— …теперь подумай о другом… Ты никогда не замечал: как только праведники начинают размышлять, они становятся вдруг на одно лицо и до обидного глупеют? — громко, будто репетируя заранее готовый текст, где выверено все, до самой распоследней запятой, вещал — вот именно, другого слова и не подберу — вещал с надрывом Левер, сам при этом очень буднично и даже суетливо ерзая на краешке стола, чтобы сиделось поудобней и нигде не резало и не давило. — Да, катастрофически глупеют, — повторил он, воздевая палец к потолку.
— Все может быть… — меланхолично отозвался я. — И что из этого?
— А то, что им неведома свобода воли! — с пафосом заверил он.
— Не вижу связи…
— Это только кажется, что связи нет, — ответил он, победно улыбаясь. — Только кажется. А на поверку — все предельно очевидно. Ты учти: необходимость — это то, что не осознано тобой. Тогда как все осознанное — безусловная свобода! Чувствуешь?
— Не очень, — покачал я головой.
— Ну, не дури, — вдруг начиная волноваться, Левер тотчас сцепил пальцы рук и неприятно захрустел суставами. — По-моему, настолько очевидно!.. Праведник, не знающий, кто он такой, лишен свободы выбирать — и потому молчит и не раздумывает о своем предназначении. Когда же праведнику делается ясно, что он — праведник, к нему приходит знание, которое он попросту не в силах утаить. И дело лишь за тем, как это обнародовать. Но знание, ничем не подкрепленное извне, немедленно становится обузой для других, и люди начинают видеть в нем назойливую глупость. А она повсюду — на одно лицо. Свобода делается бременем, поскольку не учитывает несвободность остальных.
— И все равно я не улавливаю суть, — с немалым раздражением заметил я. — При чем тут праведник?
— Так ты же постоянно корчишь праведника из себя! — сказал с обидным смехом Левер. — Сознаешь себя почти святым — и оттого свободен размышлять на глупые, совсем не интересные мне темы!
— Например? — напрягся я.
— Ну например, чего я стою как стихийно-неизбежный собеседник, о котором ты не знаешь ничего! Я прав?
И Левер снова взялся нудно ерзать на столе. Таким он в памяти моей и сохранился: фанфарон, полутрибун-полупройдоха, очень гордый, очень жалкий, вечно державший круговую оборону и при этом до обидного потерянный какой-то, он обожал красивые слова, но, прежде чем затеять новый долгий спор или удариться в душеспасительную нудную беседу, он принимался тщательно, любовно, точно кот в широком кресле, устраиваться — вот ведь смех! — на краешке стола, чтоб видно было отовсюду, чтобы можно было в ритме фразы ножкою болтать или, чуть что, немедля спрыгнуть на пол. Других мест, где сподручно было всласть наговориться, он как будто вообще не признавал. И на столе-то, впрочем, он сидел, вертясь юлой. Ну не любил он быть похожим на других, ей-богу, не любил!.. Росту среднего, тщедушный, с вечно заспанными злыми глазками (а вот выражения лица не помню — хоть, казалось бы, кому ж еще-то подмечать такое!.. — и не помню вовсе не из-за того, что был столь невнимателен тогда — поди-ка, матушка сказала бы, не рассуждая: «Дурень, это потому, что ты связался — да-да-да, я знаю нее, обгрызок ты несчастный! — я ждала, чем все закончится, а ты… о, тебя жизнь еще прибьет за это!» — нет, решающей причиной была внешняя бесцветность, безразличность выражения, недурственно скрывающая, что в действительности человек способен делать очень больно, но подспудно, не со зла — положим, так), короткими и тщательно приглаженными волосами (цвет их тоже напрочь позабылся, хотя, вроде бы, чего уж проще: повернись к любому зеркалу!..), отрывистыми, полными всегда какого-то особого значенья жестами, с манерой даже благоглупости произносить, как будто терпеливо поучая, — он являл собой тот тип испуганного в детстве эгоиста, когда и хочет человек, чтоб перед ним все ползали на брюхе, и одновременно понимает, что до этого желанного момента — ой как далеко, и до него ползти на брюхе самому — кишочки надорвешь. Эх, Левер, и какой же бес меня попутал встретиться с тобой!.. Ведь если бы не ты, не наши разговоры… Вот оно! Бездарный праведник… «Необходимость — это то, что не осознано тобой». А я-то, дурачина, в этом только некий злобный перст судьбы и видел до сих пор! Не осознал, выходит, не проникся… Ну, а даже и проникнись я буквально всем случившимся и осознай все это — что бы изменилось в данную минуту?! Ни-че-го! Вернее, был бы я таким же — в той же ситуации. А впрочем… Может, он и прав? Себя-то ощущать я мог бы по-иному, незапрограммированным, что ли. Это очень важно. Выйти из кольца событий невозможно, даже вот настолечко не смеешь их переиначить, но не потому, что не дадут — рок, неизбежность нависают над тобой, — а потому, что сам не хочешь, пусть и с роковым подтекстом. Но тогда мне это его заявление и вовсе показалось несуразным. Неуместным, ежели угодно. Левер восседал на краешке стола и щеки раздувал от важности. Болтал с небрежностью ногой (хотя и знал, что это меня жутко раздражает) и глядел перед собой, как непроспавшийся пророк, которого зачем-то разбудили говорить, витийствовать — и перед кем! Другого не нашлось!.. Пророк, вразумляющий праведника… Смех, и только!
— Разве нет? — продолжил он, легонечко зевая. — Вот, к примеру, я: сбежал ведь! Ну не мог я прежней жизнью жить, устал — и всем привет. Я обречен был стать плохим — в глазах кое-кого. И, вероятно, стал. Без вариантов. Праведник я нулевой. Но можно же взглянуть на все иначе: я бежал, чтоб оказаться здесь. Быть здесь — и яростно бороться… Как, положим, ты. Я наконец познал конкретного врага и пожелал сразиться с ним. Отлично! Мое бегство — не от малодушия, не от пресыщенности, а от ощущения своей особой, несиюминутной нужности, куда как более высокого порядка — где-то там еще… Была тупая, примитивная необходимость, неизбежность даже. Я ее продумал, осознал — и приобрел способность выбирать.
— Ага, — со смехом перебил я, — в рамках той же злой необходимости…
— А это уж совсем другое дело!
— Как взглянуть… Теперь ты еще скажешь, что отныне нравственно свободен…
— Да, скажу, — упрямо отозвался Левер. — И не просто нравственно, но — внутренне, во всех душевных проявлениях. Что всегда подразумевает большой спектр выбора. Пойми, по-настоящему бежит не тот, за кем гоняются, а тот, кто хочет упредить кого-то.
— Но можно и иначе, — возразил я. — Прочь бежит не тот, кому — сейчас и здесь — невыносимо плохо, а тот, кто не достоин оставаться.
— Ерунда! — с пренебреженьем фыркнул Левер. — Бегство — это всегда свобода. А коли за тобою вдруг погнались, тут уж — извини…
Он театрально развел руками и неожиданно мягко, даже как-то нежно, по-детски непосредственно засмеялся. Этот его смех всегда меня ставил в тупик: и сразу все простить хотелось, душке-то такому, и вместе с тем появлялось невнятное чувство тревоги — вот прямо сейчас, на этом самом месте, заморочат тебе голову и непременно — так и жди! — какую-нибудь гадость подкинут.
— Х-м… И вовсе не смешно, — скроил я легкую гримасу. — Я же вижу: вся твоя пресловутая осознанность — задним числом. А потому и свобода — мнимая, высосана из пальца.
— Да, конечно, — без малейших колебаний согласился Левер. — Ну а как иначе? Свободы наперед не бывает, учти. Есть наши с тобой упования, но это далеко не то. Свобода возможна только постфактум. Когда ты все взвесил, оценил, осознал, наконец, и понял: мог ты поступить по-другому или нет.
— Мировые линии и все такое, — ввернул я.
Очень хотелось как-нибудь его поддеть. Но он не обратил внимания.
— Нет физической свободы или несвободы. Наш мир порожден случайностью, отчего любая причина имеет в нем случайные корни. И следствия, стало быть, тоже! Всякая вероятность неопределенна, и всякая неопределенность — вероятна. Все — по кругу, и с него не сойти. Причина причины — в самом следствии. Большой взрыв был потому, что мы его открыли. Лишь поэтому он — был, и только потому мы — есть. Где сон, где явь — не разберешь.
— Еще чего! — невольно разозлился я. — Вот жахнет по тебе метеорит — и будешь знать!
— Не буду, — кротко отозвался Левер. — И не потому, что не хочу. Есть одна давняя премудрость… Вот послушай: «Существует начальное, существует еще не начавшееся начальное, существует и никогда не начинавшееся безначальное. Существует бытие, существует небытие, существуют еще не начавшиеся бытие и небытие, существуют и никогда не начавшиеся безначальное бытие и небытие. Вдруг появляются бытие и небытие, а еще не знают про бытие и небытие. Что же такое в действительности бытие? Что же такое небытие?» Не слабо, верно?
— Чистая схоластика! А ведь, поди, запоминал, старался… Где ты раскопал?
— В одной старинной книге.
— Х-м… Они еще сохранились?
— Если хорошенько поискать, то можно и найти.
— И где ж конкретно?
— Там, где это было, думаю, теперь уже все превратилось в прах, — уклончиво ответил Левер. — Неохота даже вспоминать… И вправду, словно сон какой-то… Прошлое и будущее… их ведь нет, они поэтому смыкаются друг с другом — где-то там… А настоящее… пойди поймай его границы! Видишь, как все зыбко и при том — на редкость упорядоченно?! Повторю: от самого Большого взрыва. Им же и закончится. Когда мы загадаем, что случится после, и сумеем это разгадать…
— Вот здесь я мог бы и поспорить, — вздохнул я.
— Спорь, — немедля согласился Левер. — Никто не запрещает. Ибо свобода — категория нравственная, но и только. Ты свободен быть несвободным — если тебе хочется. Ведь в споре никто не свободен, и надо прикидывать все наперед… Мораль предваряет многие поступки, это так. Моралью ты связан по рукам и ногам. И еще раз повторю: тут ты способен только уповать — могу это, могу то, а это совершенно не умею, получится вот эдак или не получится вовсе… Но кроме утилитарной морали есть еще и нравственность, она не оперирует понятиями «да» или «нет». Если угодно, она покоится на логике квантового поля, а не на той логике, которую нам обеспечивает наш обыденно-информационный мир. Мораль — дискретна и сиюминутна, а нравственность — в поле культуры. По сути, за пределами наших жизней и за пределами нашего конкретного опыта. Вот она-то доподлинно знает, что совсем свободна, она как бы баюкает мораль в себе. Мораль: я должен, я не должен — свободы нет. Нравственность: я способен, я неспособен — тут-то свобода и гнездится. Свобода — это осознание проявленных потенций. Проявленных! А это всегда возможно лишь задним числом.
— Ну, понесло!., — сокрушенно вздохнул я, понимая, что Левер вновь уселся на любимого конька, с которого теперь не слезет очень долго.
И уж кто из нас занудный праведник!.. Сколько раз я порывался поболтать с ним просто, по душам, но — бесполезно. Словно некий кокон обволакивал его измученную душу, не давая адекватно реагировать на то, что отвечал и делал собеседник. Левер даже не вешал — ему необходимо было просто выговориться, раз и навсегда. Будто другого случая уже и не представится… Х-м… Навсегда? Признаюсь, эта мысль до сих пор меня не посещала. Даже странно как-то, чуточку не по себе…
— Нет, ты дослушай до конца и не перебивай! — запальчиво воскликнул Левер. — Раб — пока он раб — своей рабскости в полной мере и не ощущает. Он несвободен постольку, поскольку иначе, нежели раб, не мыслит. И эту свою несвободность он может в полной мере уяснить себе, однажды переставши быть рабом. Ему будет что сопоставлять. Он говорит: «Я был рабом и более рабом не буду». Он обрел свободу выбора. Он осознал прошедшее. А в настоящем он был раб — всего лишь. И в преднастоящем только смутно понимал, что рабство — это плохо. И в тот момент он не был вот настолечко свободен, поскольку не прошел еще через конкретно осознанное рабство.
— То есть, — прервал я затянувшуюся Леверову речь, — ты хочешь сказать, что свобода выбора возможна исключительно после того, как действие совершено?
— Естественно! — Левер с силой огладил свои костлявые колени. — В цепи аналогичных действий, в сходной ситуации. Другое дело, что уподобление должно быть в точности соблюдено по всем параметрам… Вот, кстати, это самое мы и имеем в такой замечательной штуке, как История! Потому и можем что-то подправлять в дальнейшем. Изменись ситуация коренным образом, мы бы тотчас дружно забрели в потемки. Шли бы на ощупь.
— Так и поступаем… Но тебе не кажется, — поневоле втягиваясь в спор, возразил я, — что История в силу своих законов не очень-то…
— История — типичная сверхситуация, — безапелляционно заявил Левер, вновь принимаясь ерзать на столе, словно там могла найтись какая-то особая ложбинка, где было бы сидеть совсем приятно. — Как Большой взрыв, например. Мы — в рамках этой сверхситуации и, какова она, не знаем. Нам дано только рабски постигать законы. Разумеется, ни о какой свободе тут не может быть и речи. У нас нет объективного опыта с выходом вовне. У нас есть объективный опыт, лишь замкнутый на нас самих. Однако формально кольцо это дробится, и весьма успешно. И каждая дробная часть — наша собственная жизнь… А в ней — столько упований, столько поступков, столько неосознанного!..
— Ага, значит, когда я иду убивать…
— Ты можешь идти — и не убить. Или и впрямь убьешь. Но не пытайся всех уверить, будто страшно не хотелось поначалу убивать, да вот… До поступка твои шаги предопределены. А вот действительно, мог ты убить или нет, понять и оценить дано только потом. Осознать, чтобы уже не повторить — по собственному усмотрению — либо, напротив, повторить. Когда до совершения поступка ты заявляешь: «глядите, сейчас я буду действовать так, а не эдак», на самом деле ты поступаешь без выбора. Выбор — это надстройка над ситуацией, производная от поступка. И, соответственно, такова же свобода. Ибо она есть выбор. Свобода — всегда в поле нравственности, целенаправленный поступок — в рамках морали. Между прочим, одна из форм свободы — непривязанность. Но нельзя быть непривязанным к тому, что еще не обозначилось, что еще только случится… Непривязанность покоится на точном знании, а оно всегда венчает некий итог. Вот почему, дорогой мой Питирим, я говорю: необходимость — это то, что не осознано тобой, а все осознанное — безусловная свобода. Когда ничего уже нельзя изменить… И праведник лишь тот, кто этого не сознает. Тогда он и умен, и не похож ни на кого. Тогда он ничего не говорит… Все — в нем. Необходимость заставляет быть самим собой. А тот, кто начинает поучать, считая себя праведником… Нет, он уже другой: он вышел за черту предназначения, внезапно осознав себя и заявив об этом остальным. Теперь ему как праведнику грош цена. А ты все дергаешься, корчишь из себя!..
Он усмехнулся и с важным видом скрестил руки на груди. Я понимал: Левер способен болтать часами — о чем угодно и где угодно, это была какая-то мельница, водоворот слов, в который, по неведенью, легко можно было угодить, да и остаться там… буквально захлебнуться, вот в чем вся беда! Причем ведь, слушая его, не раз ловил себя на мысли: тут — разумно сказано, и здесь, казалось бы, не чушь, но… Поначалу я его пытался обрывать, язвить: мол, тоже возомнил, брат, о себе, а сам-то в роли ненавидимого тобой праведника нудно лицедействуешь передо мной, однако вскоре догадался — это бесполезно. Иногда мне становилось жалко ту девицу, от которой он сбежал: она ведь годы провела с ним — и терпела, и терпела… Лучше бы, конечно, промолчать тогда, не подливая масла в пламя… Хотя… Кто бы мог подумать?! Это теперь ясно: Левер провоцировал меня, смеялся втуне, тем самым удовлетворяя свое гадкое тщеславие, да только я не чувствовал, не видел… Я с возмущением спросил:
— Так что же, и мораль — на выбор? Задним-то числом?..
И он ответил, благочинно улыбаясь:
— А ты думаешь — иначе? Мораль убийцы не такая, как у идущего на преступление. Убийца может вновь убить, а может и раскаяться. А в самый первый раз — нет, о каком раскаянии говорить, оно исключено! После преступления приходит вера в собственную прежнюю свободу, а до преступления — одна лишь убежденность в истинности действа. Вера дает свободу, тогда как убежденность, догма ее не знают вовсе.
Он словно подначивал тогда, будто чувствовал: еще немного — и все переменится, и то, что выглядело истинным, естественным, единственно возможным, надо будет вновь прожить в себе, но по-другому…
…и все прежние ориентиры станут непригодны, пусть не все, однако очень важные из них — исчезнут, будто наваждение из прежней и теперь ненужной жизни, хотя жизнь, казалось бы, пойдет законным чередом, не слишком удаляясь от начальной борозды своей, и, чтобы так случилось (предопределено ведь, черт побери!), потребуется новый, ясный и свободный взгляд — на то, что было, и (врет Левер!) на все то, что есть. Придется, видимо, смириться с катастрофой, и с больницей, и с отчаянным непониманием всего произошедшего, и с трансформацией (едва ли не обиднейшее в нынешней-то ситуации моей словечко!), и с полетом, и с тоскливым ожиданием — чего?!. Смириться — и начать все снова, озираясь с ужасом назад, ища в минувшем робкую свободу быть смиренным ныне, здесь… Отсюда, от вокзала, и начнется настоящее, начнется возвращенье — к самому началу, чтоб после сохранились силы до конца дойти… Как подобает человеку. Отсюда, от вокзала. С дурацкого посадочного поля. Брон Питирим Брион это отлично понимал. Он даже, в сущности, не волновался, когда шильник (а официально — звездофлай), пробив пространство от Земли к планете Номер Девятнадцать, начал спуск. Обычный рейсовый корабль, если не считать того, что кроме нескольких серьезных пассажиров, направлявшихся на Девятнадцатую по служебным нуждам, вез он человека, совершенно постороннего, случайного и для рейса, и для планеты, праздного зеваку в некотором роде, если и не заключенного, то подсудимого — уж точно. Таких на Девятнадцатой еще не бывало. Нуда, впрочем, никто Питириму обвинений пока не предъявлял и никто не говорил, что скоро непременно состоится суд. Он сам это чувствовал. Где-то в подсознании, неотвязная, вертелась мысль: просто так его отсюда не отпустят, не оставят, потому что раньше — тогда — он мог поступить иначе. Струсил? Конечно. И было еще кое-что: напарник его безумно раздражал. Он и не подозревал, что это раздражение столь сильно. Порой хотелось, чтобы сгинул человек, совсем его не стало. И когда случилась катастрофа… Нет-нет, Питирим и вправду испугался — за себя, за свою жизнь. Но он не только и не просто испугался… Страх ведь можно одолеть. Тому примеров много. Это как палка о двух концах: с одной стороны «можно», а с другой — «нужно». Вот нужно ли было Питириму в тот миг превозмогать себя — по тем глубинным внутренним мотивам, о существовании которых даже не подозреваешь иногда? Желал ли он — действительно — прийти на помощь? Очень непростой вопрос… Не совершив поступка, каковой тебе по силам (и все это понимают), тоже предопределяешь многие дальнейшие события… Никто его не упрекал, избави бог, даже похожих слов никто не говорил. Но в том-то и дело, что порой, когда молчат, уже лишь это смотрится без вариантов однозначно — как некий согласованный вердикт. Питирим спустился по трапу последним. Для зевак со стороны — свободно, деловито, независимо… И впрямь он чувствовал себя вполне спокойно, и в другой раз это обстоятельство, пожалуй, удивило бы его, а может, даже рассмешило, потому что быть спокойным он, по правде, не умел — не оттого, что вздорные идеи бередили постоянно душу либо против воли надо было спешно совершать какие-то телодвижения, отнюдь, он по натуре, от рожденья погружен был в беспокойство, в море беспокойства, на волнах которого беспомощно болтался, точно унесенный ветром поплавок. Нежданное, ничем не подготовленное приглашение и моментальная, по слабости, готовность подчиниться разом выбили его из прежнего, привычного существования (да что уж там, потешусь, думал он, развеюсь), а взамен такого же, привычно беспокойного, не дали, отчего он, вырванный из одномерной суеты, на все стал реагировать, как будто спрятавшись в надежный кокон, — остраненно, безразлично, с той холодною философичностью, когда ты сам себя рассматриваешь, впрочем, не анализируя, глазами постороннего — так просто, оказался рядом, а ведь может и уйти… Он не загадывал заранее, что его ждет. Какой-то, вероятно, промежуточный этап между проступком и грядущим наказаньем. Его надобно, махнув на все рукою, миновать, пройти, прожить — те, от кого это зависит, в должную минуту все ему подскажут. Он себе чужой. В буквальном смысле слова. Мозг — остался, ну, а оболочка — не его. И это многое теперь определяет: и как дальше жить, и по каким, по чьим канонам. «Я теперь похож на заводную куклу, вскоре после катастрофы все узнавшую, — подумал он. — И хотя я по-прежнему готов откликнуться на имя, данное мне в раннем детстве, — Брон Питирим Брион, но меня нет — того, которого когда-то так назвали. Может, это и неплохо. Некая петля на жизненном пути. В конце концов мозг сохранили — значит, ценят, значит, тот, кого я искренне обрек на смерть, кого я предал (будем откровенны), кроме как на оболочку для меня и не годился. Несмотря на все свои амбиции. И ладно, и забудем. Надо вовремя отъединять предвидимую кару оттого, что сделалось ее причиной. Будет легче. Будет легче начинать сначала, если, разумеется, позволят. Не исключено…» И потому Брон Питирим Брион совсем не волновался, когда выходил из шильника. Он знал: теперь худого не произойдет. В пределах для него неведомого срока будет все спокойно — а иначе стоило бы разводить всю эту канитель с полетом! Он отныне здесь — и этого довольно. Точно шарик на резиновой поверхности, катавшийся, катавшийся туда-сюда и в некой точке, образованном им углублении, где силы внешние друг друга полностью уравновесили, застывший навсегда. Невероятно — неужели навсегда?! Он вышел и остановился. Космодром был маленький, заплеванный и очень неказистый. Если б Питириму прежде доводилось регулярно покидать родную Землю, он, наверное, сказал бы: исключительно провинциальный космодром, как салтыков-щедриновские города. Он Салтыкова-Щедрина читать любил — писатель древний, но понятный. Многие и не слыхали о таком, а он — любил… Центральный алмазитовый прямоугольник, где садились шильники, давно весь потемнел, покрылся бурыми с зеленым пятнами, и только по краям виднелись чистенькие радужные островки — остатки былой роскоши, с усмешкою подумал Питирим. А дальше, подступая к зданию вокзала, шло заросшее травою поле, каковых немало нынче сделалось и на Земле — когда-то были пашнями, а после их забросили, поскольку в почве не осталось плодоносных сил. И некому, и незачем все восстанавливать. И без того проблем — не продохнуть… Да и вокзал-то тоже — одно слово, а на самом деле — неказистый двухэтажный дом, почти барак, теперь таких нигде не сыщешь, разве что у самого фронтира, но, какая там царила обстановка, Питирим знал только по рассказам. Замыкали поле, ближе к горизонту, плоские громадные тарелки с гребешками по краям — энергонакопители. Вот все убранство космодрома, так сказать, парадный въезд. А что и вправду поразило — это небо. Мутно-синее, в желтых разводах (да, передавали, кажется: в районе космодрома облачность сплошная), оно было низким, невообразимо плоским и притом огромным — может, оттого, что не было в нем высоты и эта близость лишь усугубляла видимую истинность размеров. Такого неба дома Питирим не знал… Двигатели шильник выключил, едва коснулся поля, так что тишина кругом стояла полная. И даже тихие разрозненные звуки, доносившиеся от вокзала (там двигались какие-то машины, механизмы, взад-вперед перемешались люди), в сущности не нарушали эту тишину — наоборот, скорей, подчеркивали, делали рельефной и почти что осязаемой, на редкость плотной, как и небеса над головою. Далеко, у горизонта, обрамляя поле, за энергонакопителями, вытянулся черной полосою лес. Трава под ногами была густая, но короткая и очень жесткая — она пружинила при каждом шаге и чуть-чуть поскрипывала, жалобно-противно, когда ее сминали толстые подошвы башмаков. Желто-бурая трава и только небольшие островки поблекшей зелени на ней — по всему чувствовалось: осень здесь не за горами. Даже воздух, застывший, холодный, даже тишина, далекая, без эха, были удивительно осенними. Такое на Земле Брон Питирим Брион встречал… И это знакомое ощущение, знакомое состояние тоже словно бы отъединяло его существо от прошлого и от грядущего и крепко заключало в настоящем, где все неподвижно, истинно, знакомо и потому должно, не изменяясь, повторяться бессчетное количество раз. Запах диких трав слегка дурманил голову и делал дыхание легким и незаметным. И возвращал к одному и тому же воспоминанию детства, не смутному и не полузабытому, отнюдь, но будто помещенному в прозрачную какую-то шкатулку, от которой ключик потерялся — не найти…
…так что теперь дано лишь созерцать на расстоянии, все понимая, недоумевать и, изумляясь, утешаться мыслью: так случилось только по неопытности детства (что я знал тогда — и о других, и о самом себе?!). Я был способный мальчик, с цепкой памятью и явною охотою учиться, оттого и увлекался… «Банан, басурман, барабан!» — приговаривал, куражась, отец, и мне становилось страшно. Сам не знаю почему. Очень у отца при этом было нехорошее лицо. Как будто что-то подлое замыслил, вот-вот сделает уже, а сам паясничает, для отвода глаз, при всех… Мой отец, конечно, добрый человек, но по натуре — зверь. Работа у него такая.
То ли делает людей ужасно неприятными, хоть караул кричи, да… то ли там других, порядочно-нормальных, и не держат. У меня отец свихнутый, это точно. Иногда и ласковый, и по головке гладит, и подарки дарит, а то вдруг накатит на него, и эдак глянет на тебя, без повода, без перехода, что аж холод во всем теле, сердце замирает, я тут даже раз описался от страху, ну никак не мог с собою совладать. А глазки у него елейные становятся, какие-то округло-неподвижные, и подлость в них — по самый край, подставь ладонь — ручьями побежит. Презрение и подлость. Чувствуешь себя нечеловеком под таким вот взглядом, в чем угодно можешь тотчас же сознаться, в любой пакости, любой напраслиной готов себя покрыть, лишь бы не видеть этих жутких глаз. И неожиданно отец хохочет: «Как я, брат, тебя, а?! Это я, мой милый, тренируюсь, ты уж извини. Работа!» Я не то что не любил отца, но — как бы это поточнее? — никогда не обожал. И даже, кажется, не уважаю. Понимаю: мне должно быть стыдно. А вот… Он и маму сколько раз пугал, она однажды рассердилась и решила уходить, серьезно, насовсем, но он ей что-то на ушко шепнул, мамуля побледнела и — осталась. И не помню случая, чтоб после этого она роптала. Хотя папочка своим привычкам изменять и не подумал. Мне тогда лет шесть, не больше, было. И с тех пор мы жили дружно, и секретов от отца ни я, ни мама не держали. Да и какие там секреты?! От людей я слышал: он и камень мог заставить говорить. Тяжелая работа. У себя он был большой начальник, строгий, беспощадный, а по их терминологии, не слишком мне понятной, — истинный вожак людей. А я был, значит, сыном вожака, единственным, а мама — вожаковою подругой, да, подругой, не женой. Почетно! Вожаки ведь нас, людей, всегда спасали. Ну, от всякой нечисти — от биксов (био-кибер-сапиентов, как их называли по-ученому, об этом в старой неофициальной книжке говорилось, я ее случайно у отца нашел и прочитал тайком, без спросу) и от тех, кто биксам помогал, потворствовал, сочувствовал хотя бы. Людей не так уж много (никакого здесь секрета), у людей есть светлый путь, отмеченный прогрессом, и нельзя, чтобы какие-то уроды, пусть они сто тысяч раз кричат, что исторически должны продолжить наше дело, что мы сами в трудную минуту породили их, разумно-совершенных, — да, нельзя, чтоб эти все уроды (а их много) грязными ногами попирали наши достижения. Это я усвоил с детства, еще в школу не ходил, но уже все-все понимал как надо. Шутка ли, они хотят нас сделать лучше! В смысле — нашу жизнь облегчить, разгрузить нас, что ли, от забот, которые теперь нам непосильны. Мавр сделал дело — может уходить в тенек. Другие продолжать пришли — им, понимаете ли, лучше знать, сподручней и виднее. Чушь! Мне почти пятнадцать лет, и у меня мозги неплохо варят. Я и сам во многом разберусь, не выношу подсказки. Значит, так. Все эти биксанугые (я сам придумал прозвище, чем искренне горжусь) явились поначалу, чтобы попросту помочь нам: в производстве много трудных мест, одни планеты Солнечной системы чего стоят, их осваивать — кишки понадрываешь. Биксов, стало быть, нарочно создавали для тяжелой черновой работы, ну, и если надо быстро что-нибудь скумекать в трудную минуту… И вот эти нелюди (как папа называет, эта рвань) — вдруг заявляют: все, мол, ваш, людской, прогресс закончен, ни черта вы дальше не сумеете, одно топтание на месте, человеческий барьер переступить нельзя. И чтобы разум не угас, познание не прекратилось, надо эстафету срочно передать, иначе… Исторически ведь все закономерно: другая разумная формация сменяет прежний, устарелый разум, ограниченный в своих потенциях. Мол, сами люди, вовремя почувствовав, что ожидает их, создали продолжение свое и наделили свойствами, какими обладать по собственной природе не могли. Ишь — не могли!.. Да человек всесилен! Это-то я знаю точно. Человек — венец всего. И это не мои слова, и биксовские рассуждения не я придумал. Это старшие и умные товарищи мне говорили, гости моего отца. Настолько человек всесилен, что и биксов для себя в конце концов сварганил — для утилитарных нужд. И только! А теперь вся эта рвань вдруг возомнила, что идет на смену нам. Ашиш! Не будет новой расы — никогда. Есть человек — и этого довольно. Земля — человеку! Вот правильный девиз. Испокон веков Землей распоряжались люди, и терпеть, как во владения людские лезут эти чертовы миссионеры высшего, по их дурацким представленьям, разума, — нет уж, увольте. Это надо пресекать, бороться беспощадно. Земля — человеку, и познание — человеку, и мораль — человеку, и Вселенная — тоже. Вроде бы — куда яснее. Так ведь нет, находятся порой и среди наших умники, которые окрылены поганой верой, попирающей священные устои, не желают видеть перспектив, готовы аж до посиненья умалять величие людского рода, лишь бы протащить и утвердить тлетворную идейку: биксы — вот спасенье, нам без них придет конец. Готовы лебезить и пресмыкаться — перед кем?! И, главное, какая выгода? Самим, что ль, утвердиться? Вздор! Все на Земле равны, и силы благоденствия стоят на страже, не допустят никогда… Опять же, я все это не придумал, знающие люди объяснили, даже указали пальцем: вон — предатели, держись от них подальше, малый, ну, а в случае чего — не бойся, сообщай, мы быстро отщепенцев урезоним. Враги рода человеческого, и притом единокровные, свои, родные — это же уму непостижимо!.. Я знаю, они действуют секретно, прячась, сообща, из-за угла — и тем они страшней. Их очень трудно обнаружить, но ведь — надо! Сам я биксов не видал ни разу. В нашей местности их нет, так уверяют. Говорят, часть выгнали совсем с Земли, а часть осталась все-таки, и их не слишком мало, даже много, если вычислять в процентах, разве что разбросаны по всей планете. Научились, мне отец рассказывал, подлаживаться под людей, и просто здорово у них это выходит, так что иной опытный сотрудник, профессионал — и тот не сразу может отличить. Есть, правда, признаки — отец не стал распространяться, это, как я понимаю, тайна, но предостерег меня: чуть что покажется противным, странным, необычным — не молчи. Все честные, порядочные люди так себя ведут. Бывают, разумеется, ошибки — как без них? — однако надо постоянно помнить: лучше ошибиться раз, чем вовсе проморгать. Нет никаких гарантий: может, по соседству, рядом, ходит самый натуральный скрытый бикс — и твой, и наш первейший враг, — и если вовремя его не обнаружить, то потом с ним бед не оберешься… Пусть не бикс, а только биксанутый, лишь сочувствующий тайно — тоже скверно. Ренегатство, по словам отца, необходимо пресекать немедля. Он-то знает. Работенка у него такая. Трудная, опасная. Они там все герои, как мне кажется. А уж вожак людей — герой вдвойне!.. Вот потому-то он и свихнутый, и смотрит по-чудному, словно и в тебе пусть ничего пока не видит, но всегда готов заметить червячка, которого ты сам, быть может, и не чувствуешь в себе, а он тем временем тихонько душу разъедает… Прямо жутко делается от одной лишь мысли, что и ты вдруг — бикс или какой сочувствующий. Жить порой не хочется, настолько страшно… Ну, а вообще, мы все друг друга любим. Так у нас заведено. Боимся — больше для порядку, чтобы чувства не грубели и не обрастали жиром. Нынче время трудное, и люди все должны быть вместе, навсегда — большая дружная семья. Я в школе так однажды и ответил. «У вас большая семья?» — спросил на уроке учитель. «Да, — сказал я, — большая дружная семья. Вся Земля». Учитель отчего-то долго, испытующе смотрел мне в глаза, сведя брови к переносице, точно докапывался до чего-то там в моей душе, и поневоле удивлялся, но потом лицо его смягчилось, он улыбнулся и кивнул: «Ишь ты, орел!» И я с достоинством ответил: «Да. А разве вы не знали?» После я об этом дома рассказал, и папа с мамой долго хохотали. А через день к нам в класс пришел другой учитель, объяснив, что прежний заболел и, видимо, надолго. Странно. На Земле сейчас вылечивают сразу, чем бы ты ни заболел, да и болезни — редкость. Говорят, их не было бы вовсе, да вот биксы окаянные какую-то паршу в себе несут, неведомую людям, и к тому же тайно у себя в лабораториях разводят разные микробы, вирусы растят, чтоб человечество под корень подточить. Короче, к нам учитель больше не вернулся. Может, умер, я не знаю. Может быть, сменил профессию — такое хоть не поощряется, но если вдруг приспичило… Запретов специальных нет. Люди у нас в целом серьезные, преданные делу, вдумчивые, хотя ведь и дурачиться никто не запрещает. Пожалуйста. Иначе разве стал бы мой отец ни с того ни с сего хлопать себя по заднице и, подмигивая всем, орать: «Банан, басурман, барабан»?! А уж как гости соберутся, так он — моментально. И всем весело. Мне страшно. А всем — весело. Тайный язык у них, что ли, такой? Потому что в ответ обязательно тоже кричат: «Хрюлики, дрюлики, бе-бе-бе!» В последний раз они особенно усердствовали и уж до того кривлялись — взрослые же люди! Словно праздник отмечали. А до праздника Отпора оставалась, между прочим, целая неделя. И был совершенно заурядный день. Предпоследний день лета, последний день блаженного ничегонеделанья — вот завтра будут хлопоты, дежурные приготовления, — а так, отличный день, когда ты можешь еще многое успеть и столько начудить такого, чего за долгий год занятий в школе и на тысячную долю сделать не сумеешь. И тут, словно нарочно, к моему отцу нагрянули «ответственные гости». Нет, мне позволялось уходить потом, но поначалу, как воспитанный ребенок (все еще «ребенок» — для любезных папы с мамой), я обязан был сидеть со всеми за столом и, набираясь опыта, выслушивать разумные, нуднейшие беседы. Иногда я не выдерживал, встревал с каким-нибудь вопросом — типа: «Правда, к звездам не летают?» или «Почему мы живем здесь, а не на Марсе?» — и все наперебой мне начинали отвечать, нить разговора, общего, как правило, терялась, возникали очаги отдельных маленьких бесед, и тут я мог спокойно вылезать из-за стола. Воспитанному мальчику здесь делать больше было нечего. Со временем такую технику «отчаливания» я довел до совершенства. Разумеется, пока был маленький. Потом-то стало тяжелей — я мог уже и должен был, по мнению отца, не задавать дурацкие вопросы, а участвовать и в прочих разговорах, чтоб уметь ориентироваться. В чем? А просто в бестолковой нашей жизни. В бестолковой взрослой жизни, на которую мне было наплевать. Покуда — наплевать. Отец такие посиделки называл «сыновним приобщеньем». Тоже — изобрел!.. Обычно приходили люди, мне знакомые. Эллерий, например, начальник внутренней охраны всех начальников округи, дом его был по соседству с нашим — прямо крепость, а не дом! Историк войн и затяжных конфликтов с биксами (чего-либо иного, между прочим, и не наблюдалось никогда) Акакий Чжан Микита, за глаза известный всем по кличке Туй. Он только-только занял в Академии вакансию — «полезный академик». Мой отец гордился дружбой с ним, заискивал, наверное, боялся. У Микиты были пятеро детей — все дочки — и невероятно длинная и тощая жена, всегда сердитая, с колючими глазами. Дочек я не выносил: близняшки, на год меня старше, они вечно ссорились друг с другом и нахально лезли с поучениями, будто я совсем балбесом рос. Не знаю почему, но Чжан Микита приводил к нам дочерей по очереди, эдак раз в три месяца, и потому всех дочек сразу я еще не видел. Это, правда, не мешало мне при встрече тискать каждую из них (святое дело, пропустить нельзя!) — они хихикали, но не сопротивлялись и конечно же (ну дуры дурами!) пытались даже в этих обстоятельствах давать полезные советы. И за что такое наказание родителям?! Семей с большим потомством сохранилось мало, тут уж Чжан Микита всем утер носы. Еще к нам заходил частенько вечно напомаженный, румяный О’Макарий, в прошлом — крупный олимпиец, всем известный шулер-картежники немножко клептоман. Отец его при всех тихонько задирал и говорил, смеясь: «Ну ты и гад». Я слышал, О’Макарий раз пятнадцать в шутку доносил на все наше семейство — так, по разным поводам, — за что отец (плевал он на достоинства и силу олимпийца!) обязательно ловил его и крепко мордовал, как сам он после объяснял, конечно же шутя… Да, было время, этих шуток я не понимал. Чего-то все боялся. Но с таким отцом мы с мамой жили как за каменной стеною. Кстати, О’Макарий тоже где-то занимал немалый пост и тоже был вожаком людей. У нас в округе он заведовал всем, связанным с водой. Любил меня пугать: «Что, отключу — и будешь целый век ходить чумазый. Девки станут убегать за километр. Вонючий будешь и в парше. А? Чтобы не было такого, ты — учись. Глядишь, меня общеголяешь, мне какую-нибудь пакость сможешь учудить. Чем плохо, а? Учись, учись, брат Питириша не покладая рук, чтоб извилины потели, каждый день учись». А я и так учился, и совсем неплохо. Уж по крайней мере кое-что я знал получше, чем он сам.
Бывали и другие: Фока, по прозванью «пропедевт» (я долго полагал, что он обычный импотент, — отсюда, стало быть, и кличка), а он и вправду пропедевтом был, трусливым буквоедом, и любимыми его словами были: «Вот придут и спросят…» (я не удержался как-то и полюбопытствовал: «А кто придет и о чем спросят?», на что он, строго поглядев на меня, глумливо отчеканил: «Маленький такой, а демагог… Придут — и спросят!»); проповедник Клярус (он без устали клеймил поганых биксов и повсюду проповедовал борьбу до самого конца, его потом зарезал кто-то); окружной глава охраны силовых подстанций Сидор-шах (оригинал — они с женою вырастили дочку в колбе, чтобы точно знать: их чадо — стопроцентный человек, с большой, как говорится, буквы); и еще какие-то знакомые к нам приезжали, я уже не помню — кто. И даже лица их забыл. Так, в памяти осталось: почти каждый день, иной раз чуть ли не с утра до вечера, а то и до глубокой ночи, собирались все, пока погода позволяла, на веранде за столом, вокруг шумели ветви, пели птицы и текли неспешно разговоры. Очень важные и нужные, наверное, и даже точно: время было неспокойное, и следовало постоянно находиться начеку.
В тот раз, еще до появления гостей, я пообедал в заведенный час и по тому, что к общему столу меня не пригласили, догадался: будут говорить о чем-то неприятном и значительном, совсем не предназначенном для детских непонятливых ушей. Я, правда, представлял — о чем: естественно, о биксах, о сочувствующих, о тревожной обстановке в мире, но, судя по всему, какие-то детали я не должен был услышать — воспитание, конечно, воспитанием, а, неровен час, болтну, сам не заметив, и пиши пропало. Так что я не обижался. Да к тому же Минку, дочку Сидор-шаха, тоже выставили вон с веранды. Минка мне ровесница, но если я и ростом, и сложеньем как-то все еще не вышел, то она девица — ого-го. Мы с ней однажды раздевались — за кустами у реки, и тут она мне показала все да научила целовать в хорошие места — ой, я аж чуть совсем не спятил, и озноб меня бил целый день потом, как будто заболел я или перегрелся. После мы опять ходили к речке, тоже было все отлично, но уже не так, как в первый раз, — привычней стало, что ли. В город летом мы не ездили, болтались по своим коттеджам, на природе, воздух чистый, жаркая пора, народу в общем-то немного — времечко такое, все напуганные были, по домам сидеть старались, выбирались только по делам, поэтому себя мы не стесняли — ни в поступках, ни в одежде, ни в своих ребячьих играх. До того наглели, что по полдня вообще носились всюду голышом. Компания была невелика: мы с Минкой, девочка Праксюша и еще мальчишки — Рамбик и Харрах. Вот так все голые и кувыркались у реки. Ну, Минка-то тем летом трусов вовсе не носила, и Праксюша тоже — мода, говорят, пришла такая, чтобы без трусов (оно полезно: ничего не преет, свежий воздух овевает, и застоя кровяного нет), а сверху только маечка не бог весть какая и длинная, туникой вроде называлась. Я в эдаких нарядах видел даже тетечек по тридцать лет. И эту моду прививали, потому что, слышал, стимулирует она рождение детей, а дети исключительно нужны, их мало, слишком мало, а ведь им, как повзрослеют, с биксами бороться. И не просто — побеждать. Необходимо поголовье воинов. Конечно, можно и в пробирках или как еще там, но не все родители хотят (по слухам, в колбах-то друг друга биксы и растят, а им уподобляться — срам!), да и учитель на уроке про какую-то евгенику нам долго толковал. Короче, если я все верно понял, в колбе — хорошо, но, чтобы вид мог сохранить способность к положительным мутациям, привычно, по старинке — все же лучше. «Человеку — человеческое!» — видел я такие лозунги не раз. Мол, биксам даже скотство распоследнее дозволено, пускай их, а вот людям — не к лицу совсем, им надобно беречься и ценить в себе все человеческое, от природы данное. Иначе долго не протянем. Вот почему на наши с Минкой глупости никто не обращал внимания, а ежели и наблюдали втихаря, то делали, похоже, вид, что ничего не замечают — ну, не вообще, а только, так сказать, предосудительного. Мама как-то говорила: «Нравы изменились… Стали человечней». Может быть, ей лучше знать… Короче, вытурили нас из-за стола, и мы тогда — вот умники! — взобрались с Минкой высоко, на крышу над верандой, и затихли, обжимаясь так и сяк, на самом солнцепеке — хоть и предпоследний летний день, но жаркий выдался, на славу. А чтоб лапаться да целоваться в разные места — ей-богу, много шума создавать не надо… Мы ж не бегали по крыше, как котята! Папа, если б вдруг узнал про наши игры, непременно бы сказал: «Кретински развлекались. Правильно. Вы — дети, вся надежда наша. Эта рвань так не умеет. Банан, басурман, барабан!» И был бы, несомненно, прав. Нас-то вряд ли кто оттуда, снизу, замечал, зато мы с крыши слышали все очень хорошо. Ни чуточки не напрягались специально, чтобы разобрать какой-нибудь особенный секрет (да нам и в голову не приходило, что беседа-то и впрямь секретная!), нет, разговоры говорились, мы на крыше занимались своим делом, но ведь, хочешь или нет, слова чужие все равно невольно западали в память.
— Так и будут нами помыкать? Так мы и будем жаться по углам?! Законы законами, да ведь терпению тоже приходит конец. Хватит сидеть сложа руки! — долетел до меня тонкий, почему-то всегда очень веселый голос Чжан Микиты. — Пора уже что-то решать. Ставить точки над «i»! Или мы, или нас. И нечего сусальничать. Довольно!
— Интересно, интересно… На нынешнем братоубийственном этапе всеобщей борьбы за мир историку войны захотелось порядка, — насмешливо пробасил Эллерий. — По-моему, давно уж все предрешено. Бесповоротно. И, заметьте, не мы начинали. Нас вынудили защищаться.
