, модный, эпатировал, шутковал: в черной машине «ауди» — черный телефон. Без единого провода Ставил, пуская слюни. С диском, 1980-го, наверное, года. А может — 1970-го? Спрашивали: э-э? Отвечал: для связи с самим собой. А то теряюсь, ик, и блуждаю, заблуждаюсь, блудю… Ухмылялся. Мне верили: стало быть, надо. Доверяли. На слово, на вкус, на цвет. Быстро находились товарищи, я их, сук, размножал, я их, блядей — ксерокопировал.

Ну, скажем так, легла фишка — и легла администрация, и эти. Лежат себе, пищат, пасти разевают — бабла им. Бандиты гоняли политиков, силовые кланы, так скажем, опреде ливали бандитов. Но это внешне. Сказать, что РФ тогда правила олигархия — гониво, максимализм. Какая там, в жопе, олигархия? Я заглядывал, выглядывал, изучал. Силился отсечь, въехать. Не-а.

Короче, восхождение выдалось ослепительным и манящим, однокурсники сказали бы — охуительным. Однокурсникам, как известно, надо верить, даже моим.

 

Усиление ислама

Скажу сразу: это случилось.

Поздняя весна, Подмосковье. Все такое зеленое, будто мир таким и родился. Я тоже любил грозу, а она меня — ну не знаю. Мне, по большому счету, по фигу. Главное, что я вычитываю, выглядываю любовь. Ролан Барт, обратно нашему Пугачеву, писал: рецепция важнее интенции. Объяснюсь. Возьмем девку, и трахнем хотя бы мысленно. И спросим мысленно, что важнее при этом — интенция ее или рецепция, причем не ее? Только честно, как мужик мужика. Ясно, что рецепция. Вот и в чтении. В конце концов зачитать — в некоем роде затрахать, и трахнуть — в некоем роде вычитать… И недаром есть старинное слово «познать», неприменимое, правда, более ни к тому, ни к другому…

На Старой Площади лифты значительно лучше, даже не лучше, скажем так, человечнее. Большие такие. И пустынные коридоры, и ковровые дороги, и кабинеты в десятки метров — те, куда мы ходили. А сейчас зеркалилось. Всего-то, кажется, этажа четыре. Не помню, впрочем, как с этажами, не важно на хрен, вот его и не помню.

Помню зеркальный лифт… хотя тоже оно неважно. Стены, потолок, к счастью, пол простой. К счастью? И сам лифт вычурный, угловатый, кажется, восьмигранником. Пансионат был администрации президента. И сейчас там. Там белоснежно-сонные номера, но помилуйте — зачем восьмигранником?

Я, один, смотрел на себя с потолка, со стен, отражался и перекрещивался, и не по себе такое — попробуйте. Полтора часа, что ли, ехать. Мы косили под семинар, политологи, то, се, горизонтальные связи, региональных элит, системность. Контр-элит? Нет, полноте, просто элит, отстаньте. Мы были отлично замаскированы.

Ехал с первого, отражался. На втором дверь мягко открылась, и мягко вошел Химик. Маленький, худой, с округлым чемоданчиком. Ладный. Складный. В черном костюме, в легкой усмешке, в бежевом галстуке.

— Господи, — сказал я.

— Пиздишь, — сказал Химик. — Я не Господи. Я его даже не видел.

И улыбнулся. Я улыбнулся в ответ, я не знал, я ничего не знал…

— Я видал во сне царскую жопу, Я безумен и поражен, Мне, изгнаннику и холопу, Подарили царственный сон? —

и добавил: — Не обижайся. Все знают, как мы любим тебя, так что попусту. Пустое же все. Давай-ка лучше, покурим-ка. Ты не куришь… да? Только марихуану, да? Наркоман несчастный. Ну, постоишь.

— Вы здесь?!

— Все когда-нибудь случается. Ы, — сказал Химик, — я везде. Плохие времена нынче, вот что я тебе скажу. Мяч Бостонскую группу водит. Кингмейкеры с Побережья… Восточного Побережья… Видишь ли? Видишь?

Химик взял меня чуть выше локтя, увлек за двери. Мы вышли на последнем, в полукруглый холл. За окном постукивал дождь, хорошо себе, тук, тук, тук…

— Хорошо, — сказал Химик, вынимая сигарку. — Педик с Мячиком дозабились месяц назад. Это ягодки, но давай с цветочков, давай. «Локхид» совсем того, знаешь? А Уолл Стрит — ну чего тебе Уолл Стрит? Дался, что ли? У них, во-первых, своя проектность, во-вторых, купили их к ебеням. Знаешь, что дальше будет?