— Эх, паскудное это словечко — «война»! — пафосно заметил Сидор-шах. — Нелепое, по правде говоря. Долгонько же мы жили без нее. Века, поди, а?
— Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути, — невпопад заголосил Клярус.
— А что такое «бронепоезд», позвольте вас спросить? — язвительно встрял О’Макарий.
— Это… это… ну… — смешался на секунду Клярус, — очень древнее понятие. Из категорий мироздания… скорее всего, так. Короче, агрегат. Как дедник у тебя на чердаке, но только у него пульсатор в десять раз мощнее.
И дальше — это можно было и заранее предполагать — с веранды полилось громкое ритуальное пение. Слов, а то и целых фраз, наверное, никто порядком и не понимал, по крайней мере их начальный, сокровенный, как любили уточнять гости, смысл, однако ж — пели. И я знал, что вырасту — и тоже буду петь вот так. Чтобы ничем среди людей не выделяться, чтобы каждый рядом чувствовал: я — свой. Хотя и ни хрена в словах не понимаю. Где они только эту песню раскопали?! Не иначе как блаженный Клярус выискал в архивах — он в таких делах изрядный дока, вечно что-нибудь отыщет и давай мозги всем подряд полоскать. А насчет большого дедника на чердаке у О’Макария он все-таки загнул: я туда лазил пару дней назад — стоит, конечно, но ужасно неказистый, устарелая модель (в «Полезном словаре вооружения» картинка есть), десяток человек прихлопнуть можно, это уж от силы. А вот у самого Кляруса в кустах недалеко от дома припрятана такая штучка — будь здоров! Я думаю, он этим ледником один за всю округу отбиваться может. Да у всех, если копнуть, чего-нибудь припасено! Порядки это запрещают, так что, обнаружь вдруг биксы у кого-нибудь из наших дедники или убойлеры поменьше (пусть хоть самые паршивые, карманные, неважно), криков и скандалов будет — на всю Землю. Да ведь каждому известно: надо биксу совершенно чокнуться — соваться к нам. Я за все мои неполные пятнадцать лет не помню случая, когда бы биксы здесь свободно появлялись, и не только здесь. Запрета нет, мы в школе проходили — даже Уния (а по-другому — Декларация) какая-то была: мол, все вопросы решать мирно, полюбовно. Но какая, к черту, Уния — я слышал, биксы сами первые плевать хотели на нее. Отец мне говорил: вооружились до зубов, засели где-то у себя и выжидают. Что же, нам — чуть что — и лапки кверху? Нет, мы за себя сумеем постоять, пусть не надеются… А то, что катавасия вот-вот начнется — это каждому известно. Тоже мне, секрет Полишинеля!..
— Мы тянули, как могли, — раздался хриплый голос Сидор-шаха. — Пытались так и сяк… А толку? Надо было — сразу. Когда только начиналось. Много лет назад.
— Все мы умные задним числом, — хмыкнул отец. — Красивая была затея, никого не возмущала. М-да… Ведь создавали их для дела. Помощников в них видели.
— Помощников!.. — презрительно заметил О’Макарий. — Это как взглянуть. Иные умники придумали совсем уж славно: не помощников — рабов. Нет, как вам это нравится?! Единая Земля, оплот культуры — и пожалуйста.
— Вот я бы этих умников… — свирепо прорычал Эллерий. — Всех! И вообще… Вот этими руками, не чинясь, башку бы раскроил тому, кто это выдумал. Неужто все такие были идиоты, что кивали и поддакивали: дескать, ой, как хорошо!.. Чуть-чуть вперед бы заглянуть — поди, и недосуг, мерзавцам, было! Им — потеха, а расхлебывать-то — нам!..
— Известно: о потомках только на словах пекутся, — поддержал коллегу Сидор-шах. — А после это обзывают эстафетой поколений… Срам!
— И обратите-ка внимание, — промолвил Клярус, добавляя в голос вкрадчивые нотки, — многие еще в какой-то сонной дреме пребывают. Уповают… Оптимисты чертовы! Надеются: все будет хорошо, все образуется… А как же! С неба свалится — само собою… Вот когда поставят всех нас в стойла, кинут жвачку, чтобы не подохли, да позакрывают двери — чтоб не лезли со своим людским убожеством куда не след, — тогда совсем иначе запоют. Орать начнут от горя и бессилия. Да будет поздно… Мы ж своей Истории лишаемся, нас всех постыдно отлучают от прогресса! Именно! Мы — пережиток, а они — великая космическая раса. Ничего себе! Они — созданья наши, существа утилитарные, бездарные по сути, даже к детородству не способные!..
— Ну, ты немножечко хватил, дружище, — возразил отец. — Утилитарные — да, но бездарными я их не стал бы называть. Нет. Они… попросту другие. Так задуманы, такими созданы… Поэтому умеют то, что мы не можем. А что можем мы — их не интересует. Изначально. Разные у нас задачи. Для того-то биксов и внедрили в этот мир…
— Да ты, никак, их защищаешь, а, Прокоп? — невольно встрепенулся О’Макарий. — Кесарю — кесарево, да? Они нам не помеха, и у них — свой путь? Однако вспомни Декларацию: они нас там растерли в порошок. Ну, хорошо, не в порошок, но ножки вытерли об нас изрядно. Оставайтесь, значит, со своей Историей, живите дружно, а в прогресс, голубчики, не лезьте — вам в дальнейшем он не по зубам. Закон развития таков, что мы приходим вам на смену. Чей, прошу прощения, закон? Их собственный? А мы при чем тут?! Изумительно! Все пляшут и поют! И ты, Прокоп, их защищаешь? Это, знаешь ли…
— Давненько я тебе, по-моему, мордасы не массировал, а, дорогуша? — заревел отец. — Не подправлял чеканный профиль?! Ну, так я…
Когда отец мой злился, говорить он начинал до ужаса бездарно. Мама сокрушалась: лезет из него дурное чтиво. А мой папочка и вправду книг хороших не читал — не принимал душой, и все тут. И меня сопливцем обзывал, когда я что-нибудь серьезное в библиотеке брал. Ты, говорит, как эти — умные, которые жалеют биксов; слушай, а ты сам, неровен час, не бикс? И хитро так посмотрит на меня: мол, что молчишь, козявка? Я от этих его слов пугался, плакал, а он только хохотал. Конечно, в наше время, в этой трудной обстановке, ему нужно было что-нибудь попроще, поспокойней, чтоб от дел не отвлекало. Он руководил — вожак людей, не шутка! — и рефлексии слюнить (его же выражение) не мог себе позволить: нужен был прямой характер, цельная натура и стальная воля. Я его за это уважал. И тоже изучал, бывало, дребедень, которую он мне подсовывал. А что же делать — приходилось, незачем сердить любимого отца!.. Хотя на самом деле я любил читать другое. Но это мне уже советовал Харрах, приятель мой. Его родители так завели: и сам умей, и научи другого. Люди очень добрые, однако — странноватые, не без того. Себя они мудрено величали: воодушевленные. Чем — или кем? И на какие подвиги? Не знаю… Я у них частенько сиживал, и папочка Яршая, да и матушка Айдора все меня выспрашивали, как у нас и почему, и сокрушались: бедненькие, дескать, а кто именно, я так понять и не сумел. И в школе тоже глупости какие-то читать велели, очень нудные, и все — до ужаса похожие. Я даже думаю: а может, их один-единственный трепач и сочинил? Об этом в школе я не говорил, само собою, но с Харрахом мыслью поделился. Нет, сказал он, люди сочиняли разные, а то, что все похоже, — это специально, чтоб, читая, ты не отвлекался. Ну и ну!.. А как тут не отвлечься, я не представляю, когда вставишь блок-кассету, глянешь на голографический пример — и прямо зубы от скучищи начинают ныть. Нет, я не возражаю, были и должны быть главные, особенно полезные предметы, время сложное, и надо думать просто, без заскоков, надо точно представлять, что тебя ждет, в какие игры предстоит играть и как добиться полноценного успеха в скорой битве за святую человечность (это не мои слова — из книги). Но одни названия, мне кажется, любого отпугнут: «Будь стойким и смелым», «Дело каждого», «Шагаем все вместе», «Сильные и ловкие — наша достойная смена», «Всегда начеку», «Расти бойцом» — и многое другое, в том же духе. И нигде, ни разу — что-нибудь про ум, про знания, про доброту, любовь к родителям, в конце концов! Нет, только ловкий, сильный, непреклонный — только это. Я не знаю, может, просто возраст у меня такой — романтики и благородства не хватает, хочется возвышенных идей, красот дурацких. Вероятно, подрасту, умнее стану — и пройдет. Должно пройти. Поскольку не до этого сейчас, не время. Нам бы выжить на Земле, всем людям, победитьбы эту нечисть. А ведь тоже — от людей не отличишь, похожи как две капли, нужно очень долго вглядываться, подмечать детали, всякие нюансы в поведении, манере говорить и думать, а потом анализировать, сопоставлять, да просто иной раз толково интуичить, чтобы разобрать в итоге. Это очень сложно. И — необходимо. Потому что, если мы не сможем одолеть их, нам придет конец. Похоже, Клярус правду говорит: поставят всех нас в стойла, кинут жвачку, и будем доживать мы свой печальный век, отменно сытые и навсегда дурные. Конечно, что-то будет все равно происходить у нас здесь, на Земле, но на дорогу полноценного прогресса нас уже не пустят. Даже возмутительно такое слышать: мол, свои возможности мы исчерпали. Дудки! Человек — велик! И мало ли что биксы там болтают. Им-то выгодно, чтоб каждый так считал. Я уж молчу пока, ни с кем из взрослых не делюсь, но, кажется, Яршая, папочка Харраха, на эту удочку чуть-чуть попался. Иначе стал бы он мне говорить: а вот не кажется ли, Питирим, тебе, что этих биксов сотворили не случайно? И не как помощников на каждый день, на данную минуту, а с прицелом в завтра, ибо ведь не все-то человек сумеет сделать так же хорошо, как биксы? Это важно понимать: без них уже не обойтись, а дальше будет хуже — биксам так или иначе разные задачи, становящиеся все сложней, придется взваливать себе на плечи. Плохо это или хорошо, но наконец-то человек почувствовал в своей природе ту слабинку, при наличии которой далеко не убежишь. Открылась брешь — и ее надо закрывать. В исконно человеческих пределах развиваться нам теперь куда труднее. Раньше было проще, мы об этом даже и не думали, а нынче времена переменились… Вот такие разговоры. Я, как помню, рассердился: мол, вранье, бороться надо, человек себя еще покажет! А Яршая грустно поглядел так на меня и ответил: «Жаль, что вы растете неучами, дети. Вас учат смотреть в завтра, драться за него сегодня, а тому не учат, что еще есть целая культура позади, которая как раз определяет — будет это завтра или нет, хоть ты до посинения борись. И вся проблема в том сейчас, чтоб выяснить: то, чем живем мы, ценно абсолютно либо в этом есть много такого, что не нужно, что в дальнейшем только помешает нам в развитии — не просто, а как вида человеческого, помешает быть действительно людьми. Настало время непредвзято проанализировать доставшуюся нам культуру и осмыслить все ее детали — очень тщательно, любовно, шаг за шагом… Скоро придется доказывать свою человечность, и не с оружием в руках — стрелять и обезьяна может, — а с тем славным багажом, название которого — Культура. А всего в багаж не запихнешь. Только главное, самое ценное. Без чего мы и вправду не люди. Хлама-то набралось — ой-ой-ой, но отчего-то многие считают, будто он и есть основа нашей жизни. Вздорная, порочная идея! Шелуха — плохое наполнение чего угодно, в ней погрязнуть — и в итоге сгинуть — легче легкого. Ведь биксы, ежели взглянуть со стороны, весьма напоминают нас, и тем не менее они — другие, жизненные ценности их очень близки нашим, но при всем при том — не наши, и хотя их цели — как бы продолжение людских, шагают биксы по другому, своему, пути. Вот тут бы нам не потеряться и не сбиться на чужую колею. Конечно, биксы по своим параметрам — мыслительным, физическим — во многом превосходят нас, и ничего тут не попишешь, но и путь людской отнюдь не завершен. Представь себе: у человека — две руки, а этого ему для дела маю. И он отращивает третью — с двадцатью, к примеру, пальцами и восемью суставами. Недурственная штука, согласись. Сама по себе она проворней и сильнее каждой прежней руки. Но что, те две старые от этого сделались хуже? Ничуть. Они тоже могут развиваться и совершенствоваться. Просто они не будут и не должны выполнять работу, предназначенную для третьей, новой руки, только и всего. Не бороться надо, а понять. Когда нет воли к пониманию, всегда ступают на тропу войны. А это — явный признак слабости. Того, кто жаждет конфронтации, всегда легко взять голыми руками — он и не заметит… Система «либо — либо», столь поощряемая горе-теоретиками, ни к чему хорошему не приведет. Это путь к катастрофе. И в результате мы получим общий разоренный дом — один на всех, а если говорить точнее, то один — ни для кого». Я мало что из этих рассуждений понял, хотя все запомнил. Ну, запоми-нать-то меня в школе приучили — будь здоров! Я лишь сообразил, что говорит Яршая малость ересь, непотребство, от которого до трибунала — только шаг. Поэтому с ним спорить я не стал. И за себя, по правде, испугался, и не очень-то хотелось подводить под монастырь хорошего и доброго соседа. Я ведь чувствовал: начни я спорить — сгоряча он мне такого тут наговорит!.. Я даже не спросил его (а сильно подмывало): ну, не все же дурачки, которые не видят дальше собственного носа, почему тогда считают по-другому? Даже, ходят слухи, сколько-то там лет назад один громадный шильник (или целая флотилия, не знаю) с тысячью людей бежал из Солнечной системы навсегда — а просто так бежать не станут! Да и было время, как опять же говорят, когда всех биксов вытурили вон с Земли на разные планеты, и не очень-то голубчики артачились, и вроде все потом спокойно было, это вот теперь — по-новой… Вероятно, неспроста? Однако ничего не стал я спрашивать, ушел. И только думал: ну, а встреться мне живой бикс, настоящий, что б я сделал? Испугался бы до смерти? Побежал бы сообщать? Попробовал бы с ним заговорить? А он? Как он бы поступил со мною? Я ж ему плохого ничего еще не сделал… И не смог я для себя решить. Харрах — тот, видимо, сумел бы, даром у него папаша вон что говорит!..
— А, кстати, где твои веселые соседи? Что-то их давно не видно, — подал голос Сидор-шах. — Твой этот… очень умный физик-теоретик, ну, Яршая. И жена его, и чадо. Раньше они вроде часто здесь бывали…
— Да, бывали, — сухо и как-то зловеще произнес отец. — Но только он не физик — музыкант.
— А так мудрено говорил, — заметил О’Макарий. — Разные дипольные структуры, испарения пустот…
— Да это он все музыку свою пытается растолковать, — со смехом заключил Эллерий. — Сокровенную изнанку, так сказать, явить народам!.. Меня сызмальства учили на треньбреньдере играть. Конечно, толку было мало, но азы какие-то остались в голове. Чего-то смыслю… У него теория такая: музыка — это вырождающаяся информация, все, значит, норовит скорее схлопнуться. А черные дыры, которые испаряются, виртуальные частицы, которые дают бессчетное количество активных полувиртуальных отражений, — эти, стало быть, наоборот, являют образец информации раскрытой. Вот он и хочет, уловив структуры микромира да соотнеся их с сингулярностью, родившей Большой взрыв, создать симфонию, как он сказал, распахнутую в мир. Бредятина, и только. И с такими носятся, считают крупными творцами… Просто смех! На деле — безобидный сдвинутый. Лечиться разве что не хочет… Его биксам бы подсунуть — в самый раз, пускай у них поедет крыша от его теорий!.. Впрочем, вынужден отметить: первые минут пятнадцать, даже двадцать с ним занятно потрепаться. Он умеет заинтриговать…
— Так почему он не пришел? — не унимался Сидор-шах. — Порядочное общество, толковые беседы… Да и нас бы, как бывало, поразвлек…
— Горазд. Но, думаю, ему теперь не место здесь, — жестко ответил отец. — Раньше — бывал, а теперь — не будет. Я нарочно не позвал.
Эти слова заставили меня насторожиться. Я даже Минку бросил тискать.
— Ого, Прокоп суров, но справедлив. Что, музыкантик наш уже успел-таки какую-нибудь глупость сотворить? — спросил ехидно Чжан Микита.
— Нет покуда. У него же планы грандиозные — куда ему успеть?!. Просто болтает очень. Мы тут бабочек-стрекоз в округе много запустили — тонкий слух у них, хороший. Музыкальный в некотором роде…
— Ну, Прокоп, болтают знаешь сколько! — возразил строптиво Клярус. — Это далеко не повод, аргумент не очень… Да в любого пальцем ткни! Ты первый, между прочим, сказанешь порой такое… Уши вянут!
— И то верно, — вставил О’Макарий.
— Мне-то — не запрещено. Моя позиция давно известна. А ко-го-нибудь подначить, спровоцировать — какая же беда?! Стратегия, брат, — громко хохотнул отец.
— Оно, конечно, — осторожно согласился Клярус. — Нам рассказывать не надо. В курсе, так сказать… Да только ведь не все твою методу понимают. Думают, и вправду нынче можно… И гундятна всех углах. Асам прекрасно знаешь: ежели почти что каждый начинает… Слово за слово…
— Естественно, — со вздохом произнес отец, — всех в изолятор не отправишь. Кстати, изолятор… «изо»… может быть, порадуем трудящихся и переименуем в «изостудию»? Шучу, шучу! Ты, безусловно, прав. Но разговоры разговорам — рознь. Кто-то попросту бездарно паникует день-деньской — таким, чтобы заткнулись, окрика довольно. А другие наловчились так беседу строить, что, болтая будто ни о чем, нет-нет, да и подпустят кой-какие сведения, о которых всякий посторонний знать не должен — не имеет права.
— Что ж, выходит, наш Яршая подстрекает? — встрепенулся О’Макарий.
— Ну, до этого покуда далеко… Уж слишком занятой собой. Не подстрекает, разумеется. Другое… И я, право, озабочен. В разговорах у него проскальзывают мелкие детали — то о биксах, то о засекреченных событиях, имевших место в прошлом, из чего становится довольно ясно, что осведомлен он больше, чем дозволено… Откуда эта информация? И для какого дела? Я никак не разберу…
— Да ты, Прокоп, совсем ретивым стал! — бесцеремонно гоготнул Эллерий. — Что же он, дурак, по-твоему? Совсем слепой? Глухой? Да Питирим твой, если поднатужится, и то смекнет, что в нашем королевстве не все гладко! Неувязки разные мгновенно вычислит — и станет задавать вопросы, строить версии… Аты на музыканта тянешь — человека с эдаким запасом знаний! У него аппаратура дома — нам с тобой не снилось! И к тому же разрешение гонять по всей Земле с концертами. Как штучку новую создаст — так и летит играть налево и направо. Его всюду ждут. Еще бы — знаменитость! Нет, не на того ты замахнулся, дорогой, не на того.
— Да, да, — сквозь зубы процедил отец, — спасибо, что раскрыл глаза. Совсем бы без тебя пропал… Вожак народа, старый солдафон — куда мне до него! А защищать людей кто будет — я или Яршая?!
— Ты не кипятись, — сказал Эллерий. — Лучше объясни, что ты надумал.
— Я еще не знаю. Правда. Столько навалилось дел!.. Но со своим соседом я общаться больше не хочу. Чутье подсказывает: хватит! Правильно, аппаратура у него — на зависть всем. (Ха-ха, на зависть, вдруг подумал я, валяясь с Минкою на крыше, да любой такую может в дом себе поставить, было б разрешение, — она энергии-то вон какую прорву жрет!.. И вслед за тем подумал: а зачем, зачем — любому?! Но ведь как бывает: самому не надо — у другого зато есть, тут и завидки, очень даже глупо.) Ускоритель, музыкальные компьютеры, новейший персональный спутник — для мгновенной ретрансляции концертов на Луну. И много всякого в таком же духе. Как сыр в масле катается — со своей техникой. Да только, сдается мне, не вся она на дело-то идет. Не только для симфоний и концертов. Мне тут Фока говорил, что эта «музыка» и для военных действий тоже хороша. Чуть-чуть переналадить, кое-что пустить в другом режиме…
— Господи, опять!.. Да что он понимает, этот Фока, пропедевт! — с немалым возмущением воскликнул Чжан Микита. — Мы тут как-то на симпозиуме с ним столкнулись… Идиот он, больше ничего!
— Да, пропедевт, — согласно покивал отец. — Но не простой. А по закрытым биксовым системам обучения. Могучий аналитик тактики врага. Таких у нас немного.
— А он видел их живьем, врагов своих? Общался с ними?! Представляет, что они такое, а? — не унимался Чжан Микита.
— Уверяет, будто мертвых видел, и не раз, — немножечко конфузясь, подтвердил отец. — Как говорит, работал с ними… Я бы тоже предпочел встречать их исключительно в покойном виде. Ненавижу!
— Все мы — ненавидим! — радостно заверил Клярус. — И на том стоим.
— На том стоим… — эхом откликнулся отец. — У каждого — своя, высокая причина. Очень веский и идейный аргумент… А у меня они когда-то мать живьем сожгли! И я все видел, только ничего не мог поделать…
На веранде сталотихо. Я сидел на крыше совершенно обалделый. Ничего подобного я от отца не слышал. Значит, вон какие пироги… И даже Минка — ну, а ей бы все одно! — и та от страха присмирела. Да, такую новость и не переваришь сразу… Ни отец, ни мать при мне об этом и не заикались, что ж до посторонних, так тем более со мной не стали б говорить — травмировать ребенка!.. Может, и не знал никто на самом деле, дай выяснять теперь — какой резон? «А представляешь: так, живьем — и твою маму?..» — прошептала Минка еле слышно. Я зажмурился невольно, словно мне по морде съездили здоровой суковатой палкой. И тогда мне стало до того тоскливо — жуть, и передать нельзя. Ведь точно — может, и у нас такое может в любой день случиться. Что там день — в любой момент! И даже знать не будешь, что они уже пришли. Вот так сидишь на крыше, слышишь разговоры, и вдруг — бац! — а это вовсе не друзья отца, не сослуживцы, а живые биксы за столом сидят, резину тянут, потешаются, а сами-то все-все продумали, все подготовили… И знать никто не знает, вроде бы порядок полный… До чего ж мне захотелось крикнуть, что-то сделать — мать предупредить, отца — немедленно спуститься на веранду, прихвативши в доме новенький отцовский дедник (видел: в кабинете у него лежит), и открыть огонь по чертовым врагам, как настоящий боевик, который не боится ничего, и пусть меня убьют, но просто так я им не дамся, нет уж, не дождутся, и погибну, как герой, я покажу им — всем, всей этой нечисти и рвани, — чего стоит человек! Естественно, я даже не пошевельнулся и ни звука не издал. Все эти глупые фантазии… И Минка тут еще!.. Балда! Я лишь прижал ей к носу свой кулак и сделал страшные глаза. Она меня в ответ легонечко куснула. Просто дура!..
А внизу возобновились разговоры, и мы с Минкой вновь прислушались.
— Короче, к делу! — пробасил Эллерий. — Где они сейчас находятся — известно?
— Точно — нет, — ответил Клярус. — Выясняем. Но на подступах кок-руге их недавно видели. Двоих или троих. По некоторым скрытым признакам — типичнейшие биксы. Может, вы их даже помните — была еще стихийная облава, жители пытались их загнать!.. Отличная потеха!
— Идиотское самоуправство, — процедил сквозь зубы Сидор-шах. — Совсем уже взбесились. Все до одного! Им подавай судЛинча!.. Каждую субботу. И по воскресеньям. Толку-то от этого?! Они же вспугивают биксов и мешают их выслеживать. Герои!.. Как я понимаю, та облава, кроме шума, ничего не принесла? Под каждой кочкою мерещится биксенок!..
— Вот неверно, — возразил отец. — На этот раз был результат. Вы просто не следите за еженедельным бюллетенем оборонных служб!.. Один бикс — сразу наповал. Я был потом на экспертизе: мозг — нечеловека, абсолютно точно. Так что шум возник не зря. Другого бикса, правда, упустили… Но где двое — там и двадцать. Затаились, это ясно. Может быть, надолго… Они, черти, осторожные! И вот проблема: как бы подловить их да и выкурить — всех разом? Нужен планомерный рейд, большими силами. Округу прочесать и вдоль и поперек. Устроить с воздуха сплошной надзор. И запустить везде сигнал-кротов.
— Х-м, да… Но биксы, знаете, способны защищаться, — усомнился О’Макарий. — Сколько раз уже случалось!.. Наведут помехи, исказят сигналы, выпустят фантомов. Они могут…
— Могут, — согласился Сидор-шах. — Не сомневаюсь. Говорят, у них выходит это лихо. Могут, но, наверное, не станут. Чтоб не подставляться скопом, чтобы численность отряда скрыть. Так, помнится, уже бывало.
— Именно! — вздохнул отец. — Их тактика непредсказуема. Меняют, черти, алгоритм! Для них же хуже. Партизаны выискались! Если будут жертвы… С нашей стороны… Тогда — не знаю… Напряжение в округе — на пределе. Рейд необходим. По всем законам нового военного искусства. Дожили! И кто бы мог подумать!.. Столько лет спокойной мирной жизни — целая эпоха… Что ты скажешь, Чжан Микита?
— Я ведь в воинских делах — не больно-то мастак! Но коль они вот эдак, наотрез, отказываются улетать с Земли — а было время, улетали, кстати, добровольно, большинство же улетело, кто на Марс, кто на Венеру! — да, тогда их надобно загнать всех в гетто! И чтоб под надзором…
— Ох ты, — крякнул вдруг Эллерий, — слово-то какое! Ну, сказанул!.. Гетто! Это, брат, в тебе история говорит, материальный ты наш эрудит. Зачем уж так? Мы выделили им большую территорию — по их же просьбе, между прочим. Очень теплое местечко — всю Аляску. Поселяйся — не хочу. Но не можем мы их запереть там навсегда!
— Ну навсегда — не знаю, я не предсказатель, — возразил упрямо Чжан Микита, — но покуда запереть — необходимо. И надолго, чтоб не рыпались, что были на виду. Ты, вспомни-ка, они и Кукунор просили им отдать. И земли к югу от него. И если так пойдет и дальше… Рейд — это хорошо. Но нужно, чтобы сразу, всюду и без колебаний!..
— Нам хотя бы их отсюда, из округи, выгнать, — тихо и мечтательно заметил О’Макарий.
— Ктобы спорил?! У нас слишком горячо теперь, — решительно встрял Клярус. — Но зато в других местах пока потише… И Совет Координаторов не даст сейчас согласия на общую кампанию. Я точно знаю, в курсе. А локальный рейд — ну кто же будет возражать! Полезно даже — припугнет особенно строптивых. Нужно только самостийные отряды, эти банды живодеров, как-то урезонить. Тоже, я скажу вам, пустячок, а вырастаете целую проблему. Эти все отряды самообороны надо распустить немедля. Иначе они весь почин провалят, навредят, дискредитируют идею. Мы должны бороться честно, чистыми руками. Показуха навредит. Мы — люди с чистой совестью, гуманных устремлений!
— Что верно, то верно, — подтвердил Эллерий.
— Мы — мирные люди, но наш бронепоезд… — с готовностью взвыл О’Макарий, — стоит…
— Погоди! — оборвал его отец. — Еще напоешься! Дело надо делать.
— Пафос никогда не может навредить, — обиженно ответил О’Макарий. — Что-то ты, смотрю…
— Еще раз донесешь — убью! — пообещал отец. — Эх, — с неожиданной мечтательностью в голосе продолжил он, — соседа бы, Яршаю, потрясти, да хорошенько!.. Заслужил, негодник! Всю его аппаратуру раскурочить да по блокам просмотреть… Наверняка там много интересного! А самого взять за грудки — и мордой-то… об стол… Эх, нет доверия к нему!
— Силою, Прокоп, никто нам не позволит, — рассудительно заметил Сидор-шах.
— Зачем же силой? Мы не в диком обществе живем. Пока… Есть методы и поприличней. Да и силу можно обозначить как увещевание в особой ситуации… Нам хоть одно бы доказательство — пустячное совсем, один прокол — и дело будет сделано… Я ж понимаю: только подозрений — мало.
— Ну, а если провокацию устроить? — радостно, как будто что уже надумал, предложил вдруг Чжан Микита.
— Да кому она нужна, если Яршая не при чем?! — ответил Клярус. — Полагаю, когда рейд начнется, сразу прояснится многое. И главная задача — ничего не упустить из виду. Лучше не форсировать события. Так верней. А в экстремальной обстановке каждый будет как облупленный.
— Ну, хорошо, — подвел итог отец, — тянуть и впрямь, я думаю, нельзя. Сегодня же по кодовой связи оповестим все подразделения. Пошлем запрос в Совет Координаторов. Срочный запрос. Вряд ли там будут тянуть с ответом.
— Полагаешь, из Совета возражений не последует? — осведомился Эллерий.
— Против локального рейда? Никогда. Координаторам самим все эти биксы надоели. Одна головная боль от них… Но — гуманность!..
— Гуманность — понятие чисто человеческое, — тихо сказал Клярус, — и предназначена только для людей. Потому что может быть понята только ими. По достоинству оценена, усвоена. И в надлежащий миг использована в полной мере. Право на гуманность — это наше, изначальное, святое. Отсюда и наш рейд — с объективной, человеческой, точки зрения — гуманнейшее предприятие… Я не шучу.
— Никто не шутит, — ласково откликнулся отец, но в его голосе мне вдруг почудилась изрядная угроза. — Стало быть, решено. Сегодня и завтра — на подготовку. А послезавтра, утром, выступаем. Как вожак людей из спецотдела округа все руководство рейдом беру на себя. Эх, банан, басурман, барабан! — счастливо крякнул он. — Как я хотел, как ждал!.. Конечно, было рано, люди не созрели. Но теперь!.. — он оглушительно хлопнул себя по ляжкам и захохотал.
И вся веранда вместе с ним зашлась от хохота. Со стороны — собрались люди, отдыхают, веселятся. А мне было страшно. Я внезапно понял: вот сейчас, вот здесь — сломалось что-то, трещина прошла, разъединившая все то, что было до сих пор, и то, чему отныне быть, возможно, навсегда. Поскольку в новых, предстоящих днях спокойной и размеренной, хорошей жизни ждать уже не приходилось. Маленький, локальный рейд? Ой ли!.. Ведь всегда в таком вот, малом, самое-то жуткое начало и берет. Потом не остановишь… В старых книжках много говорилось именно об этом. Оттого и не давали их читать кому угодно. Мне — как сыну вожака — давали, а вот Рамбику, к примеру, — уже нет… И я не столько сознавал, сколько с тоскою чувствовал: идет беда — для всех, сначала для округи нашей, а потом — для всех. Хотим мы или нет. Да, собственно, теперь-то и желанья не играли роли. За нас все решили. Нам же оставалось — выполнять. И славить предводителей. Мне было страшно, повторяю. И вместе стем какой-то незнакомый мне задор, азарт проснулись вдруг в душе. Я словно стал на десять лет взрослей. Я рисковал. Я шел бороться, чтобы победить. Конечно, победить! Иначе для чего все было затевать?! Еще я неожиданно подумал: интересно, в школу послезавтра я пойду или занятия отменят? Надо с кем-то поделиться новостью, немедленно, и обсудить все, загадать и тоже как-то подготовиться. Не с Минкой же сидеть и языком чесать — ей, по большому счету, наплевать, ей лишь бы нравиться, да целоваться, да обжиматься где-нибудь в кустах или, как здесь, на крыше. Мы вместе слышали, и что она начнет трепать теперь — нетрудно было догадаться. Мне же надо обсудить по существу. Харрах, подумал я, вот с ним-то можно говорить всерьез. Сейчас приду к ним, выманю его из дому и — все расскажу. И вместе обмозгуем, как быть дальше. Ведь нельзя же оставаться в стороне, когда другие, весь народ — пускай в округе, пусть пока в округе! — начинает наконец-то настоящую борьбу. И странно: я хотел держать совет с Харрахом, а вот то, что бедному добрейшему Яршае угрожает очевидная опасность, может, скорая расправа, — как-то напрочь упустил из виду, если честно, позабыл, да, не придал ни капельки значения. Его заботы — их ему и разрешать. А мной владел азарт совсем другого рода. Не сострадания, а — соучастия. Что я, мальчишка, понимал?! Ведь получилось как-то очень быстро, неожиданно, непредсказуемо — пожалуй, даже так. И было все же в этой неожиданности нечто, поневоле наводившее на мысль, что существовал на самом деле ранний, хорошо продуманный в деталях план, коварный и известный лишь немногим… Кем продуманный, когда, зачем? Об этом оставалось только до поры до времени гадать…
…предполагать, не слишком, впрочем, доверяясь интуиции. А что другое мог себе позволить Питирим? Теперь все для него приобрело оттенок высшей обязательности и одновременно — призрачности, в силу именно такой, стоящей, как всегда, выше него, над ним первопричины, до которой без подсказки — вряд ли докопаться самому. Он шел, не торопясь, к вокзалу, специально — чуть-чуть сбоку от протоптанной дорожки, ноги путались в траве, и это заставляло с каждым шагом совершать усилие, пусть маленькое, но усилие, и хоть вот так, в наивной форме, возвращало ощущение реальности происходящего, его заполненности временем и точным расстоянием, которое сейчас необходимо одолеть. Вокзал вблизи смотрелся уж и вовсе неприглядно: явно наспех сложенные стены, все в потеках и разводах, пыльно-тусклые, слепые амбразуры окон и распахнутые настежь металлические двери, кое-где изъеденные ржавчиной, — все говорило, что вокзал построен не вчера — давно и отродясь почетных экскурсантов или делегаций здесь не ожидали, а для редких заурядных визитеров, право же, не стоило стараться. Судя по всему, надолго на планете не задерживались — прилетали по делам и сразу отбывали восвояси. Не то чтобы богом забытое место, однако и не из разряда тех краев, которые порою поминают в конце сводок новостей, натужно радуясь: мол, жизнь покуда не устроена, но все-все впереди. Для Девятнадцатой подобных перспектив никто, похоже, не сулил. Сам факт, что у планеты не было пристойного названия, уже о многом говорил. И ясно было, что поселков тут — по пальцам сосчитать, а городов нет и в помине. В противном случае тогда немножечко другой бы возвели вокзал, сообразить нетрудно. Впрочем, это Питирима мало волновало. Прилетел — и ладно. Жив-здоров — и хорошо. А что потом случится — не его забота. Надо думать, на Земле давно все решено. Возле металлических дверей он задержался, словно бы не зная, как быть дальше, постоял немного, озираясь, но внутрь так и не зашел, а двинулся направо, вдоль стены, касаясь изредка ее рукой, будто вот эти легкие прикосновения могли удостоверить в верности маршрута. Что-то никого не видно, думал он, куда все подевались? А… наверное, толпятся по ту сторону вокзала и сейчас поедут по домам. Ведь где-то же должны их поселить… А если я вдруг опоздаю и они уедут без меня? Нет, погодите, я к ним не имею ни малейшего касательства. Ну, ровным счетом никакого! У них всех — вполне конкретные дела, которые необходимо сделать — и назад. А я сюда — по приглашению, настойчивому, персональному. Хотя… довольно странно… Гость, а рядом — никого, никто и не встречает. М-да… Он прошагал вдоль всей стены и свернул за угол. Ему открылась площадь, некогда залитая стеклобетоном, но давно уже не подновлявшаяся. Низкие унылые строения, похожие на склады, окружали ее с трех сторон. Между бараками зиял просвет — дорога от вокзала. Ни души. Лишь по дороге, обильно пыля, катил прочь многоместный ездер. Допотопная конструкция: воздушная подушка с роликовым ходом — когда надо тормозить или, напротив, трогать с места. Опоздал-таки, досадливо подумал Питирим. А впрочем, я ведь и не нужен им…
— Брон Питирим Брион? — услышал он внезапно.
От стены ближайшего пакгауза, куда он и не глянул поначалу, отделился человек и быстро зашагал навстречу Питириму. Сущий великан, совершенно седой, но с очень молодым, на удивление, лицом, на котором выразительные черные глаза и такие же черные, густые брови впечатляюще контрастировали с ниспадавшими едва ли не до плеч жесткими серебряными прядями волос. Детский свежий румянец заполнял его щеки, будто он только что вернулся с крепкого мороза. Одет был мужчина просто: без каких-либо ненужных украшений старый, но чистый и отглаженный комбинезон — когда-то непременнейшая принадлежность всех фронтирных освоенцев (в том числе и биксов — право, любопытная деталь!), простые башмаки с пружинистой сервоподошвой и ворсистая рубашка-молния с закатанными выше локтя рукавами (а ведь здесь, на Девятнадцатой, не так уж было сейчас жарко — Питирим, по крайней мере, выходя из шильника, накинул куртку с автоподогревом и ничуть не пожалел). Мужчина подошел почти вплотную и, сложив мощные ручищи на груди, приветливо и испытующе одновременно поглядел на гостя.
— Брон Питирим Брион, я не ошибся? — повторил он хрипловатым баритоном.
— Нет, не ошиблись. — Питирим слегка откинул голову, чтоб лучше видеть лицо великана. Чем-то весь облик человека показался ему вдруг знакомым. Но, конечно, это был лишь новый — из случавшихся в последние дни — выверт памяти. — Вы ждали именно меня? Вы посланы встречать?
— Да, — широко и дружелюбно улыбнулся незнакомец. Но была при всем при том в его улыбке скрытая какая-то искусственность, отрепетированность профессионала. — Эзра, — коротко представился он и протянул широкую ладонь. К удивленью своему, Питирим ощутил мягкое и деликатно-осторожное рукопожатие. Гааза мужчины излучали доброе внимание, однако где-то в глубине их Питирим заметил и другое — цепкую осмотрительность, холодную оценку, собранность, как у отлично вышколенного боевика с Земли (да и у биксов — он запомнил с детства — был почти такой же взгляд). — Вас ждали с прежним, пассажирским, рейсом, а вы вот — на грузовике… — не то просто констатируя, не то с укоризной произнес Эзра.
— Я не успел собраться сразу.
— Это несущественно. Теперь. Вы здесь — и ладно.
— Мой багаж…
— Пока пускай побудет на вокзале. Он уже доставлен с шильника. Но если очень вдруг понадобится…
— Что же, я тут ненадолго? День-другой — и до свиданья? — удивился Питирим. — Или мы просто побеседуем немного, так что я обратно — тем же самым рейсом?.. Тогда я не понимаю, для чего понадобилось это — вызов, сам полет?
— А вы не торопитесь, — заговорщически усмехнулся Эзра. — Потерпите. Как вы все стремитесь сразу повернуть!.. Ведь я же только и сказал: покуда вещи брать с собой не нужно. А вот долго вы пробудете у нас или совсем чуть-чуть — не знаю. Сами для себя решите. Уже там, на месте.
— Значит, все-таки мы едем… — с долею злорадства молвил Питирим.
— А стал бы я тогда встречать вас! — широко развел руками Эзра. — Впрочем… Вы же, покидая шильник, как и все, прошли автоматический таможенный досмотр. Теперь вы — птичка вольная. Никто вам не указ. Не будь меня, устроились бы жить в гостинице — в поселке, вот и все.
— Я что-то не пойму… — с сомнением заметил Питирим. — Вы говорите: шильник грузовой. Но там вместе со мной летели пассажиры…
— А такие, вроде вас! Лететь необходимо, а рейс только грузовой. Садятся, что поделаешь… Запрета нет. Да это только так, одни лишь разговоры, что грузовики. Давно уже и пассажирские места в них сделали. Удобно.
— Это верно. С транспортом теперь везде проблема, — согласился Питирим. — Но я не вижу самофлая! — он выразительно окинул взглядом площадь.
— Ездер, — коротко ответил Эзра.
— Вот как?
— Самофлаи тут не очень-то в чести. Летают низко — можно сбить. Это во-первых. А во-вторых, хотя летают очень низко, прямо над макушками деревьев, но оттуда, сверху, все же видно кое-что… Здесь лишних глаз не любят… Так что ездер — самое оно. Катает быстро, исключительно маневрен и надежен, не шумит. Дороги — скверные, да их почти и нет. А ездеру не важно: поле, автострада или топкое болото. Вот такие в нашей жизни странные нюансы.
— Действительно, странные, — кивнул Питирим. — Что же тут нельзя особенного видеть?
— Мало ли… — пожал плечами Эзра. — Когда-то здесь, на Девятнадцатой, — вам это вряд ли говорили — проходил фронтир. И кое-что с тех пор осталось… В смысле нравов. И традиций, это уж само собой.
— А почему планете имя не придумали?
— Зачем? И Девятнадцатая — тоже имя. На фронтире все обозначали цифрами — для простоты. Названия давали после. Кстати, может, мы одни-единственные и остались, чтоб вот так — с порядковым-то номером, и больше ничего… Выходит, сами по себе, ни на кого на свете не похожи.
— Шутите, — сказал со вздохом Питирим.
— Немножко, — согласился Эзра. — Ну, пойдемте. Ездер я оставил за углом.
Они наискосок пересекли пустынную площадь, перепрыгивая иногда через большие, застоявшиеся лужи (вероятно, накануне был изрядный дождь, отметил Питирим), и сразу, выйдя на дорогу от вокзала, увидали экипаж. Ездер оказался неказистой старенькой моделью — без багажника и с откидным непрочным верхом. Они втиснулись в машину: Эзра — на переднее сиденье, Питирим, как полагалось, — сзади; едва слышно загудел мотор, и ездер, приподнявшись на полметра над землею, вырулил на середину тракта и довольно быстро полетел вперед. Прозрачный высокий обтекатель на носу гасил встречные потоки воздуха, качки и тряски не было никакой, так что, ежели закрыть глаза, могло показаться, будто агрегат стоит на месте, только знай себе гудит, словно в каком-нибудь аттракционе из воспоминаний канувшего в Лету детства.
— Вы меня слышите? — спросил Питирим.
Эзра, слегка обернувшись, коротко кивнул.
— Почему здесь так мало людей?
— А с чего вы взяли? — удивился Эзра. — Все сейчас в поселке, на работе.
— Да, но на вокзале…
— На вокзале людям делать нечего. Есть два-три оператора, а так — все автоматы делают.
— Кто — биксы? — невольно вырвалось у Питирима.
Эзра развернулся вместе с креслом и сел лицом навстречу пассажиру.
— Я сказал: автоматы, — жестко произнес он, и в глазах его вдруг шевельнулась чуть заметная брезгливость. — Вы не выносите биксов, я правильно понял?
Это был очевидный вызов, и вся проблема состояла в том, принять ли его здесь, в чужом по сути мире, где свои законы и традиции, свои пристрастия, а это несомненно — в душах освоенцев, даже в пятом поколении, фронтир упрямо оставляет злой, неизгладимый след. И тут не слишком жалуют земное — в метропольном, так сказать, снобистском варианте. Даже щеголяют собственным презрением к земному. Питирим это прекрасно понимал, точнее, знал, поскольку по своей работе сталкивался с освоенцами не раз, когда те вдруг оказывались ненадолго на Земле. Поэтому он выждал паузу, а после мягко и уклончиво ответил:
— Видно, вы серьезно полагаете, что на Земле совсем уж оборзели, потеряли головы и биксов за разумных вовсе не считают! Вы не правы.
Эзра грустно усмехнулся.
— Всякое бывает…В том-то и беда, — проговорил он тихо, — что их многие считают чересчур разумными. А это — как бы антиразум. В представлении простого, очень себя ценящего обывателя. Охранные инстинкты, вероятно.
— Ну и что? По-вашему, таких инстинктов не должно быть совершенно?!
— Я не говорил. Я лишь хотел заметить: с антиразумом не обязательно вести себя гуманно, благородно. Если он годится для чего-то — нужно, как получится, использовать. Или, напротив, постараться выбросить на свалку, да еще и ножкой притоптать: мол, это — шваль, а человек — силен. Поэтому в отдельных случаях и разницы не видят — бикс перед тобою или автомат…
Похоже, Эзра сам был склонен ситуацию не обострять. По крайней мере говорил он без надрыва, ровным голосом и даже, был момент, легонько улыбнулся, точно речь шла о вещах не то чтобы совсем невинных, но достаточно второстепенных, не способных за живое задевать. Все биксанутые там, на Земле, вели себя иначе: как чуть что — входили моментально в раж, надсаживали глотки, даже не пытаясь переубедить противника, представить мало-мальски обоснованные аргументы. Просто — грубо наседали и считали себя чуть ли не святыми, исключительными провозвестниками нового прогресса. Так и назывались — «новопрогрессисты». Будто есть еще какой-то там прогресс, который устарел, изжил себя… И редко-редко кто из них пытался повести беседу тихо и толково. С горлопанами же Питирим знал, как общаться…
— Словом, биксов вы не любите нисколько, — то ли спрашивая, то ли утверждая, сказал Эзра.
— Господи, да неужели это важно?! Здесь, сейчас… — поморщился с досадой Питирим. — Что это может изменить?
— Сейчас, пожалуй, ничего, — признал невозмутимо Эзра и вновь развернулся спиной к гостю.
Ездер между тем, рывком притормозив, сошел с дороги, несколько секунд висел на месте, словно выбирая путь получше, и затем через поля рванул навстречу лесу, что чернел вдали, у горизонта.
— Послушайте, куда мы едем? — поразился Питирим. — Разве не к поселку?
Он не был в точности уверен, что дорога ведет именно к поселку, ну да не в болоте же она кончалась!..
— Нет, — ответил равнодушно Эзра. — Про поселок ничего не знаю. Велено доставить вас на ферму.
— Где разводят жирных кроликов? — невольно усмехнулся Питирим.
— Ну, что-то там разводят, безусловно, — в тон ему ответил Эзра.
— А зачем? Меня туда — зачем? Особенная форма заточения? Но как-то не припомню, чтобы состоялся суд, который вынес бы такой вердикт!..
— Вы получили приглашение. Там все должно быть сказано, — пожал плечами Эзра, с нарочитой внимательностью вглядываясь в даль.
— Хорошенькое дело! Приглашение под стражу! К сожалению, текст никаких подробностей не содержал…
— Я тоже сожалею. Значит, вам же будет интересней. Впрочем, если вы намерены считать и дальше, что вас ждет кутузка, — на здоровье. Отговаривать не смею. Каждый искупает свою вину в меру собственной испорченности. И готовит себя к худшему. Только запомните: худшее не вытекает напрямую из плохого.
Питирим недоверчиво уставился в спину невозмутимого возницы. Возница… Это слово как-то неожиданно пришло в голову и поразило Питирима одновременно своей точностью и своей нелепостью — в конкретной, данной ситуации.
— У вас наверняка в машине есть автопилот, — сказал он чуть капризным тоном. — Вы бы повернулись все-таки ко мне… А то ведь… со спиной не очень-то приятно разговаривать.
— Ах, мы желаем светскую беседу!.. — Эзра снова крутанулся вместе с креслом. Как он ловко это делает, подумал Питирим, при всем при том, что здесь кошмарно тесно! Профессионал!.. — Ну, что ж, извольте… — Эзра одарил его сердечнейшей улыбкой. — Как просили… Это уж всенепременно — есть у нас автопилот. Хотя, по совести, дурной… Итак, я слушаю.
— А вы со всеми пассажирами так… издевательски? — не удержался Питирим.
— Если учесть, что пассажира я везу впервые — здесь, по крайней мере, — то со всеми, — с важным видом кивнул Эзра. А глаза его смеялись, просто неприлично хохотали… Ни следа былого отчужденья.
— Вы еще скажите, что и ездером не управляли никогда, — не скрывая досады, заметил Питирим.
— Вот тут вы и ошиблись: ездером я пользуюсь все время, без него здесь — пропадешь. Но езжу в одиночку — уж такая, понимаете, специфика работы… Просто нынче попросили: мол, доставь, дружочек, сделай одолжение, больше и некому. А вы, наверное, решили: эдаким извозом я тут занимаюсь постоянно?
— Разумеется. И вы бы так решили, надо полагать. Но кто вас попросил? Ведь я же ничего не знаю! Ничего.
Некоторое время Эзра тер свои огромные ладони о штанины на коленях, словно в неподдельном, неожиданном смятении, а после пристально взглянул на Питирима. Взгляд был очень жесткий, упрямо-колючий, и от недавней доброжелательности в нем не осталось даже тени.
— Вы уверены, что вам и впрямь необходимо знать? — спросил он тихо.
— Да.
Питирим выдержал тяжелый взгляд возницы и вслед за тем почувствовал смертельную тоску.
Память услужливо толкнула на поверхность образ-знак: когда-то так уже смотрели на него, будя в душе тоску и боль, но только те глаза были прозрачно-голубые, неулыбчивые вовсе, страшные глаза, которые способны видеть все, такое даже, от чего хотелось бы навеки отвернуться…
— Вы хоть знаете, кто вы?
— Ну, если кратко… Брон Питирим Брион, конструктор и инспектор-воссоздатель силовых защит, преступник, человек, — бесцветным тоном перечислил Питирим. — Сейчас и впредь, и, вероятно, навсегда — кентавр: мозг — прежний, мой, а тело — от другого человека. Повторяю: все — людское.
— Это крайне важно, что людское, — с нескрываемой иронией отметил Эзра. — Стало быть, не бикс. Все будут знать. Прекрасно! Чистый экземпляр. Хотя и составной, но — благородный.
— Я не вижу, в чем причина насмехаться надо мной, — напрягся Питирим.
— А, бросьте. Все-то вы отлично понимаете… Люди — раса достойных. Все прочие — шваль. Так?
— Вам по душе биксы? Вы сочувствуете им?
— Но ведь смешно считать, — проигнорировав вопрос, продолжил Эзра, — просто дико полагать, будто рожденный человеком, даже абсолютный идиот, — птица высокого полета. А какой-то бикс, пускай он даже уникально одарен, блистательно разумен, — вечно где-то там, внизу. Поскольку он — не человек. И не был им. Расизм? Куда уж больше! И, главное, так по-людски понятно!.. Врожденное качество «гомо». Одна из форм его величия, неповторимая во всей Вселенной! Праздник для философов и гуманистов!.. Ведь и вы здесь только потому, что человек, и лезете ко мне с дурацкими вопросами, поскольку в вас сидит и гложет лютая вина, возникшая из вашей человековости. Извините, слова подобрать другого не могу. Будь рядом с вами в ту минуту бикс — вы б не раскаивались вовсе.
— Ошибаетесь, не все так просто. Черное и белое… Нет-нет! Я и теперь, извольте видеть… — Питирим протестующе взмахнул рукой.
— Неправда! Ваш самообман оставьте при себе. Вы ждете справедливого суда — это понятно… Но одновременно вы боитесь всякого суда! Ведь вот в чем дело. Чувство вины вселяет этот страх, боязнь расплаты, наказания… А почему? Да потому, что там, на станции, когда была авария, вы струсили и предали себе подобного. Нет, не по разуму — по крови, по происхождению! Вы человека погубили. А могли спасти… Могли! Я понимаю, был изрядный риск, так нет, не захотели… Разумеется, и вам досталось — только чудом удалось у смерти выцыганить, собирали, так сказать, по крохам. Но того, другого, вы сознательно, без колебаний обрекли на гибель. Хоть, как показала экспертиза, проведенная немедля после катастрофы, шансов выжить больше было у него. И вы все понимали, видели… Теперь вы каетесь в душе. Теперь! А ведь еще был случай, много раньше…
— Если вы решили говорить со мной в подобном тоне, — бесцеремонно оборвал Эзру Питирим, — то я скажу: да, струсил. Потому что, вероятно, ненавидел. Перед выбором стоял, и времени на это было — пшик! Уж как решишь… Потом свободы не было, слепая предопределенность. Я не рассуждал, не сознавал своих поступков!
— Э, милый друг, — Эзра укоризненно покачал пальцем, — вот тут-то и прокол. Существенный прокол. И на суде бы его ни за что не пропустили. Ну, представьте: вы сейчас — и вправду на суде…
— С трудом, но постараюсь.
— Говорите: не любили… Ладно, дело ваше. По заказу не полюбишь. Но еще вы говорите: испугались и уже не рассуждали… Рассуждали, и не вешайте лапшу мне на уши! Все четко-четко для себя определили. Да!
— Х-м, интересно, — криво усмехнулся Питирим, — откуда вы все знаете? Не в смысле, что вам истина открыта, а просто — где вы понабрались столько слухов, чтоб болтать теперь, навязывать свои идеи, представления, огульно обвинять, в конце концов?! Откуда? Почему уверенность такая: вам известно лучше, чем мне самому?
— А потому, что вы предатель с детства, Питирим. Вы так воспитаны. Ведь вспомните: еще давным-давно вы начали с предательства. Ужасного по сути, но тогда вам непонятного — опять же воспитание! — и вместе с тем естественного, как ни странно, глубоко продуманного, доблестного, вот что важно. Все с ног на голову!.. Так что если отрешиться от сугубо человеческого, бытового наполнения того поступка, все было прекрасно. И поступок был прекрасным. Не само предательство, а то, как предано. Прекрасное предательство… Звучит? Ведь именно с позиции морали человеческой вы действовали идеально. И это вам запало в душу. Закрепилось: нет ничего изначально определенного, ничего твердого, святого. Этика — лишь угол зрения на вещи. Можно совершить мерзкое и остаться чистым. Нелюди, биксы… Чтобы их изгнать, все средства хороши. Вы гордились собою, ну как же: предал, а вам тотчас — «умный мальчик, благородный, настоящий человек'.» И с этим ощущеньем вы взрослели, жили до сих пор. С любовно выращенным чувством: кто не с вами, кто перечит вам, кто хочет быть сам по себе — тот явный или до поры до времени потенциальный враг, достойный отверженья в любой форме. Предать ради дела — жизненная доблесть, крупная победа, вот ведь как… Отсюда — шаг до трусости, до шкурничества, до оправдания якобы делом собственного малодушия. Дозволенность преступления… А вы говорите: все — слепая предопределенность. Выбор был всегда, до самого последнего момента.
— Что ж, тогда, если угодно, я выбрал как раз эту самую слепую предопределенность, — пожал плечами Питирим. — Судят ведь не за намерение — за итог.
— Я понимаю, — вздохнул Эзра. — Можно ли судить неизбежность… То, что со временем становится как будто выше нас, сильнее нас… Можно, Питирим, поверьте. Даже, я бы сказал, необходимо. Я же не случайно задал вам вопрос: кто вы? И ответ был именно такой, как я надеялся услышать. То, что выше нас, мы сами создаем — в себе, вокруг себя. Проклятая, тупая человековость… Гордыня! Слепнем от бездумного, чумного преклоненья перед собственной природой. И тогда вдруг выясняется, что даже подлость может быть по-человечески прекрасна. Даже преступление против человечности внезапно позволяет оставаться именно людьми, дает нам право во всей полноте вкушать удовлетворение от человеческой своей натуры! Дико. Страшно. Где она, культура? Все — с ног на голову! Как бы ни был ты ужасен, мерзок, глуп, но если это — в рамках человеческой традиции, то все в порядке, можешь спать спокойно. Твоя раса тебя не обидит. Простит. Оправдает. Ты — свой. Тебя лелеять надо. А вот нет — должна обидеть, чтобы выжить, чтоб остаться расой. Неужели не понятно?!
— Так, пожалуй, рассуждать способны только биксы, — холодно заметил Питирим.
— А что вы знаете о них? Вы с ними виделись — вчера, сегодня?
— Нет, — признался Питирим. — Я видел только в детстве. И с тех пор — ни разу. Не пришлось. Но я боролся постоянно, можете не сомневаться.
— Это-то я знаю, — согласился Эзра. — Силовые станции, проекты сгинь-убойлеров, другие разработки, столь необходимые, чтоб люди чувствовали собственную защищенность… Правда, от кого?.. У вас отличные мозги, полезные для дела. Потому-то и спасли их. Дали тело убиенного — гуляйте!..
Питирим непроизвольно зябко обхватил руками плечи.
— Что, свербит в душе? — похлопал его по колену Эзра. — Пустячок, а неприятно?
— Да не в этом дело, что вы прицепились! — Лицо Питирима сделалось уныло-скорбным. — Не пойму я: этот суд — он только будет? Или был уже?
— Какая разница?
— Огромная! Я осужден, меня сослали?
— Нет, вас пригласили в гости.
— Снова с самого начала… Кто? Зачем? Откуда вы, простой возница… извините! — вы, сотрудник совершенно непонятной службы на забытой богом Девятнадцатой, осведомлены обо мне… недопустимым образом? Недопустимым, именно! И еще смеете меня судить и порицать…
— Вас больше нет. Чужое тело… Так что — будемте корректны — вовсе и не вас, а только — вашу душу.
— Да не все ли мне равно, кем там меня теперь считают?! Для себя-то я — и был, и есть!.. И точка.
Эзра с шумом втянул носом воздух.
— Сладкие болота, — важно сообщил он. — Совсем скоро. Гиблые места. — И вновь, как прежде, кольнул Питирима тяжелым, испытующим взглядом. — Вот чувствую: кого-то я напоминаю вам, а? — неожиданно спросил он.
— Д-да, — чуть растерявшись, подтвердил с запинкой Питирим, — напоминаете. Но у того глаза были другие — голубые. И белесые ресницы.
— Вон оно как… — Эзра с пониманием слегка кивнул. — Такое, знаете, бывает… Кстати, ваше имя — Питирим. Но есть еще одно… Вы не хотите в новой ипостаси называться по-другому? Для разнообразия…
— Нет, не хочу, — угрюмо отозвался Питирим.
— Ну, извините, — Эзра улыбнулся давешней располагающей улыбкой. — Я опять к вам повернусь спиной. На этих чертовых болотах я предпочитаю управлять машиной сам. Приборы старые, и ездер давно списывать пора. Неровен час… А биксы, между прочим, шастают здесь напрямки — и хоть бы что!
— Кто-кто? — заволновался Питирим. — Вы говорите… биксы?! Неужели и на Девятнадцатой…
— А то! — помпезно вскинул обе руки Эзра.
Ну и пусть, с апатией подумал Питирим. Здесь, на болотах, им и место. И похоже, что они не очень и мешают, к ним привыкли. Вероятно, так. Планета, в сущности, пустая, малозаселенная, никто друг перед другом не маячит, можно, как сейчас, уехать из поселка и в каком-нибудь глухом местечке преспокойно заниматься своим делом. На Земле нельзя, а тут — пожалуйста. Такая тихая и неприметная, простая жизнь… Болото, ежели угодно. В переносном и буквальном смысле слова. Уголком сознания он вдруг отметил, что, пожалуй, и ему теперь предуготована подобная судьба. И если даже нет, то — все равно: пускай другие и позволят к старому вернуться, сам он, коли честно, вряд ли к этому окажется готов — ни в скором времени, ни в более далеком. Никогда. Он пребывал в каком-то зыбком полусне. Происходившее вокруг его и волновало вроде, и одновременно словно не касалось вовсе. Я, погруженное в не-Я… И что реальней — он и не пытался уточнить. Да просто не хотелось! Он, конечно, подивился неким странностям возницы, но — слегка, не более того. И вопреки элементарной логике его совсем не занимал вопрос: а почему судить, наотмашь, больно, без обиняков, берется не какой-нибудь разумник из земных специалистов, не знаток, но человек заведомо случайный, посторонний — Эзра, для которого заботы Питирима не должны играть, ну, ни малейшей роли? Почему? Как так случилось? И откуда эта непонятная осведомленность, эта страсть, довольно необычная для человека, говорящего на темы в общем-то абстрактные и здесь не нужные, по правде, никому? Чем больше Питирим пытался размышлять, тем остра-ненней становился взгляд на вещи: прежнее теряло многозначащую ценность, превращалось в заурядную цепочку фактов, кое-как скрепленных мелочной причинно-следственной зависимостью; в то же время настоящее неимоверно разрасталось, поглощая все, хоть как-то призрачно маячившее впереди, и эта остановка, заключавшая в себе движение, сводившая все его виды в точку, где одно уже нисколько не влияло на другое, эта остановка делала сознание на удивление свободным, непредвзятым, легким и при том лишенным тех рефлексий и самооценок, без которых, как казалось ранее, нельзя ступить и шагу. Да, Питирим остался сам собой, естественно, но он себя теперь не проецировал на мыслимые связи в мире. Был поток равновеликих изменений и фиксаций, всеобъемлющий поток разнонаправленных течений. Это чувство Питирим словами выразить не смог бы, он довольствовался тем, что оно — было. Он сердился — и как будто не сердился, волновался — и хранил в душе спокойствие, он ясно видел цель — и вовсе не стремился к ней. Мир обложили ватой, мир весь сделался немым и ватным, вязким и одновременно — дьявольски упругим, так что даже было нечего пытаться разом вырваться из плена его очевидностей и одномерных абсолютов. Удивительное дело: Питирим готов был к худшему и понимал, что худшее — прошло. Вот разве только лучшего не будет, но для данной ситуации — и это хорошо. Он вяло смотрел по сторонам, вдыхал дотоле незнакомый сладковатый запах, все сильнее заполнявший воздух, наблюдал, как Эзра несуетно-точно задает программу старенькому компу. Наблюдал… Сторонний наблюдатель, волей случая попавший не туда, куда стремился по инерции — пустой необходимости, все той же неосознанной случайности, растянутой на очень долгий срок. Внутри инерционного движения причинно-следственные связи рвутся. Ну, а жизнь моя, она что, не инерцией сплошной была? — некстати удивился Питирим. И все, что было, тоже можно произвольно толковать, а вот итог останется один: я — в чужом теле, на чужой планете, в рамках чуждых, непонятных отношений. Дом разорен, жизнь не сложилась, я один, и мне никто не смог помочь. Точней, помочь стремятся, но — не мне. А лишь тому, который из меня пока не получился. То есть — что-то получилось, без сомнения, иначе бы я не был здесь сейчас и даже мысли о нелепости случившегося мне бы в голову не приходили. Да, нелепость… Ну, а как я мог воспринимать все это? С самого начала я не то чтоб удивлялся или горевал — я попросту не в силах был постигнуть: что произошло, как, для чего? Чтоб жил, сказал мне доктор, навестив меня через неделю после катастрофы. Вероятно, он и прежде заходил, но я его не видел — липкая какая-то, клубящаяся темнота упрямо обволакивала мои мысли, ощущенья, тело… Тело… Именно! Я даже не подозревал о той метаморфозе, что меня постигла. Я очнулся, мозг освободился от проклятой пелены — и в это время появился доктор. Словно подгадал момент визита… Нет, конечно, — просто знал. У них, у оживленцев, выверено все буквально до минуты, им без этого нельзя… С ним была довольно милая сестричка — почему-то я ее запомнил, может, оттого, что после моего второго сумасшедшего рождения она была и оставалась еще несколько тоскливых дней единственной — во всей Вселенной, так мне померещилось вдруг — женщиной, которую я видел, мог случайно, будто ненароком, осязать, которая заботами своими неожиданно напомнила мне маму, а ведь мне ужасно в эти дни недоставало женской ласки и тепла, пусть даже и формальных, как теперь я понимаю… Врач освободил меня от жестких трубочек, повязок, датчиков, каких-то разноцветных проводов и удовлетворенно крякнул. Что ж, недурно, произнес он, этот долго проживет, вы, милый друг, должны молиться на меня. Еще чего, сказал я. Ну, не на меня, развел руками врач, моя заслуга маленькая — а на ваше провиденье, на судьбу. Я как-то не приучен, возразил я, и молитв не понимаю. Дело ваше, отозвался врач, но донор вам попался далеко не худший. Донор?! У меня перехватило горло. Да, ведь вы еще не знаете, хихикнул доктор, думаете — легкими царапинами обошлось, а вот и нет, дружок, вы поглядите, чтоб потом не возникало… Я послушно, больше машинально, чем вдаваясь в смысл его слов, приподнял руку… Это я теперь уже, наверное, привык, а в первые секунды… Я не закричал, нет, не заплакал, не завыл от ужаса, не разразился бранью — на такое буйство у меня бы просто не хватило сил. Все было прозаичнее — меня чуть не стошнило: от проснувшегося вдруг отвращения, от безысходной, унизительной гадливости — к тому чужому, противоестественно чужому, что отныне сделалось не просто моей малой частью, но — навеки и всецело — мной самим! Стиснув зубы, я разглядывал белесую нетренированнную руку, всю в веснушках, с редкими, какими-то колючими, оранжевато-золотыми волосками, разглядывал сухие растопыренные пальцы со сплющенными, розоватыми, кой-где обгрызенными шляпками ногтей, разглядывал узкую мягкую ладонь, которую расчерчивали непривычные мне линии — чужие, вздорные, нелепые по сути, потому что становились навсегда моими, и чужая, посторонняя судьба, непостижимым образом перечеркнувши данную мне от рожденья, сумрачно глядела на меня, хотя, конечно, ерунда, как раз теперь — моя и более уже ничья, ведь именно таким и смог я возродиться к жизни, с этой вот ладонью, значит, то, что было прежде, ныне — точно не мое, как прошлогодний лист на дереве, воспоминание осталось, а продлить в грядущее — нельзя, не по закону, противоестественно! Чтоб дальше жить, необходимо навсегда утратить прежнее, привычное, нет, не скажу — любимое, однако же обыденное естество. Нам в детстве нет нужды свыкаться с телом: оно — данность, словно бы предтеча нашего сознания. А тут — все-все наоборот. И не простая смена оболочки, а необходимое вживание в чужую плоть, которая, поди ж ты, что-то помнит, что-то знает, и притом такое, что не только окружающим, но и первичному-то обладателю, пожалуй, не предназначалось знать, ну, разве что на уровне обрывочных и смутных ощущений… Повторяю, я почувствовал себя ужасно мерзко, будто мне разрезали живот и приказали: полюбуйся-ка, какое у тебя вонюче-изобильное дерьмо, какая пакость — и ведь это тоже ты, все — ты, носи в себе и впредь, гордись и умиляйся, если сможешь. Я так думаю, порядок, покивал с довольным видом врач, носите, пользуйтесь, любуйтесь! И я, еще не веря до конца, спросил его, как полный идиот: а это вот… надолго? Врач всплеснул руками и зашелся в громком, непотребном смехе. Навсегда, голубчик, произнес он наконец, конечно, если вы не отчудите снова… Я смолчал. Сейчас я ненавидел — и его, и самого себя, другого, нового, и симпатичную сестру, которая, как мне казалось, стала соучастницей моей кончины и одновременно — злой свидетельницей унижения, какому я цинично был подвергнут, едва только бросил мимолетный, первый взгляд на эту жалкую веснушчатую руку. Несколько спустя волненье улеглось, и я уже не так переживал. Но в те минуты!.. Разумеется, меня жалели и стремились как-нибудь утешить, я не сомневаюсь — люди-то по сути добрые, заботливые, что там говорить!.. Старались всячески помочь — тогда вот, в клинике, когда я от отчаяния чуть ли не на стенку лез, да и теперь… Хотя яснее ясного: определенно я им для чего-то нужен, вот и возятся со мной, как с недоумком. Будто выжидают подходящую минуту, а пока — готовят… И не спрашивают даже: я-то сам — хочу? Да ведь и раньше кто, по правде, интересовался этой ерундой!.. И — ничего, я жил, и действовал, и уважал себя. И знал — за что. Теперь я ничего практически не знаю. Что-то мне сулят, я чувствую.
Но за какие доблести и, главное, что от меня потребуют взамен? Я все отдал, сполна. Уже и тела не имею своего… Выходит, это — никому не нужно? А другого я не знаю. Им — видней? Ну что же, хорошо, коль так. Пускай. Другая траектория движения… Но вот инерция — все прежняя, опять я несвободен?! Или Эзра правду говорил: я был свободен с самого начала, как и остальные, был свободен по программе, одинаковой для всех, вот только плохо считывал местами? Интересно…
— Вы уж потерпите, — неожиданно заметил Эзра, — запах малость резкий, но такая здесь дорога. Нет другой покуда — чтобы с шиком, напрямки. А объезжать — умучаешься!.. — тягостно вздохнув, он с безнадежностью махнул рукой. — Но там, на ферме, воздух чистый. Вообще курорт.
— Ну-ну, — ответил Питирим.
— Да, кстати, — неотрывно глядя на дорогу, произнес негромко Эзра, — а о чем вы с этим Левером на станции болтали? Его Левер звали, верно?
— Все-то вам известно!..
— Служба! — усмехаясь, отозвался Эзра. — Так о чем, а?
— Когда именно?
— Ну, день за днем… И перед самой катастрофой…
— Вы, наверное, и это знаете…
— Х-м… Я предполагаю, разумеется. И все же… Человек меняется…
— Вы что, с ним раньше виделись?
— Обычно люди не стоят на месте, — игнорируя вопрос, продолжил Эзра. — Утром человек — один, а вечером — уже другой… Всегда. Багаж-то жизненный меняется. Вот Левер… Вы же трое суток с ним общались!
— Результат, как говорится, налицо… — угрюмо хмыкнул Питирим. — Сплошной восторг… Не понимаю — вас волнует протокол бесед? Так я не вел его! Нет навыков. И часто было просто не до разговоров — дел и без того хватало. И потом… он был невероятно трудный собеседник…
— Вот как? Если собеседник интересный, легким он не будет никогда.
— Но эта его поза, вечно поучающая интонация…
— Вы знали его прошлое?
— Довольно смутно. Он не афишировал его. Так только — намекал… А я не лез с ненужными вопросами. В конце концов, чтоб качественно выполнять совместную работу, не столь уж важно, у кого какая биография. Для дела она мало значит. Был бы человек толковый… Разве я не прав?
— До некоторой степени, — уклончиво ответил Эзра. — Хоть и не во всем… По правде, я придерживаюсь противоположной точки зрения.
— И в чем она?
— Не признаю таких профессионалов без души.
— А это как?
— Без воспитания, без прошлого, без памяти!.. Ну ладно — там, на станции, вам было недосуг. Охотно верю. Но потом, когда вы очутились в клинике и… многое переменилось в вашем состоянии…
…ей-богу, удивительно! Неужто и тогда не захотелось изучить подробности?
— А толку? — Левер сонно и слегка насмешливо уставился на меня. — Все подробности одна другой противоречат. За какой источник ни возьмись. Иной раз кажется, что ничего и не было на самом деле.
— Ну, не знаю, — возразил я, раздраженный тоном собеседника. — Из ниоткуда слухи не берутся.
— Верно, слухи. Это ты хорошенькое слово подобрал. Годится. Прорва всяческой официальной информации, которую проверить невозможно, потому что весь официоз — сплошные слухи. Так сказать, удобное для всех вранье. О прошлом, настоящем и о будущем. О нем особенно горазды врать.
Левер вынул из кухонного комбайна чашечки с кофейным тоником и, расплескав их содержимое почти наполовину, водрузил на стол.
— Прошу! — он опустился, а вернее, просто плюхнулся в вертящееся кресло и вопреки моим ожиданиям очень медленно и скрупулезно принялся намазывать себе изящный бутерброд паштетным салом. — Видишь ли, друг мой Брион, — жуя, продолжил он, — в Истории Земли — с заглавной буквы, только так! — всегда случались беглецы — районного масштаба, в рамках государств и континентов. Это, впрочем, и закономерно. Я минувшую Историю Земли назвал бы не историей прогресса, а историей, если угодно, бегства… Постоянно — от других и постоянно — от себя. Весь прогресс нанизан на невидимые тропы беглецов. Они, бегущие, всегда давали ему нужное движение. И направление притом. Как элементы истинно мобильные. Ведь бегство — это путь к неведомому, это — жесточайшая необходимость прилаживаться к новому, осваивать его и зачастую трансформировать, чтоб выжить. Те, кто сидели на месте, даже и не знали, что такое подлинный прогресс. Ну, в лучшем случае подпитывались из садов, возделанных другими… Брали, что дают. Обычный обывательский подход к Истории и своей нише в ней.
Я пригубил чашку — осторожно, чтобы не обжечься, — и слегка поморщился: кофейный тоник был отвратный, Левер совершенно не умел вводить программу в кухонный комбайн, хотя и похвалялся.
— Ниша нишей, но, сдается мне, таким вот незатейливым манером ты пытаешься упорно оправдать и собственное бегство, и, похоже, собственное малодушие — уж извини за столь неделикатное словечко.
— Да при чем тут я?! — с досадой отозвался Левер. — Мой случай — частный. Впрочем, я и не скрываю: мне на ферме было плохо. Я болтался там, как в невесомости сопля. Я убежал, я смылся, постаравшись все-все позабыть. Зато вот тут, на станции, где мне все внове, — изумительный простор! И я могу себя здесь показать. Хочу этот простор раздвинуть беспредельно. Чтобы все сказали: Левер — это да, махина! — он торжественно воздел холеный тонкий палец. — Но сейчас я о другом. Ты давеча изволил эдак походя заметить: тысячи людей бежали от греха подальше, погрузились в шильники — и были таковы. Спасали, дескать, свою шкуру… Чушь! Никто бы их не тронул. Просто-напросто — психоз, животная боязнь прогресса.
— Да? И что ж, по-твоему, давнишний конфликт с биксами, как и само их появление на свете, — это истинный прогресс? Считаешь это нормой?
— Не уверен, что нормальным следует считать прогресс как таковой, — пожал плечами Левер. — Тот прогресс, каким мы его видим. Очень скользкое и даже вредное понятие. Уводит мысли в область неразумного. Рождает идиотский оптимизм. И те, кто улетели, вероятно, поняли, что их — придуманный — прогресс не соответствует действительности и ведет, по сути, в никуда. Конечно, если следовать ему… В итоге — бегство. Бегство от самих себя. Не первый раз в истории…
— Но ведь не все же улетели! — пылко возразил я. — Есть свидетельства, что многие ученики тех, кто покинул Землю, несгибаемые, знающие, умные ученики — остались. И сумели выправить — хоть как-то — ситуацию! Планета выжила. Раздоры продолжались, но уже без прежней остроты. И все, что мы сейчас имеем, — дело рук учеников.
— Кого конкретно?
— Имена не сохранились. — Я развел руками. — Да и разве это важно — как их называли? Главное — поступки. Главное — тот дух всеобщего людского самосохранения, который удалось им закрепить в нас. Как бы передали в назидание…
— Вздор! — с раздражением ответил Левер. — Ты еще скажи, что целое великое учение от них осталось. Эдакий набор непреходящих истин.
— Ежели угодно, можно и учением назвать. Никто не возбраняет. Но ведь ты не будешь отрицать, что этот свод правил и рекомендаций, на которых мы воспитаны, вполне разумен и доступен каждому.
— Согласен. Сам зубрил и даже неплохие получал отметки. Только чем-то это все напоминает мне одно евангельское происшествие…
— Какое именно? — не сразу уловил я. — Ах, нуда, припоминаю, читал в детстве…
— Интересно, где? — встрепенулся Левер.
— У отца в библиотеке была куча любопытных книг.
— Везунчик! Это нынче редкость: чтобы в доме — да библиотека!.. А… прости, откуда? Твой отец, поди, большой любитель почитать?
— Да нет, куда там! Просто… скапливались… Работенка у него была такая — биксанутых выявлять. Среди них умные встречались, редкой эрудиции…
— Понятно, — произнес со вздохом Левер. — Подозрительных — из дома вон, а книжки, чтоб не пропадали… Хорошо, хоть не в костер!
— Ну, мой отец был человек достаточно культурный, — уязвленно отозвался я. — Не то что многие другие… Целые собрания домой свозил. Берег…
— Зачем?
— Не знаю. Для чего-то сохранял. Сейчас как вспомню… Сколько ж было удивительных, а то и просто непонятных книг! Иной раз очень-очень старых, настоящих, напечатанных еще тогда, когда Армада только улетела, или даже раньше… Но отец не прятал их — наверное, считал, что все равно никто глаза ломать не станет. Разве только я туда и забирался… Да и то — тайком, когда меня не видели…
— Какой пытливый мальчик! — усмехнулся Левер.
— Уж какой родился, — буркнул я. — Ты что-то начал говорить мне про Евангелие… Ну, и? Там происшествий, знаешь ли, хватало…
— Безусловно. Но одно событие, — Левер многозначительно глянул на меня, — для всех сделалось наиважнейшим! Я имею в виду миф о гибели Христа, его чудесном воскресении и вознесении на небо. На этом основана вера. И все христианское учение проистекает из него. Весь круг идей и представлений. Все то, что зовется духовным наследием…
— Не думаю, что параллель, которую ты хочешь провести, достаточно корректна.
— Отчего же? Нет, мой друг Брион, все очень даже сходится. Ничто не ново под луной…
— А если поконкретней?
— Видишь ли, учение вне События никогда не способно превратиться в религию. Ученики могли последовать за Христом, но при этом обязаны были провозгласить его воскресение, его вознесение, поскольку у них не было выбора. Для оправдания идей Христа и своего следования ему, вовсе неубедительного для других, им требовалось Событие.
— Ну, как дня нас — отлет Армады, да? — ввернул я.
— Правильно. И они его провозгласили. Исключительно ради утверждения своей значимости и состоятельности как учеников. Не ради Учителя, отнюдь. Ради себя. Учитель ушел — его больше нет. А им еще надо тащить и тащить тяжкий крест вместе с ним!.. Иначе — грош им всем цена как истинным ученикам. Свита делает короля? Нет! Свита предопределяет себе собственное будущее, в рамках которого король — лишь яркий и необходимый фон для свиты. Событие придумано, учение через него — закреплено. Теперь, в ореоле явленного, свите можно подумать и о спасении своей души — то есть о закреплении в сознании народившейся паствы своей иерархической святости.
— Но ведь Армада — улетела! — с возмущением воскликнул я. — Уж этого-то факта отрицать нельзя! Сколько свидетельств, документов!..
— А кто составлял? — с ехидством осведомился Левер.
— Ты хочешь сказать…
— Живых свидетелей нет. Есть только предание — и те, кто следуют ему. Все те, кто чувствуют себя людьми. И мы с тобою — в том числе.
— Ну, знаешь! Эдак можно вообще историю переписать — всю, от начала до конца!
— Атак и поступают, между прочим, — хмыкнул Левер. — У каждого времени, у каждого правителя всегда была своя история. Основанная, так сказать, на фактах.
— Разумеется, — запальчиво ответил я. — На фактах — твердо установленных, проверенных веками.
— Вот и нет! — похоже, Левер наслаждался, глядя, как я завожусь. Но я не мог прервать наш спор — уж так хотелось подловить, пусть хоть на мелочи какой-то огорошить этого ликующего болтуна!.. — Ты плоско мыслишь, дорогой мой друг Брион, ужасно пошло. — Левер залпом выпил свой кофейный тоник и опять наполнил чашку: это пойло ему явно доставляло удовольствие. — Запомни раз и навсегда, — нравоучительно продолжил он, — факт как таковой не подлежит обыденному толкованию. Он есть — и все тут. Как любой физический объект. Его можно изолировать или, напротив, выстроить в одну цепочку с остальными фактами. Он поддается исчислению, и на его основе позволительно создать теорию, которую наделе можно лишь принять, развить, дополнить или опровергнуть, если появятся новые факты, противоречащие уже известным. Но беда в том, что всякий факт еще подразумевает и свое какое-либо описание. А вот оно-то и становится предметом всевозможных толкований. Чувствуешь, куда я клоню?
— Пока не очень.
— Исторические факты! — громко возвестил Левер. — Они достаются нам всегда и исключительно лишь в виде неких описаний, самых разношерстных предъявлений. И тут уж с ними все, что пожелаешь, то и делай. Иначе говоря, история — это гигантский свод постоянных толкований, перетолкований и еще раз толкований. Ничего конкретного. Все приблизительно и крайне вероятностно. Как в микромире. Принцип неопределенности работает на полную катушку. И такое, как ни странно, хорошо. Ведь, знай мы в точности все факты, мы погрязли бы в деталях, захлебнулись бы в водоворотах никому не нужной информации и — уж точно! — никогда бы не смогли предвидеть будущее.
— Почему же? — с легкою иронией заметил я. — По-моему, совсем наоборот. Все было бы предельно предсказуемо, наглядно, просто…
— Просто! — отмахнулся Левер. — Просто на том свете, о котором не известно ничего. Если бы в истории и впрямь главенствовал закон причинности, жестокой детерминированности, то тогда — конечно. Но увы!.. Любой отдельно взятый факт истории сам по себе практически бессмыслен, и не важно — мелкий он или великий. Все они — мелкие. Великими становятся, когда соединяются друг с другом. А уж как соединятся — шут их ведает. Тут правил никаких. История — цепочка следствий, истолкованных удачно или по-дурацки. И причин у всякого такого следствия — тьма-тьмущая. Они нам не известны. Между прочим, они — тоже факты, только не дошедшие до нас. И если бы мы знали все, мы стали бы как боги, постоянно изучающие акт творения, поскольку на другое нет ни времени, ни сил. А так мы в состоянии легко скакать с эпохи на эпоху, тасовать века, одно, не слишком внятное для нас, отбрасывать, другому придавать едва ли не вселенское значение… Все можно заново переписать, переиначить, ежели приспичит. И принять «а веру, что так — было. А отсюда — и прогнозы разные, и упования… Так и живем.
— Короче, ты склоняешься к тому, что никакой Армады не существовало? — въедливо осведомился я. — И то, чему нас всех учили…
— Я не знаю, — неожиданно усталым, постным голосом ответил Левер. — Принято считать, что было. Лучшие и самые талантливые улетели, завещав оставшимся быть настоящими людьми — и эту эстафету человечности нести всегда и всюду, что бы ни стряслось потом на Матушке Земле. И кодекс поведения нам передали. Чушь, конечно.
— Отчего же? Ничего плохого в этих заповедях нет.
— Плохого — ничего. Ты прав. Набор красивых и необязательных, по сути, наставлений… Главное-то ведь другое! И об этом забывать нельзя, ни при какой погоде. Даже если ничего бы не было на самом деле, все равно бы это было. Потому что — надо. Людям надобно во что-то верить и чему-то поклоняться. А чему конкретно — это уж вопрос идеологии, которая главенствует сейчас.
— Выходит, всех нас обманули — так, по-твоему? Еще давным-давно? И мы, балбесы неразумные, однажды затвердили эту ложь — и вдохновляемся, и ждем…
— Чего? — вздохнул с тоскою Левер. — Никому не нужные, затертые слова… Чего ждем?! Счастья — одного на всех? Блаженной жизни на Земле, когда мы наконец-то истребим всех биксов? Этого не будет.
— Ну уж, биксов истреблять совсем необязательно. Еще в Заветах сказано…
— Любите и дружите. Помогайте всячески друг другу и дорогой торною идите рука об руку… Смешно! Никто всерьез такое не воспринимает. Если б было все настолько хорошо и просто — разве улетела бы Армада?
— Что я слышу! — я не удержался и легонечко поаплодировал. — Ты все-таки признал?! Была Армада?!
— Как запоминающийся факт культуры — вероятно, — согласился Левер. — Все эти истории про мудрых и добропорядочных учителей и про их преданных учеников, не столь, конечно, мудрых, но не менее порядочных, поскольку изловчились донести потомкам Истину, которую могли бы, кстати, и сокрыть, — все эти славные истории кочуют из столетия в столетие, не подтвержденные ничем, но с прорвой поразительных подробностей… и мы им верим, радуемся, что они известны нам, что они — есть!.. Одно не принимаем во внимание: ученикам не важно, что говорил учитель, им в действительности важно, как это сказанное ими запечатлено. От этого зависит их дальнейший статус. Поэтому глупейшие и самые нерадивые подчас становятся первейшими… Так было, есть и будет. Подлинные исторические факты в этом деле роли не играют.
— Но ведь мы способны кое-что предвидеть, разве нет?! — не удержался я. — Сколько случалось прогнозов — и порой вполне удачных!
— Это только кажется, — со снисходительной улыбкой заявил Левер, вороша на затылке нечесаные вихры. — Удачных — оттого что многое имеет свойство повторяться. Или же мы сами отбираем в качестве наглядного примера то, что изначально всем понятно и знакомо. И не надо обольщаться. Лишь благодаря ущербному знанию прошлого мы можем строить концепции грядущего. Но и оно по прошествии времени станет для последующих поколений вовсе не таким, каким в действительности было. И каким оно окажется, не узнает никто. Мы не ведаем, потому что его покуда нет. А потомки не разберутся, потому что не будут располагать всей полнотой фактов. Впрочем, это справедливо и для любого момента истории — на всем ее протяжении.
— Ну, а как насчет современников? — усомнился я.
— Они тем более почти ничего не знают. Текущая информация от них особенно сокрыта. Они способны только чувствовать свою эпоху, но не знать. Ибо живут в ней. А это исключает беспристрастный и точный анализ. Для него нужна дистанция во времени. Она же, в свою очередь, и порождает слишком сильные, неустранимые помехи.
— Короче, если встать на твою точку зрения, — не без сарказма заключил я, — то истории как таковой совсем не существует?
— Как таковой? — переспросил Левер, удивленно вскидывая брови. — Нет, она имеет место быть! Всегда, во всем! Ведь время-то течет — и мы барахтаемся в нем… А что касается конкретных знаний, осмысления событий, как бы твердо установленных, имеющих логи-чески-незыблемую связь друге другом… К сожалению, мой друг Брион, история записанная — лишь тщеславная попытка умствующих дилетантов воссоздать и разъяснить в понятной форме чье-то настоящее — настоящее, которого те, давнишние, современники были лишены.
— Уж так и лишены!.. Но почему?
— Да потому, что никто не желает при жизни быть субъектом истории! Намного легче и удобней быть ее объектом. Дескать, объективные законы правят миром… Очень интересная, я бы сказал, приятная позиция. И ни за что не надо отвечать. А цену себе набить, глядишь, и удается.
— Н-ну, в какой-то мере, — согласился я. — История — дело интимное.
— Если угодно! Ведь история — прежде всего миф. Для каждого — свой. И в этом — ее прелестная интимность. Оттого-то история прошлого не более достоверна, чем история будущего, разве что несет на себе печать некой доверительности и невольной ностальгии. Но подобное — всего лишь плод того, как подготовлены умы.
— И что же в результате? Шиш?
— Отнюдь. В итоге мы имеем целых три истории! — звенящим голосом поведал Левер, словно на моих глазах разоблачил какую-то великую, хитро задуманную провокацию. — Историю культуры, то бишь всех наших представлений о себе и мире; историю общественных устройств и отношений и историю научных и технических движений мысли, с безусловностью влияющих на нашу жизнь. Обычно о последней мы и говорим: история прогресса. В реальной жизни эти три истории не очень-то пересекаются, хотя мы постоянно путаемся в них… Ты спрашиваешь: было ли Событие? Как миф Армада полностью реальна — мир воспитан на предании и документах, где она упоминается. А как реальность… Для истории главное — вера в нее. Тогда в глазах ее приверженцев она приобретает смысл.
— О, сколько людей пытались эту веру умалить! — печально покачал я головой. — Да взять тебя хотя бы…
— Ерунда! — поморщась, отмахнулся Левер. — Ты не понимаешь главного. С чьей-либо стороны умалить веру невозможно. Это в состоянии сделать только сам верующий. Вера порождает факты, с неизбежностью организуя их и придавая им пускай поверхностную, но необходимую всем связность. А уж заодно — и высшую закономерность. Если веру в знание того, что было, почитать как истину, тогда, конечно, и Армада, и все относящееся к ней — реальность самой высшей пробы. Все зависит от точки зрения и внутренней готовности ее принять. От приученности думать так, а не иначе. Между прочим, эта вот приученность и задает все наше восприятие прогресса.
— Батюшки! — невольно встрепенулся я. — Теперь ты даже и прогресс признал! Хотя бы эдак…
— Ну, а что прогресс?! — развел руками Левер. — Просто-напросто — удобный термин. Не совсем корректный, правда, даже обольстительно коварный: всяк его мусолит, когда нечего сказать по существу…
И тут я наконец не выдержал:
— Выходит, все-таки Армада кое-что дала прогрессу? Даже если ее не было на самом деле? Значит, миф необходим, чтоб мы почувствовали в полной мере собственную принадлежность к этому кошмару, о котором говорят: текущая эпоха, неизбежный плод прогресса?! Ты согласен с этим или нет?
— В какой-то степени — согласен, — подтвердил с довольным видом Левер. — Кто сказал, что прогрессивное — приятно? Оно вечно ломится в открытую дверь, когда мы этого не ждем. Прогресс идет от противного. Худшее — вот признак близкого скачка прогресса. Потому что это худшее необходимо преодолевать, ломать себя при этом, заставлять. Истинные выразители своих эпох — это бездари, которые вполне удовлетворяются тем, что уже есть, и не желают никаких изменений. Свой устойчивый, ухоженный, понятный пятачок — уступчик на стене бездонного колодца времени — они провозглашают пиком, достижением прогресса, поскольку здесь конкретно и сию минуту их ничто, по сути, не тревожит, им — приятно и комфортно…
Я нетерпеливо оборвал его:
— Естественно. Устойчивое положение всегда рождает прилив радости и гордости за то, чего ты вопреки всему сумел достичь. Если угодно, прогресс — это все, что пройдено тобою к данному моменту. Все, что ныне, — так или иначе позади. Что можно оценить, детально разобрать, осмыслить и учесть на будущее. Думаю, прогресс — не есть самодвижение. Прогресс — как раз те точки, где ты можешь временно остановиться, успокоиться и поглядеть назад.