— Усиление ислама?

— Хуй тебе усиление ислама, — сказал Химик. — Их, дурных, системно используют. Ты же видишь, что такое системная целостность. Это, кстати, открытый дискурс: ходи в него, понимай. Ширвани британскую форму и не снимает. Ну, Басаев, Басаев. А знаешь, с кем Нухаев вообще сидел? По Лондону, по Токио? Какое там Ведено, один Вашингтон. Вижу, что знаешь. Постсовременность имеет родовые особенности. Тоже знаешь. Террор и антитеррор являют конгруэнтную сеть, и это даже не диалектика, это просто единство. Вот спорят: осенью девяносто девяностого — свои или не свои? Ну, дома в Москве. А это, в принципе, и неважно. Все известные террористы, если они выживают, суть агенты влияния первых модераторов. Независимо, кстати, от своих представлений на этот счет. Именно влияния, и не локальных, замечу тебе, элит. Но мы с тобой про ислам. Ныне идет, так скажем, перезаточка. В двадцатом веке ислам накачивали с иной задачей. Сейчас формируется некая ось против США, но она скорее внутри, нежели снаружи. Представь, будто некий центр — в англосаксонских полях — в ближней стратегии проплачен за арабские деньги. По Ираку, скажем, Сауды копали в Англии под правительство. Маленько бы, и докопали, Лондон бы увел своих. Разрыв с США — вхождение в Европу. Вот так забавно. Запада больше нет. Но то, под что дается ресурс, есть проектность, стоящая в реальном плане… блядь… ну смотри: некая, скажем так, непосредственность того же центра якобы проплаченной силы, причем в его же долгосрочке. Да что такое США — ты думал?

— Я, конечно, могу подумать. Но зачем, если вы уже знаете? Поделитесь…

— Правильно… Я бы говорил в терминах скорее процессуальности, чем субъектности центров силы. Оно так точнее. Зато в субъектности тебе понятнее. И пошли, однако, нальем.

 

Русский человек

В комнате было много диванов, еще больше — места. Стол длинный, черный, с потенцией и запасом, хочется прозвать его лимузин. Весь такой закругленный. Он вынул стаканы и плеснул, кажется, J@B.

— Не бойся, — сказал Химик, — я символически. За необходимость. За то, что главное не обходится.

Я вздрогнул, чуть подсев на край лимузина. Химик аккуратно кивнул: садись, мол, поехали…

— Идеолог, — пил он маленькими глотками, — не может быть прав или ошибаться. У него такая профессия. Он тебе не онтолог. Он может всего лишь быть, слабо или посильнее. Фукуяма или Хантингтон вообще ничего не описывают, как ничего не описывает листовка. Писал листовки-то по началу?

— С девяносто шестого, — скосил я уголки губ, — выборы-хуиборы, как сейчас. Русь спасали. От нее же самой.

— Вот, — Химик долил мне. — Дело не в том, состоится ли глобализация, а в том, по какому типу… Что будет ядром, периферией, но главное, смысловой матрицей… Третье тысячелетие по Фукуяме совсем не то, что по Хантингтону. Администрация Буша читает другие книжки, чем администрация Клинтона, и это уже заметно.

— Там читают книжки?

— Это метафора. Дело не в администрациях. И не в книжках. Империализм ведь что? Картина же, первый уровень. Сидит в Кемерово Вася и знает: американцы, блядь, империалисты. На втором уровне замечают, что противники войны в Сербии — сплошь сторонники войны в Ираке, и, наоборот. Ты знаешь. На этом уровне Вася уже хереет. Бжезинский — суть одно, Киссинжер — другое, но дело опять не в них.

Я кивал, но, кажется, чуть фальшиво… Я кивал излишне внимательно, как будто мне говорили что-то новое, просвещали (от такого человека, как Химик, вряд ли укроется моя неестественность, подумал я и залпом допил). Рука сей же миг восполнила пустоту. Я кивнул уже благодарно. Я, как помянутый Вася, уже херел, подлинно херел, мои дорогие, с обыкновенного чуда…

— В плане выражения есть демократическая партия США, но, по сути, ее кингмейкеры не нуждается в самих США как структурном ядре модели. Поскольку те же США — всего-навсего государство. Они за плавающую модуляцию, сетевой контроль, исчезновение базовых атрибутов… ну этой… блядь… как ее?