— Передышка, понимаю, — усмехнулся Левер. — Штука, очень нужная в дороге… Но движение по дороге — это ведь не то же самое, что движение по пути. По дороге идут просто так, ибо она — есть. А путь — совсем другое. Тут никакой дороги может и не быть. Поскольку путь — это целеполагание прежде всего. И потому движение по пути — не обычное перемещение в пространстве и во времени, но именно — движение к цели, какой бы далекой и даже абсурдной она ни казалась. Путь — это дорога с назначенной целью. А уж как по нему идти — дело другое… Хотя, может статься, прогресс — ни дорога, ни путь. Так только, нечто придуманное нами — дабы задним числом оправдать наши дурные метания из крайности в крайность…
— Однако ж налицо и объективные истины… — попробовал я возразить.
— Что было истинно, а что на самом деле — нет, становится понятным лишь потом, — пренебрежительно ответил Левер. — Не-истинное мы, естественно, хулим, все остальное — превозносим, забывая, что не-истинное и опредёляет, углубляет, закрепляет наше понимание того, что было. К примеру, я не знаю, какую роль сыграют сами по себе биксы. Возможно, именно они-то — и предвестники очередного фантастического взлета, о котором так мечтают… Нелюдей как таковых, но в целом — разума. Не знаю. Или, может, они только повод, передаточный какой-то механизм между звеньями людской Истории. И, видимо, иначе, как в итоге сокрушив всех биксов, мы в действительности не сумеем встать ступенькой выше… Это наше наказание — и наш же путь к спасению. Похоже, мы обязаны их отрицать, бороться с ними, если уж они такую силу представляют. Кабы не было такой борьбы, а было бы простое сосуществованье, тихое, тягучее, то это означало бы одно: прогресс по данному участку не проходит. В нашем понимании прогресс… И мы бы скоро вымерли, как крысы в наводненье, — чинно и благопристойно. Тоже в некотором роде путь… Но нет ведь: раз мы биксов все же сотворили — вот таких, разумных, — стало быть, все это неспроста, не все спокойно в Датском королевстве! — он победоносно глянул на меня: мол, книжки тоже иногда читаю, не дешевку, а старинные, основу!.. — Так что нынешняя свара меня только радует. Бороться надо до конца. А кто кого — посмотрим. Вот и весь прогресс.
— Знакомая позиция. Ты знаешь, из тебя бы получился превосходный боевик! — заметил я.
— Ну что ты, — скромно улыбнулся Левер, — я не боевик совсем. Я — теоретик. Интуитивист.
— И что же эта интуиция, а вкупе с ней теория нам говорят о беженцах с Земли?
Ужасно мне хотелось как-нибудь его поддеть, не осрамить, нет, но чтоб он почувствовал, что эти откровения его я, право же, ни в грош не ставлю. Чуточку сбить спесь… Полезно. Но он не почувствовал. Беглец на Землю, он упорно видел предначертанное оправданье там, где всякий бы другой лишь возмутился.
— Но, мне кажется, мы эту тему обсудили! — удивился он. — Опять?!
— Отнюдь, — парировал я нарочито равнодушным тоном. И подумал: «Разумеется, опять! Давай, крутись!..» — Вот ты считаешь, что Армада — миф…
— Предполагаю. Сомневаюсь в справедливости свидетельств. Ну и что? Не я один…
— Но большинство убеждено в другом! И получается: бежали, убоявшись трудностей, предав прогресс, который так лелеяли… А?
— Хочешь, чтоб я высказался по стандарту? Оценил в пределах догмы?
— Х-м… — тут мне и вправду стало интересно. — Догма… Вон как ты изволил повернуть… Что ж, может быть, и так — в какой-то степени… Только… не догма, а — реальное Событие!
— Событие! — невольно фыркнул Левер. — Скажешь тоже!.. Ладно, разберем и с этой стороны. Возьмем за аксиому: всякая борьба — это прекрасно! — сообщил с надрывом он. — Надежный, твердый путь к прогрессу. Так, по крайней мере, принято считать. Сейчас — особо. Но они, — он выдержал ораторскую паузу и вдруг понизил голос, — в том-то ведь и прелесть, что они нашли другой, такой же верный путь. Они — бежали. Вроде — уклонение от праведной борьбы, признание в определенном роде слабости своей. Ан нет! Бе-жа-ли'. Разорвали связи. Стресс — в космическом масштабе. Все — по-новому, сначала. Неизведанные дали. Ломка всех традиций и устоев. Новый этнос. Грандиозный шаг вперед. В иной борьбе — в борьбе за выживание — они нашли себя… Какая красота!
— А я-то, грешный, думал: просто массовый психоз, — немедля отозвался я. — Такое прежде на Земле не раз случалось. И подобные движения всегда захватывали, увлекали исключительно толковых и талантливых людей, которым было что поведать остальным… Потом от их деяний подолгу бежали круги по человеческой Истории…
— Да какой уж там психоз! Просто наш, земной, прогресс им был не по нутру. И, ежели угодно, их в какой-то мере вынудили к бегству. Присутствие под боком честных, твердых, бескорыстных соплеменников невыносимо для людей потерянных и разуверившихся, одержимых страхом.
— Ну, а вдруг совсем иначе было? Ты прикинь… Не твердые, бескорыстные соплеменники, а секта там какая-то, единоверцы, ослепленные идеей. Вот, к примеру, я читал, в былые времена валили толпами в Тибет, на Гималаи, мистику Востока постигали, сами в ней не смысля совершенно. Именно психоз! И чувство стада. Когда все, как одно целое. Один за всех и все за одного. Вожак позвал — и побежали.
— Пожалуй, одного-то вожака не будут нынче слушать, не такое время, — усомнился Левер. — Нужно, чтобы каждый чувствовал в себе вожаческую силу. Вот тогда он станет подчиняться. Понимая, на какие гадости способен тот, кто рядом и хоть чуточку сейчас сильней…
Я постоянно поражался способности Левера вот так, без видимых усилий, принимать чужую, даже неприятную ему, позицию как искони родную и отстаивать ее с великим рвением, одновременно привнося в аргументацию и что-то исключительно свое, казалось бы, совсем противное тому, что подлежало в данный миг защите. И все это преподносилось искренне, игриво и при том — бесцеремонно. Дескать, нате вам… Он словно этим жил, отменный лицедей! Конечно, мнение других его ничуть не волновало — оттого и удавалось ему с легкостью, достойной лучшего употребления, брать под защиту чуждое ему и, как бы воодушевляясь этим, исподволь навязывать свои воззрения. Занятный метод спора… Хоть и раздражавший меня донельзя. Поскольку я считал: желаешь непременно быть оригинальным — не подлаживайся под других, не делай вид, что уважаешь их позицию, их убеждения, которые тебе неинтересны. Либо просто смени тему разговора. Чтоб поддерживать толковый диалог, есть масса разных, необидных способов… Но, черт возьми, мне было страшно любопытно, как там Левер дальше завернет!.. Ведь сам-то я был свято убежден: то, что известно каждому — и мне, само собой, — большая, подлинная правда. От которой никуда не деться.
— Просто так не улетели бы, — заметил я негромко. — Был какой-то массовый психоз…
— Неверно, милый Питирим! Ты повторяешь вбитое в тебя со школы! Это на Земле сейчас психоз: едва услышат про каких-то биксов — сразу же в истерику. Всеобщая безмозглая боязнь, устойчивая ненависть. И неуверенность в своем грядущем. Бей поганых биксов! — превосходный лозунг, но когда ты каждого готов воспринимать как бикса и когда все радостно шпионят друг за другом — это, я так полагаю, уже крайность. А они, все те, кто улетели, ничего, нисколько не боялись! Ни-че-го! — Левер сложил руки на груди и с мечтательным выраженьем на лице откинулся на спинку кресла. — Да, отчаянные люди… Уж они-то свое будущее знали точно, верили в него. Вот потому и полетели. Не как мученики — как герои. Вознеслись…
— Опять ты за свое! — невольно возмутился я. — Нет, просто улетели! Сели в корабли — и с глаз долой. А что там думают… Нигде не сказано.
— Нигде, согласен. — Левер с укоризной глянул на меня, как будто я был в чем-то виноват. — Трактовки — и полнейшее отсутствие оригинальных документов. Словно все подстроено нарочно. Непонятным заговор… Все приводимые подробности одна другой противоречат. За какой источник ни возьмись. Но можно ведь и между строк читать! И видеть — вглубь. И постигать духовное начало. Проникаться!..
— Так и поступают — многие, — кивнул я. — Правда, толку — нуль. Но, может, это были просто-напросто прожженные авантюристы, эдакие убежденные перекати-поле, не способные прижиться там, где трудно, не готовые к борьбе за счастье?
— Чье, помилуй?! — Левер изумленно глянул на меня.
— Ну, счастье человечества… — с неудовольствием пробормотал я.
— Бред! Такого не бывает. Только садомазохисты, одурев вконец, способны думать о таком кошмарном счастье. «Счастье — всем и счастье — навсегда!..» Ведь надо сильно ненавидеть и не понимать людей, чтобы желать им всем одного и того же!
— Но ведь счастье же!.. — с отчаянием простонал я.
— А оно у каждого — свое. И счастья общего, для человечества, — не существует. Сотни благодетелей в различные эпохи появлялись, умирали и страдали, силясь показать, как обожают бедненьких людей, которые не знают, что такое счастье. Даже за собой вести пытались… Ну и что? Куда, к чему в итоге приходили страны и народы? К войнам, к бедствиям, к кошмарам, к полной деградации. А счастья все не находили… И, что самое смешное, продолжали искренне боготворить и почитать тех сумасшедших подлецов и мракобесов, что несли им столько горя. Не учились ровным счетом ничему… Досадно! Впрочем, может, и закономерно. Это как взглянуть на вещи…
Левер вытащил сморкальник и до неприличия громко, с видимым удовольствием дунул в него. Одновременно сморкальник закатил ему в ноздри порядочную — даже на глазок — порцию античихона (кстати, биксы и изобрели его когда-то, неожиданно подумал я, и специально для людей — насчет простуд мы были все же слабоваты, рак вот — победили, а простуды — нет, болели часто и, само собой, некстати).
— Будь здоров, расти большой! — душевно пожелал я. — Много славных лет — без чихотьбы!
— Да-да, спасибо, постараюсь, — Левер рассеянно кивнул. — А что насчет авантюристов, о которых ты спросил… По правде, я не очень в это верю. Есть такая версия, я знаю… Но она… ну, как бы поточней сказать, с душком немножко, принижает. Ведь они народам счастья не сулили — это уж мы сами напридумали потом… И если уж по совести, то я бы всю эту давнишнюю историю, наоборот, везде бы афишировал и даже ввел бы в школьную программу.
— Там она наличествует. — возразил я. — Ты, наверное, забыл…
— Нисколько! Именно наличествует — эдак между делом, ненавязчиво. Мол, что-то вроде было… Плохо, очень плохо! Нынешние дети подрастают без высоких образцов для подражанья, без надежных идеалов. Нам нужны сейчас герои. Ну так вот они! Я выбрал бы из разных версий самую правдоподобную, великолепную, навел бы лоск где надо и — пускай все знают! Пусть все учат и до самой смерти помнят! А то эти слухи и пустые домыслы порою просто бесят…
— Что ж, возможно, так когда-нибудь и сделают. Возможно. — Я пожал плечами. — Если мир до тех пор уцелеет. Конфронтация не может слишком долго длиться. Скоро будет взрыв, финальное сражение.
— Армагеддон! — на пафосе, в тон мне, докончил Левер. — Изумительное прорицанье!.. Как же, как же, теоретики не дремлют, наши практики выходят в авангард, а террористы не дают покоя никому!.. Который век — одно и то же. Вроде все затихло — и опять. Мусолят, будоражат… Просто поразительно! — он встал и поднял жалюзи на окнах, с преувеличенным вниманием вглядываясь в зимний сумрачный пейзаж. Мир за окном был непроглядно пасмурным, каким-то синевато-серым, снег лежал повсюду, подступая к станции громадными пушистыми сугробами. Суровая уральская зима, на самом пике здешних холодов, и теплая весна еще нескоро… — Нет, — сказал он, возвращаясь в кресло, чтоб допить свой мерзкий тоник из кофейных трав, — не видно никого. Они пока не подошли.
— Да брось ты ерничать! — одернул я его, хотя и недостаточно, пожалуй, строго. Из меня плохой начальник: не умею подчиненных должным образом струнить, вот разве что сорвусь порою, наору, но тотчас и утихну — не могу сердиться долго, а тем паче, как положено толковому руководителю, мстить неугодным, дожидаясь подходящего мгновёнья. — Это даже не смешно. И правда, есть такие донесения, что биксы в несколько последних дней уже и за Уралом появились. И в других местах… Где им быть вовсе не положено. По Соглашению. Слыхал, наверное? Или в местах, откуда ты сюда попал…
— Нет, слышал, как же! — лицо Левера внезапно стало постно-чутким и благочестивым, как когда-то в школе у учителей, рассказывавших нам, недомуштрованным балбесам, о различных грандиозных и гуманных достижениях прогресса. — Потому ты и нагрянул сюда, в глушь, с инспекцией. Как, дескать, обстоят дела… Не затесались бы враги…
Ведь эта станция, насколько мне известно, твое детище. Любимый твой проект. Как, впрочем, и десятки остальных, что по периметру… Спасибо вам, отец родной, детишки уж не чаяли так скоро повидаться!..
— Хватит, Левер, надоело! Точка! — выйдя из себя, прикрикнул я. — Всему же есть предел!
— Ну хорошо, ну хорошо, — он замахал с готовностью руками. — Осознал, не буду… Но вот ты заметил: конфронтация, финальное сражение… Короче, будет подо всем подведена черта — жирнющая… Насколько я соображаю, плохо будет всем. И это запланировано, черт возьми! Но почему?
— Что — почему? — не понял я. — Сражение? Издержки долгих лет борьбы?
— Да нет же! Почему без этого — нельзя? Зачем уж всем-то плохо, а?
— Всем! — покрутил я головой. — Ты как ребенок, Левер. Разве может быть иначе? Вспомни-ка Историю. Случалось ли когда-нибудь, чтоб из воюющих кому-то было хорошо — по крайней мере в тот момент, пока идет сражение? Пока все силы на пределе? Победителю потом, конечно, легче. — Я вздохнул. — И в общем даже лучше…
— Но тому, кто начинает, поначалу — тоже, — тихо огрызнулся Левер.
— Интересная позиция! Ты словно хочешь обвинить нас всех — а заодно, выходит, и себя! — в начале боевых приготовлений. Дескать, люди — главные зачинщики. Неправда! — я был возмущен, что он не понимает очевиднейших вещей. — Нам угрожают. Нам! И если мы не упредим удара…
Левер только в изумлении развел руками:
— Да мы сами их и породили! Раньше надо было суетиться. Их угроза — это следствие недальновидности людской. Или, напротив, прозорливости — как посмотреть… И в чем, в конце концов, угроза?! В том, что они — есть? Они ведь и про нас такое же способны заявить. И будут правы. Кто мы, в сущности, для них? Как нас-то оценить?! По их масштабам — свихнутое общество, давно погрязшее в рутине и догматах, постоянно выдающее упрямое «нельзя» за светлый путь к неведомому совершенству. По их критериям, мы — очень мерзкий, своенравный полутруп, которому недолго уж осталось… А смердеть он будет — страшно, если вовремя не закопать.
— Ну, Левер, ты меня все больше удивляешь, — усмехнулся я. — Такие мысли, знаешь, просто так не возникают… Да ты биксов видел хоть раз в жизни?
— Не волнуйся, — Левер важно покивал, всем видом словно бы показывая: ничего себе, и ты, сопляк, еще со мной тягаться вздумал?!. — видел, самых разных. Потому-то я и спрашиваю: неужели без войны никак нельзя? Ну, пусть дурацкая мечта свершится, пусть всем будет хорошо, да только каждому — по-своему, и точка! Знаю, знаю, ты сейчас возьмешься возражать: мол, всем — нельзя, не по-людски, вернее, людям допустимо, а другим вот… Не по диалектике, История нас этому не учит. Как же! Может, в этом и беда? И тут случайно подвернувшиеся биксы — наш вполне реальный шанс? Шанс вовремя свернуть с дороги, выводящей нас к обрыву? А моста-то — дальше — нет! Четкая альтернатива: или мы, или они. Так нам привычнее, удобнее. Боимся за себя, за сказочную перспективу… Ведь от слабости — борьба. От скудоумия. И будь мы вправду сильные — терпели бы, нашли бы мудрый и, уж точно, прогрессивный, как мы любим выражаться, компромисс. Увы, История нас научила многому, пожалуй, даже чересчур, но только не терпимости. Себя, родных, мы любим, уважаем — более всего на свете. Нет, я в принципе не осуждаю — просто грустно. Я и сам такой. Как все…
— Вот не скажи! — ответил я с кривой усмешкой. — Не как все, отнюдь. Зачем же шаркать ножкой, принижаться перед публикой? Будь ты и впрямь таким — сидел бы преспокойно у себя… А, кстати, где?
— Опытная станция, — уклончиво поведал Левер. — Очень далеко отсюда. На другой планете.
— Ну, таких планет сейчас хоть отбавляй! И все чего-то ищут, что-то сотворяют… Оцени: я даже не интересуюсь, чем ты эти годы занимался.
— Да работал! У меня профессия — парагенетик. Ставил опыты, вел наблюдения. И все такое… — подозрительно поспешно отозвался Левер. — День за днем…
— Необычайная судьба! — теперь я, кажется, мог хоть немного отыграться. — Да ты — сущий двигатель прогресса, как я посмотрю. Ведь это ж надо — наблюдал!..
Но подловить его не так-то просто оказалось. Со снисходительной надменностью прослушав мою пакость, Левер, как бы соглашаясь, чуть прикрыл глаза и очень будничным, спокойным тоном сообщил:
— И еще как! И еще сколько! Совершенно жуткая работа. На пределе — постоянно. Человеческое убивает напрочь. И одновременно делает садистом. В лучшем человечьем смысле слова. Это, знаешь ли, не на Земле сидеть да разные придумывать контрмеры — в сущности, против своей же собственной породы. И природы — заодно.
— Да у тебя на этой станции, в такой-то глухомани, надо полагать, был ад кромешный! — подхватил я, силясь выглядеть не менее серьезным. Ах, игра!.. Кому она нужна?! — Но если б ты пожил здесь, на Земле, хотя был лет пять-шесть… Не знаю, как бы ты тогда заговорил. Уж не витийствовал бы — это точно. Ты когда-нибудь встречался с озверелыми, чумными бандами людей, готовыми любого убивать, кто хоть на йоту выделяется среди других — а вдруг это проклятый бикс?! Встречал буквально спятивших от ужаса, еще десяток лет назад тишайших обывателей, добропорядочных, усердных на работе, неподкупных, ласковых, которые теперь готовы трижды на день доносить на ближнего, усматривая в том, что некогда любили, уважали, проявление «исконно вражеских примет», готовы растоптать друг друга, обвиняя походя в нелепой «биксовости помыслов и веры»? И тебе не попадались дикие фанатики, кликуши и юродивые, самоистязатели, так называемые «праведники новых дней», сектанты, мистики, пророки? А? Не попадались, никогда? Ведь на Земле все — вверх тормашками: опять религиозная истерика, вновь суеверия, наука не в чести — она, извольте видеть, в том и виновата, что весь мир стоит на грани катастрофы! Не смогла предвидеть, не предотвратила… Старая легенда, сколько раз уже науке доставалось! И неоднократно будет доставаться впредь, наивно обольщаться… Безусловно, биксов сотворили не дебилы — лучшие умы старались, чтоб помочь прогрессу. Кто ж тогда предполагал, что выпущенный из сосуда джинн… Легко сказать: ничто не ново под Луной!..
— Прогресс, регресс… Ну не люблю я эти все словечки! Глупые они! — с досадой отмахнулся Левер.
— Так ведь… нет других, — напомнил я. — Пока что — нет.
— Ну, хорошо, пускай. В конце концов не важно, как назвать. Нетрудно обозначить и простым мычанием — привыкнем рано или поздно… Дело-то в другом! Быть может, в том прогресс и состоит, чтобы понять в итоге: да, сосуд разбит, и джинну некуда вернуться, джинн теперь — весь мир? — заметил, чуть позевывая, Левер. — Жалко нам терять приоритет, вот и беснуемся. Ей-богу, стыдно перед биксами.
— Ах, до чего ж мне надоело это слушать! Неужели ты не можешь говорить о чем-нибудь другом — не о своем?! — от возбужденья я не мог сидеть. Вскочил и принялся шагать по комнате, непроизвольно — раз, и два, и три — с тревогой заглянув в окно. Замечены уже и за Уралом… Ведь совсем еще недавно… Черт бы их побрал! — Да, Левер, кончился порядок. Ничего святого не осталось. И какой там стыд, помилуй!..
Вот пример: уже известны случаи, когда чистопородные — а как иначе назовешь? — земные девушки, добропорядочно, казалось бы, воспитанные, шли на прямое непотребство — да, да, да, впадали в блуд с первым попавшимся им биксом, отдавались… ни за грош!..
— Искусства ради? — равнодушно ухмыльнулся Левер. — Все возможно… Только я не понимаю, чем таким особенным способны прельстить биксы?
— Ну, уж коль об этом речь, то вариантов много. — Я пожал плечами. — Тут не надо напрягать воображение… Во-первых, риска никакого — биксы ведь бесплодны, значит, в связи их не так-то просто уличить. Затем, они — в глазах иных — гонимая, страдательная раса, эдакие мученики, отчего и возникает чувство жалости, желание утешить, приободрить, скрасить жизнь. Естественное чувство отвращения под натиском блаженненькой идеи отступает на десятый план. И, безусловно, любопытство, некий романтичный флер — плод, как-никак, запретный… В-третьих — тут я, правда, не уверен до конца, но вовсе не исключено, — мы все так много говорим об их неполноценности, бесперспективности и вместе с тем так искренне боимся, что невольно кое у кого рождается сомнение: чего же опасаться, коли враг столь слаб и плох?! Поди-ка, все иначе, оттого и пропаганда — врет. Нюанс довольно щекотливый, как сам понимаешь… Есть, конечно, и другие скрытые мотивы, вряд ли стоит обсуждать. Но что меня особо возмущает: как же наши девушки идут на это, где их истинно земная, человеческая гордость, где же их патриотизм?! Выходит, ни семья, ни школа…
— Э, мой милый, — с укоризною ответил Левер, — здесь ты глубоко не прав. Как говорят, дал маху… Ведь патриотизм растет, когда сильна идея, вера. И не прошлое его питает — настоящее, имеющее внятно обозначеннную перспективу. Если таковой не видно… Во что верить? Вы же сами на Земле своей бездумной пропагандой умаляете ее. Борьба, борьба, одна борьба… И нет возможности передохнуть, хоть как-то, успокоясь, утвердиться. Вечное борение — не признак силы. Это — от неверия в себя. Вот и выходит все бездарно, шатко и нелепо. Если все — как требует природа, выстроено прочно и с умом, то и борьбы уже не надо вовсе. Противостояния тогда в помине нет, и не с чем воевать. И не за что. По крайней мере — в данном месте, в данный промежуток времени… Мы сами виноваты. Говорим: все хорошо — и тотчас призываем бить. Глупейший парадокс!
— Легко тебе тут, в безопасном месте, рассуждать! А то, что станция, которую я спроектировал, вполне надежна и способна устоять под натиском врага, — факт установленный. Сидел бы ты в периферийном блиндаже — в Европе где-нибудь… — я подошел к панели кухонного аппарата, малость приоткрыл ее и выученным взглядом быстро пробежал по всем узлам: ни передатчиков, ни комп-анализаторов не усмотрел. И хорошо. Мне отчего-то не хотелось, чтобы этот наш дурацкий разговор был зафиксирован и, чего доброго, растиражирован. Я не боялся, нет — инспектор может многое себе позволить, ежели для дела, у него на это полномочия большие, крыша прочная, — но иногда даже не смысл произнесенных фраз, а просто интонацию нет ни малейшего желания случайно переадресовывать для сведения посторонним, не всегда друзьям… И вправду, неспокойные настали времена! — Ты, Левер, — человек, — продолжил я, вернув панель на место. — По корням своим — землянин, спору нет, хотя и долго жил в окраинных мирах, душою прикипел к иным условиям… И все же ты — бежал оттуда, снова очутился здесь… пусть, скажем так, непроизвольно. И проблемы, раздирающие Землю, для тебя, естественно, понятны, но во многом чужды. Да, ты с нами, свой, как говорится. Весь — родной по крови, плоть от плоти… А вот все-таки, в известной мере, ты — потерянный. Поскольку то, что свято нам, тебя частенько оставляет равнодушным. И не ты один такой, я знаю и других… Мне затруднительно судить. Попутчик не попутчик, друг не друг, соратник не соратник… Дай тебе условия, дай место — ты же снова убежишь. Ведь на Земле ты, в сущности, случайно, временно — и это понимаешь. И другие понимают. Вот в чем дело.
— Интересная трактовка, и не ожидал… Послушай-ка, — с внезапным раздраженьем начал Левер, — прекрати! Что за дурацкая манера выворачивать все наизнанку?! Нельзя же слово «бегство» трактовать буквально! Словно нет других значений… Это даже… примитивно! Я же не тайком удрал с планеты. Бегство — больше фигурально, чем на самом деле. Я устал, мне надоело, я разочаровался — может быть такое, правда?! Потерял уверенность, что вся моя работа сохраняет прежний смысл. Для кого она и для чего она — ей-богу, я теперь не знаю. Зря потраченные годы. Может быть, потом, когда-нибудь, я на досуге разберусь… Хотя… навряд ли. Будет слишком поздно, ни к чему. Похоже, где бы я теперь ни находился, времени уже не хватит…
— Полагаешь, тебе станет лучше на Земле? Ой ли! Ведь ты не дела ищешь для себя, а, сколько я могу судить, уютную лощинку, норку, где бы можно было отдохнуть и отрешиться от своих проблем. Но здесь подобной роскошью тебя не обеспечат. Да я первый воспротивлюсь, ты учти!
— Одни лишь биксы не выносят, когда тычут пальцем в их безделье, — безмятежно отозвался Левер. — Странный комплекс, странные обиды… Людям-то на это наплевать. Они всегда в безделье видят сокровенный смысл.
— Эк завернул! Могуч!.. Нуты и параллели, милый друг, проводишь! Ты поосторожней!..
— Параллель, причем любая, — наставительно заметил Левер, делаясь опять несносным от проснувшегося в нем менторского зуда, — это далеко не цепь каких-то там причинно-следственных, фиксируемых отношений. И в ней ни от чего прямой зависимости нет. Поэтому особый «комплекс биксов», столь подозрительный для современных аналитиков, совсем не обязательно исходит именно от биксов. Думаю, не связан с ними вообще. Комплекс прогресса, лучше так.
— Какой же ты несносный человек! — сказал я с сожалением. — Все — шиворот-навыворот… Великое — хулишь, а мелкое — стремишься оправдать… Боишься собственного чиха и готов при этом потешаться надо всем. Ты заблудился, Левер, ты запутался в себе. Сейчас так нельзя. Эта твоя беспрерывная поза — от неуверенности, от непонимания. Ты беспрерывно нападаешь, силясь оправдаться. Странно… Ведь никто тебя ни в чем не обвиняет! Получается нелепо, нелогично. Очень хочется тебя утешить, пожалеть. Ты к этому стремишься? Или я не прав?
— Они кричат тебе: «Юродивый, юродивый!» Что ж, им видней, в ком опознать себя, — надменно отозвался Левер, будто и не слыша моих слов.
— Я понимаю, Левер, — возразил я как мог мягче, — понимаю. Тяжело… Но все-таки усвой нехитрую идею: попусту не сетуй на судьбу.
А коли сетуешь — это судьба твоя и есть. Все просто, а?
— Спасибо, старший брат-начальник, что открыли мне глаза, — жеманно приподнялся в кресле Левер. — Вот, черт… свалился на голову! До чего ж мне было хорошо тут без тебя! Ан нет — терпи…
— Сидеть, погрязши в своих комплексах, сомнениях и мнимых оправданиях… Да заодно, болтая чепуху, все больше вызывать у бдящих органов сомнения в своей, ну, скажем… умственной лояльности…
— А бдящий орган — это ты, — с настороженною усмешкой брякнул Левер.
— Нет, не я. Не знаю даже, хорошо ли, что не я. Другие… И они не станут утруждать себя, чтоб разобрать, о чем ты говоришь. Не станут ввязываться в спор, пытаясь отделить пустое от действительно имеющего смысл… Я не завидую тебе, ей-богу. Для тебя все может кончиться довольно скверно. Я — смолчу, но есть такие, кто обязан слышать… Ведь ты даже толком и не знаешь, что же происходит там, — я показал рукою за окно, где тускло серебрился зимний день.
— Быть может, это к лучшему. Действительно — не знаю, — согласился Левер. — И не следует обманывать себя, а уж тем более — других. Толково не получится — умения не хватит. Но я вовсе не хочу туда, чтоб быть, как говорится, в гуще… И обратно не желаю. Здесь — полустанок, на котором я случайно вышел. Вряд ли навсегда — на время. Чтобы отдохнуть и поразмяться. Это ты подметил очень верно… Знаешь, на Земле когда-то, в старину, существовали обязательно заставы, где меняли лошадей. Обычно это было на больших дорогах, очень длинных, оживленных… Для меня вот здесь — та самая дорога. В некотором роде… Скоро снова в путь, но еще время есть — побыть наедине с собой, не думая о тяготах дальнейшего пути.
Я вдруг подумал: странно, нынче сложная эпоха, переломная, и всем бы срочно мобилизовать себя, жить напряженно, безоглядно, без дурных поблажек собственным причудам, ничего не оставляя впрок — ведь завтра может и не наступить! — так нет же, все еще находятся такие (Левер далеко не одинок), которым наплевать на эту ситуацию, которым позарез необходимо рефлектировать и удивляться каждой прожитой минуте, насмехаться над собой и над другими, сознавая свою слабость и рассчитывая в будущем ее перебороть — когда на прошлое, уже невозвратимое, не то что можно будет посмотреть сквозь пальцы, но раздраженно глянуть свысока и позабыть его совсем…
…как будто ничего и не случалось — никогда. Забыть совсем… Я понимал, что это было б лучшим выходом из положения. Спокойнее для всех, а для меня — так и подавно. Я ведь знал теперь нешуточный секрет: день рейда по округе. Думаю, немало бы нашлось желающих послушать, что я им скажу. А некоторым эти сведения — как подарок, и мечтать не смеют. Я почувствовал себя, ну, просто сказочно могущественным — шутка ли: кого хочу, того могу помиловать, спасти, кому хочу, тому, наоборот такой компот устрою!.. Правда, ни спасать, ни гадить я не собирался, вот в чем штука. Даже и не представлял, кому это конкретно может пригодиться. Но шальное обладание великолепной тайною меня буквально распирало. Я несмел молчать, а уж тем более — забыть… И я помчался к другу моему, Харраху, — поделиться новостью и все вдвоем обмозговать. Хороший парень, не зануда. Даже несмотря на то, что в школе был одним из лучших. Дома мне частенько ставили его в пример. Я, правда, слышал, что родители его, Яршая и Айдора, применяли этот же прием, но только образцом для подражания был я. Ачто, я в школе тоже успевал отлично, никаких вам затруднений. Я уж и считать устал, сколько учебных улучшений, начинаний и реформ, одну дурней другой, мне довелось за эти годы пережить, — и ничего, справлялся. Мы с Харрахом много раз смеялись над болванами из Общеобра, да и над педагогическими штучками родителей, конечно, потешались. Вроде бы и люди умные, а все туда же… Но зато он был значительно сильней меня. Нет, я не рос каким-то рохлей, размазней — подобно многим; крепкий был и ростом не обижен, но Харрах всегда давал мне фору, я же чувствовал — и в беге, и в прыжках, и когда тяжести таскали, и когда боролись в шутку, — в нем сидела дьявольская ловкость, там, где можно было силой одолеть или за счет отменной быстроты, он скоростью-то именно и брал. Я никогда не замечал, чтоб он особенно тренировался, — это от рожденья, и завидовать тут глупо… Словом, я примчался в дом к Харраху и все тотчас выложил. Нет, разумеется, не все. О том, что мой отец, да и его друзья, Яршаю в чем-то там подозревают, я, конечно, умолчал. Зря сеять панику — заслуга небольшая. Да и ни к чему. Во-первых, потому, что подозрение — еще не доказательство вины (учитель нам об этом в конце года много и подробно говорил, а летом его, правда, кто-то подстрелил, но это уже — в городе, в чужой округе) — нынче, как я слышал, каждый третий тут под подозрением сидит, и ничего, живут же люди!.. Ну и, во-вторых, мне незачем соваться в эти их дела, надеюсь, сами разберутся, коли уж приспичит, люди взрослые. Я в школе хоть и среди первых, но в таких проблемах пока слабо разбираюсь. А вот дата рейда — чего проще! И дурак поймет. Здесь, главное, решить, что ты-то сам, когда начнется заварушка, будешь делать. Ведь никак нельзя остаться в стороне.
— Вот это здорово! — Харрах буквально просиял, едва услышал. — Молодец, что сообщил. Такая информация!.. Другим не говорил?
— Я что, дурак?
— Тогда порядок. Значит, послезавтра… А не врешь?
— Да чтоб мне целый год ходить с поносом и девчонок не видать! — поклялся я. Был как-то случай: я приметил у реки, на берегу, шикарнейшие ягоды, ну, и объелся их, не зная даже, можно ли их в принципе брать в рот. А вечером у нас был с Минкой уговор — пойти гулять. Куда там!.. Вот с тех пор я эту клятву и придумал. Это уж когда совсем нет аргументов, очень страшная, ребята понимали.
— Эх, жизнь! Теперь, поди-ка, всех коснется, будет катавасия — что надо! — оценил Харрах.
Он большим пальцем смахнул со лба прядь рыжих волос и поднял на меня свои ясные зеленые глаза. А руки его привычным, умелым движением вставили блок сенсора в глубь очередной какой-то самоделки. В последнее время Харрах пристрастился для отцовских музыкальных инструментов делать разные приставки. Вероятно, можно было и на складе заказать, коль очень надо, или даже дать заявку на внеплановую разработку в городское Управление Технических Новинок, но Харрах предпочитал такие штуки сам изобретать. Оно, по правде, и понятно: никакой дурак из Управления не станет проверять и доносить, едва столкнется с чем-то необычным — сформулировать донос не сможет. Уж не знаю, что в итоге получалось, но Яршая уверял всех: мол, подобных добавлений сроду не видал — настолько хороши!.. Я тоже кое-что придумывал и даже пробовал изготовлять, однако дома это увлечение не слишком поощрялось: «Ты сначала изучи науки!» — говорил мне пафосно отец. В конечном счете он был безусловно прав, и все же, глядя на Харраха, я завидовал немного.
— Это что тут у тебя? — спросил я, тыча пальцем в собранный прибор. — Опять модальник?
— Супервизор. Для эфирного синхронизатора с пьезотональной частотой.
— Зачем? — не понял я. — Синхронизатору, как мне известно, визор ни к чему.
— В обычной жизни — нет! — Харрах задорно рассмеялся. — Только времечко сейчас — ого!.. Каналы информации все, к черту, перекрыли, города молчат. И косморетрансляторы заглохли. Жуть сплошная! А ведь знать-то хочется, что в мире происходит, правда? Вот отец и предложил мне…
Я невольно вспомнил давешние разговоры на веранде: мол, не только для симфоний держит наш Яршая всю свою аппаратуру. Неужели так и есть?
— Хорошая штуковина, — добавил с удовлетворением Харрах. — Возился десять дней. Даже одиннадцать. Все думал, не получится… Нет, одолел.
— И что-нибудь уже сумел услышать? — бросил я как будто между прочим.
— Ничего пока, — серьезно глянул на меня Харрах. — Я ж говорю: каналы перекрыты. Всюду — тишина… Твое известие для нас большая новость.
— Для кого это — для вас?
— Для папы и для мамы, ну, и для меня. А что такого? Мне об этом можно знать, а им — нельзя? Ведь это же не наш с тобой секрет, надеюсь…
Я ответить не успел. За поворотом мраморной дорожки, с двух сторон обсаженной высокими кустами и ведущей как раз к нам — к беседке, где я и застал Харраха, вдруг раздались голоса, и почти сразу перед нами появились двое: сам Яршая и какой-то совершенно незнакомый человек. Возможно, гость из города — у нас-то всех в округе я отлично знал: пускай и не здоровался за ручку с каждым встречным, так на самом деле не бывает, но уж лица точно помнил.
— А, кого я вижу! Питиримчик собственной персоной! — радостно приветствовал меня Яршая. — Здравствуй. Ты… по делу или как?
— Добрый день, — ответил я, смущаясь неизвестно отчего. Не буду же я все выкладывать при постороннем! — Просто так… Вот… забежал к Харраху. На минутку.
— Ну зачем же на минутку? Так не поступают. Разве ты спешишь? — Яршая с укоризной глянул на меня.
— Нет, — покачал я головой.
— Вот и отлично! Мы сейчас пойдем пить чай. Все вместе… Доктор Грах — милейший человек. Вы не знакомы? Ах, нуда, он прибыл к нам в больницу только нынче утром. Будет нас лечить. Теперь, надеюсь, хворых не останется совсем. А это — Питирим, сын вожака Бриона, нашего соседа, очень славный мальчик, любит музыку. (Тут он конечно же загнул, я музыку не больно жаловал, а если слушал и хвалил — то это ведь из вежливости, чтоб хозяина не обижать!)
Яршая был толстенький, маленький, лысый, очень подвижный человечек с широким приветливым лицом. Он знал массу самых немыслимых историй из далекого прошлого и вечно носился с каким-нибудь очередным своим сногсшибательным опусом. Энергия в нем била через край, хотя уже годков ему было немало — лет под шестьдесят, наверное. Его я искренне любил и уважал. Душевный дядька! И тем удивительней, что многие к нему, я знаю, относились без почтенья и настороженно. На Харраха он не походил совсем, однако это не мешало ему искренне, обняв сынка за плечи, приговаривать с особой, горделивой радостью: «Мой отпрыск. Истинное чадо!» А вот доктор Грах мне не понравился нисколько. Был он худ, высок и прям, точно к его спине — однажды и навеки — привязали палку, так что ни согнуться, ни ссутулиться хоть малость он уже не мог. Длинные черные волосы спускались за ушами и, как диктовала нынешняя мода, были связаны в изящные пучочки — с каждой стороны по паре. Но особенно мне не понравился взгляд Гра-ха — очень быстрый, словно режущий, и вместе с тем тяжелый, я сказал бы, угнетающий какой-то. По всему — недобрый человек, а вот Яршая с ним, поди ж ты, и приветлив, и учтив, и ласков, даже что-то дружеское было в том, как обращался он к приезжему врачу. И странно, отчего это вдруг Грах, едва прибыв, помчался в гости к музыканту? Почему не к нам, к примеру, если уж намерился визиты наносить? Ведь мой отец-то будет поважнее!.. Может быть, они приятели с Яршаей — встречались еще прежде? Или, может, он поклонник композитора? А что, таких фанатиков, я слышал, много. Только он не больно-то похож на почитателя, не из балдеющих ценителей, как я себе их представлял. Скорей — наоборот. Скорее уж Яршая перед ним готов пошаркать ножкой — и не думает стесняться… Темный лес! Пойди пойми их, этих взрослых!
— Ты, кажется, закончил собирать, сынок? — участливо спросил Яршая.
— Да, пап, готово. Я сейчас все отнесу в дом. Но вот… — неожиданно Харрах замялся.
— Ты хотел мне что-то сообщить, сынок? — Яршая, наклонясь вперед, забавно надул щеки и приставил к уху мягкую широкую ладонь. Когда он что-то плохо слышал или удивлялся, то частенько эдак поступал…
— Да… в некотором роде… — мой приятель чуть помедлил и исподтишка взглянул на Граха, из чего я догадался, что и он совсем не знает гостя. Но отец, заметив этот взгляд, лишь коротко и ободряюще кивнул: мол, с этим человеком можешь не секретничать, он — свой. Вот интересно!.. — Питирим мне рассказал, — с запинкой сообщил Харрах, — что послезавтра… ну, начнется. Будет рейд.
Я было возмутился: как же так, ведь это ж я ему принес известие-, пусть всей его семье, согласен, тем не менее не для того, чтоб он кому-либо еще… Но тотчас же подумал: а чего я, собственно, имею против? Слава богу, я не выставлял заранее условие, не оговаривал, кому об этом можно сообщить, кому — нельзя. И все-таки мне было чуточку досадно: мой секрет катастрофически терял в цене.
— Где — рейд? У нас… или везде? — В глазах Яршаи загорелся странный, непривычный огонек. И сразу же погас, сменившись прежним кротким выражением, которое я так любил… Грах возвышался рядом — с абсолютным безразличием на длинном, идеально выбритом лице. Как будто разговор шел на чужом и непонятном языке.
— Ну, в общем… Это только слухи… — я уклончиво развел руками. Но теперь и доктор Грах метнул в меня свой сумасшедший взгляд, после которого я вдруг почувствовал себя ничтожеством и все во мне словно опало, выцвело и ссохлось. — Вроде — да. У нас. В округе.
— Так ему отец сказал, — поспешно уточнил Харрах. — Сегодня. Верно?
Я кивнул.
— Тебе? — Грах снова жестко глянул на меня. И я невольно подивился: до чего ж приятный у него был голос — эдакий глубокий, сочный баритон. Как у заправского певца. Яршая мне не раздавал послушать оперы — и старые, и новые. Я мало что уразумел, однако пели там — отменно, это уж я понял…Вот бы этот голос запустить в эфир, но только чтобы самого лица не видеть!.. — Именно тебе? — не унимался Грах.
С каким громадным удовольствием я бы послал его куда подальше, чтоб не лез, когда не просят, но… Что-то подсказало мне: с этим человеком надо быть предельно откровенным, так потом спокойней выйдет…
— Нет, — ответил я со вздохом. — Разговаривали взрослые, а я… подслушал.
— Умный мальчик, — то ли насмехаясь, то ли одобряя, молвил Грах. — Услышал — и помчался сообщать. Ты далеко пойдешь, дружище.
— В другой раз промолчу, — угрюмо огрызнулся я.
— Другого раза может и не быть, — с неясною печалью возразил мне Грах. — Нет, ты все верно сделал. Уж по крайней мере не ошибся адресом… Насколько я могу судить, отец твой совещался с кем-то? Так?
— Н-ну…да. Наверное.
Ужасно не люблю быть в глупом положении! И вечно вляпываюсь — как последний раздолбай…
— С кем шли переговоры — вычислить нетрудно, — Покивал с бесстрастным видом Грах.
— Я потому стал уточнять, мой милый Питирим, — проникновенно, будто извиняясь, вновь заговорил Яршая, — что… ну, словом, ежели везде, то мне последует немедленный заказ на траурную музыку, а доктору придется срочно подготовиться к приему новых пациентов. Впрочем, в любом случае ему работа, к сожаленью, будет…
Вот не знаю, как насчет печальной музыки — скорей всего Яршая все-таки приврал, чтоб как-то оправдать свой интерес, но что касается прибавки дел у Граха, тут я ни секундочки не сомневался. Истинный масштаб предполагаемых событий волновал их по другим причинам, это было ясно. Но я понимал: сейчас уже начнутся игры взрослых, и мне в них лучше не встревать. По крайней мере на таком вот, взрослом, уровне, когда, неровен час, придавят ни за грош.
— Ну что же, ладно, — произнес Яршая буднично-хозяйским тоном, — собирайтесь все и — милости прошу — пить чай! Сегодня мама спрограммировала редкостный пирог. Во всяком случае она так обещала.
— Да, пап, мы недолго. Нам с Питиримом надо кое-что еще обговорить… Ну, разные дела! — Харрах многозначительно мигнул мне, чтобы я остался.
— Дело ваше, — согласился Яршая. — Только не тяните. Вечные вселенские секреты!.. — со смехом повернулся он к доктору, взял гостя под локоток, и они оба чинно и неторопливо удалились к дому.
— Так, — сказал Харрах, когда мы остались одни, — чем ты сегодня занят?
— Вот — к тебе пришел. Пока что… Чай скоро будем пить. А что-нибудь случилось?
— Уж послезавтра-то случится точно, — дернул плечом Харрах. — Тут одно дельце есть.
— Срочное?
— Ну, как тебе сказать…
— Я вообще-то собирался заглянуть в информатеку, — возразил я. — Надо кое-что для школы приготовить. Так и не наведался туда за лето…
— Можешь и к закрытию прийти, — махнул рукой Харрах. — Ведь это же недолго, полагаю?
— Я надеюсь. Не люблю сидеть там. Неуютно, пусто… Каквказарме.
— А ты был в ней? — с удивлением спросил Харрах.
— Нет. Но примерно представляю.
— Ладно. Значит, мы договорились. Для начала ты исполнишь мою просьбу, а потом… Короче, нужно встретиться с одним человеком и передать ему пакет.
— А что в пакете? И что за человек?
— Да тут в округе есть один чудак, безумный коллекционер. Собирает подлинные рукописи. Представляешь?! Вот отец и печатает для него партитуры. Обычно-то это ни к чему, сам знаешь — заложил в блок памяти, и никаких проблем… Отец уже подготовил новую порцию, все собрал, и теперь желательно из рук в руки передать пакет. Почте, как она сейчас работает, отец не слишком доверяет, ну, и наш любитель нот — туда же… С ним обо всем условлено, он будет ждать…
— А сам ты что, не можешь? Слишком занят?
— В принципе я мог бы, разумеется, и сам сходить… Но у отца сегодня гость, я обещал установить прибор… Боюсь и не успеть. Ты выручи, а?
Взгляд у Харраха был такой доверчивый и честный, что я невольно растерялся, неспособный в этот миг определить: врет он бесстыдно, пользуясь моим неведением, или все правда — партитура, коллекционер…
— Ну, хорошо, — сказал я, — предположим. Ну, а если б я к тебе не заглянул — тогда как?
— Как тогда? — Харрах задумчиво провел пальцем по панели аппарата. — Я бы позвонил тебе и попросил прийти. Сегодня у вас были гости, и ты оставался дома. Ведь у вас так принято, насколько мне известно…
— Иногда меня, наоборот, из дома усылают погулять, — ответил я. — Так было и на этот раз. Про послезавтрашнюю заварушку я узнал случайно.
— Специально не ушел и слушал? — заговорщически подмигнул Харрах. — Ну, ты даешь! А если бы тебя застукали? Такие вещи не прощают.
— Надо знать места, где не застукают, — довольный, отозвался я. — Да и чего теперь переживать?! Ведь главное — нам все известно. А кругом — и не подозревают…
— Это хорошо. Мы выиграли темп.
— Зачем он нам?
— Не знаю. Но, наверное, зачем-то нужен. Видел, как отец и гость засуетились?
— Да уж не слепой! И вправду удивительно… Ну ладно. Где мы встречаемся с твоим коллекционером? Кстати, как он выглядит? Обидно будет промахнуться… Может, лучше — прямиком к нему домой?
— Нет, дома он не любит. Опасается чего-то, как я полагаю. Я еще ни разу…
— А чего же сам к вам не зайдет? Уж если так ему приспичило…
— Стесняется, наверное. Не знаю…
— Хорош фрукт! То вдруг стесняется, то вдруг всего вокруг боится…
— Говорю тебе: он малость чокнутый, и спорить с ним… Они с отцом когда-то столковались, так с тех пор и повелось — чтоб без свидетелей и на нейтральной почве… Мало ли на свете чудаков!
— Оно конечно, — согласился я без всякого энтузиазма. — Ну и как его узнать?
Ох, что-то мне не нравилась вся эта кутерьма, но виду я не показал. Мне даже стало интересно.
Харрах махнул рукой:
— Он сам тебя узнает — по пакету с нотами. Большой получился пакет — заметно сразу. И идти близко. Под горой часовню видел? Старая такая…
Я с важным видом покивал.
— Вот там и будет ждать. Место безлюдное, не разминетесь. Получается — как раз на полпути к информаторию. Ну, чуть-чуть в сторону. Ты, главное, не бойся.
— А с чего ты взял, что я боюсь? — пренебрежительно сказал я. — Ведь не к биксам в гости! Только место… странное какое-то… Часовня!..
— Да уж так договорились, я не знаю. Он всегда встречает там. — Харрах пожал плечами.
— Разве сложно — передать ему на комп, и все дела? Я б так и поступил. — По правде, мне не очень-то хотелось отправляться к той часовне. Я же слышал, как ребята говорили: место гиблое, глухое, и покойники из-под земли встают, чтоб из реки напиться, пить им хочется в своих могилах, оттого и стонут, и страдают, и выходят на поверхность. Если попадешься, то пиши пропал… — Конечно, — повторил я, — передать на комп, он все скопирует, как надо, в лучшем виде, и проблем нет.
— Чудак-человек! — засмеялся Харрах. — Что — копия?! Их можно миллион наделать. Ему не копия — оригинал необходим!.. Чтобы один-единственный был экземпляр. Во всей Вселенной. В этом ценность! Понимаешь? Чтобы только у него у одного. Как бы сокровище…
— Вот ведь заладил! Передам. И вправду — по пути. Только, сдается мне, мудришь ты что-то. Ладно. А когда?
— Не бойся, не сию секунду, — успокоил весело Харрах. — Не на пожар бежишь. Я полагаю, никакой не будет катастрофы, если он немножко подождет. Уже бывало, и не раз… Вот чай сейчас попьем… Здесь добираться-то всего минут пятнадцать. Прямо через лес. Там есть удобная тропа…
Да, в доме у Яршаи чай любили пить всегда. Что называется, в любое время дня. Своеобразный ритуал. И отказаться было ну никак нельзя!
— А этот доктор Грах какой-то жутко мрачный. Дядечка, по-моему, с большим приветом, — поделился я с Харрахом по дороге к дому. — Так и хочется назвать его не Грах, а Трах. Великий и ужасный доктор Трах!.. Любитель завтракать младенцами и птичками колибри.
— Доктор Трах! — со смехом подхватил Харрах. — Неведомый пришелец из неведомого мира. Спит, стоя исключительно на голове, в углу. И иногда вдруг падает. И грохоту — на всю округу!.. Я его сегодня тоже вижу в первый раз. Отец сказал: известный очень врач.
— Тогда — зачем сюда? — невольно подивился я. — Сидел бы себе в городе. Там пациентов-то, небось, побольше, есть где развернуться. Разве нет?
— Так и врачей там всяких — пруд пруди! — резонно возразил Харрах. — Такая конкуренция, что и не каждый может проявить себя. А в общем, я не знаю… Что-то, вероятно, у него стряслось… Отец мне ничего не объяснял. Вот — познакомься, говорит. И все… И сразу же гулять ушли.
— Я дома постараюсь хорошенько разузнать, — пообещал я. — Уж отец-то мой определенно в курсе.
Стол, где пили чай, стоял не на веранде, как у нас, а в доме, посреди большой красивой комнаты с окном во всю стену. Яршая, хоть и занимался днями напролет со всяческой сложнейшей электроникой, любил все старое: и вещи, и убранство, и стиль жизни, даже вдоль стены расставил полки с настоящими, теперь уж редкостными книгами — в других домах обычно я встречал миниатюрные бюро с ячейками, где на кристаллах сохранялось все, что только пожелаешь, ну, и по углам, конечно, раздвижные разные экраны, пульты… Я подозреваю, у себя в рабочей комнате Яршая вдоволь пользовался самыми новейшими комп-голофонами, но для души — не для гостей же, для фасона, не такой он человек! — держал на полках книги в старых переплетах, с интересными картинками — мы изредка с Харрахом перелистывали их, забавно, спору нет, но чтобы этим захламлять весь дом!.. Другое дело — мой папаша: он по долгу службы это все хранил, и то — в чуланах и на чердаке, поскольку понимал, что на него начнут коситься, ежели увидят, или даже посчитают малость ненормальным. А Яршая вот плевать хотел на мнение других, жил, как считает нужным, не навязывая ничего другим, и был вполне доволен. Удивительная личность! Сам-тоя предпочитал внедрекс-подсказки, там эффект присутствия — сума сойти, и, главное, запоминается все сразу, навсегда. И все-таки мне в этом доме нравилось. Не потому, что был он уж какой-то сверхшикарный, супермодерновый, с уймой разных, самых современных безделушек, с удивительной псевдочетырехмерной планировкой, как сейчас особо модно, — просто было здесь уютно, тихо, я сказал бы, очень непосредственно и не кричало на весь свет, насколько знаменит хозяин дома. Люди жили тут, чтобы работать, и работали, чтоб жить, и это делалось легко и без натуги. И теперь мы все уселись за большой овальный стол, в распахнутые настежь створки грандиозного окна вместе с пушистыми снопами солнечного света, словно бы скользя по ним, как по прямым бессчетным рельсам, залетал веселый летний ветерок, а на столе дымились чашки с ароматным, обалденно вкусным чаем, возвышались блюда с пирогами, вазы с фруктами из сада, расписные и узорчатые — и не разберешь, из глины или из особого стекла, но никакой синтетики, здесь ширпотреб не уважали! — да, ужасно милые корзиночки со сластями и всевозможными сортами нежного пахучего варенья, и казалось: на Земле — повсюду так, ни страха нет, ни злобы, ни мучительного ожиданья… Добрая Айдора, мать Харраха, кстати, рисовальщица что надо (даже мой отец позировал ей, а потом забрал портрет и вывесил в передней против двери, чтобы сразу было видно), каждому подталкивала то пирог, то сласти, улыбалась и почти шептала: «Ну, возьмите, это вкусно, я ведь так старалась». Доктор Грах с отменно строгим видом, чуть склонивши набок голову, сидел напротив нас с Харрахом — на меня он вовсе не смотрел, а вот на друга моего кидал время от времени тяжелые пронзительные взгляды. Наконец он поманил Харраха пальцем и, потянувшись через стол, чуть слышно произнес: «Зайди ко мне в лечебницу на днях. Покажешься и… вообще». Вот это да! А я-то думал, что Харраху все болячки нипочем! Но, к удивленью моему, Харрах лишь кротко, понимающе кивнул. Асам Яршая между тем повел излюбленный застольный разговор. Обычно говорил он об одном и том же, правда, каждый раз затрагивая новые детали, о которых прежде не упоминал, но общая канва беседы — а точнее монолога — мне была известна хорошо: идиотизация учебного процесса, идиотизация морали, идиотизация науки в целом, идиотизация искусства, идиотизация сложившихся повсюду отношений, идиотизация системы власти, в том числе и тех, кто управляет, — и в таком же духе, обо всем и без конца… И вот что любопытно: многое в его словах мне представлялось верным, но, едва я приходил домой и видел мать с отцом, услышанное быстро улетучивалось и переставало волновать — настолько, что и обсуждать с родителями это все казалось странным и смешным… Грах слушал поначалу невнимательно, вполуха, занятый какими-то своими, невеселыми, как пить дать, мыслями, но понемногу он расшевелился, даже стал поддакивать, смешно подергивать лицом, когда был с чем-то не согласен, поводить плечами якобы в недоуменье, а Яршаю это только распаляло — обожал, чтоб слушатели в рот ему глядели, не сидели просто так.
— Вот я и говорю, — со смаком рассуждал он, — что мы знаем из Истории — в реальности? Да ничего! Разрозненные факты, так сказать, этапы, тонкие, порой сомнительного свойства, ломкие цепочки следствий, а все остальное — темный лес. Не чувствуем мы прошлого, не понимаем. Не желаем понимать. И вечно только так и получается: причина — следствие, приход — расход… Утилитарный взгляд, рассудочный. Беспомощный, да-да! Чему нас учат, скажем, в школах, в университетах? Ни-че-му! Нас обучают, как быть однозначно-трезвомыслящим, бездумно верящим в прогресс, изобретательным в деталях хамом. Хам на марше. Знающий, какое ему нужно Завтра. Ради этого готовый на любое преступление. И это называют воспитанием достойного, дерзающего Человека. С большой буквы. Эдакая вошь, пытливо изучающая место, где особенно приятно укусить… А вот культуры знаний, взгляда на познание как на великое и гармоничное искусство — нет, не прививают! И понятно почему. Во-первых, это сложно: вся культура человека — не дискретна, как хотелось бы, попробуй охвати-ка целиком! Не получается обычно, только редко-редко… Во-вторых, прогрессу человечность не нужна, поскольку он — продукт цивилизации, а для нее культура — этика, духовное начало, нравственность, чувство прекрасного — досадная помеха. В-третьих, человек, проникшийся культурой, прекращает оперировать причинно-следственными частностями как эквивалентом целого, он видит это целое и понимает, что в такой безбрежности все равноценно, напрямую не зависит друг от друга и нельзя поэтому, не умаляя истины, что-либо ставить во главу угла.
— А вы считаете, что в мире есть прогресс? — вдруг усмехнулся доктор Грах.
— Конечно! — тут Яршая подбоченился и важно оглядел сидящих рядом. — Безусловно! Вне культуры — просто неизбежен! И, к примеру, мы тут все — итог такого вот прогресса. Из того, что было, мы усердно признаем и помним лишь необходимое, чтоб оправдать сегодняшнее состоянье наших взглядов и поступков, и однозначно прозреваем наше будущее, исходя из тех же взглядов и поступков. Будущее, каковое не наступит никогда в том виде, как бы нам хотелось, мнилось, ибо все оно слагается не из бесчисленных структур Истории — и прошлой, и сиюминутной, а из наугад удачно выхваченных и подогнанных между собой фрагментов, отражающих лишь наше примитивное желание красиво соответствовать своим эгоцентрическим мечтам. Не более того. Для нас грядущее — не то, что случится в реальной действительности, где нас может, кстати, и не быть, но только то особенное состояние, которое позволит нам на прежний лад бездумно перекраивать и после удивленно осмыслять эту действительность. Вне нас — нет ничего. Хотя мы на словах и признаем законы мира. Ежели они способствуют приоритету «хомо» над всем остальным… Такой пикантненький нюанс… Реализация желаний — это, в сущности, и есть прогресс. И, соответственно, их проявившаяся не-реализация — застой. Но с каких пор желания — аналог культуры? Они могут совпадать с ней, а могут идти и вразрез. Они передаются в знаниях, чтоб полновесно себя выражать. И чем утилитарней знания, тем четче контуры прогресса. А утилитарности культура не нужна. В культуре нет прогресса. Расширение — да, есть. И только. Потому и говорю я: человек, осознавший себя венцом всего, становится вне культуры. Что мы и имеем, между прочим. Удовлетворив очередное, по необходимости, желание, мы сотворили биксов, а когда они внезапно сделались частью планетной культуры, мы немедленно отвергли их, отвергли напрочь, ибо за пределами культуры, там, где начинается наш человеческий прогресс, они — помеха нам, реальный и жестокий конкурент.
Тут я не выдержал, хотя и знал прекрасно, что воспитанные мальчики всегда молчат, покуда взрослые усердно разглагольствуют — не важно, на какую тему и зачем. Но упустить такой момент я попросту не мог!
— Прошу прощения! — воскликнул я. — Но я давно хотел спросить…
— Конечно! С радостью тебе отвечу, мой дружок, — сказал Яршая, будто бы и вправду дожидался моего вопроса. Вот уж деликатный человек! Другой бы непременно начал: как тебе не стыдно, подожди, когда другие говорят, и вообще, что за манера — прерывать!.. — Я слушаю тебя.
— Н-ну, в общем… — произнес я, запинаясь, — не возьму в толк: кто же эти биксы? Роботы?
— Господь с тобой!
— Пускай не роботы, но все равно… какие-то особые машины, да?
— Опять не так. И вообще — откуда эти сведения?
— Из учебников, — слегка сконфузясь, отозвался я. — Там пишут: люди много лет назад себе в помощники создали биксов, а те взбунтовались.
— Чушь! Я постоянно требую: необходимо гнать взашей таких писак! Своей безграмотностью они портят молодежь. Но надо мной смеются… Чертов Общеобр! — Яршая грустно и беспомощно взглянул на Граха, словно тот мог посодействовать ему сию минуту. — Нет, мой милый Питирим, неверно это. Биксов не создали наподобие машины — их взрастили. Как Харраха, как тебя, как множество других…
— А что ж тогда… — вновь встрял я.
— Почему у них такие непонятные, невероятные способности, так? Что ж, действительно, способности закладывали в них с избытком… Это было нужно, чтобы люди доверяли биксам. Но не так, как доверяются машинам! Друг, советчик, скрупулезный исполнитель, поставщик оригинальных, своевременных идей — вот кто на самом деле бикс. Где человек пасует, там он многое способен сделать сам. А внешне биксы в сущности не отличаются от нас. И так же могут горевать, и веселиться, и мечтать… Это не роботы, это — особенные существа.
— Но ведь их вывели искусственно! — упрямо возразил я. — Люди не рождаются такими.
— Ну и что из этого? — Яршая был, похоже, удручен моим непониманием. — Мы тоже не такие, как, положим, воробьи или кроты. И что же? Объявить нас низшей расой? Непохожесть — далеко не аргумент… Да, биксы не рождаются, подобно людям. Но им это и не нужно! Так что успокойся, мой дружочек, биксы — это не машины. И не затевались таковыми.
— Странно, — покачал я головой, — в учебнике написано иначе. Сам учил недавно: биксов сотворил какой-то Люцифер — во вред и наказанье человечеству.
Яршая чуть не поперхнулся от негодования, мгновенно покраснел и шумно замахал руками.
— Слышали? — истошно завопил он. — Нет, вы слышали? Уму непостижимо… Чему учат?!. Выкинь этот вздор из головы. И раз и навсегда запомни: изначальную идею биксов разработал гениальный человек — Хуан-Мардук-бен-Шварц. Был очень маленького роста, отчего и получил прозвание «мальчонка Белиал». Но уж никак не Люцифер… Ведь Люцифер — несущий свет. Так, по преданью, сам себя именовал Христос, фигура яркая, но малодостоверная. А вот Хуан-Мардук…
— С ним, между прочим, тоже не все ясно, — неожиданно заметил доктор Грах.
— Про-остите?! — повернулся к нему с вызовом хозяин дома. — И в каком же это смысле?
— В самом приземленном, так сказать. — И доктор хитро подмигнул Яршае, точно продолжал давнишний, но отложенный на время спор. — Уж слишком наворочено вокруг него. И супергений был какой-то, да и жил невероятно долго — чуть ли не под триста лет. Не верится…
— А я вот этим сведениям — верю! — убежденно заявил Яршая.
— Ваше право. Подходящий аргумент, чтоб прекратить дискуссию. Но не исключено, что и в помине не было такого человека. В смысле — одного-единственного. А был целый коллектив, в котором этот человек работал. Может быть, руководил, не знаю… А в итоге получилось имя собирательное. Это уж старинная традиция: чтоб был учитель и вокруг него — ученики. Почетно состоять при гении и продолжать его дела… Пусть даже этот гений не существовал… Ведь все произошло давным-давно, и документы многие утеряны — пойди-ка разберись, что правда, а что вымысел. Как говорится, улучшение имевших место фактов… Нужно очень осторожно подходить к деталям…
— Все равно я верю! — повторил Яршая.
— Люди верят и в Христа, — пожал плечами доктор Грах. — Вернее, в чудеса, которые он якобы творил. Уж сколько лет прошло!.. Чем ваша вера лучше? А?
— Надежней, — прошептал Яршая.
— Ну, для веры это не критерий. Достоверность и научность, к сожалению, как раз и не дают нам оснований безоглядно принимать все, что записано в предании.
— Вот тут я никогда не соглашусь! Ведь вся наука держится на вере, что полученные результаты — истинны. Поставь однажды под сомнение такую убежденность — многое разрушится в момент. И вряд ли это будет человечеству на пользу…
— Человечеству — пожалуй, — отозвался доктор Грах. — Но есть уже и новые носители, так сказать, разума…
— Рассудка! — пылко уточнил Яршая.
— Нет, разума. Не надо принижать способность мыслить, созидать!.. В конце концов огромное количество деяний в человеческой Истории довольно трудно обозвать рассудочными. Но они — разумны. Ибо часто — нелогичны, вздорны, попросту нелепы. А уж это — неотъемлемое свойство разума. Рассудок никогда подобного не допустил бы.
— Понимаю, — с тихой горечью сказал Яршая, — вы пытаетесь меня уверить, что и биксы тоже склонны быть непредсказуемыми и порой теряются, когда из многих надо отобрать единственное, верное решение.
— А разве нет? — чуть улыбнулся доктор Грах. — И сами вы не замечали? Да не надо далеко ходить. Одно стремление их не вступать с людьми в конфликт — наверное, чего-то стоит! С точки зрения рассудка — это далеко небезопасно. Но с позиций разума, элементарной человечности…
— Довольно скверный комплимент для нынешних властей, — с сарказмом произнес Яршая. — Они-то чувствуют себя всесильными и правыми — во всем. А тут — такое унижение!.. Нас, стало быть, жалеют, не хотят, как малых деток, обижать… Но получается, что биксы, если им приспичит…
— Не приспичит, — успокоил доктор Грах.
— Откуда вам известно?
— Полагаю, это знают все. Лишь строят из себя наивных простачков. Конечно, так удобнее, когда стремишься удовлетворить свое тщеславие. Когда пытаешься всех убедить в своем величии и подлинной необходимости, которые на самом деле — ничего не стоят. Нет, конфликта ищут только люди, дабы самоутвердиться. Биксам конфронтация нисколько не нужна.
— А нам вот в школе по-другому говорили, — не сдержался я, украдкой глянув на Харраха. Тот сидел с невозмутимой, постной рожей и сосредоточенно жевал пироге орехами, всем своим видом словно говоря: меня не трогай, мое дело — сторона, давным-давно неинтересно.
— Господи, нашел что помянуть! — Яршая с возмущением всплеснул руками. — Школа!. Да тебе тамвпять минут докажут, что и солнце поднимается на западе! Или еще какую-нибудь дурь прикажут вызубрить. А ты и будешь верить, да?
— Ну, знания-то дети все же получают… — мягко возразила добрая Айдора.
— Знания!.. Ты это называешь знаниями?! Выпускают ни на что не годных идиотов. Я же наблюдаю, как Харрах наш занимается, какую дребедень им впихивают в головы!.. Иной раз даже начинаешь думать: господи, за что их так, неужто можно день за днем, всерьез?.. Как будто специально… кто-то дал учителям такую установку: воспитать болванов, не знакомых толком ни с историей, ни с мировой культурой, ни с наукой, не способных творчески решить простейшую проблему. Вместо знаний — суррогат, бессмыслица, подмена ценностей!.. И это выдают за достижение учебной мысли! Поколение тупиц, исправных исполнителей, и только… Поневоле задаешь себе вопрос: зачем все это, может, именно в том цель и состоит — не дать развиться ребятишкам, чтоб в дальнейшем не мешали? Но кому?
— Похоже, ваш вопрос содержит и ответ, — печально хмыкнул доктор Грах. — Все это выгодно лишь тем, с кем человечество пытается бороться. Только ведь… неужто вы и впрямь считаете, что биксы обрели такую силу?
— Насчет силы не могу сказать с уверенностью, — тихо произнес Яршая. — Она есть, конечно, но ее масштабы… Думаю, в действительности биксы ни при чем. Не до того им. Если кто и гадит, то скорей — свои…
— А им-то что за радость? — удивился доктор Грах.
— Во-первых, тайных лизоблюдов, норовящих выслужиться перед биксами любой ценой, хватает. Для них биксы — венец разума, которому грядущее-то и принадлежит. Мы, люди, — пройденный этап, и надобно успеть примкнуть, пока не поздно, к тем, что явно прогрессивней. Нынче многие готовы верить в это… М-да… Вскочить в отходящий поезд… На мой взгляд — порочная идея… Ну, а во-вторых, есть давняя и очень подлая, по сути, провокаторская тактика: нарочно делать хуже, хуже, чтоб в какую-то минуту людям сделалось невмоготу и они с радостью пошли громить направо и налево, повинуясь приказаниям вождей. А что вожди в итоге обретут — достаточно понятно. И какая установится повсюду жизнь — понятно тоже… Чем дальше в пещеры, тем выше у вождей авторитет.
— То есть вождизм — понятие пещерное? — заметил доктор Грах.
— Вне всякого сомнения!
— Боюсь, такие мысли одобрения не встретят. Ни у тех, кто пыжится не опоздать на поезд, ни у тех, кто сам себя считает выразителем прогресса. Впрочем, кто сказал, что возвращение в пещеры вещь ужасная и противоестественная? В человеческой истории такое было много раз. И, как ни странно, в результате это шло на пользу… Люди начинали прозревать и делали большой скачок вперед.
— По-вашему, и войны, подводившие народы к пропасти, а иногда и истреблявшие их подчистую, — тоже благо? — вскинулся Яршая.
— Как взглянуть, — невозмутимо отозвался доктор Грах.
— Вы это называете прогрессом?
— Все — прогресс. Уж коли мы хотим употреблять такое слово. И Вселенная когда-нибудь окончит свои дни и обратится в прах, в ничто, с которого когда-то началась… Движение по кругу — это, вероятно, и является прогрессом. Мы же — только маленькая часть всеобщего процесса, именуемого Бытием. Такой невзрачный, крошечный вагончик, то бегущий равномерно, то с немалым ускорением, то резко тормозящий, полагающий, что он свободен в выборе пути и времени, какое собирается затратить на дорогу… А на деле — трасса несменяема, и времени в обрез, и все подчинено вселенскому закону обращения в ничто… Хотим мы или нет.
— Тогда — к чему потуги? И к чему весь этот разговор? — воскликнул горестно Яршая.
— Чтоб успеть пройти весь путь, а не застрять на половине. Было бы весьма обидно…
— Что ж, — признал Яршая, — тут вы правы. Было бы и впрямь обидно: толком не начавши ничего, вдруг взять — и оборвать. А мы как раз и пробуем сейчас единым махом все разрушить. Эдакий очередной эксперимент…
— Не понимаю…
— Да все очень просто! И у вас это сидит в мозгах — вы только не прикидывайтесь, ради бога! — и в мозгах теперешних детей. И новым поколеньям сладко не покажется. Я повторял и буду это повторять — всегда. Ну, не способны мы иначе жить!.. Какие бы слова ни говорили — ласковые, умные, проникновенные… Ура, нашелся новый повод для борьбы! Ведь истинный, обыденный прогресс не существует, как культура, — он всегда и всюду борется, воюет со своими составляющими и усматривает в том спасение и смысл. Бедные-бедные дети, которых сейчас учат! С чем они вступают в жизнь, да и какую жизнь построят!.. Хотя… по правде, все мы бедные, ничуть не лучше. А искусство, господи!.. К чему свелось?! Коль помогает лупить биксов и при этом возвеличивает «гомо» — оно подлинное. Ну, а ежели не так утилитарно выступает, в сторону чуть-чуть идет и видит себя прежде всего частью, ценностью культуры, то — долой, не надо. Говорят, искусство ангажировано человеческим прогрессом. Производное прогресса. Вот дела! А я-то до сих пор, дурак, считал, что оно просто-напросто — извечный факт культуры. Эх!.. Наука стала самоценной — так, по крайней мере, заявляют все ее апологеты. И резонно получается: злокозненные биксы — всего-навсего продукт большой науки. Нечто, выпавшее вдруг в осадок, — будем выражаться по-солидному — при проведении не слишком убедительного, чистого эксперимента. Что ж, поставим новый? А вот — дудки! Поздно.
— Да, — поспешно согласился доктор Грах, все это время тщетно порывавшийся встрять в бесконечно-бурный монолог Яршаи (из которого я, честно говоря, и половины не уразумел), но каждый раз, из деликатности, сникавший. А Харрах — так тот сидел, напыжась от восторга, будто сам отцу готовил эту речь. — Да-да, вы правы. Будет трудная борьба. И чем закончится — еще большой вопрос.
Что с ним? Неужто принял сторону Яршаи? Или это он нарочно, чтоб уйти от спора? Вообще-то разговор довольно скользкий получался… Даже я почувствовал. А может быть, они так и хотели: дескать, пусть детишки тоже слушают да набираются, покуда позволяют, ума-разума… В другое время и в других местах — никто ведь эти темы поднимать не станет. Побоятся. Либо не сумеют — должным образом. Сейчас и впрямь косноязычных и придурочных — полным-полно…
— Ага… Вы, значит, полагаете, они способны применить любые средства? — помрачнев, спросил Яршая. — Вплоть до тотального уничтожения людей? Не забывайте, что у нас оружие не хуже. Разработчики на славу постарались. Просто было бы безумием его использовать!
— Не в этом дело, — с расстановкой отозвался Грах, словно хозяин дома совершил вдруг перед ним невероятное открытие, которое не так-то просто осознать. — И не только в этом, — повторил он, наливая себе в чашку до краев одной заварки — терпкой, крепкой и горячей. — Право же, никто не хочет конца света. Тут, как говорится, цель немножко не оправдывает средства… Но людей осталось мало, вот ведь что. Не больно густо для такой планеты — да и по сравненью с тем, что было… Эпидемии, экологические смерти. Словно шквал прошел…
— Не забывайте, дорогой, что и процесс людского размножения затормозился. Еще до напастей, — возразил Яршая. — Это в общем-то закономерно. Был момент, когда на матушке-Земле все наконец стабилизировалось. Полное материальное насыщение. Гарантия выживаемости каждого индивида. Снятие глобальных социальных стрессов… И — как следствие — все стали жить намного дольше. Видимо, тогда-то и сработал биологический регулятор. Сначала размножение приостановилось, затем вдогонку — точно отголосок давних, позабытых дней — все эти эпидемии и массовое вымирание народов…
— Вы мне курс истории читаете? — осведомился ядовито доктор Грах, единым махом осушая чашку с раскаленною заваркой. Дикость, как я понимаю… А еще из города, где всем хорошие манеры с детства прививают!..
— Нет, я просто размышляю вслух, — сердито дернулся Яршая. — Вам не нравится?
— Ну почему же… Каждый волен…
— Вот! И я так полагаю… Стало быть, о чем я говорил? Ах, да!.. В итоге популяция естественно и быстро стала сокращаться — думаю, до минимально гармоничного предела. И теперь, когда все возвратилось к равновесию, мы вновь — и не болеем, и живем довольно долго, и комфорт сумели возродить. Да мало ли!.. И прошлое уже стараемся не слишком часто вспоминать, заметьте!
— Кстати, дорогой дружище, — подхватил с немалою охотой доктор Грах, — не кажется ли вам, что человечество, положим, социально-генетически запрограммировано так, чтоб полноценно развиваться только в стрессовой обстановке? Наступила передышка, я согласен, но одновременно, в рамках социальной эйфории, шло и накопленье скрытых сил. Теперь они, что называется, взбурлили, так что можно их использовать двояко: двигаться вперед тихонько, обходя заранее все острые углы, или, напротив, мчаться по пути прогресса — неизбежного взрывного угасания. Тут, надо полагать, опять сработал некий видовой, глобальный регулятор — страховочного свойства. И люди сотворили биксов — с самыми благими, в общем-то, намерениями. Впрочем, очень быстро обстановка накалилась, человечество вновь оказалось под тяжелым стрессом. Снова — противостояние, мысль о необходимом самосохранении — как прежде, во главу угла… Быть может, таки надо? Просто человечество уже в который раз не замечает собственного эволюционного зигзага, силится противодействовать и лезет напролом, спрямляя путь, а надобно — наоборот? И то, что мы сейчас имеем, — неизбежно, даже хорошо? А? Если отрешиться от сиюминутных раздражений…
Яршая обалдело посмотрел на гостя и с крайне обиженным выражением на лице мелкими глотками принялся пить свой остывший чай.
— Ну, знаете, — сказал он наконец, — не ожидал. Я даже слов не нахожу… Вы что же, ратуете за весь этот бред, что окружает нас? Хотите мне вот эдак походя внушить: война нужна, давайте воевать?! Какой абсурд! Не в том предназначенье человека! Не в борьбе! Я голову на отсечение даю…
— На отсечение — не надо. Это несерьезно. Вас неправильно поймут.
— Что вы цепляетесь к словам?! Плевать мне, как поймут! Но цель — в ином…
— А в чем, простите? — холодно прищурившись, осведомился доктор Грах.
— Поймите, все эти борцовские забавы мы давно переросли! Едва самих себя не уложили на лопатки… Хватит, наигрались! Сосуществование, культурный симбиоз — во всем — единственно возможный путь.
— Людей осталось мало, может, чересчур. — Грах коротко обвел рукою комнату, как будто отсекая от всего большого мира. — Что же дальше? Говорите — симбиоз… Благими помыслами, как известно… Нет уж, растворение, ассимиляция, исчезновенье вида собственно людей!
— А биксы? Их ведь тоже мало, — тихо произнес Яршая. — Да, мы отдали когда-то им на откуп Марс, Венеру, лишь бы на Земле не оставались. Часть и вправду улетела, часть — покуда здесь. Но даже если всех — и улетевших, и оставшихся — собрать, то все равно их будет несравненно меньше, чем людей! К тому же биксы, как вы знаете, бесплодны… У них нет детей. Разумный и бесплодный изначально вид… Таким задуман — и таким произведен на свет… Они способны только синтезировать себе подобных. Это, согласитесь, все-таки — не то: естественный процесс, который отличает все живое, здесь нарушен.
— Ну, а может быть, для них естественно вот так — минуя детородство? — усмехнулся Грах.
— Нет, — замотал Яршая головой, мгновенно делаясь пунцовым от волнения, — сто тысяч «нет»! Исключено. И в том-то главная проблема! Ибо ясно, что в противном случае они — и вовсе нелюди. Нелюди! И живые — не по общему природному закону. Всем известно: эта ситуация их страшно тяготит. Этическая сторона вопроса…
— Отчего же? — Грах презрительно повел плечами. — Если существуют — значит, по природному закону. А иначе сгинули бы сразу. Их тогда бы толком и создать-то не смогли. По-моему, настолько очевидно…
— Все равно, — нахмурился Яршая. — Не все гладко, не все чисто… Да и хоть бы так! Но в этом случае тем более мы в них не растворимся. Нет, ассимиляция нам не грозит. Ни нынче, ни потом. Скорей наоборот. Не зря же ведь они клянут нас, что мы их оставили бесплодными, и всячески стараются сломать программу, вылезти из этого болота. У них даже находили тайные лаборатории. К примеру, существует такой город, за рекой… Недалеко отсюда. Целый город!
— Не слыхал, — отрывисто ответил доктор Грах, в упор уставясь на Яршаю.
— Неужели? — не поверил тот.
— А вот представьте. С нынешней дозированностью всякой информации… М-да… — И не ясно было, врет напропалую доктор или все же правду говорит. Да только чего врать?!
— Ну, — вдруг замешкался Яршая, — город нынче мертвый и заброшенный… На редкость интересное местечко, аккуратные постройки, домик к домику… Хотя вы можете вполне не знать, — поспешно согласился он. — И здешние-то — далеко не все… Но вот до Декларации — давно уже — в нем жили. И не кто-нибудь, отметьте, — биксы! Да! Их город. Сами выстроили — чтобы, значит, все как у людей… Довольно показательный штришок. Известно же: с какого-то момента вся культура человеческая не могла уже без городов… Не удивительно, что биксы захотели уподобиться: мол, и они ничем не хуже. Я их понимаю… У них там ведь и заводы были, и лечебницы, и разные лаборатории. Они вовсю старались. Правда, без успеха…
Тут Харрах толкнул меня коленом под столом. Глаза его сияли. И я тотчас же сообразил, что он — вот здесь, сию минуту — выдумал еще какую-то диковинную авантюру. Впрочем, догадаться было и нетрудно. Про забытый город за рекой я уже слышал, только мало верилось, а ехать одному туда и проверять — нет, я не трус, и все же… Что-то заставляло отступать, откладывать… Теперь я чувствовал, какая мысль засела в голове Харраха. Как он моментально навострился, прямо весь окаменел от возбужденья! И хотя мне было жутко любопытно, я смолчал. Не обсуждать же прямо за столом, что он задумал в этот раз! Да у меня и дел еще полно: в информатеку надобно успеть, потом — к часовне сбегать, партитуру передать… Наверное, наврал Харрах про партитуру, и причина-то совсем другая. Ладно, мы с ним как-никак приятели, потом все прояснится — не бывает тайн навек… В ответ я тоже сильно пнул его, чтобы отстал и не мешал следить за удивительной беседой, и, как будто ничего и не случилось, потянулся за вареньем.
— Да, — задумчиво играя с чайной ложкой, продолжал меж тем Яршая, — мы изгнали их — кого с Земли долой, кого — в медвежьи уголки планеты. Ну, и чем все завершилось? Обстановка только накаляется — повсюду, с каждым днем… А в общем… жалко их, — внезапно заключил он. — Я всегда был убежден, что никакую многонациональную страну нельзя делить на территории по национальному признаку — это рано или поздно приведет к развалу. И многонациональную планету нельзя делить на страны по национальному признаку — это приведет к катастрофе.
— Что мы и имеем, — хмыкнул доктор Грах.
— Вот-вот!
— Но, к сожалению, планета у нас одна — и как-то разделять ее приходится. Ведь не по религиозным же критериям, не по параметрам культурности вести отбор!
— Так тоже собирались…
— Верно. И в итоге мы получим то же самое, что с государствами, а на поверку — много хуже. И опаснее — для тех, кто продолжает жить.
— Не смею возражать. — Яршая церемонно, сколько позволяло общее застолье, поклонился собеседнику. — Любой искусственный раздел, хотим мы или нет, чреват непредсказуемыми катаклизмами.
— Однако он необходим! — вдруг начиная волноваться, отчеканил доктор Грах. — Я прав?
— И да, и нет. — Лицо. Яршаи приняло сосредоточенное выражение. — Да — потому что ничего иного мы покуда не имели. Результат известен: войны, ненависть, террор… Во все века, у всех народов.
— Ну а почему же нет?
— А очень просто! Потому, что, как мне кажется, есть выход. Или образец для подражанья — как хотите называйте. Вспомните-ка: вся природа наша… Сколько в ней разнообразия! Но нет деления — по тем критериям, которым вечно порывались следовать мы, люди. Нет раздела волевого, есть — по принципу единой целесообразности. В природе тоже существует иерархия, причем жестокая. И все-таки направлена она на собирание всех видов — не на отчуждение.
— Что ж, — с легкою усмешкой отозвался доктор Грах, — идея биосоциума в принципе не новая… Хотя не знаю, можно ли ее удачно воплотить в явь не путем природного отбора и развития, а просто — по желанию, лишь апеллируя к рассудку человека. Впрочем, если абстрагироваться… Мы и так уже в какой-то степени продвинулись по этому пути…
— Вот как? — Яршая удивленно вскинул брови. — Что-то я не слышал…
— А вы сами посудите. — Доктор Грах задумчиво уставился на старомодные напольные часы в углу. — Все человечество, до этого такое разобщенное, вдруг ощутило себя некой целостностью, для которой внутренние рамки и перегородки — роскошь глупая и даже непростительная. Ибо человечество, отринув прежние различия, внезапно сделалось единой расой. И на то была весомая причина: появилась новая, невиданная раса. Биксы, милый мой Яршая, биксы! Как угодно относитесь к ним, но это — тоже раса.
— Биксы очень не похожи друг на друга, — возразил Яршая. — Часто — слишком не похожи.
— Ну и что? И люди — разные. Не говорю уже о цвете кожи, о разрезе глаз, об уровне развития отдельных человеческих сообществ — по большому счету это несущественно, когда рассматриваешь население Земли в масштабах всей планеты. Есть иное, подлинно объединяющее и определяющее свойство — разум.
— Да, но разумом наделены и биксы. Чем тогда они принципиально отличаются от нас, людей?
— По сути, только тем, что это — новый, непохожий разум, хоть и близкий человеческому. Так, по крайней мере, принято считать, что близкий…Но! Хотим мы или нет, упорно предъявляющий нам целый спектр реальных и болезненных проблем, которые необходимо разрешать — сегодня, здесь!
— Что ж, снова — разделение, опять — антагонизм? — с тоской вздохнул Яршая. — До чего же надоело!
— Я не исключаю, — неожиданно взгляд доктора стал жестким и надменным, — что всепланетарное, природное единство, привлекающее вас, для разума заказано. Недопустимо — раз и навсегда. Он может развиваться только в разобщенном состоянии. Конечно, одна часть способна временно подстраиваться, примыкать к другой, однако ненадолго…
— Но уже всего две расы! — простонал Яршая.
— Думаете, так легко их слить друг с другом? Полагаете, они лелеют эту сокровенную мечту? Навряд ли. Впрочем, они тоже могут стать единым целым. Если вдруг на горизонте замаячит кто-то третий… И возникнет острая потребность показать и доказать, что он — чужой.
— Короче, вы считаете, что разум развивается, отталкиваясь от другого? Отрицая оппонента?
— Или допустимого коллегу — в некотором отдаленном будущем. Хотя оно не обязательно наступит, это будущее. Вот в чем дело.
— Значит, так на так, а воевать — придется? Это грустно. Вывод, для которого я так и не созрел. — Яршая вытащил из заднего кармана носовой платок и громко высморкался. — Вот беда, — пожаловался он, — как лето на исходе — непременно простужаюсь!.. И стараюсь вроде поберечься, сколько препаратов перевел, а толку — чуть.
— Зато у биксов с этим все в порядке, — чуть заметно улыбнулся доктор Грах.
— Да, ни одна холера к ним не липнет, — покивал Яршая. — Это подмечали с самого начала… Только ведь и многие мои друзья…
— А биксы — все! Еще одно отличие от коренных людей.
И это диковатое словечко «коренных» меня невольно поразило, но из вежливости, да и памятуя, как мне выговаривали прежде, я смолчал.
— Увы! — Яршая коротко всплеснул руками.
— Горевать тут бесполезно. Надо принимать как данность, — с вызовом ответил доктор Грах. — Похоже, биосоциум немыслим на Земле. Мечты останутся мечтами. И придется все-таки планету разделять по расовому признаку. Приятно нам или не очень… Я не спорю: может, где-то во Вселенной все идет иначе… Но сие — за гранью человеческого опыта.
— А что? — внезапно вскинул голову Яршая. — Было б замечательно — объединить усилия людей и биксов и попробовать шагнуть за эту грань. Чтобы понять… Уразуметь, в конце концов, как жить, не унижая, не пытаясь истребить друг друга! Как договориться и всем жить счастливо… Я не верю, что нельзя. Пустые отговорки демагогов. И пора бы честно заявить: не только люди бедствуют — у биксов тоже доля не ахти. Иной раз думаешь о них, а сердце так и разрывается от боли и тоски…
Я сделал вид, что не расслышал ничего. Естественно! Поскольку за такие-то слова теперь любого можно было подвести под монастырь. В два счета. И сиди здесь, предположим, мой папаша… Да почти любой!
— Но что особо показательно и даже удивляет, — подал голос доктор, — биксы сами никаких конфликтов не хотят. Учтите! По каналам информации такие вещи не проходят, но я слышал сам — об этом в городе частенько шепчутся… По сути, биксов вынуждают, вот в чем дело. Им конфликт не нужен. Никому не нужен, если здраво рассуждать. А биксам — и подавно. И они по мере сил — сейчас и впредь…
— Будем надеяться… А то, что люди нынче не молчат, — отметил с удовлетворением Яршая, — безусловно, факт отрадный, не дает впасть в беспросветный пессимизм. Если так пойдет и дальше… Я всегда считал, что разум не допустит угасания культуры. Не одним прогрессом он берет. Есть кое-что и поважнее…
— Ах, Яршая, миленький, голубчик, успокойся, — ласково, но твердо прервала его Айдора, — ты нас утомил всех со своим прогрессом. Каждый раз, как только сядем ужинать… Ну неужели больше нет на свете тем для разговоров? Здесь же дети. Что они подумают?
— Что музыкант Яршая, кроме сочиненья нот, еще умеет и трепаться, — подмигнул он нам обоим. — Выше головы! Когда все кончится, я вам такие песни сочиню! По пачке — каждому. По десять штук. И пойте на здоровье.
Дети, как же, с возмущением подумал я. И это представление в мозгах у взрослых намертво застряло: мол, сидят со всеми вместе за столом два остолопа, ничего не понимают — разве можно в их присутствии на умные-то темы говорить?! А что мы трахаем девчонок и у нас пистоны будь здоров — узнай бы кто-нибудь из взрослых, как бы, интересно, стали относиться к нам? Опять: сю-сю? Или смекнули бы в конце концов, что не такие уж и дети мы теперь и, если захотим, то многое поймем не хуже этих всех разумников, а может, даже лучше, потому что не висит на нас балласт привычек и дурацких опасений. Дети рядом — значит, начинай размазывать по стенам розовые сопли, так, выходит? Нет уж, пусть Яршая, сколько бы заслуг за ним ни числилось, не строит из себя титана мысли, не воображает о себе!.. Поскольку разговор прервался и внимание переключилось на Харраха и меня, а мой приятель все сидел, польщенный, как девчонка, и глазами только хлопал, я решил, что надобно ответить мне — ведь неудобно же молчать, когда тебе о чем-то говорят, а ты и ухом не ведешь, будто оглох совсем. Или придурок просто — и тогда тебе и впрямь не место среди взрослых, так оно выходит… Я чуть-чуть подумал, подбирая верные слова, — хотелось поддержать высокий стиль беседы, дать ответ на уровне — и наконец негромко, но со всей возможной убежденностью, сказал:
— Я ненавижу их.