Химик улыбался, делая вид, что чего-то забыл. Я спросил о главном:

— Зося-то как?

— Плохо. Зося в опасности. Сам посмотри на трэнды… Я там единственный русский, поэтому и не стесняюсь. Плохой трэнд? Так и говорю: херня, мол, нечего дальше. Они ведь Зосю сдадут. Я чего смотрю: Мячик с Педиком заигрались… Сейчас Европу вкачают черными, и привет… Денег есть, денег море. Нефтедоллары же. Китай они проведут. В Китае ж никто не рубит, чего сейчас делается. Представь себе ось?

Я представил ось, замолчал.

— Сорос с ними, — шепнул Химик. — Но это так, ветка. Кто, блядь, Сорос такой? Просто это знак, символ. Половина биржи куплено, вот она где, собака. А Сорос — значок такой.

— У меня когда-то был значок, — сказал я. — Пионерский. Извините за откровенность.

Химик все понял правильно и долил. Я же ничего не понял, и мне захотелось выглядеть умным. Я забыл: самое неумное желание на свете — выглядеть умным (самое слабое желание, соответственно — выглядеть сильным, самое подлое — казаться хорошим, и т. п.).

— Я читал, что импликацией Большого Модерна было христианство, а экспликацией — коммунизм. То есть там нет иных экспликаций. Они понимают Модерн как…

— Обсудишь это с богом, — сказал Химик. — Я не занимаюсь философией. Я не специалист.

В голосе звучало презрение ко всему, в чем он не был специалистом. Однако это было тонкое чувство, что-то европейско-воздушное, нормальный человек его бы не уловил. Химик щелкнул пальцами:

— Кстати! Что же вы Ваньку-то Пугачева? Нет, само по себе понятно. Но могли же просто убить.

— Работа наше все. Ее либо делают хорошо, либо не делают вовсе, — я вздохнул. — Меньше всего оно походило на политическое убийство. Слова-то какие смешные. Политическое еще. Я ребятам так и сказал. А сам ничего не видел, мало ли, нервы же. Каждый день, что ли, друзей подводишь? Подставляешь даже. Под нож, опять-таки.

— Это теперь называется подставлять?

— Ну, такие нынче сезоны, — сказал я. — Времена. С позволения сказать, нравы. Главное же работа, остальное приложится. И главное, что не зря все.

— Ы, — сказал Химик (я сразу заметил его привязанность к этой букве).

— Мне было очень жаль Ваню. Один из немногих, кто мог меня понимать. Были вещи, которые катили с ним, только с ним. Теперь, простите, и не с кем. Саморазвитие почти хлопнулось. И откат, как известно, нечто условное… Друг — жутко нужно, я понял. Жутко функционально. Он, в принципе, дороже, чем, скажем, сто тысяч долларов. Ну, по нормальным меркам, не по быдловским.

— У тебя больше, — сказал Химик. — В порядки, блядь.

— Я почти равнодушен к деньгам. Ну так, чтоб были. Это же, как известно, превращенная форма. Или я что-то путаю?

— Ну да, — Химик замолчал, секунд на пять — шесть. — Путаешь. Плохо читал. А не хочешь ли поработать на континенте? В группе, хочу сказать? Взять себе для начала страну…

Мне стало так приятно, что все не зря, и… прерываю себя, ибо желание сказать лишнего, мои дорогие, накатило девятым валом.

 

Градусы

Мы забились. Химик, почти не пивший, сказал — дела. У меня тоже были дела, текучка, надо же появиться. Семинары там. Сказать умное. С половины поллитра обычно говорю умное, знаю такую особенность, храню, пользуюсь.

Потом мы все улетели в свои пределы. «Пределы, пределы, пределы», — вздыхал один персонаж. Очень, как известно, литературный.

Что дальше? Меня зовут Саша, миром правит Зося, чего тебе еще? Пока Зося, а дальше оно начнется, увидите. На улице временами снег, ветер западный, пять — десять метров в секунду, температура ночью тринадцать — пятнадцать, днем шесть — восемь мороза, гололед. Прохладно даже для нас.