— Кого? Или чего? — опешил доктор Грах. — Не любишь песни петь?
— Какие песни?! Биксов! Это ведь такая мразь… Когда я подрасту немного, непременно запишусь в легионеры мстителей. Земля — для человека. Верно?
На минуту стало очень тихо. Даже что-то безнадежное почудилось мне в этой тишине. Так тихо, как бывает лишь тогда, когда тебя знакомят, предположим, с прехорошенькой девчонкой, воодушевленно улыбаются, а ты вдруг вместо вежливого «здрасьте» ненароком громко пукаешь при всех. Конфуз!.. Вот то же самое я ощутил сейчас. Нет, вроде бы все верно говорил, расхожие вполне слова и как бы общепринятые — нас и в школе на уроках так учили, но я сразу понял, что сморозил непростительную глупость. Может, и не глупость по большому счету — просто очень странное и дикое, о чем здесь, в этом доме, не положено и вовсе заикаться. Не запрет, нет — невозможный ракурс разговора, как порою уточнял Яршая. К примеру, совершенно невозможно, чтобы на сосне росли не шишки, а стручки гороха или кукурузные початки… Вот ведь что, подумал я, о биксах тут болтают целый день, и так и эдак судят, но, коль хорошенечко копнуть, относятся-то к ним — с приязнью, не в пример другим домам. Да-да, сочувствуют поганым биксам и, поди знай, даже, может, втихаря содействуют им в непотребных их делишках… И еще одно я понял: больше мне тут не бывать. Я мигом стал чужим, почти врагом, опасным — если вспомнить, кто мой папочка и все его друзья. Боевики, легионеры! Не чета предателям и рохлям. Поначалу я смутился страшно, совершенно потерялся, очень стыдно стало и обидно — как я разом пал в глазах Яршаи, да и прочих, иже с ним. А после я решил: какого черта, я ж не маленький и в самом деле, чтоб без устали поддакивать кому угодно, пусть и выдающихся способностей, и восхищенно в рот смотреть, о чем бы ни шла речь, я тоже свое мнение имею, да, и по любой интересующей меня проблеме тоже смею рассуждать, не спрашивая разрешения, и почему я должен этого стесняться, я такой же человек, такой же вольный гражданин, как все, и жить обязан, не заискивая, честно, в постоянной внутренней гармонии с самим собой. Пускай Яршая и его семейка обожают биксов, но я с этим не согласен, у меня есть тоже принципы, воззренья и надежды. Пусть в глазах хозяев дома я отступник от гуманных идеалов, но зато в моих глазах они — предатели людского рода, дезертиры с поля главного, неотвратимого сражения. И уж не знаю, кто кого тут должен презирать. Мне мой учитель в школе говорил: «Ты будь со всеми, чувствуй силу массы позади себя — и никогда не пропадешь. Беги со всеми и не отклоняйся вбок, а коллектив протопчет нужную тропу». Хотя, конечно, школа — тот еще говнюшник, я и сам ее давно спалил бы, если б был уверен, что никто меня не выдаст. Но учитель верно говорил. Я по папаше и его друзьям судить могу. Что им Яршая и подобные ему! Манифестации, собрания то там, то тут устраивают, смехотворные петиции на подписи суют различным простачкам: мол, бедненькие биксы, никакой им жизни нет, совсем затюкали, оставьте их в покое; а тем временем папаша и его друзья приходят — и по морде этим всем слюнтяям, и в загоны для опасных элементов, и никто не смеет даже пикнуть, все молчат, поскольку как-никак соображают: бьют за дело, нечего бузить и глупости распространять, и так творится черт-те что! Любому это ясно, а находятся!.. Папашу своего я, правда, мало уважаю — грубый он и злой и бесится порою, но во имя общего порядка и себя не пожалеет. Люди видят, кто их за собой ведет, и никогда не станут уважать без дела. Это качество я очень в нем ценю. Оно решает все. Когда-нибудь и я хотел бы сделаться таким — не буйным, не жестоким, разумеется, однако же решительным и твердым, как кремень. Вот почему перед Яршаей я и не подумал извиняться, и заискивать не стал. Наоборот!
— Всех биксов нужно уничтожить. До последнего. Везде ловить — и убивать. И нечего жалеть. Я так считаю, — произнес я тихо, сжавши кулаки.
Айдора слабо охнула, всплеснув руками и пугливо заморгав, Харрах лишь удивленно хмыкнул (ведь не ожидал, поди, что я такой идейный и суровый окажусь!), а доктор Грах — тот вообще аж побледнел совсем и долго не спускал с меня своих холодных синих глаз, как будто все пытался пригвоздить к чему-то за моей спиной. Один Яршая словно бы нисколько ничему не поразился. Он грустно, но по-доброму вдруг улыбнулся и, сделав брови домиком, подпер рукою щеку.
— Ты по-своему, конечно, прав, мой милый Питирим, — сказал он мягко и сочувственно. — Другого от тебя услышать я не мог. Вернее, мог бы, если б ты соврал. Но ты, сдается мне, был честен и поэтому достоин похвалы. Представь себе! И не твоя вина, что мыслишь ты пока чужими установками. Я не хочу сейчас оценивать их, а тем паче говорить: вот это — плохо, это — хорошо. Отнюдь. Они чужие для тебя, и спорить, возражать — нет смысла. Вот когда ты вырастешь и сам все для себя решишь — тогда другое дело. Вот тогда и будем разбираться… Ну-ка, мамочка, подлей ему еще горячего чайку, а то пустая чашка у ребенка!.. И вон тот пирог и, кажется, вон то варенье он даже не попробовал… А стоит!
Этот поворот событий полностью меня обескуражил. Да, я все еще негодовал в душе, готовый до последнего бороться за святыни, представлявшиеся мне незыблемыми и для всех неприкосновенными, и вместе с тем был бесконечно благодарен доброму Яршае, что он столь тонко и тактично свел на нет мой, по большому счету, неуместный выпад. Что я собирался этим доказать, чего хотел добиться? Тоже мне, неслыханную новость сообщил! Да просто покуражиться приспичило, дурацкая бравада. О святынях, запивая пироги душистым чаем, умные-то люди не болтают. Ведь и вправду, если объективно — как мальчишка вел себя, а возомнил: все понимаю и со взрослыми могу общаться наравне. Оно и видно!
— Возвращаясь к нашим стареньким баранам, — вновь заговорил Яршая. — Удивительно, как многие сейчас ударились в гуманитарные науки! И при этом хоть бы что в них смыслили!.. Убогое скольженье по верхам.
— Я думаю, в том есть своя закономерность, — отозвался доктор Грах, внешне теряя ко мне всякий интерес, хотя я, безусловно, чувствовал: это отнюдь не так… — Эпоха смутная, во что-то углубляться — где гарантия, что избранный предмет реально будет нужен, и уже довольно скоро? Точные науки требуют покоя. М-да… Когда ж разброд в умах, мешающий нормальному существованию, обычно хочется немедленно понять, откуда он, чем порожден, и появляется стремление хоть как-то все обосновать, чтоб не шаталось под ногами слишком сильно. А как раз гуманитарные науки — наиболее доступны, что ли… Мы воображаем, будто в них нет излишней зауми и сложностей и каждый, только захоти, способен одолеть их с легкостью… По нашим представлениям, в таких науках человеческий аспект особенно заявлен, закреплен. И можно просто пеночки снимать, особо в суть не проникая. Словеса, туманные идеи — этого достаточно. Гуманитарный мистицизм, я так бы это все назвал. Иллюзия реальных, в некотором роде сокровенных знаний. Суррогат… А большего не ждут. Зачем? Вполне хватает, чтобы мистицизм понемногу начал поглощать умы, пророс везде, верней, нашел себе удобную опору. Ведь когда затягивают туже пояса, идет борьба, а перспектив не видно, потому что прежние теперь — из другой оперы, отчуждены, совсем замшели, вот тогда и возникает как бы самопроизвольно тяга к мистицизму, шаловливо-непонятному и иррациональному. А всякий мистицизм рождает интерес к гуманитарным знаниям — в определенном, правда, ракурсе. И изучение предмета углубленное, серьезное тут просто ни к чему — мешает.
— А Харрах мой точные науки любит, — неожиданно, явно любуясь, сообщил Яршая. — Ведь совсем еще мальчишка, а вон сколько сконструировал! Читает, впрочем, мало, из-под палки — не горазд… — тут он беспомощно развел руками, скорбно выпятивши нижнюю губу.
— Ну, почему же, пап? — обиделся Харрах. — Платона знаю, Библию читал и Лао-цзы, и Заратуштру, и Сервантеса, и Достоевского, и Нестора Марию фон Болбоева… А вот недавно проштудировал Барнаха.
— Ты с ума сошел об этом говорить! — с тоской воздела к потолку глаза Айдора. — Что ты! Если кто, неровен час, услышит… Я ведь верно говорю? — она вдруг повернулась к Граху. Тот сидел с невозмутимым, каменным лицом, тихонько барабанил пальцами по краешку стола и на вопрос лишь остраненно, эдак чуть пожал плечами: дескать, коли вы об этом говорите, то вам и видней, должно быть…
— Это кто — Барнах? — не удержался я. — Старинный кто-нибудь?
— Да был такой… — уклончиво и, как мне показалось, с явной неохотой пояснил Харрах. — Совсем недавно… Даже, говорят, еще живой. Пока — живой. Его практически никто не знает. В смысле — мало кто встречал. Отшельник, я так думаю. А вот читают многие… Он — идеолог.
— Чей? — искренне заинтригованный, не отставал я. Надо же, такая личность, а мой папочка при мне ни разу не упоминал!.. — Чей идеолог?
— Вот заладил… А ничей! — ответил с непонятной резкостью Харрах.
— Так не бывает, — убежденно возразил я. — Всегда — чей-нибудь!
— А этот вот — ничей. Для всех живущих. Понимаешь? Для людей, для биксов, для кого угодно!
— Вроде как мудрец? — сообразил я.
— Даже больше чем мудрец.
— Нет, точно, ты нас доведешь всех до беды! — совсем расстроилась добрейшая Айдора. — Это ты его, признайся, баламутишь? — она строго посмотрела на Яршаю. — Он — ребенок, как же можно!..
— Мамочка, ну, я не знаю… что ты пристаешь, ей-богу! — глядя в сторону, с тоской сказал Яршая. — Что ты всех пугаешь?! Не такой уж он, в конце концов, ребенок… Нам дурак в семье не нужен!
— Да ведь как читать!.. — задумчиво заметил доктор Грах. — Такие книжки очень непростые, не для каждого… И ты хоть что-то понял в них?
— Естественно! — голос Харраха зазвенел от торжества. — Еще бы не понять! По-моему, так складно, без сю-сю… Его «Уложения для недоумков» и «Пять заповедей всуе»;.. Мама даже сделала рисунки к ним…
— Харрах! — с отчаянием вскрикнула Айдора. — Прекрати немедленно! Довольно! Чушь. Не знаешь толком — так не говори! Я иллюстрировала детские стихи. А написал их, между прочим, доктор Грах. И папа твой хотел писать на них кантату. К юбилею Первого Конфликта.
— Что ж не написал? — с ехидцей произнес Харрах.
— Да просто не успел! — Айдора гневно обернулась к мужу. — Почему молчишь? Когда не просят — разглагольствует часами… Что, язык отсох?
— Ну, в общем… да, — со вздохом покивал Яршая. — Не успел. Ты, мамочка, права.
— Но юбилей уже прошел… — невинно вставил я.
— Как так — прошел?! — похоже, моя реплика весьма обескуражила Айдору.
— Что-то я теперь припоминаю… — поспешил на помощь доктор Грах. — Действительно! Мы с моим другом обсуждали этот вариант. Стихи и музыка… Прекрасно! Только с датами немного просчитались. Так бывает…
— Ясно?! — и Айдора испытующе взглянула на Харраха.
Лишь теперь я догадался, почему Грах оказался в этом доме. Их с Яршаей связывало дело. Только я никак не мог поверить, чтобы этот мрачный, даже злобный человек способен был на поэтическое чувство, сочинял для маленьких детей. Конечно, внешний вид, я знаю, ни о чем еще не говорит, по моему отцу ведь тоже сразу не определишь, что он — вожак людей. И все же мне почудился какой-то скрытый, преднамеренный подвох… Меня водили за нос. Почему? Из-за того что я, как ни крути, — чужой здесь, из другой когорты? Может быть… Или я горько заблуждался, без малейших оснований проявляя мнительность там, где любой иной нормальный человек кивнул бы с удовлетворением: стихи? — ну и прекрасно! Но уж как-то чересчур засуетилась вдруг Айдора, чересчур! Нет, разумеется, я был на сто процентов прав, и в этом смысле уповать на что-либо иное было просто неразумно. Лезло же в глаза, вопило: здесь мне впредь не доверяют! И не потому, что отозвался без почтения о биксах — их нахваливать никто и не обязывал меня. Мое происхождение, домашний круг знакомств — вот главная причина. Надо полагать, и раньше не особо доверяли, только не показывали этого. Пока не рыпался и не давал особенного повода, еще терпели, вроде как надеялись: семья и воспитание — одно, а внутренний настрой души — другое, яблоко ведь не всегда, упав, у самой яблони лежит, бывает, что и катится в сторонку… Молодая поросль, иное поколение. Ну, вдруг — и этот так?!. М-да… До поры до времени старались не показывать, не намекать, ну, а теперь уж… Дело не в словах, а в том, как их произнести! Когда, кому и как… И тут вот начинаются проблемы. Это абсолютно точно! Словно я был виноват… Не я же выбирал себе родителей, не мог за них я отвечать!.. Мне стало тошно и обидно. Что же делается, неужели так всегда и будет?! Если бы не биксы… Захотелось все на них свалить. Так проще. Так спокойней. Многие теперь друг другу на Земле не доверяли…
…отовсюду ждали подлости, предательства — чего угодно! Безусловно, это на поверхности лежало, а пойди копни поглубже, разберись как следует в деталях, в подноготной накопившихся проблем!.. Но зарываться с головой в подробности как раз и не хотелось, страшно было, даже мерзко, словно там, за некой гранью, открывалась сущая помойка, разверзалось топкое гниющее болото: лишь одно движение — и замараешься навек, и сгинешь, на спасение надежды нет.
— Что приумолкли, Питирим? — окликнул Эзра.
— Вспоминаю, — отозвался Питирим. — Пытаюсь кое-что восстановить. Нет, я подробностей действительно не знаю. Да и не старался выяснять особо.
— Зря, — заметил Эзра. — Экий вы нелюбопытный. Никогда бы не подумал… Но известно вам хотя бы, в чью оболочку обрядили вас?
— Естественно, — сказал со вздохом Питирим. — Никак не назовешь предметом вожделений. Тело, правда, крепкое, но тренированности — никакой.
— А что поделаешь? — развел руками Эзра. — Выбирать не приходилось. Вы судьбу благодарите, что такое-то случайно уцелело. Времени для срочной операции почти не оставалось, нужно было пользоваться тем, что оказалось под рукой. Ну, а насчет нетренированности… Не уверен. Левер много медитировал, дыхательной гимнастикой себя буквально изводил. От этого, конечно, мышцы не растут и не становишься героем-суперменом, но зато и ловкость повышается, и общий тонус задается, клетки очищаются, кишочки и сердечко начинают, как мотор, работать. Это, знаете, немало. Да теперь вы сами в нем хозяин, в новом теле! И никто вам не указчик. Можете и мышцы наработать… Представлял бы Левер, для кого старался! — хохотнул вдруг Эзра. — Для убийцы своего!.. Ну, не убийцы, но уж погубителя — так точно.
— Слушайте, прошу вас, прекратите! — Питирим в сердцах схватил возницу за рукав и повернул рывком к себе. — Ведь это — не доказано. Вам почему-то хочется, ужасно хочется меня в убийстве обвинить. А я не признаю, и все! Считаю: не было его. Поклеп! Какие основания?!
— Пустите, — сказал Эзра, силясь высвободиться. — Ясно, что на Левера вы не кидались с топором и не старались ему череп раскроить. Так опуститься — нет, конечно. Но вся обстановка… Ситуация… Ведь убивают, знаете, не только ненавидя ближнего, а просто-напросто — из жалости к себе… Когда пришли на станцию, дверь в пультовую — верная защита — была наглухо закрыта. Вас нашли снаружи, Левер же остался в пультовой.
— Он с самого начала там закрылся.
— Ну опять вы за свое! Зондаж всех срезов вашей памяти совсем иное. показал. Неужто вам не говорили?
— Нет, — сердито огрызнулся Питирим. — И что же?
— В пультовой вы были вместе, но, когда до взрыва оставалось всего несколько секунд и вы вдруг ясно осознали — катастрофу не предотвратить, вы кинулись бежать, чтоб спрятаться за дверью, в коридоре.
— Левер тоже мог укрыться, кабы захотел.
— А вот нет! Вы конструировали силовую установку и предельные режимы знали точно. Левер оператор неплохой, но в общем — новичок в таких делах… Он до конца надеялся — на чудо, ежели угодно. И на вас, мой милый, на надежность вашей установки. А вы даже не предупредили, не окликнули его, когда помчались к двери. Он так и остался возле пульта, ничего не понимая. Не успев понять…
— Дверь заедало, а проход был слишком узкий. Мы могли бы не успеть, протискиваясь вместе.
— Вот-вот: вместе!.. Вы не признаете даже мысли, что кому-то можно уступить дорогу, надобно помочь. Повсюду вы — главней других! Хотя… не только это… Ведь, успей, положим, Левер добежать — и был бы совершенно лишний человек, свидетель катастрофы. Да-да, Питирим, свидетель вашего просчета — как конструктора. Итог трагичен, и теперь едва ли можно указать конкретно, отчего беда произошла…
— Могло быть нападение. Атака биксов.
— Ну, теоретически… — Эзра насмешливо взглянул на Питирима. — Когда нет зацепок, и такая версия сгодится. В конце концов могли списать и на случайность. Исключительно удобно — ведь ничто не застраховано навек. И виноватых вроде нет… АсЛевером хлопотне оберешься. Уж молчать бы он не стал! Последствия предположить нетрудно. Вас бы отстранили от работы, началось бы разбирательство. Какой удар по честолюбию! Быть впереди других, быть во главе других — вы к этому всегда стремились. Вы — фигура, остальные — пешки.
— Да, но я действительно лучше других был подготовлен к затяжной борьбе!
— К борьбе — пожалуй, — согласился Эзра. — С детства. А вот к жизни творческой, по-человечески, душевно благородной — нет. Вы были фигурой — в борьбе, и только в ней. Но есть еще и просто жизнь, где надо оставаться человеком. Не борцом, не предводителем — обычным человеком. К этому вы не были готовы. Как же вам всем испохабили мозги!.. А, между прочим, мозги ваши, Питирим, по их потенции — не часто встретишь. Грустно, что лишь по потенции…
— Зачем же вы меня спасли? — с сарказмом рассмеялся Питирим. Глаза его блуждали, на лице застыло выражение растерянности и звериной боли.
— Лично я вас не спасал.
— Да будет вам, не придирайтесь! Все-то вы прекрасно понимаете… Зачем?
— Не для того природа создала рассудок, чтоб довольствоваться только тем, чего он, не трудясь, достиг. Не принято выбрасывать алмазы лишь по той причине, что они покуда без огранки. Все на свете можно бесконечно улучшать… Вас попросту должны были спасти. Хотя бы попытаться… Безусловно, вам невероятно повезло. Дверь, выбитая взрывом, изуродовала и расплющила все ваше тело. Вместо туловища — дьявольское месиво… Чудовищное зрелище! Вам не хватило, в сущности, долей секунды, чтоб укрыться. А вот Левер… Он в отличие от вас мог уцелеть — тут вы чуток не рассчитали, не увидели картинку, так сказать, со стороны… А получилось вот что: на пути взрывной волны встал мощный козырек у пульта — штука в основном декоративная и для работы станции совсем не нужная… Но в этот раз она сыграла неожиданную роль, почти что погасив прямой удар. У Левера открытым оставался лишь затылок — наклонись бедняга хоть немножечко пониже… То ли не успел пригнуться, то ли не сообразил. Ведь он стоял спиною к вам и знать не знал, что вы помчались вон из зала, не предупредив о близкой катастрофе. Он-то продолжал работать… Разумеется, полчерепа ему снесло мгновенно. А лицо вот сохранилось… Тело — тоже.
Эзра пристально и жестко посмотрел на Питирима.
— Зря вы мне все это говорите, — покачал тот головой. — И если вы пытаетесь воззвать к моей порядочности, к моей совести, то — извините… Я раскаиваться не намерен. Я — прагматик, это верно. Что касается душевных модуляций, совестливых воспарений… Видите ли, в очень уж неподходящую эпоху мы живем. Да, Левер был идеалист. И вместе стем — подонок, эгоист неисправимый. Это часто сочетается друг с другом… Как я понял из его рассказов, он однажды предал и любовь свою, и дело, и карьеру, а в итоге ничего взамен не получил. Вернее, получил, но — фикцию, иллюзию свободы, независимости собственного Я. Он все оправдывал и все хулил — одновременно, как-то ловко получалось у него. По его мнению, он был ничем не связан, не привязан ни к чему. Но это — чушь! Когда идет борьба за выживание и будущее расы, все подчинено идее. Только ей. И если ты не признаешь ее приоритета, ты — опасен. Ты, по сути, не жилец — в законах этого существования, навязанных извне.
— Выходит, было не убийство, не предательство, а истинно благой поступок с вашей стороны? — презрительно скривился Эзра. — Получается, что вы освободили Землю от подонка, образцово наказав его?
— В какой-то мере можно это дело повернуть и так, — кивнул серьезно Питирим.
— Ну-ну, — сказал со вздохом Эзра.
— Я не понимаю одного, — внезапно оживился Питирим. — Как удалось меня спасти? Насколько мне известно, операция была неимоверно сложной. Я не слышал, чтобы на Земле такие проводили. Не умеют. Не дошла до этого наука! И потом… На станцию спасатели ворвались сразу после взрыва. Как они успели? Ведь места совсем безлюдные… Хотя вас спрашивать об этом, видимо, смешно. Откуда вам-то знать?!
— Да уж успели, — неопределенно отозвался Эзра. — Вы не бойтесь, спрашивайте. Я отвечу. Это вовсе не смешно. В какой-то степени закономерно… В атмосфере затяжной борьбы любые чудеса бывают. Или совпадения. Не все логично можно объяснить. Вот вас волнует только это: как же удалось спасти вас? А ведь взрыв — еще и радиация. Мощнейший выброс. И во многом — из-за вашего просчета, кстати. А вы даже не спросили: что потом случилось, удалось ли устранить последствия?
— И в самом деле! — спохватился Питирим.
— Да, удалось. Довольно быстро. Сразу, скажем так.
— Но… каким образом?
— Я понимаю: прежде тоже были случаи на ваших установках, разве нет? — ехидно подмигнул Эзра. — Правда, не такие страшные, вам все сходило с рук. Не то чтобы прощали, но… уж так вот получалось — самых главных виноватых не могли найти. Как будто виноватых много… Очень давняя и скверная традиция: стараться выгородить своего!..
— Вздор! Это были сплошь диверсии! — волнуясь, крикнул Питирим. — Есть протоколы.
— Ну, если вам приятнее так думать, что ж… — пожал плечами Эзра. — Протоколы — штука убедительная. Но на этот раз диверсий не было, а?
— Что вы этим хотите сказать? По-вашему, я все подстроил специально?
— Нет, зачем же. Специально — очень трудно. Да и ни к чему. Действительно, само собой случилось — так сложились обстоятельства. Бывает… Хорошо, хоть обошлось без страшных, разрушительных последствий. Ведь могло быть очень много жертв. Однако этого не допустили.
— Кто?
— Те, кому положено такими вещами заниматься.
— Я не понимаю, — вдруг взорвался Питирим, — в конце концов — был суд? Такой, которому я мог бы верить? По какому праву вы мне говорите это все?!
— А чтобы вы задумались, мой милый. Боевик — хорошая профессия, но думать тоже нужно иногда. Пусть даже если вас относят к умственной людской элите…
— Вздор! Пока не состоится суд — официальный, с соблюдением всех процедур, — я обвинения отказываюсь принимать. У вас нет ни малейших оснований… Черт возьми, заладили одно: мы, мы!.. Вы — здесь, на Девятнадцатой, куда-то там меня везете. Ежели и впрямь на суд, то помолчите. Если нет — тогда тем более. Мы!.. Мы пахали! Нет уж!.. Я спасен был на Земле, на боевом посту — в буквальном смысле слова. И это сделали мои соратники, друзья, которые прекрасно понимают: в трудную для всей планеты пору человеческими кадрами нельзя разбрасываться. Нас, дееспособных патриотов, мало, как и вообще людей. Закон взаимовыручки. Друзья всегда придут на помощь.
— Это уж наверняка, — каким-то странным тоном произнес Эзра и похлопал Питирима по колену. — Не стесняйтесь, говорите. Все, что думаете. Это вам сейчас полезно. Не стесняйтесь, — повторил он и неспешно развернулся вместе с креслом, чтобы еще раз проверить трассу.
Вновь появилось некое подобие дороги: она то возникала в виде тянущихся цепью небольших проплешин, меж которыми застыли лужи, то пряталась под низкой жухлою травой. Лес, представлявшийся на расстоянии густым, почти непроходимым, на поверку оказался редким и довольно чахлым. В обе стороны от трассы шли болота — кочковатые, угрюмые, везде покрытые травой и мелкими колючими кустами. Редко-редко вдруг проглядывали маленькие озерца — их ртутно-серая недвижная поверхность вызывала мысль о глубоких омутах и разной нечисти, угрюмо затаившейся на дне. Но нечисти тут, на планете, не было совсем — одна растительность, а живность не водилась. Правда, завозили иногда с Земли животных — в основном домашних, но они здесь приспосабливались плохо, погибали. Над болотами невидимым шатром нависла тишина. И даже одинокий звук мотора не способен был ее нарушить. Редкие корявые деревья — странное сращение земных сосны и пальмы, высотой от силы метров десять — на переплетающихся длинных корневищах тянулись прямо из болота. В воздухе витал слегка дурманящий, на удивление знакомый сладковатый запах. Питирим напрягся, силясь закрепить, остановить все время ускользавшее воспоминание, и наконец-то — вспомнил: точно так же пахло в доме у Яршаи, когда Айдора выносила к чаю теплые ватрушки. Сдобное болото… Дичь какая-то! Но запах!.. Тучи, уходя за горизонт, мало-помалу истончились, разорвались, и теперь на блеклом небе сделались заметны кое-где нежнейше-голубые островки. Мир изменил окраску, стал как будто золотистей и теплее, словно всюду загорелись крошечные желтые фонарики, упрятанные в травы и листву деревьев.
— Распогодилось. Хороший будет вечер, — бросил Эзра, вскидывая голову. — Как раз успеем…
Питириму было все равно: чужая жизнь, чужие люди…
— Все-таки — надолго я сюда? — спросил он.
— Да хоть завтра и поедете назад, — ответил Эзра. — Тут не держат. Завтра будет шильник до Юпитера — летите, если надо. Там уж пересядете на рейсовый — и до Земли.
— Дикость, — сокрушенно молвил Питирим. — Привозить меня на сутки… Как какую-то собачку… А потом, когда вернусь, что дальше-то?
— Не знаю, — безразличным тоном отозвался Эзра.
— Все-все знаете, а этого вот — нет? — насмешливо заметил Питирим:
— Да получается, что так…
— И вам не боязно со мною ехать? Я ж — убийца, как вы говорите, и предатель. Доверять мне невозможно.
— А чего бояться? С вами я уж как-нибудь, да слажу. Хлипковатый вы теперь — не то что раньше.
Питирим вдруг ощутил, как все внутри сдавило у него от нарастающего гнева.
— Слушайте, вы! — грубо крикнул он. — Я понимаю: с вашей точки зренья я смешон, почти нелеп. Ну, словно бикс какой-то составной!.. Но… как вы смеете — сейчас?..
— Молчу-молчу! Не заводитесь, — Эзра успокаивающе вскинул руки. — Впредь — ни слова, обещаю. Женщина, которая вас ждет на ферме…
— Бросьте! Никого я здесь не знаю.
— А письмо?
— Да, я храню это письмо. Но с женщиной такой я не знаком, еще раз говорю. Боюсь, здесь просто что-то замышляют. Розыгрыш, ловушка…
— Так чего же вы поехали? Сидели бы себе в больнице, на Земле.
— Я посчитал, что это нужно. Для моих же дел — потом…
— Вполне возможно, — согласился Эзра. — Но тут все от вас зависит.
— А на ферме тоже полагают, будто я — преступник?
— Я не спрашивал. Но может быть, и нет.
Деревья начали случаться чаще, и болота отступили, и почти исчез знакомый сдобный запах — они, кажется, и вправду наконец въезжали в лес. Дороги дальше не было, как ни старался Питирим заметить впереди хотя бы тропку. Здесь, в лесу, деревья стали выше, кроны их, густые и широкие, сомкнулись пологом над головой, и все кругом довольно скоро погрузилось в сумрак. Эзра сбавил ход, чтоб ездер мог, выдерживая курс, легко и плавно огибать стволы.
— А почему бы вам не проложить тут настоящую дорогу? — удивился Питирим. — Куда как было бы удобнее.
— Пытались, — нехотя ответил Эзра. — Расползается через неделю, и деревья все равно растут. А то еще болота начинают подступать со всех сторон. Не хочет, видимо, природа, что-то в ней сопротивляется…
— Но космодром-то ведь — построили! — не унимался Питирим. — И я заметил: хоть какую-никакую, но дорогу до поселка протянули…
— Там — другое место. Подходящее. Не требует особого внимания к себе. Его искали долго… А здесь — зона поактивней, по старинке тут нельзя.
— Ну так взялись бы! — возмутился Питирим. — Нагнали б технику, специалистов разных пригласили бы. Наверняка такие есть!.. Как без дороги жить? Я понимаю, дело трудное, но неужели же — нельзя?!
— Все можно, — рассудительно сказал возничий. — Можно и леса спалить к чертям, и осушить болота, и забетонировать хоть всю планету. Нет проблем.
— Да, — вяло согласился Питирим. — Совсем нет.
Он вдруг догадался, что возница издевается над ним, как над дремучим и неумным школяром. Ну, разумеется, все во сто крат сложнее — люди размышляли, и не раз, что лучше предпринять. И уж наверняка перебирали варианты, наиболее пригодные для местного ландшафта. Дураки планеты не осваивают… Проходимцы, негодяи попадаются порою, но — никак не дураки. Впустую, ради показухи делать ничего не станут. Да и горький опыт прежних климато-ландшафтных преобразований на Земле, понятно, не забыли. И тогда оставили все, в сущности, как есть… Не очень-то удобно, кто же спорит, да ведь если изменить, подправить, вообще паршиво станет. Это на Земле, привыкши к комфортабельному обустройству жизни, Питирим считал: для человека все всегда должно быть идеально хорошо. Для человека… Издавна привыкли: что не так — перевернуть, сломать да переделать. Все — для человека, как он только появился, не бывает по-иному, не должно быть. А вот — нет! Не мир приходит к человеку, в основном — наоборот. И уж кому-кому подделываться, приспосабливаться в первую-то очередь — так это людям. Даром что разумны. Ну, а ежели не могут, не хотят — тогда и разговор другой. Тогда на свете человеку делать нечего, он навсегда — чужой, пусть даже в каждом месте кладези богатств. Необходим способный перестроиться. Кто? Питирим уныло усмехнулся про себя: понятно кто, нелюди — биксы! Они все без исключения — мобильней, предприимчивее, что ли. И — неприхотливей. Это важно. Очень важно. Собственно, для этого их некогда и создавали — действовать и пользу приносить там, где обычно человек пасует и переступить через себя не может. Или же не смеет… Это уж потом возникли сложности иного свойства, поначалу было все утилитарно, однозначно. Видимо, в какой-то части недорассчитали, недодумали и недооценили. Биксы ведь замысливались прежде всего как орудие, неимоверно сложное, капризное, в известной мере необыкновенное, и тем не менее — орудие. Чтобы с их помощью устраивать комфортную жизнь человеку, только человеку, постоянно — человеку. Жизнь его, прогресс, дальнейшую Историю. Тут Питирим невольно содрогнулся: как он не догадывался до сих пор?! Ну ладно, в школе принято помалкивать о существующих проблемах, ладно, дома ничего не говорили — это направление раздумий презиралось, да и пресекалось сразу, но вот парадокс! — Яршая и все те, кто с ним, — они ведь тоже (на словах, по крайней мере!) эту сторону вопроса совершенно не выпячивали и не отводили ей достойной роли, будто напрочь забывая, что стряслось когда-то!… Эх, устали люди от минувшего, от тягот восхождения — а сколько впереди!.. И надобно идти, и боязно сорваться. Вот и порешили — хватит. Нет, никто указа не давал и ни к какой договоренности не приходили. Было все и проще, и сложнее. Биксы в жизнь людей внедрялись долго, постепенно. А в итоге многие проблемы — как-то исподволь, почти автоматически — легли на биксовые несгибаемые плечи. Говорили даже о грядущем симбиозе, новой суперрасе. Радостно и славно стало жить. И померещилось: История теперь — как торная дорога, где все видно далеко вперед, дорога, по которой можно комфортабельно и с шиком мчать без остановки. Все закономерности понятны и точны, преграды на моделях учтены и загодя отброшены, поскольку ясно, как их обойти, — отныне и навек безоблачное небо, солнце светит всем, воистину могуч и славен человек! Комфортная История… К чему ж пришли?! И ведь не сомневались, что отменно правы. А потом вдруг наступило отрезвление… Вернее, накатило дикое похмелье, когда наконец-то пробудились от бездумно-эйфорического сна. Все полетело, будто под откос… Численность людская сократилась, производство неуклонно стало тормозиться, неожиданно в науке обозначился застой, культура сделалась воинственно консервативной (все, что сложно, непривычно, не в клише, — долой!), а тут еще лавиной прокатились преступления, болезни, началась разруха… Оказалось: то — совсем не гак, и это — далеко не хорошо. С энергией — проблемы, чтобы расширяться; технология зашла в тупик. Ведь мир природный — не бездоннная помойка, куда можно все валить… И люди дружно возопили: биксы, что же вы?! Тогда-то и явилось наконец прозрение: да, безусловно, биксы могут многое, но им до всех забот людских нет абсолютно никакого дела. Проглядели точку отчуждения, размякли, не заметили, как разошлись пути. Так что же, все-таки — две расы?! И одна другую подвела, не захотела на себе тащить? Цивилизованная страсть к нахлебничеству на поверку оказалась чуть ли не решающей в развитии людского вида, только примеряла до поры до времени иные, более благообразные личины — вроде войн, соревнований, разных верований, даже меценатства… Крылатая мечта, венец прогресса… Главное, чтоб видели и, пусть порою содрогаясь, аплодировали, восхищались. А теперь… Теперь никто не восторгался родом «гомо», не подстегивал гордыню и самовлюбленность, выпевая радостные гимны, где его величие и самозначимость превозносились до небес. Вот тут-то и посыпались на биксов обвинения — в неблагодарности, в предательстве, в подрыве неких человеческих основ. И закружилась смута… Уступать никто, понятно, не хотел. Да, в сущности, и невозможно было! Уступить в такой невероятной ситуации — наверняка обречь себя на прозябание, а то и на погибель. После вроде бы договорились: биксы как один навеки покидают Землю. Места во Вселенной много, даже в Солнечной системе, — ну и пусть себе летят и обживают новые планеты, новые миры, малопригодные для истинных людей. В ту пору на Земле случилось происшествие, родившее смятение в расстроенных умах. На разового пользованья шильниках — других тогда конструкций не имели — почти тайно, без какой-либо огласки, стартовала целая флотилия с землянами. Куда, зачем? И по планете поползли шальные слухи… К тому же сохранившихся летательных приборов поначалу не хватало, было время — только избранным давалось право стартовать с Земли, и то по неоложным обстоятельствам. Так что отлет Армады был воспринят многими как подлая и очевиднейшая провокация, удар по безопасности планеты, всех бежавших предали анафеме и долго без особенной нужды старались вслух не поминать, за ними даже термин закрепился: «отошедшие враги». Мол, отошли куда подальше, ну, а ежели вернутся — кто их знает, что предпримут? Исторический враг никогда не предсказуем… Впрочем, поколения, пришедшие на смену очевидцам, несколько иначе стали все воспринимать — тому причиной было и отсутствие надежных документов, и врожденная способность человека приукрашивать минувшее, искать в нем сокровенный и высокий смысл. И начали плодиться мифы… Их никто не порывался опровергнуть, хотя никто, казалось, и не узаконивал нарочно. Словно бы само собой случилось… Вновь История явила миру восхитительное свойство сохраняться в надлежащей, максимально для нее удобной упаковке… Ну, а биксы? Часть из них успела улететь до инцидента, да ведь многие остались — до поры. Когда же наконец усовершенствовали шильники, отстроили их вдоволь, тут-то вдруг и объявился средь людей Барнах. Никто не знал доподлинно: бикс он или человек. Само собой, кой-кто из коренных землян в открытую сочувствовал биксам, в каждом поколении встречались ренегаты. Так что, ежели оставить в стороне нюансы, не играло ни малейшей роли, кем на самом деле был Барнах. А вот в нормальное течение прогресса он сумел внести ужасную неразбериху, выступив с поистине бесовским предложением. Зачем всем биксам рано или поздно улетать? — спросил он. Для чего с людьми разъединяться? Неразумно. Вряд ли человечество без биксовой поддержки вскорости поправит все свои дела. И биксы, надобно учесть, уже привыкли — и к Земле, и к людям. Расы — разные, пусть так. Но в основании культура все-таки — одна. Зачем друг друга презирать, страшиться, воевать — зачем?! Вполне пристойно жить и на одной планете — со своими разными цивилизациями (это данность, ничего тут не попишешь!..), но, как говорится, в лоне общей для всего разумного культуры. Да, не враждовать и не мешать друг другу, а сотрудничать. Биксы — моложе, человечество — древнее, это так. Однако постоянно вычислять, кто лучше, — право, недостойно никого. Доподлинно известно: внеземных, иных цивилизаций — нет. Но человечество привыкло в вечном одиночестве своем умильно-трепетно мечтать о встрече. Все развитие шло именно под этим знаком. И случилось, наконец: партнер — в обличье биксов — появился. Ну так что же, радость, ликованье охватили всех? Ничуть. Утратив чувство одиночества, вернее, монополию на собственную одинокость, люди возопили оскорбленно, с явным ужасом: изыдь! Красивая мечта осталась позади, ее реализация была, как оказалось, вовсе не нужна. О чем мечтать, на что надеяться, в конце концов — во что смиренно и научно веровать? Цивилизация людей осталась без религии, без множества богов, живущих где-то там, в неведомой дали, на небе. Знали, что их нет, вот и хотелось верить в чудо. И свои пророки — тоже были. Настоящее пророчество ведь — далеко не то, которое сбывается. И лучшие пророки — это те, которые предсказывают невозможное. А потому и чудо — только то, чего не может быть совсем. Случившееся, даже вопреки всему, — уже не чудо. Главный тезис умствующих был всегда упрямо-неизменный: «Чтобы их было много, мы должны быть одни. Ибо, если бы их и вправду было много, мы бы вообще не фигурировали — в той ипостаси, в какой мы есть. Со всеми вытекающими из того последствиями». Людям не нужен чужой разум как партнер. Он нужен лишь как чудо, возможность воплощения которого отнесена вперед во времени. Всегда вперед. Биксы взорвали изнутри людское бытие. И ясно, что такого человечество терпеть не пожелало. Ну так будьте же разумны, люди! Будьте же достойны собственной культуры, где не только чуду возведен красивый пьедестал! Давайте перестраиваться, становиться гибче, надо строить новую цивилизацию — не на обломках старой, а в рамках вечной и единой человеческой культуры. Нам нужны терпимость, доброта и бесконечное доверие друг другу. Только так мы сможем сосуществовать и развиваться. Не вражда, но — мир. Не установка: эта раса или та — а жизнь совместная, дарящая друг другу радость. Ясно, что сторонники и тайные апологеты биксов тотчас же восприняли весь этот бред Барнаха на ура. Хотя, к примеру, биксы далеко не все, особо поначалу, подхватили ересь самозваного пророка. Это уж потом возникла тайная и многочисленная секта-об-шина барнаховцев, нашлись ретивые, которые всем фактам вопреки причислили его к посланцам метагалактического иноразума, творящего добро повсюду. А другие тотчас присовокупили к этому отлет Армады, безапелляционно заявив, что, мол, и беглецов курировал тот самый иноразум — вел их торною дорогой к счастью; а Барнах, владеющий секретом долголетия, остался на Земле, чтоб просвещать живущих там и охранять от скверны их пытливые, но все еще неразвитые души. Шел на жертвы и на муки, судя по всему, однако дело стоило того… Короче, ничего нет нового под старою луной! Барнаха было велено сыскать и срочно выдворить с Земли, да уж куда там!.. Правда, циркулировали слухи, будто бы его убили — кто-то из особенно лихих боевиков, как сказывали, постарался, искренне радея за порядок на планете, но тому не слишком верили, поскольку находились и такие, кто не только видел издали Барнаха, но и вел различные беседы с ним, причем обычно очевидцами являлись не барнаховцы, а люди посторонние, вполне солидные, не склонные к тому, чтоб распускать пустые сплетни. Словом, появление Барнаха только подлило масла в огонь, открывши новые возможности для всяческих амбиций и красивых поз со стороны непримиримых биксов. В результате вместо дружеских переговоров люди начали готовиться к отпору. А Барнах, пожалуй, все-таки был скрытый бикс… И это можно было уяснить из разговоров с компетентными людьми, из непредвзято-деловых сопоставлений фактов, да, в конце концов, на основании его же текстов, если только они были, разумеется, не чьим-то подлым, мстительным подлогом. Люди все еще стремились закрепить за собой право на комфортную Историю. Историю сугубо человеческую — без досадливых изъянов либо инородных добавлений. Им казалось, что они ее давно себе завоевали. Вот и не хотели упускать из рук. А я, подумал Питирим, я в это — верю? Верю в то, что все по правилам и быть иначе не дано? Ей-богу, странно. В том-то ведь и дело: понимать я понимаю, никакого оправдания своим поступкам не ищу — я должен действовать по схеме, искренне затверженной еще в далеком детстве, но вот чувства-то мои не воспаряют, не воспламеняются при мысли о возмездии, о благородстве цели. Да, по-настоящему я в это, видимо, не верю — и не верил никогда. Я знал свое предназначение, а с верой это совместить нельзя. Конечно, иногда сомнения закрадывались в душу — слишком многое логически не стыковалось меж собой, но я умело закрывал глаза, считая себя истым патриотом, полагая: эти неувязки — просто следствие моих не до конца очерченных позиций, моего несовершенства. И комфортную Историю отказывался признавать. Не видел ее вовсе. Почему же я теперь задумался об этом — в те минуты, когда все в моей судьбе перевернулось (а иначе бы я здесь не находился), когда стало все нелепым и двусмысленным? Наверное, устал, перенапрягся, эмоционально сдал… Я не был никаким врагом абстрактных биксов, вот что главное. Я был защитником порядка, человеческих устоев. Надо полагать, порой не в меру рьяным, фанатичным — даже так. Сознание ответственности, сызмальства внушенной избранности в этом сумасшедшем мире лишь беспрерывно понукало, подгоняло. Я был точно скаковая лошадь: шоры на глазах — и только узкая дорожка впереди. Я сам себя подстегивал, сам ставил на себя… А выигрыш — признание других, доверие особенного свойства, когда ты — хозяин, а все остальные — с жадностью готовы завоевывать святое право исполнять… Естественно, я выдохся, сорвался. Все к этому вело: и дикий взятый темп, и постоянная боязнь среди своих же обрести завистливых врагов, и эта атмосфера лжи, какого-то безвременья, царившая вокруг. Война, конечно, что поделаешь. Но очень непонятная война! Словечко это вслух старались не произносить. Обычно обходились термином «противодействие». Ведь крупных акций, боевых по-настоящему — как бы и не было. Так, мелкие, необязательные стычки да бравадно-показательные рейды, но в особенности — страшная шумиха с целью запугать, психически сломать противника, обескуражить его мощью хорошо отлаженной машины, что зовется человечеством. Хотя, подозреваю, в большей степени запуганными были сами люди… Понимаю: я впадаю в ересь, близок к ней. Но, если хочешь победить, борясь за праведное дело, ты обязан стать хоть чуточку еретиком. А те, кто слепо веруют, в итоге терпят поражение. Им всем недостает ни гибкости, ни чуткости в нетривиальных ситуациях, ни самого простейшего желания спокойно-трезво поглядеть на вещи. Лучше усомниться раз-другой в деталях, чем потом, когда тебя сомнут, кричать: я был кругом неправ! Да, чувство правоты должно быть с небольшим изъяном. Это позволяет, кому нужно, отступить, не делаясь предателем, и вновь напасть в удобную минуту. Эзра прав: я мог пожертвовать собой, но счел это излишним. И по ситуации, и вообще. И вот что удивительно: теперь, в чужом обличье, я спокоен. Я не ощущаю инородного в себе. Я — это я, а то, что пребываю в мертвом теле, — это как перед визитом в неизвестный тебе дом: сменил костюм на новый — неплохой, но без особенных претензий. Нет во мне раскаяния: дескать, противозаконно, не по праву заменил кого-то. Заменяют, чтобы обратить внимание. Или же, напротив, чтоб другие до поры до времени не видели подвоха… Я тогда ни на кого не уповал и представлять кому-то сладко-драматический спектакль — видит бог, не собирался. Если вправду виноват — какая разница, в чьем облике меня осудят?! А пока я еду в гости… Я — не кто-нибудь иной! Все так же — человек, все так же — боевик, чьи бедные мозги, как выясняется, еще необходимы человечьей расе. Мы еще поборемся, мы вволю поживем!.. Вот только этот Эзра… Ну откуда он все знает? Что за бес такой в треклятой глухомани?! Явно что-то от меня скрывает. И похож, до ужаса похож… Но это — просто невозможно!
— Что вы, братец, приуныли? — словно бы издалека, до Питирима долетел насмешливый голос возницы. — Думаете? Это хорошо. Полезно. Лучше думать, чем бороться, а? — Эзра, прищурясь, поглядел на Питирима. — Здесь, на Девятнадцатой, так принято считать, учтите. Будьте к этому готовы. Все со временем ветшает и становится плохим. Но худшее — душевный друг плохого. Так что не усугубляйте.
— Мне, представьте, все равно, — ответил Питирим.
— Ой ли! Неужто ничего отрадного душа не припасла?
— Да я ведь не святыням еду поклоняться!
— Это правильная мысль. Такое я не стал бы никогда приветствовать.
— Ах, вот как!.. — молвил раздраженно Питирим. — Вы — против? Но должны же быть святыни! Хоть какие — в жизни каждого из нас…
— Отнюдь, — с усмешкой отозвался Эзра. — Все святыни порождают бескультурье. В свой черед и бескультурье порождает их. Поскольку им положено бездумно поклоняться. Они — объект всеобщего, нерассуждающего, смутного стремления, навязанного сверху крепкой и циничной волей. Якобы стремления к прекрасному, возвышенно-недостижимому, принадлежащему, так сказать, всем… Удобный способ направлять чужие помыслы и страсти в безопасное и программируемо-выгодное русло. Поклоняются, когда есть вера. Вера… Значит, раболепие — воспринятый как должное взгляд снизу вверх. Вот тут собака и зарыта! Чтоб держать людей в узде, им надо дать святыни. И заставить почитать. Хотя бы убедить, уговорить. А это в сущности несложно, если нет в основе подлинной культуры. Потому что человек культурный слепо поклоняться не захочет. Вообще не пожелает поклоняться. Он попробует осмыслить все, толково разобраться и тогда уж, коли сочтет нужным, важным и возможным, будет просто уважать. Вы чувствуете разницу?
— Нет, — с вызовом ответил Питирим.
— Тогда — возьмем с другого боку, — мягко и настойчиво продолжил Эзра, с безмятежным видом глядя вдаль. — Положим, настоящий вождь достоин уважения, но уж никак не пламенной любви. Когда все дружно принимаются его любить и повсеместно поклоняются ему — ставь крест и на вожде, и на державе, и на подданных. Выходит, не осталось поводов для уважения. Любовь и поклонение — капризны и непостоянны. Их необходимо постоянно чем-либо подпитывать, хотя бы ложью. Потому-то вождь, который окружен всеобщим обожанием, все время чувствует, что те, кто его любят, — первыми и предадут. Достаточно чуть-чуть не угодить… Так было в прежние века и мало изменилось ныне. Разве что исчезли страны. Но вожди — остались… Им по-прежнему желательно иметь святыни, чтобы демонстрировать народу. Чтобы отвлекать и привлекать людей… Ате привыкли бегать стадом, им так проще — вот что страшно. Стадом — по Истории… Гуртом — от дикости к прогрессу… Стадное блаженство эволюции… Невыносимое блаженство обожать себя как высшую ступень природы… Смех, и только! Человек культурный никогда не сможет слепо обожать. Не важно — самого себя, того, кто рядом, или просто некую идею. В лучшем случае, я повторяю, он способен уважать. Не поклоняться до осатанения, а бережно и терпеливо уважать, храня такое отношение как нечто личное и никому не подотчетное. Паломнику без разницы, как называется его святыня, да и что она собою представляет. Для него существен путь, указанный однажды. Путь к святыне и конкретно — место, среди прочих обозначенное как святое. Место, где находится предмет, заявленный для поклонения. И в то же время тот, кто ощущает в себе личность, вскормленную мировой культурой, никогда по чьей-либо указке никуда не побежит и уж тем паче уважать насильственно не станет. Для него святынь не существует, это слишком примитивно. Ведь святынями — торгуют, спекулируют на них, ибо они — всегда условны, носят заказной характер. И сегодня это, завтра то… Культурный же все истинные личностные ценности не променяет ни на что, они сто раз осмыслены и пережиты, ставши категориями безусловного порядка. И по-настоящему культурным человеком невозможно управлять. Взгляд снизу вверх ему неведом, рабской психологии души он сторонится, хоть и это в состоянии понять. Вот почему я не приветствую паломников, стремящихся к святыням. Оттого что, снова повторю, святыни порождает бескультурье.
— Значит, я дремуч? — с сарказмом отозвался Питирим. — Ведь мне не чуждо поклонение всему, что называют общечеловеческим.
— А это, я так полагаю, вам в дальнейшем еще предстоит проверить! — беззаботно рассмеялся Эзра. — И определить, что именно почем. Все впереди. Вы начинаете другую жизнь, мой милый Питирим!
— Вот этого как раз мне очень бы и не хотелось, — буркнул Питирим. — Да и зачем?
Вновь накатила странная апатия, мир снова сделался бездонно-ватным, равнозначным в каждом проявлении своем, все было следствие и все — причина. Вероятно, после операции я все-таки не в форме, вяло и невесело подумал Питирим. Хотя… что значило для Левера быть в форме, он не знал. Быть может, этот спектр телесных ощущений, состояний для непрошеного донора (словечко, право же, какое!) норма-то и есть? Нет, не похоже… Просто… Я тогда, в больнице, тоже долго колебался, сравнивал одно с другим, припомнил Питирим. Два первых дня, а то и три — буквально изводился, цепенел при мысли, что отныне я — таков, что все должно восприниматься по-иному — со смещением, в диковинном и непривычном свете… Убедил себя, вбил в голову паскудную идейку: я — уже не я. Ведь до смешного доходило: все свои привычные реакции, пристрастия и ощущения, вернее, форму восприятия их я бездарно, не колеблясь, относил за счет чужого тела, сохранившихся его рефлексов, возрожденной посторонней памяти… И далеко не сразу удалось мне разобраться, что к чему, где истинно чужое, а где — кровное, мое. И, только разложивши все по полочкам (условно, разумеется, лишь бы хоть как-то навести порядок в перепутанной душе), я смог взглянуть и на себя, и на чужого как бы чуть со стороны, уже не смешивая, но и находя незримые связующие нити. Вот тогда-то в первый раз я испытал внезапно облегчение и даже радость, не скажу — восторг, но радость — вне сомнений. Я как будто заново открыл свое обличье. Господи, да что же за дурак я был! Ведь у меня есть тело'. Не горбатое, не колченогое — нормальное здоровое людское тело, натуральное, с живыми органами, а не синтетическое, как могло бы оказаться. Что бы там ни говорили, я остался человеком, и на остальное — наплевать! Вот они — мои руки, мои ноги, мой живот, мой детородный агрегат, в конце концов, на вид — не столь уж и бездарный… А чего еще желать?! Мне ангельские крылья не нужны. Чужое тело? Ну и пусть! Это раньше было — чужое. Теперь же все-все-все — мое. И — навсегда. Вместилище рассудка — моего, заметьте! Это тело мне вернуло жизнь. Да как же не любить его?!. Такое милое, родное тело… А различные нюансы — к ним привыкнуть можно, даже стыдно не привыкнуть. Скажем, вот сейчас… Уже достаточно знакомые апатия и вялость: что-то не устраивает, что-то раздражает… Неужели Левер вдруг заговорил? Пустое! Просто с непривычки — этот воздух, этот лес… Он чувствовал, как затянувшаяся их поездка, разговоры с Эзрой, собственные мысли и воспоминания невольно приобщают его к новой, не им созданной и для него не предназначенной — по крайней мере прежде — и во многом непонятной жизни. Оттого не то чтобы волнующей (да и не смел сейчас, и не хотел он волноваться наперед), но побуждающей хоть как-то разобраться, вникнуть, сделать ее частью — далеко не безразлично дополняющей — накопленного жизненного опыта. Равновеликость, равнозначность мира настораживала, требуя все более настойчиво, помимо воли, утверждения в душе каких-либо наглядных ценностей, способных разом оправдать и этот мир, и сопряженье с ним. Ужасно неуютно было, неуютно-радостно — вот даже так… Питирим прижал к вискам ладони и зажмурился. Чушь, чушь!..
— Скоро будет ферма. Подъезжаем, — важно сообщил возница.
В самом деле как-то незаметно впереди деревья расступились, ездер мягко взял разгон и очутился на вполне приемлемой дороге, а совсем неподалеку, метрах в ста, ее пересекал очень высокий — из некрашеных досок — забор с воротами, распахнутыми настежь. Ездер, не сбавляя скорости, влетел в ворота, с ходу развернулся и — застыл.
— Как я — шикарно вас! — самодовольно крякнул Эзра. — Вылезайте!
Питирим неловко соскочил на землю и, облокотясь о борт машины, огляделся. Двор был большой, поросший той же самою короткой и густой травою, что и поле космодрома. Только тут трава была немного зеленее, словно лето еще не ушло окончательно из-за этих покоробленных дощатых стен, позади которых в безмолвии высились кроны деревьев. В углу двора лепились так и сяк приземистые, исключительно небрежно сложенные из простого кирпича сараи и какие-то другие, тоже, видимо, подсобные строения. Впрочем, небрежно — это с точки зрения привычного к комфорту и изяществу землянина, а здесь, возможно, лучше и не надо было, главное, чтоб вышло крепко, основательно, чтоб простояло долго, не нуждаясь в постоянных подновлениях. Брон Питирим Брион мало-помалу начал понимать уже: на Девятнадцатой эстетика иная, да и многое не так, как на Земле. И даже сам жилой центральный дом не слишком походил на новеньких своих земных собратьев. Возвышаясь посреди двора, он был велик, монументально-архаичен и построен как попало — без малейшего понятия о целесообразности и стиле, даже просто о каких-либо архитектурных нормах. Двухэтажный, тоже кирпичный, с обсыпавшейся кое-где буро-коричневою штукатуркой, он располагал пугающим количеством углов и выступов, скругленных стенок, эркеров, крылечек, абсолютно разного размера и несимметричных окон, всевозможнейших навесов, да и сам второй этаж то словно углублялся в нижний, то, напротив, круто поднимался, отчего вся крыша, неожиданно обитая роскошною горящей медью, совершала резкие скачки вверх-вниз, местами шла горизонтально, чтобы тотчас же, без всякой внешней надобности, оборваться крутым скатом, непременно завершавшимся косой трубой для водостока. Если бы, к примеру, двадцать типовых земных коттеджей выставили рядом, как попало, лишь бы стенка к стенке (да и то не обязательно), а после сдвинули бы все с чудовищною силой — вот тогда, наверное, еще могло бы получиться некое подобие того, чем ныне любовался Питирим. И как так изловчились?!. Но одна деталь его сразила окончательно: у самого большого, видимо парадного, крыльца на постаменте в форме шара на одной ноге стояла мраморная голая девица геркулесова сложения — в правой руке, подняв над головой, она держала допотопный символ атома с корабликом на маковке, а левою, жеманно отведя мизинчик, плотно прикрывала свой девичий срам. Второй ноги у статуи, похоже, не было в помине — то ли нужная часть мрамора еще в работе отвалилась, то ли замудрившийся ваятель просто-напросто решил себя не утруждать…
— Музей, а не усадьба! — не без гордости заметил Эзра.
Ферма будто вымерла — такое же безлюдье, как и на болоте. И какая-то пустая, одинокая, щемящая до боли тишина. Лишь раз раздался приглушенный скрип, дверь дальнего сарая отворилась, и на низеньком порожке показался человек — босой, унылый, без штанов, в измятой розовой рубахе до колен, с всклокоченными волосами, он безмолвно замер ненадолго, с любопытством глядя на гостей из-под приставленной ко лбу ладони, как из-под увесистого козырька, потом разочарованно махнул той же рукой, другою почесал живот, зевнул и скрылся у себя в сарае. Скрип повторился, дверь захлопнулась.
— А… это кто? — невольно оробев, спросил негромко Питирим. — Он — здешний?
— А других тут нет. Не держим. Это — дурень, — ласково ответил Эзра. — Вечно смотрит. На работе с него проку никакого. Вот в сарае и сидит, в уме считает. Так его и кличут все — Ефрем-дурак… Он очень умный, только для работы не годится. Всех переживет, я полагаю.
— Значит, здесь есть и другие? — оживился Питирим.
— А как иначе? Это ж ферма! — отозвался Эзра. — Не случайно так назвали. Тут всегда работников полно. Одни уходят — вдело, на замену им других привозят. В промежутке занимаются кто чем, по мелочам. Год промежуток длится — дозревают… Вот как раз у них и начинается сегодня Праздник Отхожденья. Надо думать, все пошли готовиться.
— Х-м… что за праздник? — удивился Питирим.
— Увидите. Вы вовремя приехали сюда. Конечно, диковато будет и наивно, но — занятно. Вы такого сроду не видали. Да не только вы…
Никто, пожалуй, из землян, никто. Нарочно прилетать смотреть — волынка. И, по правде, не особо завлекательно — уж слишком камерная обстановка, нет у зрелища размаха. На Земле приучены к другому. А лететь по делу… К нам по делу мало кто летит. Сюда по крайней мере… В лучшем случае помаются в поселке — и обратно. Долго не выдерживают. Тут, на ферме, жизнь совсем другая, для землянина — тяжелая. Не потому, что трудная, а… именно тяжелая. Здесь — тошно, для таких, как вы. Вот и бегут, и ехать не хотят.
— Да чем же они заняты на ферме?
— Это трудно объяснить, — сказал со вздохом Эзра. — Чем? Они работают. Побудете немного — сами разберетесь. Я одно могу сказать: все это предприятие — постыдная затея, это наше горе и беда, если хотите. Но иначе мы пока не можем. Ферма нам нужна. Потом, конечно, что-нибудь придумают, все будет по-другому, долго так терпеть нельзя. Но — не сейчас, потом…
Возница замолчал, печально, даже как-то виновато глядя в сторону, и вдруг лицо его преобразилось, взгляд опять стал добрым, ясным, губы растянулись в радостной улыбке.
— Ну, вот и хозяйка! — сообщил он. — Постарайтесь быть благоразумным гостем, дорогой мой Питирим. Брон Питирим Брион. Ведь все же так, а?
Питирим, волнуясь, обернулся. Он и сам сейчас не мог бы объяснить, откуда накатило это чувство робости, внезапного смятенья. Он ведь просто ехал в гости — по чьему-то приглашению, не зная цели, не загадывая ровным счетом ничего. Да, ехал ненадолго, просто так. И все же… И тогда он догадался, отчего возникло это странное волнение: еще бы, прибыл-то сюда, конечно, он, и тем не менее — в каком обличье, вот что важно, вот что делает всю ситуацию смешной, по-своему нелепой, унизительно-двусмысленной!.. Не зря же Эзра напоследок, словно издеваясь, уточнил: Брон Питирим Брион, а?!. Возле лестницы парадного крыльца он заприметил женщину, довольно молодую, статную, нельзя сказать чтобы красавицу, но с очень милым, кротким, радостно-растерянным и грустным в то же время выражением лица. В длинном старом платье темно-вишневого цвета, с пышной короной вьющихся каштановых волос, загорелая, высокая, она удивительным образом и диссонировала с этим безобразным домом и пустым запущенным двором, и как-то все же была к месту здесь — так некий мастером исполненный последний штрих вдруг оживляет мертвую до этого мгновения картину, тщательно сработанную исполнительным учеником, как будто одухотворяет, придает ей смысл, который трудно было даже и подозревать.
— Хозяйка, — повторил негромко Эзра и приветственно кивнул. — Знакомьтесь, — он взял Питирима за руку. — Вот это — Ника, фея здешних диких мест. — Сказав банальную красивость, он л ишь виновато, как мальчишка, улыбнулся. Но глаза его смотрели мягко и влюбленно. — Ну, а это — тот, кого мы ждали… — на секунду он замялся, — да, Брон Питирим Брион, известный на Земле специалист… Ну, все!
Он отступил на шаг, и Питириму ничего не оставалось, как приблизиться к хозяйке дома и отвесить вежливый, но совершенно деревянный по изяществу приветственный поклон. Нет, он совсем не ожидал, что будет чувствовать себя настолько не в своей тарелке. Будто кто гипнотизировал его, внушал: смутись, смутись, еще сильней… Да было б отчего! Ведь не с красавицей же писаной, давно заполонившей все мечты, его знакомили в нежданную минуту! Просто с женщиной, каких на свете много. И он сам — почти такой же заурядный человек, случайный гость… Стоп! А случайный ли? Кого здесь ждали и кого пришли встречать? Он расщеплен — две половинки, собранные вместе. И таким себя он будет ощущать всегда, того желая или нет, пусть даже все вернется на свои места, однако это чувство, тягостное предвкушенье, что когда-нибудь, еще хоть раз, но в полной мере двойственность опять заявит о себе, проявится внезапно в самой унизительной и жуткой ипостаси, — это с ним останется до смерти, как личина, снять которую нельзя, как молчаливое проклятие, как крест. Границы мира сдвинулись, то, что совсем недавно представлялось вовсе несущественным, до примитивного простым и мимолетно преходящим, обрело вдруг значимость вселенского масштаба, не сравнимую ни с чем полифоническую глубину и многосвязность, и тогда Брон Питирим Брион с немалым удивлением отметил: ватная бездонность, что вокруг, безликая взаимообращенность, сопроникновенность времени, пространства, следствий и неведомых причин куда-то отступают, гаснут, выпуская на замену — или только оттеняя бывшую всегда, но похороненную всуе? — тихую, обычную реальность и способность чувствовать ее и оставаться в ней — через нее! — самим собой, таким, каким себя боялся знать… Земля, безумная война, которой на поверку не хватало одного — войны всерьез, по-крупному, до подлинной победы или подлинного краха; ненависть — по долгу гражданина, по шкале вдолбленных истин — к нелюдям, поганым биксам, и всем тем, кто видит в них партнеров — не угрозу; торжество борца, соединенное со страхом пораженца, — все сейчас осталось в стороне, свалилось в давешнюю ватную бездонность и, хотя по-прежнему воспринималось как необходимейшая часть не просто прошлого, но, что еще ужасней, отдаленного грядущего, уже не тяготило собственной отъединенностью, а — странно! — радовало тем, что в новую конкретику вошла обыденная человеческая мука. Мука быть отныне не таким, как все, — приобрести, опять же по шкале вдолбленных истин, жалкие черты ублюдка, недочеловека; мука со смиреньем принимать лишь то, что скаредно-презрительно изволят поднести. Завеса спала с глаз, включилось время нового существования, нисколько не похожего на прежнее — с его привычными и твердыми законами, правами и табу. И Питирим вздохнул — с надеждой обреченного. Он понял: здесь его желают, ждут — и столь же остро ненавидят. Почему, за что? Все это предстояло выяснить, но требовало срока. И каких-то действий. Слов каких-нибудь, в конце концов!..
— Я получил письмо, — сказал, потупясь, Питирим. — По правде, я был удивлен. Ведь это… вы послали?
— Да, — кивнула Ника. — Проходите в дом.
Она взглянула на него с тревожным выражением приветливого отвращенья, точно на больную гниду, — удавить бы, да живое все-таки, к тому ж — больное, а лежачего не бьют, пока хоть малость не придет в себя. Она, волнуясь, — а ведь волновалась, как ни силилась казаться равнодушной, — повернулась, знаком дав понять, что гостю надо следовать за ней, и стала подниматься по ступеням.
— Вот и ладно, я тогда поехал. Мне пора, — засуетился Эзра, с места, правда, не сдвигаясь.
— Хорошо. Спасибо, что помог, — сказала Ника громко, словно декламируя заранее заученные фразы, — будь здоров. Наведывайся чаще.
— Завтра? — неожиданно спросил возница.
Питирим насторожился.
— Может быть, — произнесла с сомненьем Ника. — Я еще не знаю. Будет видно… Лучше никуда не отлучайся это время. Я тебе сама дам знать.
— Так что, меня отсюда будут выпроваживать с треском или как в добропорядочных домах? — с вызовом заметил Питирим, стараясь выглядеть во что бы то ни стало независимым, уверенным в себе.
— С треском, — коротко сказала Ника. — Если вы и дальше будете вести себя в такой манере.
— Виноват, — развел руками Питирим.
Ника метнула в него быстрый, удивленно-раздосадованный взгляд, но промолчала. Как будто гость ответил ей совсем не то, чего она хотела…
Эзра плюхнулся на мягкое сиденье ездера, махнул рукой, врубил мотор — и покатил к распахнутым воротам.
— Вы голодный? — сухо поинтересовалась Ника.
— Да, — признался Питирим. — Почти что с самого утра я ничего…
— Я тоже, — оборвала его Ника. — Значит, пообедаем вдвоем. Все веселей, — с тоскливою усмешкою докончила она.
Теперь она старалась вовсе не смотреть на Питирима. Ну и ну, подумал он. Тяжелая резная дверь с протяжным скрипом отворилась, и они вошли в громадную переднюю.
— Разуйтесь, — приказала Ника. — У нас нет стерилизаторов. Наденьте тапочки. Вон там, в углу стоят. По-моему, они вам будут впору.
Питирим повиновался.
— Допотопный дом, — сказал он, озираясь.
— Но зато удобный. Главное, привыкнуть… Что ж вы встали? Проходите. Подождите меня чуточку в столовой. Я сейчас на кухне разогрею… Это быстро… Ну?!
— Я оставил вещи на вокзале… — неуверенно промолвил Питирим.
— Пускай там и лежат. — Ника на секунду плотно сжала губы, словно недовольная собой. — Не к спеху. Обойдетесь.
Она явно нарывалась на ответную резкость, просто молила об этом. Нет уж, голубушка, подумал Питирим. Если ты так, то и я. Чего тебе вожжа под хвост попала, я не знаю, но провоцировать себя не дам. Думаешь, коль у тебя паршивое сегодня настроение, то на мне просто отыграться? А вот — дудки! Я стреляный воробей, и голыми руками меня не возьмешь. Это уж точно…
…голыми руками не возьмешь, подбадривал я себя, спускаясь по тропе к часовне. Мой отец меня приемам научил. Пусть только сунутся. Приемы… Это я, конечно, так, чтоб успокоиться, на самом деле я умел — всего-то ничего, тот же Харрах, к примеру, меня в пять секунд прикладывал. Вот ведь загадка — он-то научился где? Не припомню, чтоб он занимался специально, брал какие-то уроки. Не Яршая же ему показывал!.. Ну, хорошо. Потом, при случае, спрошу.
— Эй, Питирим! — раздалось сверху. — Погоди! Хотел тебе напомнить…
Я задрал голову.
У поворота, на холме, где начиналась узкая и скользкая тропа, махал рукою запыхавшийся Харрах. Похоже, изо всех сил догонял…
— Ну, что еще?
— Да сразу не успел сказать — все вылетело из дурацкой головы!.. Ты не забудь взять что-нибудь поесть! И обязательно дождись меня, как и договорились! — прокричал Харрах, сложив ладони рупором.
— Какого черта, сам все знаю! — заорал я в ответ, начиная злиться. — Ты шуми еще сильней!
— Но только — никому ни слова! Слышишь? Что бы ни случилось. Даже Минке…
— Тьфу ты! — сплюнул я в сердцах и, погрозивши кулаком, чтоб сгинул и умолк в конце концов, продолжил свой опасный путь. Так мне казалось — что опасный. Даже чуточку того хотелось. Время неспокойное, непредсказуемое, биксы (зря ж болтать не станут!) по округе так и рыщут, в одиночку теперь страшно выходить. Хотя отец предупреждал еще давно: конечно, биксы на любую пакость мастаки, но все-таки, бывает, и не трогают, договориться с ними удается — ну, там откупиться, даже убедить, а вот собачники — те жалости совсем не знают, прямо звери. И ведь что обидно: эти самые собачники — из наших, из людей, да только сбрендили ог страха. Вроде люди деликатные в быту, почтенные, посты иной раз занимают, и не заподозришь никогда, не предположишь, а у них — своя организация, понятно, тайная, иначе бы давно их раскололи и за всякие, по слухам, незаконные поступки уж прижали бы как надо. Вот они и собираются ночами (ну, а самые-то злобные — и днем) и начинают шарить всюду, где сумеют, в поисках переодетых биксов, и случается порой — находят, и тогда — держись! — пощады никакой. И по каким параметрам они людей от биксов отличают — неизвестно, так что часто и простые люди гибнут ни за грош. Собачники не рассуждают: заподозрили — пиши пропал, хоть с того света извлекут. Они считают: лучше ненароком и своих задеть, чем проглядеть в итоге настоящего врага. Лес рубят — щепки летят. Любимая их присказка. Собачники уверены: свои поймут все и простят, ведь дело правое…
Себя они зовут серьезно: федералы-партизаны. А в народе кличут их — «собачники». Ну, как бы живодеры, мразь ходячая. Не по закону потому что, все не по закону. Впрочем, нынче кто его возьмется соблюдать, закон-то этот, ежели отечество опять в опасности, Земля висит на волоске?!. Отец мне говорил: кой-где совсем не биксы, а как раз собачники террор-то и установили. Люди до смерти напуганы, звереют еще больше и к собачникам в отряды каждый день бегут — там хоть какая-то защита, хоть свои не тронут… Всюду — биксовы агенты, всюду. Вот собачники и делают, где могут, профилактику, пускают кровь, чтобы давленье снизить, — я об этом у нас дома много слышал… В исключительно далекую эпоху в медицине применяли и такое злое средство, если ничего уже не помогало, — кровь, как говорится, отворяли, и, случалось, шло на пользу. Вот примерно так же и теперь. А что? Бороться надо до последнего, не церемонясь, цель оправдывает средства. Правда, я не очень бы хотел нарваться на собачников (ведь толком и пожить еще на этом свете не успел!), но ради дела, ради будущего я, наверное… почти готов… Я понимаю: надо не почти, а целиком… И лучшие из граждан — этому пример. Вон самый прогрессивный наш учитель — просветленный Джофаддей. Он нам читает курс сравнительного историзма, у него, поди, по всей планете верные ученики разбросаны и тоже, как и он, преподают, — так Джофаддей уверен: дети к смерти должны быть готовы начиная с пяти лет. Он целую методику по воспитанью сотворил: «Дидактика сравнительного историзма на ускоренном этапе блиц-формирования патриотических задатков на дошкольном уровне» — и всем ученикам из класса приказал за лето изучить, а тем, кто наизусть запомнит, обещал свою интимную опеку. Что это такое — неизвестно, он не пожелал влезать в детали, но, наверное, полезно и приятно. Вряд ли мне придется это в точности узнать: я все каникулы профукал, прогулял, провеселился, отчего и было позарез необходимо нынче вечером попасть в информатеку — завтра еще целый день, хоть по верхам немножко пробегусь… Конечно, послезавтра будет развеселенькая взбучка в школе, и отец начнет орать, а то и врежет, нуда ладно. Если очень станет тяжко, у меня хороший козырь: Джофаддей наш — это мне Яршая по секрету рассказан, уж он-то знает! — здесь, в округе, чуть ли не собачник номер раз. Такие чудеса. И я терпеть особенно не буду: выложу папаше все как есть, и точка. Ох, задергается Джофаддей!.. Я, впрочем, не уверен, что потом мне долго жить придется — ведь собачники народ чумной и эту пакость мне припомнят непременно, не простят. Хотя, быть может, папочка их с потрохами всех и выгребет — его дружина регулярная, законная, по крайней мере все-таки пытается порядок наводить, само собой не слишком биксов жалует, но и террора не потерпит. По Закону Состояния должно быть все культурно: выловил, положим, бикса или подцепил кого-то из сочувствующих активистов — и мгновенно в зону, в гетто, как в народе называют место, где положено до выселения с Земли жить всем врагам прогресса. Говорят, вот там — и вправду тихо, не сравнить с другими точками планеты, кое-кто, я слышал, даже зонникам завидует, а это — только лишний повод, чтоб еще сильнее ненавидеть — и уже отъявленных, и тех, кто пока рядом, на свободе. Иногда я думаю: ну, угораздило ж меня родиться именно сейчас!.. Как было хорошо в каком-нибудь двадцатом или двадцать первом веке, просто загляденье! Даже в двадцать третьем еще жили по-людски, не гадя друг на друга… Время тихое, как нынче говорят, устойчивое — да-да, очень мирное, я вычитал, патриархальное, все просто, никаких вам биксов, люди запросто дружили, не боялись ничего… Я в школе по истории всегда имел «отлично». Помню точно: пакость самая случилась в двадцать третьем веке, на исходе, ну, еще немножечко — в двадцать четвертом… Именно тогда, когда Америка вдруг прямо из передового вандализма в частный коммунизм шагнула… И ведь не готовая она была, любому ясно, зауши, что называется, втянули, вместе с дикостью ее… Она и начала чудить, а мир ушами хлопал: мол, не страшно, так бывает, оцивилизуем. Как же! Тут-то курс сравнительного историзма и возник. Учебник по истории у нас хороший, исключительно толковый, все по пунктам, все ядрено просто, и картинки есть, и схемы, и сдвижные игровые кадрограммы. Автор там приводит диалог, который надобно знать назубок, — между беспутным Амфикакием Сократом-младшим и блаженным некромучеником Завуилом Хо-Ши-голлем, президентом Франкостана. Текст мудреный, и зачем он нам — не понимаю. Но учить пришлось. Вот — слово в слово, как в учебнике. Сократ: «Способен ли народ на самоосознание? Способен ли народ решать свою судьбу? Ответь мне». Хо-Шиголль: «Народ сам по себе — не в силах, никогда. Способны исключительно вожди. Ведьлишь тогда они успешно сохраняют обретенную когда-то и необходимую для жизни власть. Народу все равно, с кем быть, да и каким на самом деле быть. Это решают вожди». Сократ: «Ну, а нельзя ли без вождей?» Хо-Шиголль: «Нет, нельзя! Ибо народ без вождя — не народ. Без вождя это — сброд, незнающий, зачем он и какому богу служит». Сократ: «Но разве богу надобно служить? По-моему, на то и бог, чтоб чувствовать к нему любовь. А тот, кто служит, никогда не любит». Хо-Шиголль: «Порочная идея! Тот, кто служит, должен обожать. А обожать пристало лишь вождя. Вот он и есть бог для народа. Без вождя народ не сможет уяснить себе, что он народ, не будет понимать свою историю и видеть в ней свое предназначение». Сократ: «Так, может, и народ тогда не нужен? Хватит и вождей — они заменят всех и будут сами по себе, не докучая прочим». Хо-Шиголль: «Нет! Без вождя народ не сможет осознать себя. Народу нужно, чтобы кто-то сформулировал его естественную суть. Дал в руки цель и обозначил главные узлы Истории. Тогда народ поймет, что он чего-то стоит, что в глазах других он состоялся как народ». Сократ: «Короче, самоизъявление народа…» Хо-Шиголль: «Вне всякого сомнения. Как вождь укажет, так народ и пожелает. По-другому не бывает. В этом суть Истории. Прочтите-ка внимательно любой учебник — там все сказано…» Сократ: «Учебники способны ошибаться…» Хо-Шиголль: «Не исключаю. Но не все подряд! Вождь без народа — нуль. Однако и народ сам по себе, не управляемый вождем, — такое же пустое, виртуальное понятие. Отметьте для себя: уже на уровне членистоногих есть вожди. Так что же говорить про нас, людей?!» Вот тут он круто завернул. Выходит, только вождь и может образумить человечество и объяснить ему, что лучше и достойнее людей на свете не бывает никого. Так следует из текста. Самоосознание людей… Да вот оно! И вообще учебник — то, что надо. Человек, там сказано, возник три миллиарда лет назад — здесь, на Земле, один на всю Вселенную, корнями уходя в Большую сингулярность — генокод его сложился именно тогда. И вон когда определилось: человек — венец природы. Так сама природа захотела. Только человек. Все остальное — рвань. Да остального просто быть не может, не допустит человек такого униженья на пути прогресса! Не допустят наши мудрые вожди… И тут вдруг — нате: после тихих, золотых, гуманнейших веков такая несуразица — возникли биксы. Что и говорить, прошляпили, конечно. Это все по доброте, по благодушию людскому. Мы — исконны, только мы, и не пристало это в одночасье забывать. А то, едва запамятовали, вмиг вредители нашлись, слюнтяи-теоретики!.. Таких — в реке топить, живьем закапывать! По правде, я ни биксов, ни таких вот теоретиков пока не видел, но, порою наблюдая за Яршаей, например, могу, где надо, заявить: наверное, и вправду он великий человек, большой творец, и все-таки в нем есть какая-то гнильца, нет должной убежденности… Никто не спорит, дядька умный, честный, образованный… и вместе с тем — сплошная размазня, к тому же слишком многое себе порою позволяет… По какому праву?! Скажем, у папаши моего — и положение повыше, и авторитет побольше, а про Сидор-шаха или про Эллерия и вовсе умолчу, — так нет же, держат себя в рамках, понимают… Жалко будет, безусловно, ежели Яршая дуриком в конце концов подставится, но ведь сейчас не время пузыри пускать. Бороться надо и мечтать о нескончаемом прогрессе человечества. А чтоб мечтать, необходимо верить, потому что знания одни — бессильны. В школе нас все время наставляют: чистые знания — это тупик, схоластика, придумки неблагонадежных, отвращают ум от ясной перспективы, каковую большая диалектика определила быть единой — навсегда. И, чтобы ощутить (понять нельзя, от пониманья в голове бедлам) такую диалектику, без веры жить нельзя. Я на экзамене как раз об этом говорил, и Джофаддей отметил: превосходно! Да уж, Джофаддей… Тот еще гусь! Попался б я к нему в ручонки здесь, не на уроке… Горло бы мне перегрыз — как вероятному агенту биксов. А уж о Яршае и подумать страшно… Эх, веселенькая жизнь!..
Тропинка, по которой я спускался, отходила вбок от основной дороги, что вела в ближайший город, — я его отсюда видел хорошо: диковинные, непривычные дома с покатыми раскрашенными крышами, высокие соборы (в них Яршая часто выступал с концертами, уж больно там хорошая акустика, хотя я в этом деле ничего не смыслю), целые кварталы поновей — в двадцатом или в двадцать первом веке возвели еще, чего их сохранили, полная загадка для меня, какие-то безликие, бездарные, пустые; ну, а на окраинах — недавние постройки, башни с разными отростками, как ветви сказочных деревьев, шарокубы для публичного балденья, визуарии из пенопленок, силовые станции; похожие на разноцветные грибы, заводы-автоматы — серебристые такие пирамиды; в общем, город — ничего особенного, средний, на Земле таких полно, я был-то в нем всего раз пять, и, правду говоря, совсем туда не тянет, даже удивительно, как могут люди в этой теснотище, вони и пылище жить всю жизнь. А вот отсюда, издали, глядится город хорошо. Кругом холмы, покрытые лесами, дело — к осени, поэтому все стало пламенеть, желтеть сквозь зелень, а в долинах — голубая дымка, с серебристым переливом, глаз не оторвешь, и в этой дымке, точно в воздухе плывет, — далекий город… Солнце заходящее играет в окнах, бликами скользит по пластиковым стенам, так что кажется, будто горит иллюминация, какой-то праздник наступил, и на душе от этого легко и весело. Я несколько минут, расслабясь, постоял, полюбовался, а потом прибавил шагу и нырнул в уже изрядно потемневший лес. Шуршали листья под ногами, изредка вдруг налетал несильный ветер и шумел в ветвях — тогда мерещилось, что кто-то рядом ходит, незаметно прячась — слева, справа, сзади, впереди, я замирал испуганно и озирался. Ерунда! Конечно, никого здесь не было, и редко кто сюда без надобности забредал, пустынный, неуютный лес — я даже пенья птиц не слышал… Тропка то петляла, то спускалась прямо, иногда почти совсем терялась под опавшею листвой. В конце концов я увидал между деревьями просвет, блеснула близкая река, на самом берегу тропа свернула вправо и, как будто бы нарочно скрытая стеной кустов, которые тянулись в этом месте вдоль воды, довольно скоро вывела меня к поляне — здесь-то в обрамленье нескольких громадных вязов и стояла древняя часовня, даже не сама часовня, а ее развалины, остов. С реки ее увидеть было невозможно — заслоняли заросли кустов, из лесу — тоже: рядом проходил глухой овраг, и склон его надежно защищал часовню от непрошенного взгляда. Так что кто не знает и не ищет специально — не заметит ничего. И с противоположной стороны, из-за реки, смотри хоть год — все без толку. А как раз там, против часовни, был пустынный остров — мы туда с ребятами на лодках добирались, вплавь-то тяжело, теченье в этом месте сильное… И с острова частенько наблюдали за соседним берегом, где — в общем, далеко — лежал заброшенный и страшный мертвый город… Его так и называли: «город за рекой». Когда-то, говорят, в нем жили биксы, это их земля была, но после Декларации они ушли, и город стал необитаемым, развал и запустение… Еще, я слышал, говорили, что гораздо дальше, за каким-то третьим поворотом, где теченье у реки потише, а сама она становится совсем широкой, разбиваясь на протоки между заболоченными островками, вроде бы стояла биксова кумирня, наподобие вот этой развалившейся часовни, и они там собирались и людских младенцев поедали. Я-то в эти россказни, естественно, не верю, не такие биксы уж и дикари, чтобы младенцев поедать и кровью их вымазывать себе все половые органы и лица — с целью после обрести способность по-людски рожать детей, но не бывает дыма без огня, и биксы ведь действительно рожать не могут, хотя женщины у них, я знаю, существуют. Правда, для чего они — загадка для меня. Наверное, для шарокубов или для шикарных визуариев — теперь там исключительно землянки развлекают, настоящие, а было, вероятно, время, когда специально, для потехи, этим делом занимались биксовые тетечки, ну, были вроде автоматов игровых… Я как-то слышал, О’Макарий все переживал: мол, бабы были — высший класс, любую из землянок переплюнут, вытворяли невесть что, аж наизнанку выворачивались, если попросить, и никакого, главное, разврата, никакой опасности болячку подцепить — уж как ни относись к ним, а стерильны тетки стопроцентно, так что о разврате или непотребстве даже речь не шла — ведь человеческого нет в них ни на грош, по сути — полувещи, мягкие игрушки, к ним мораль обыкновенную прикладывать нельзя, и «гомо» чувствуешь себя, прекрасным настоящим «гомо», когда всласть накувыркаешься вот с эдакой-то дурою и честно возвращаешься домой, в семью, и уважение к себе растет, и нет ни ревности, ни ссор, короче — хорошо! Это теперь блуд у людей за правило считают, потому как мало нас и лучше что-то хоть таким манером делать, а тогда… По мне так натуральная девчонка в самый раз, ее прихватишь — то, что надо, но, не скрою, подвернись мне вдруг смазливая биксиха — черт, ей-богу, трахнул бы ее, из любопытства!.. Да, пожалуй, времечко прошло, перебесились — и довольно. Жаль… Ну вот, до той кумирни мы, естественно, не добирались — больно далеко. И — страшно, если уж по правде. А на город за рекой глядели часто: и в бинокль, и в подзорную трубу, и просто так. Смотреть, конечно, интересно, всю прибрежную часть города мы знали назубок — дома и палисадники, и улица вдоль берега отлично сохранились, но хотелось ведь и дальше, в глубь проникнуть. Уж, казалось, чего проще — в ту же лодку сел да переплыл!.. Нет, этого мы никогда не делали и даже не пытались. Кто-то, может быть, другой и плавал, только я таких ни разу не встречал. Во всяком случае среди моих знакомых не было ни одного. А почему не плавали? Да очень просто! Ну, во-первых, боязно: хоть вроде и недалеко, но все равно не по себе — местечко-то с неважной репутацией; а во-вторых, родители категорически нам запрещали, и, узнай они о нашем своеволии, — не знаю, что и было бы тогда!.. По крайней мере папочка устроил бы мне взбучку — будь здоров! Оно и верно: тайна тайной, а порядок нарушать нельзя. Годочков нам хватало, чтобы это понимать не обижаясь. Но сегодня, после чаепития, Харрах вдруг предложил мне: а давай на остров поплывем! Я говорю: зачем? А он: ужасно интересно. Потому что мы там ночью не были ни разу, а Яршая мне, когда я был совсем ребенком, говорил, и я запомнил: чуть стемнеет, город за рекой туманом покрывается, и сквозь туман огни горят, как светляки, и музыка играет — тихо-тихо, и тепло идет оттуда, и таким становишься спокойным, добрым… Я ответил: врет Яршая, там же никого нет — мертвый город! А Харрах: и пусть, но я хочу проверить, только ночь у нас и есть в запасе, ночь и день. А после, я же знаю, нас посадят под замок, чтоб зря не шлялись и не рисковали, завтра вечером, поди, начнут приготовления, а утром — вмажут биксам хорошенечко, по всей округе. И в других местах, скорей всего. А тут уж и подавно нос не высунешь наружу. Чем все это кончится, никто не знает, даже мой папа не берется предсказать. Рейд завершится, все останется, как было, — очень хорошо. Но может так случиться, что планета в результате вообще вверх дном перевернется и начнется настоящая война. Тогда-то точно мы не поплывем ни на какие острова, и разговоров нет. Быть может, вовсе нам придется уезжать отсюда — навсегда, куда-нибудь подальше… Так что выбора у нас с тобой не остается, а ведь хочется взглянуть, хоть краем глаза… Не то слово! Я подумал и сказал: идет. Но только что мы будем дома говорить? Харрах от радости аж засиял: соврем! Когда вернешься из информатеки, сообщишь: мол, так и так, иду к Харраху, есть к нему дела, скорей всего придется там заночевать, а завтра днем, к обеду, возвращусь. И никаких вопросов! Будто раньше ты не оставался у меня! И я у вас, бывало, ночевал… Не заподозрят даже… Я своим домашним тоже наплету, найду причину, тут не беспокойся. Если что, мой папа подтвердит твои слова. Я усомнился: ой ли? Но Харрах заверил: точно, у меня с отцом контакт — что надо. Он мне многое такое позволяет… Знает — игры играми, а глупостей я не наделаю. Он верит мне. Не то что твой… Я ж слышал: то нельзя, того не смей. Как будто нам по десять лет! Да просто глупость! С Минкой, значит, можно шуры-муры, а на плевый ближний остров — еще дети?! В древности героями совсем мальчишки становились! Я вздохнул: так то ведь в древности… Но все же согласился. В самом деле, может быть, в последний — и единственный, что важно! — раз и сплаваем на остров, а потом уж — никогда… Короче, мы уговорились встретиться, когда совсем стемнеет, у реки, неподалеку от часовни — здесь, в кустах, мы лодку прятали и весла. А пока что я шагал к часовне по заданию Харраха, зажимая небольшой пакет под мышкой, и тревожно озирался — не следит ли кто за мной. Но вроде было тихо. Я добрался до часовни и уселся на большой шершавый камень возле входа. Появиться мне тут полагалось в шесть. Я опоздал — почти на полчаса, однако не особенно переживал: Харрах предупредил, что человек меня дождется все равно — они фанатики, все эти коллекционеры, землю будут носом рыть, лишь бы добыть желанный экземпляр. Так объяснил Харрах. Какой мне был резон ему не верить? Я еще немного посидел на камне, вслушиваясь в окружающую тишину — не раздадутся ли шаги, до чертиков в глазах таращась на тропинку, на кусты, на дальний склон оврага, где деревья росли редко, так что, если б кто решил спускаться там, его бы я заметил сразу, но все было, как и прежде, — ни души. Мне надоело без толку сидеть, и я пошел бродить вокруг часовни. Вспомнилось: в старинных зданиях находят клады — до сих пор. А если здесь такой же клад зарыт и я его найду — что буду делать с ним? Ведь пользы от всех этих побрякушек, допотопных денег и посуды — никакой. Ну, разве что в какой-нибудь музей отдать или оставить у себя пылиться, с важностью воображая: вот я — собиратель древностей, я — крупный коллекционер. И детям буду завещать: храните. Для чего? А чтобы память оставалась о былом, чтоб не порвалась цепь времен. Смешно! Вон Клярус полагает, и я полностью согласен с ним: что было, пока биксы не пришли, — теперь нас не касается. История как будто разделилась на две части — пред Историю, далекие счастливые века, и наше время, со своим набором специфических проблем, которых и не знали прежде, отчего одна эпоха по большому счету и не связана с другой: тогда свои, уже отжившие, задачи перед обществом стояли и влиять на цели современные — не могут. Мы — продукт иной эпохи, с собственной Историей — ее-то ценности и надо сохранять и умножать. И потому все эти клады…Даже и выкапывать не стоит — только время тратить зря. И силы. Но куда пропал мой коллекционер? Уж он-то, как я понимаю, занят делом благородным и полезным — собирает рукописи тех великих, кто живет сейчас, когда все так стремительно меняется, то делается модным, то ненужным, то теряется в конце концов, а ведь не всякое достойно умереть, хотя бы как предметная основа… Мне Харрах на этот счет немало толковал, да я и сам не дурень распоследний — понимаю. Оттого и согласился по пути в информатеку завернуть к часовне — ноты передать. Яршая странный человек, почти что контра, но — великий, это все-таки не хрен собачий, может, я потом до самой смерти буду горделиво вспоминать и всем рассказывать: мол, вон с кем я когда-то был знаком, дружил, доверие оказывали мне — для новых поколений ноты сохранять!.. Эх, кабы знать приметы коллекционера! Харрах, правда, говорил: он сам тебя узнает. Что за идиотские секреты?! То из себя корчим взрослых, самых умных и отважных, а то словно дети: в голову взбрело — и мигом позабыто все, затеяли друг с другом игру в прятки, а кругом — ни кустика, одна трава… Так получается… Хотя, если подумать, для чего мне знать приметы? Кабы их тут было несколько, ну, этих коллекционеров, и необходимо было выбрать одного… Конечно, сам найдет! Харрах сказал: дождется, пусть ты даже опоздаешь на все три часа, он жуть какой настырный. Может быть…Тогда, выходит, он давно уже сидит здесь?! Что-то я не замечаю…
Рассуждая эдаким манером, я свернул неторопливо за угол часовни — и остолбенел. Чуть впереди, буквально в трех шагах, я вдруг увидел пропедевта Фоку, того самого, который иногда бывал у нас в гостях, еще я думал поначалу, что он импотент, откуда, собственно, и прозвище такое — «пропедевт». Он мне всегда казался человеком недалеким и трусливым, и из-за трусливой осторожности — манерно-въедливым, педантом даже там, где можно было малость пошутить, раскрепоститься. Не любил я Фоку, да и мать его не жаловала за глаза. Что до отца — не знаю, были у них общие какие-то дела, а гнида О’Макарий даже как-то раз сказал: «Труха гнилая этот Фока». В общем, все они друг друга стоили, все гости, посещавшие веранду в нашем доме. Как же, патриоты! Благодетели людской Истории! Яршая разве только… Так его и не любили, не считали до конца за своего, подозревали!.. Вот еще забота! Фока, боком прислонясь к стене, сидел на корточках, как будто его вдруг с желудком прихватило, и, открывши от натуги рот, таращил на меня свои печальные и круглые, как пуговицы, глазки. Этот-то еще зачем здесь оказался?! Неужели за мной следом шел, а тут — случилась неувязка? Вот ведь анекдот!.. Я уж собрался было повернуться, чтоб немедленно пуститься наутек, — в таком-то положении попробуй догони! — и совершенно наплевать, явился коллекционер сюда или в дороге задержался, будут нынче ноты у него или красивый кукиш с маслом, но в последнюю секунду что-то словно дрогнуло внутри меня, и я остановился. Кинул исподлобья взгляд на Фоку, чуть заметно, вежливо кивнул: мол, здрасьте, я ужасно тороплюсь, вы извините… И тогда внезапно понял — не увидел, а вот именно нутром всем осознал, что Фока — не шевелится, не дышит, и глаза его уж слишком широко раскрыты, не мигают, и штаны (вот-вот!) не спущены нисколько, да и голова сидит немного косо, правым ухом налегая на плечо, ужасно неудобно долго так ее держать… Я машинально подошел к нему вплотную, все еще не веря до конца… Но взгляд его, бессмысленный, остекленелый, устремлен был в ту же точку, что и раньше. Он меня не замечал… Он ничего не замечал! Да, совершенно точно, Фока сидел мертвый и, наверное, давно. По крайней мере это с ним случилось до того, как я пришел к часовне. Будь иначе, я бы слышал… Кто-то, вероятно, спрыгнул на него, с развалин или с дерева, вот эдак привалил к земле и задушил. Или свернул башку… А после, явно издеваясь, посадил в дурацкой позе. Надо думать, так… Я как-то видел в старом фильме — был там очень страшный и похожий эпизод… Но то хоть на экране, здесь же — наяву! Эх, Фока, все-то приговаривать любил: «Придут и спросят…» А теперь и впрямь пришли и даже спрашивать не стали — просто голову свернули набок, да и все дела, еще вопросы задавать!.. Конечно, я перепугался насмерть. Я еще успел поднять глаза — и точно: метрах в трех над нами, как пролом в стене, чернело круглое окно. Тогда я молча, не издав ни звука, отскочил от мертвеца и полетел, помчался по тропе прочь от часовни, и все время мне казался сзади чей-то топот, чье-то хриплое дыханье… Только отбежав довольно далеко, так что часовня скрылась из виду совсем, я несколько убавил прыть и перешел на осторожный шаг. Я никогда еще не видел мертвецов, что называется, живьем, и жуткий Фока все стоял перед глазами. Понемногу чувство инстинктивного, нерассуждающего ужаса угасло, я совсем замедлил ход и начал кое-как соображать. Вне всякого сомненья, Фоку удавили. Кто? Неужто биксы? Нет, они обычно на людей не нападают, то есть нападают, если верить слухам, даже издеваются, мужчин кастрируют, насилуют землянок, но не убивают — никогда. Так что ж, собачники, выходит? Эти могут, эти — просто звери. Но на Фоку покушаться, личность всем известную и в общем безобидную… Не понимаю. Мне Яршая говорил: ты, Питирим, собачников не знаешь, вообще все преступления в округе — исключительно их грязные делишки. А потом все валят на несчастных биксов, чтобы люди этих бедолаг вконец возненавидели (он часто называл их «бедолагами», «несчастными» — и не боялся, главное!..). Подстраивают так, что жертва сразу же на биксов и показывает. А попробуй-ка определи, когда тебя кастрируют, бикс это или человек!.. Ведь так и черта назовешь, если прикажут, — все одно. Мне, получается, невероятно повезло. Приди я, как уговорились, ровно в шесть — и крышка. Карачун бы наступил тебе, мальчонка, и никто бы не помог. Бывает же везенье!.. Да, но, кроме Фоки, больше на глаза никто мне не попался. Он один сидел здесь и чего-то ждал. Или кого-то… Стало быть, тот самый коллекционер и есть несчастный Фока! Ну, дела, вот где секреты узнаешь!.. А я-то презирал его, смеялся, в грош не ставил, дурачком считал, тогда как сам Яршая дружбу с ним водил и ноты отдавал, чтоб сохранились. Жаль. Поздненько открываешь в человеке главное… Но что же Фока с этими собачниками вдруг не поделил? Или на этот раз и вправду биксы порешили взять грех надушу? Хотя… какая может быть у них душа, совсем я зарапортовался!.. Тем не менее… Возможно, не хотели, чтобы Фока встретился со мной? Но что особенного в нотах? Да и помешать нетрудно было как-нибудь иначе. Тут другое… Вероятно, просто обознались, за кого-то приняли. Ну, скажем, думали, что первым я пришел и вот со мной-то и пытались свести счеты? Интересно, чем я им не угодил? Тем более что многие меня в округе знают, да и папеньку боятся… Фоку тоже знают, но он — сошка невеликая, тихоня, пропедевт трусливый, как все трусы — очень злобный, скрытный. Так не я один его воспринимал. Теперь-то ясно, что несправедливо… Нет уж, эту тайну мне не разгадать сейчас. И дома не расскажешь никому: начнутся мигом разговоры — да зачем ходил к часовне, да какие еще ноты, вечно этот твой Харрах придумает, сам рисковать не захотел, весь в папочку… Конечно, если и делиться с кем, так именно с Харрахом или же с Яршаей, на худой конец с Айдорой тоже можно — тетка добрая и не продаст. С Харрахом я увижусь вечером, теперь-то скоро, а пока необходимо мчать в информатеку — в восемь закрывают, а сейчас почти что семь. Однако, прежде чем направиться туда, я неожиданно подумал: ну, а загляну-ка я в пакет, быть может, там не только ноты, но какая-нибудь важная записка — с просьбой, наставлением… Ведь Фоки больше нет и обращенные к нему слова прочесть теперь не так уж неприлично… Более того, не станут же, в конце концов, из-за каких-то, пусть и расчудесных, нот идти на преступленье! От собачников, конечно, всего можно ожидать, и тем не менее… Похоже, они знали о пакете, что-то в нем их не устраивало — не хотели, чтобы Фока получил послание… Тогда к чему же его было убивать? Напали б на меня, и все дела!.. А может, промелькнула мысль, они не знали, кто конкретно понесет пакет? Обычно с Фокою общается Харрах, но он на этот раз остался дома. Значит, выгоднее все-таки прикончить пропедевта — тут уж точно содержимое пакета не достанется ему. Ас тем, кто принесет, легко разделаться и после… Хотя, собственно, зачем? Коль адресата больше нет, то и послание как бы теряет смысл. Гонцу-то все равно, что там, внутри. Подумаешь, листочки с нотами!.. А вдруг не только ноты? И от этого теперь зависит, жить мне или нет? Конечно, если мне удастся разобрать… М-да… Кто на Фоку настучал, сейчас и не определишь наверняка, да я и не сумею, как бы ни хотел, а вот ответить на другой, вполне естественный вопрос… Короче, воровато озираясь, я раскрыл пакет и вынул содержимое. Однако!.. Музыке меня учили, так что ноты от китайской грамоты я как-нибудь уж отличу. В пакете партитуры не было! Вместо нее там оказалась тонкая пластинка с непонятным чертежом, завернутая в плотную непромокаемую ткань, и еще всунута была записка — небольшая, сложенная вдвое. В жизни не видал таких каракулей! Возможно, что-то в ней и сообщалось, что-то важное, но прочитать все это… Шифр, сообразил я, тайное послание. Неужто Фока — адресат? Или он только, наподобие меня, простой курьер: забрал — и дальше переправил? Но кому? Зачем такая длинная цепочка? Неспроста ведь… Что же за дурацкая игра такая?! Мало им своих людей — еще меня втянули, пользуясь моим незнанием!.. Теперь убийство Фоки вовсе не казалось слишком странным. Видимо, и впрямь за ним следили. Или же за мной, а то и за обоими — одновременно. Я представил всю дальнейшую картину. Ничего себе!.. Ну нет, я умирать пока не собираюсь, мне начхать на эти все делишки, что пытаются Яршая и его семейка провернуть! Они чаи там распивают, петушатся, говорят о гуманизме, о спасении народов, а я тут валяйся чуркой бездыханной. Дудки, дурачка себе нашли! Сегодня вечером я все Харраху выложу — и пусть-ка объяснится, да по существу! И я еще собрался с ним на остров плыть!.. Пакетя вместе с содержимым (а пластинка оказалась хлипкой и податливой) порвал на части и понес к реке. Здесь, под кустами, вырыл ямку, сунул туда клочья, сверху забросал землей и плотно притоптал. Еще и веток накидал, чтоб было незаметней. И уж после этого помчался прямиком в информатеку. До закрытия совсем немного оставалось. Впрочем, долго там рассиживаться я не собирался. Хватит за глаза и десяти минут — не опоздать бы только! Здешние места я знал прекрасно, так что тропками лесными да оврагами пробрался напрямик, не поднимаясь на дорогу. Удивительное дело, лишь еще недавно угнетавшее меня предчувствие опасности вдруг испарилось. Закопав пакет, я словно сделался неуязвим. Теперь я никому не нужен, догадался я, они же понимают: прочитать записку я не мог и в чертеже не разобрался бы и за сто лет. А как посредник — без пакета — я покуда не опасен. Для чего я закопал? Ведь мог и в реку выбросить — пускай себе плывет. Не знаю… Просто показалось: так надежней. Если спрятал, то легко когда-нибудь и вытащить назад… Все изменяется… Признаться, я был даже горд своим поступком. И к информатеке подошел, уже нисколько не волнуясь. Вообше-то я любил сюда заглядывать. Пускай и небольшое здание — всего два этажа, но, батюшки, чего там только не было! И голотеки, и свой маленький театр, и бассейн, и зимний сад, и разные подземные игральные площадки, а уж информацию любую можно было получить — ведь все такие заведения подключены к ближайшим городам, а те всегда задействованы на общеземную сеть. Конечно, самое простое было — заказать из дому копию и получить, как говорится, в ручки текст учебника со всеми визионными добавками: наш Джофаддей на них особо напирал. Но папочка мой чутко контролирует информканал, и если вдруг узнает, что сынок его лишь за день до занятий раздобыл учебник, о котором речь велась еще в начале лета (Джофаддей с папашею на «ты» и в доме очень чтим), то, разумеется, скандальчик выйдет — будь здоров! Атак я преспокойненько соврал: мол, мы один блок на двоих с Харрахом взяли, вместе веселее заниматься — и потом все лето в ус себе не дул, даже забыл, что есть такой предмет на свете. Впрочем, и Харрах не вспоминал, пока я не намылился в информатеку. Уж теперь-то точно будем вместе заниматься — хоть один денек… Короче, я успел — и в самый раз: каких-нибудь минут пятнадцать оставалось у меня в запасе. Быстро заказал кристалл-кассету с причиндалами и начал ждать. Информатекарь, толстый добродушный дядька, копошился у себя в углу, всем видом демонстрируя, что у него своих забот полно и не до разговоров с припозднившимся мальчишкой, а, кроме меня, никто в тот час заказов не давал. Мне стало скучно, и, чтоб не сидеть без дела, пялясь в пустоту большого зала, в ожидании, когда информатекарь наконец доложит, что заказ получен, я отправился гулять по этажу. Заказы выдавали в малом зале — до сих пор не понимаю, для чего такое разделение?! — и помещался он внизу, где и бассейн. Я погулял по галерее, постоял нарочно у окна, растягивая время, но потом решил, что хватит — должен же когда-нибудь информатекарь выполнить заказ! По ближней лестнице я не спеша спустился, оказавшись прямо перед душевой. Дверь в душ была полуоткрыта, и я машинально заглянул туда, поскольку сквозь плескание воды услышал тихие мужские голоса. И вправду, в душевых кабинках краны были все открыты, водяные струи с силой били в мокрый пол, но мыться здесь никто, похоже, и не собирался. Человек шесть-семь сидели в креслах, тесно сдвинутых в кружок, — до жути неподвижные, прямые, точно манекены, полностью одетые — и, не разжимая, как мне показалось, губ, невероятно быстро что-то говорили — сразу все, не обращаясь специально ни к кому. Но что меня особо поразило — это их глаза: остекленелые, невидящие, широко раскрытые, пустые. Как у Фоки возле развалившейся часовни, вдруг мелькнула мысль! Я отпрянул и прижался к стенке. В голове и во всем теле разом запульсировал какой-то ватный пакостный озноб… Нет, кажется, меня здесь не заметили… Но кто они? Волна животного ужаса, даже не ужаса, а омерзения, слепого отвращения внезапно захлестнула мой рассудок. Я оцепенел. Хотелось закричать, позвать на помощь, но — я знал: необходимо лишь молчать, тогда, быть может, обойдется. Что случилось, что мне угрожает? Почему? Ведь я же дома у себя, я на Земле, не где-то там еще, я человек'. Вот именно поэтому, проплыла и исчезла мысль. Посторонняя, до головокруженья не моя. Затем я ощутил позывы на рвоту, но сдержался. Тело обливалось потом, и при этом было чувство, будто я отчаянно замерз… Здесь делать нечего, подумал я, опять же словно сам себе внушая эту мысль со стороны. Был как бы я и рядом — я другой, враждебный, но терпимый до поры до времени… Не знаю, сколько я стоял буквально в шаге от кошмарной душевой — весь на виду! — но только наконец почувствовал себя свободней, точно там, внутри меня, ослабли непонятные ремни, которыми я был опутан. М-да… Я глубоко вздохнул и, не оглядываясь, крадущимся шагом двинулся по коридору. Сзади стало тихо: вода больше не лилась, и голоса замолкли. Сердце дико колотилось. Я краем глаза посмотрел на циферблат наручного хронометра: без двадцати девять… Что же это происходит, господи ты боже мой?! Ведь я ж совсем недавно, только что!.. И все-таки меня стошнило. Ну и ладно, зло и с облегчением подумал я, вот вам, любуйтесь! Я невольно обернулся. В конце коридора, там, где был проход в шикарный визуарий, я увидел человека в темном одеянии, похожем на накинутый на плечи плащ или халат. Высокий незнакомец молча и не шевелясь стоял, сложивши руки за спиной, и равнодушно, будто бы совсем не замечая, смотрел прямо на меня. Тогда я побежал по коридору к заказному залу, где еще, наверное, сидел информатекарь — ведь он должен был давно уже спуститься, чтоб отдать мне чертову кристалл-кассету. Голова шла кругом. Я не понимал, с чем именно столкнулся здесь, на этаже, сейчас хотелось только одного — немедленно предупредить его: в информатеке есть чужие, очень, очень странные, буквально как нелюди, и поэтому необходимо срочно вызывать охрану, никогда в округе не встречались мне такие, ну, а если не получится с охраной, пусть собачники сюда, в конце концов, приедут, делом надо заниматься, а не строить из себя героев, я вам дам сигнальный индекс Джофаддея, этот точно прибежит и всех своих поднимет, бог с ней, с конспирацией, не до нее теперь!.. Дверь в зал была прикрыта, но не заперта. Я распахнул ее рывком — и замер на пороге. Среди зала высился большой красивый стол, как говорил информатекарь, сколок старой и достойной жизни — посетители за ним частенько занимались, проводили время в тихих разговорах. И теперь почти все кресла за столом были привычно заняты. Но!.. Те же странные и незнакомые мне люди заполняли зал. В такое время, когда все закрыто!.. Одинаково одетые, неуловимо чем-то схожие — манерой ли держаться, или очертаниями выпрямленных фигур, или холодной отрешенностью во взглядах — они сидели, напряженно повернувшись к дальнему концу стола, а там… Вот уж кого я не рассчитывал увидеть! Доктор Грах, недавний гость Яршаи, собственной персоной! Мне почудилось, что я схожу с ума…
— Приходится признать: трагические нападения в последние дни участились, — говорил он тихо, но отчетливо, и по тому, как все внимательно прислушивались, я сообразил, что он здесь — самый главный. — Послезавтра будут повсеместно проводиться рейды. Надобно исчезнуть, удалиться. Мы не можем допустить возникновения кровавой смуты, мы не можем допустить, чтоб началась война и в мире воцарился хаос… Впрочем, уходя, мы будем появляться вновь и вновь…
А рядом с доктором сидел информатекарь с очень грустным выражением лица. Еще бы бедолаге веселиться!.. Он меня и заприметил. Предостерегающий, короткий взмах руки — не слишком-то понятно, для кого предназначавшийся, — и доктор Грах умолк. Все разом посмотрели на меня. Ох, до чего же гнусно стало мне в тот миг!..
— Кассету… — выдавил я из последних сил — не мог же я, как пень, торчать в дверях!..
— Ах, ну, конечно, мальчик, да! — внезапно улыбнулся доктор Грах, но лишь одними уголками губ, а круглые глаза смотрели жестко, точно два убойлера на взводе. — Вот твоя кассета. Ты забыл. Беги домой, учись.
Он протянул мне злополучный информблок, лежавший почему-то перед ним, на краешке стола, как будто он и вправду дожидался моего прихода, я послушно сделал несколько шагов навстречу, взял заказ и тем же деревянным шагом, пятясь к двери задом, выбрался в пустынный коридор. Теперь здесь свет горел лишь в двух местах — в начале и в конце. Я тихо притворил дверь в зал, ссутулился и, точно в полусне каком-то, кинулся на выход. Там, где начиналась лестница, ведущая наверх, в просторный вестибюль, недвижно-одиноко маялся на стуле человек — дозорный, что ли, часовой? Я в ужасе остановился. Что же, и не выйти мне теперь, ловушка, западня?! Но человек вдруг обернулся, и вот тут уж я непроизвольно вскрикнул. Я увидел Фоку — совершенно невредимого, живого! Только взгляд остался прежним, как тогда, у позаброшенной часовни. Видно, он меня узнал, по крайней мере слабая улыбка тронула его лицо, и он глазами показал мне вбок, на дверь, и покачал легонько головою, как-то укоризненно нахмурив брови. Даже мысли не возникло у меня приблизиться, спросить… Я моментально, не раздумывая, шмыгнул мимо Фоки, в три прыжка одолел лестничный пролети пробкой вылетел из здания. И только в глубине души плясала неотвязная идея: «Ну, Харрах, теперь я знаю. Я тебе такое расскажу!..» Но почти тотчас понял: ведь не столько сам я расскажу, захлебываясь от деталей, сколько буду спрашивать. Вопросов накопилось — уйма. Даже непонятно, с чего лучше начинать…
…все представлялось важным, заключающим в себе особый смысл, потаенную пружину, на которую нажми — и все само собой придет в движение и выстроится в том порядке, наконец, когда и мимолетно брошенного взгляда достает, чтоб распознать картину в целом. Ну, и что тогда? — с усмешкою подумал Питирим. Изменится хоть что-нибудь в моей судьбе и прояснится ли та роль, какую в этом мире мне доверено сыграть? Теперь он, в сущности, не сомневался: время вольных жизненных стремлений и деяний завершилось для него, он сам подвел себя к тому, чтоб с благодарностью и мукою принять предложенную роль, в ней снова сделаться свободным и тогда уж довести события до предначертанной — кто знает, может, роковой? — развязки. Довести… Он должен был понять, насколько крепко связан, разобраться в этом и определить, где в незаметных, новых путах следует искать особо уязвимые места, — не с целью непременно сбросить их совсем, но для успокоенья внутреннего: вот она, слабинка, есть — и хорошо! И если там, на космодроме, и потом, уже в пути, он как-то не задумывался о пикантности своих приобретений, о путях, какими все ему досталось, каждый шаг свой видел в одолевшем, против ожиданья, сне, необычайном, очень-очень долгом, но в действительности — быстротечном, то теперь настало пробужденье, все вернулось в изначальный, прежний ритм — только оказалось вдруг растянутым до бесконечности вперед, в преображенном времени, и точкой перелома стал он сам, вернее, его двойственное положение отныне, его ипостась, другая, о которой он не помышлял, — кому-то, вероятно, нужная и отвратительная вместе с тем. «Я» и «не-Я»… И что на будущее лишь ему принадлежало, а что нет, каким бы образом он ни пытался изменить соотношение в дальнейшем, — вот что было непонятно Питириму, угрожая превратиться в неотвязную, сводящую с ума загадку. Но об этом размышлять он совершенно не хотел. Необходимо было отрешиться от мучительных раздумий, хоть сейчас… Покуда Ника хлопотала над обедом, он разглядывал гостиную. Все старое, все ветхое, казалось, только повернись неловко, даже просто посильнее дунь — и стены с бледно-желтой штукатуркой, и тяжелая неповоротливая мебель, словно чучела доисторических животных, с горделивою наивностью поставленная в ряд, и потемневшая от времени, наверное, до ужаса скрипучая, обшарпанная лестница с витыми поручнями, уводящая полого на второй этаж, и грязный, невесть сколько лет уж не беленый потолок, и безобразная на длинной ножке люстра с множеством хрустальных, надо полагать, гирлянд и легкомысленных подвесок вызывающе причудливых конфигураций — да, все это разом обвалилось бы, рассыпалось и обратилось в прах, и даже дуть не надо, лишь взгляни на что-нибудь с особенным, настойчивым вниманием… Мой бог, подумал Питирим, неужто трудно было перестроить дом, хоть как-то, просто для порядка, обновить, чтоб современный человек не ощущал себя здесь инородным телом?! Ведь стоишь средь эдакой музейности и знать не знаешь: то ли пол сейчас провалится в неподходящем месте, то ли люстра на голову рухнет, то ли вообще весь дом с фундамента сойдет. Как тут живут?! Да и зачем живут? Вопрос не самый бесполезный, если глянуть изнутри на это старое «гнездо»… Похоже, здешние хозяева и с современной техникой не слишком-то дружили. Уж по крайней мере никаких новейших головизофонов, никаких информразгадчиков, ну, на худой конец, домашних компов Питирим не углядел, как ни старался. Объяснений было два: либо разные новации такого рода, все без исключения, не только в доме, но и на планете попросту не прививались (а тому свидетельств было много), либо всякие каналы связи — двусторонней регулярной связи! — с внешним миром были перекрыты, может быть, за исключением канала обезличенно-официозных данных, отчего индивидуальная переработка информации теряла как бы смысл, не давая по большому счету ничего. Теряла смысл… Это было странно. Для чего такое? Впрочем, здесь не только это выглядело странным, если не сказать сильнее… На стенах висели три картины в золоченых крепких рамах — и не цветокопии, как можно было ожидать, а настоящие картины, писанные маслом на старинный лад. Уж в этом Питирим недурно разбирался — еще в детстве старина Яршая преподнес ему наглядные уроки, чтобы рос культурным человеком. Так что иногда… Картины в золоченых рамах. И на всех художник очень тщательно, но как-то неумело — чуть по-детски, что ли, прорисовывая каждую деталь, — запечатлел пейзажи Девятнадцатой. Точнее, это был один пейзаж, но только данный в разном освещении, хотя и трудно было уловить, где утро, а где вечер, — просто свет был здесь как бы придуманный, нейтрально разный. Питирим невольно посмотрел в окно. Ну, так и есть: художник рисовал в гостиной. Да, действительно похоже, разве что на третьей из картин, где моросил унылый дождь, у горизонта вопреки оптическим законам (это уж уместней было б на других, игриво-солнечных холстах) виднелся космодром — с вокзалом и огромной чашей накопителя. И это тоже выглядело странным, абсолютно нелогичным. Питирим вздохнул и, подойдя к массивному овальному столу посреди комнаты, уселся в кресло с высоченной твердой спинкой. Он поймал себя на том, что здесь, вот в этом доме, ощущает непонятное стеснение, неловкость даже, будто влез в чужую, вовсе для него не предназначенную жизнь и — нет, чтоб сразу удалиться, извинясь! — теперь подглядывает тайно за ее течением, за разными ее какими-то интимными приметами, которые приятно оценить, с привычным сопоставить, довообразить, к себе примерить и которые на самом деле ему совершенно не важны и не нужны — так, прихоть, баловство… Ему внезапно стало скучно. Ника все не шла, словно намеренно затягивая время, словно ей ужасно не хотелось снова очутиться с ним наедине. Но так не может, не должно быть! — подумал с раздраженьем Питирим. Она сама послала то письмо, где приглашала навестить… Зачем — пока оставим в стороне. Позвала — вот что главное! И нате вам — такая нелюбезная в итоге встреча… Ну, а, собственно, на что еще рассчитывать: она же видит меня в первый раз! Чужой и незнакомый ей мужчина… И она — почти монахиня из старых фильмов. Очень это как-то все нелепо, так не поступают — уж по крайней мере объясняют поначалу, что к чему. Пусть даже это будет и неправда, во спасенье — вздор… Он слышал, как она гремит посудой — эх, убогость, самого простого бытового автоблока нет! — как быстро ходит взад-вперед, одно подносит, а другое убирает, тщательно споласкивает под несильной струйкою воды, размеренно и долго перемешивает, разливает, звякает столовыми приборами… Когда же, право? Наконец все завершилось. Ника вышла, не спеша катя перед собою столик с приготовленным обедом и обильной сервировкой на двоих. Она держалась очень прямо, с прежним напряженным, даже вызывающим немного отчужденьем, на лице ее застыло выражение серьезной неприступности, какое появляется, когда в итоге человек на что-либо уже решился, но принять как должное еще не в силах и от этого страдает, и корит себя в душе, и молит, чтобы все скорей кончалось… Некая растерянность, униженность сквозили в ее взгляде, да, и вместе с тем — вот парадокс! — презрение, и не поймешь, к кому: к себе ли, к гостю или же к обоим сразу, к ситуации, которая случайно их соединила. И еще — оттенок сожаленья был, и некой жалости, и потаенной мягкой грусти. Вот ведь как: все сразу, тысяча оттенков, но веселья среди них или хотя бы дружелюбного расположения — как не бывало.
— Слава богу! — против воли вырвалось у Питирима. — Наконец-то!
— Если я заставила вас ждать, то извините, — сухо отозвалась Ника, принимаясь перекладывать обед на стол — неторопливо и размеренно, как автомат.
— К вам часто приезжают гости? — чтобы как-то завязать беседу, начал Питирим.
— Нет, — отрывисто, не глядя на него, сказала Ника. — Не люблю гостей.
— А как же я? — недоуменно вскинул брови Питирим. — В какой же роли выступаю я? Мне говорили, это вы послали приглашение. Ведь так?
Ника коротко кивнула, словно поясняя: эта тема ей неинтересна.
— Все же я надеюсь, это был не розыгрыш? — не унимался Питирим. — Не праздной скуки ради, а? Иначе было бы жестоко… и несправедливо. Гнать человека в эдакую даль… Не для того, чтоб просто посмеяться?
— Нет, естественно, — сказала Ника, опуская голову и принимаясь очень тщательно раскладывать подле тарелок вилки, ложки и ножи. — Я не привыкла ни над кем шутить. По крайней мере здесь. Оставим этот разговор. Вам сколько супу? Или вы не любите? Он очень вкусный, — как-то просто и застенчиво добавила она.
— Серьезно? — оживился Питирим. — Тогда — конечно. Я сто лет уже нормально не обедал. Мне в больнице ничего такого не давали. Все стерильно, все по дозам, все по генетической программе, чтоб, не приведи господь, каких-то изменений в организме не произошло.
Половник в руке Ники дрогнул, и она быстро, настороженно, недобро даже глянула на гостя.
— У нас кухня вегетарианская, — бесцветным, ровным голосом заметила она. — Разнообразие на самом деле — не ахти. Мы уж привыкли, а другие вот… Вы, видимо, не знаете: на Девятнадцатой зверей нет никаких. Любую снедь везут с Земли. И то не слишком балуют… Но местные растения на редкость калорийны. Так что…
— Я не сомневаюсь, — дружелюбно молвил Питирим. — Тем более у эдакой хозяйки…
Ника густо покраснела и, с неудовольствием, досадливо вздохнув, качнула неопределенно головой. Потом уселась в кресло против Питирима.
— Откуда вам знать, какая я хозяйка! — возразила она с горечью и как-то чересчур уж резко. — Вам-то — ну откуда?! И потом: кому какое дело! Право… Если вы хотите сделать пошлый комплимент…
— Да вы меня совсем неверно поняли! — всплеснул руками Питирим.
— Я понимаю, как могу. Другого — нет, — Ника поджала губы. Питириму показалось, что еще немного — и она заплачет. Ну, а что такого я сказал? — с досадою подумал он. Еще недоставало с истеричкою общаться… — Вкусно? — вдруг спросила она с неподдельным интересом. — Вот и хорошо. Я рада. — И по тону ее Питирим почувствовал, что рада она вовсе не за ублажение его желудка, а за что-то непонятное, иное, исподволь вошедшее в их в сущности пустейшую беседу.
— Туту вас висят картины… — Питирим взглядом показал на боковую стену. — Любопытные работы. Что-то есть в них, безусловно… Это вы нарисовали?
— Ой, нет-нет! — с поспешностью призналась Ника. — Был когда-то здесь один…
— Художник?
— Тот еще художник! Вы бы посмотрели!.. — с нескрываемым сарказмом и одновременно с непонятным сожаленьем отозвалась Ника. — Неужели вам понравилось, а?
Питирим пожал плечами.
— Нет, вы все-таки скажите, — отчего-то начиная волноваться, требовательно попросила Ника.
— Господи, да что же мне сказать?!. Для дилетанта — в обшем-то неплохо… — Питирим, как бы прицениваясь, быстро скользнул взглядом по картинам. — Даже славно. Так мне кажется… А вы… его любили? — неожиданно спросил он. Словно и непроизвольно, осененный смутною догадкой, и при том конечно же нарочно, чтобы можно было наблюдать реакцию хозяйки дома.
Ника вздрогнула и, резко выпрямившись, уперев обе ладони в краешек стола, недружелюбно и тоскливо посмотрела мимо гостя.
— Да, любила. Ну и что? — проговорила она тихо. Взгляд ее померк, и уголки губ опустились. А она ведь не такая уж и молодая, вовсе не девчонка, машинально для себя отметил Питирим, и вся на взводе — комок нервов. Неужели я тому виной? Чудно! — Любила, — повторила Ника странным тоном, где смешались и смиренное признание минувшего, и искреннее удивление, недоумение: да как же так — уже минувшего?! — Ну, — повела она неприязненно плечом, вновь замыкаясь в прежний кокон отчужденья, — что еще вам рассказать?
Внезапно Питириму сделалось смешно. И все же — как девчонка, усмехаясь про себя, подумал он. Ей-богу. Так и рвется доиграть придуманную роль. Зачем? Да и какую роль? И я обязан, вероятно, подыграть ей… Ну, как дети, право слово!.. Вот: сидим — и что-то там изобретаем с умным видом, и пытаемся друг с другом играть в прятки, а на самом деле спрятаться-то негде — пустота кругом, и максимум что можно — встать быстрее за спиной другого и с притворством затаиться. Неужели я сюда для этого летел? Чтоб дурака валять? Трепаться — как бы ни о чем? Мол, догадайся сам… Да не умею я и не хочу, зацепок нет! И сама — тоже хороша: я, дескать, все-все-все готова объяснить, вот только вас не знаю… Так какого черта приглашала?!
— Кажется, в одной картине — неувязка, — со значеньем поднял палец Питирим.
— А я… не замечала, — с беспокойством возразила Ника. — Очень же похоже…
— Да насчет похожести — и разговора нет, — чуть улыбнувшись, согласился Питирим. — Все узнаваемо. Но поглядите хорошенько, здесь вот нарисован космодром. Айз окна-то он не виден вовсе. Он отсюда далеко.
— Кому не виден, а кому — наоборот, — разочарованно сказала Ника. — Это как смотреть… О чем мечтать… Ведь разве не мечтания определяют и наш взгляд на мир, и нашу зоркость? И правдивость, а?
— Не знаю. Я бы не сказал, — уклончиво ответил Питирим. — По крайней мере не всегда, уж это точно.
— Ах… Какие удивительно знакомые слова! — вздохнула Ника. — У меня такое чувство, будто все их произносят. Постоянно. Все хотят судить о мире здраво, глубоко. Хотят, чтоб их слова звучали важно и весомо. Искренне пытаются… А получается наивно-одномерно, очень плоско, даже примитивно… Может, оттого, что и не надо этого желать нарочно? Все должно происходить само собой. Да-да. Без напряжения… Вот вы, к примеру, оказались здесь… Я пригласила…
— А зачем вы это сделали?
— Вы сожалеете? Вам неприятно?
— Я вообще ни о чем не жалею, — с легкою усмешкой произнес Питирим. — К тому же я здесь так недавно, что при всем желании испытывать какие-то эмоции…
— Тогда — все хорошо, — Ника строго посмотрела на него. — Тогда не нужно ничего изобретать.
— Я разве занимаюсь этим? Может, вы…
— Пусть — я, — кивнула Ника отрешенно. — Как вам нравится, так и считайте. Ваше право.
— Батюшки, ну что вы, в самом деле?! — несколько опешил Питирим. — Я не хотел вас обижать. Так, сорвалось… Простите. Кстати, — тут он оживился, — я нигде у вас не видел никакой аппаратуры… Это вы нарочно?
— Вы имеете в виду — здесь, в доме? А зачем? Она, по сути, ненужна. Все новости, какие нам необходимы, мы и так обычно узнаем. Да, рано или поздно…
— Или поздно! — горячо заметил Питирим. — Какая ж это новость?!
— Нам — достаточно. Мы многого не просим. Не привыкли… Это вы у себя суетитесь, ловите мгновенье, придаете ему значимость эпохи…
— Понимаю. Вам тут некуда спешить, у вас перед глазами — вечность.
— Ошибаетесь. Одно лишь настоящее. Ему не важно: ни что в прошлом, ни что в будущем… Оно — и то, и то. В нем постоянство: настоящее всегда при вас и вместе с вами существует… А мгновенность — ускользает, точно воздух между пальцами. И ей-то доверять нельзя. Мгновение всегда готово обмануть, рядясь в фальшивые одежды. Знаете, как красочное платье, но с чужого, не со своего плеча…
И все-таки в ней что-то есть, изюминка какая-то, неповторимость, неожиданно подумал Питирим, исподтишка, тихонько наблюдая за хозяйкой дома. И в манере говорить, и в этой переменчивости настроений, и в способности зажечься, сделаться на миг ребенком, для которого — в его игре — нет никаких авторитетов, да и, черт возьми, она и внешне вовсе недурна, когда не прячется в себя и не становится в дурацкую, надуманную позу. Впрочем, может быть, и не дурацкую, и это простоя не в состоянии чего-то уловить, понять. Действительно — как дети, вот и остается только прятаться в себя, поскольку больше некуда — кругом открытое пространство, все-все на виду. Бежать в себя… Но неужели это — истинный и наш необходимый путь, осознаваемый лишь напоследок — в качестве своеобразного подарка, компенсации за прежние бесплодные попытки?! Он невольно усмехнулся и, того сам не заметив, выразительно пожал плечами. И тут обнаружил, что Ника пристально, с каким-то даже благосклонным удивлением следит за ним. Словно подметила в нем наконец-то некую черту, которую давно искала, безуспешно для себя пыталась выявить, чтоб раз и навсегда — как могущую многое, если не все! — определить вот здесь, сейчас и прочно закрепить в своем сознании. Он улыбнулся ей. И даже подмигнул, дурашливо и беззаботно. Ника вспыхнула — и тотчас как бы вновь захлопнула оконце… Эдакий зверек, подумал Питирим, ужасно любопытно знать ему, а что же там — снаружи, но, едва заметит посторонний взгляд, заметит, что такое любопытство не осталось без внимания, так сразу прячется — до нового удачного момента, когда снова можно будет выглянуть из норки… Как в народе говорят: и хочется, и колется… Вот странно, чем я так ее тревожу? Эта ее чопорность, зажатость… Ведь она меня боится, я же чувствую! Зачем же было приглашать?
— Вы и родились на Земле? — спросила Ника, словно ожидая от него уверенное «нет».
— Да, — подтвердил спокойно Питирим. — Родился, знаете, и вырос, и работал — на Земле. И никуда не вылетал — ни разу. Разве что сейчас…
— Сейчас… — задумчиво-печально повторила Ника. — Все меняется, — она тихонечко вздохнула. — Даже и не замечаешь… Ждешь чего-то, а оно — уже пришло. И собирается уйти, пока ты размышляешь. И не хочешь, а дают. А то, что хочешь, — говорят: куда же ты смотрела раньше? Понимаете?
— Не очень, — мотнул головою Питирим. — Я, знаете, тупой какой-то стал.
— Да неужели?! — недоверчиво взглянула Ника. — Это что же — после катастрофы?
— Нет. Тут катастрофа не при чем. Гораздо раньше. Видимо, устал, переработал. Может быть, переборолся. Даже так. И вовремя сам не заметил, не остановился… Это очень важно — вовремя остановиться. Потому что, если так не сделать, никуда уже не двинешься потом, хотя и будешь резво ножками перебирать и ветру подставлять лицо. Да только это будет ложь, самообман, самовнушенье.
— Все — самовнушенье, — возразила Ника. — Каждый маленький успех. Не говоря уж о больших…
— А неудачи?
— То же самое. Вам никогда не хотелось в петлю?
— В петлю? Нет. Ни разу. Это совершенно точно. А вот как-нибудь иначе, по-другому — иногда бывало. Помню хорошо… Но только это — чушь!
— Конечно, — согласилась Ника. — Это все от глупости, от недопониманья. Если вдуматься, то и усилий прилагать не надо. Никаких. Ведь мы давно уже как будто на том свете. Только кажется, что здесь еще хоть что-то можно изменить. — Она с укором посмотрела на него и вдруг спросила: — А… скажите, на Земле сейчас и вправду — хорошо?
— Что? Хорошо?! — невольно поразился Питирим. А сам подумал: до чего ж мы любим говорить не значащие ничего слова и задавать нелепые вопросы — тем нелепые, что изначально нам уже известны все ответы, столь же идиотские порою, как и самые вопросы. — На Земле — сплошной бардак, и для любителей клубнички он, естественно, прекрасен. В нем, хочешь или нет, — своя эстетика, достойная, наверное, быть вписанной в анналы всей культуры, как заметил мне один весьма неглупый человек. Вот разве что назойливый немножко…
— Кто? — моментально подобравшись, Ника метнула в него испытующий взгляд. Пожалуй, только добрая Айдора так смотрела на него — и то, когда он начинал безбожно врать…
— Да вы не знаете совсем, — досадливо ответил Питирим. — На свете много говорящих… Вы еще спросите: для чего все это вообще? — Он вяло и пренебрежительно махнул рукою в сторону окна. — Какой смысл думать о всех тех, кто станет жить после тебя, если ты для них уже не существуешь?! Ведь и впрямь невольно хочется задать такой простой вопрос…
…какой смысл наших притязаний, с кем мы, в сущности, воюем?!
— Да, мой милый Питирим, спрошу — и сто, и двести раз, и после смерти не устану задавать свои вопросы! — Левер, негодуя, повернулся, с вызовом уставясь на меня, на фоне бесконечных индикаторов, компьютерных экранов и цветастых рычагов настройки удивительно сейчас похожий на невиданную птицу, про которую вот так-то сразу и не скажешь без обиняков — не то она готовится взлететь, не то, напротив, злобной силой вырвана из траектории полета и прибита, припечатана навеки к пульту управления, неистово распята на его панели, — именно таким и сохранился Левер в моей памяти: едва ли не беснующийся, рвущийся к неведомым пределам и одновременно — сломленный, беспомощный, потерянный, способный ради позы все предать анафеме и все, рассудку вопреки, представить в качестве святыни, ибо, кроме позы, не осталось ничего. — За что мы боремся, — воскликнул он, — ты, я, все на Земле?
— Надеюсь, ты-то это знаешь превосходно. Равно как и я. И множество других людей, которые участвуют в борьбе. Побереги-ка драгоценные эмоции. Они тебе еще понадобятся, Левер, очень пригодятся. — Видит бог, мне не хотелось никаких дискуссий. — Лучше заложи в комп данные проверки. Кажется, там что-то не сошлось, какой-то сбой возник? Ну так — давай, ищи, в чем дело! Станция должна работать безупречно. Линия защиты, пожалуй, как никогда сейчас важна.
— Еще бы! — театрально вскинул руки Левер. — Дать отпор врагу — первейшая задача! Ничего, успеется… Тебе еще почти что сутки здесь торчать…
— Послушай, Левер, все же я не понимаю, — начал я, стараясь подавить в себе растущее слепое раздражение, — чего ты добиваешься? Тебе не нравится тут — ну так уходи, но только по-хорошему, мест для работы нынче много, даже чересчур! Тебя, похоже, угнетает обстановка на Земле — не надо было прилетать совсем. Хотя — как патриот, как человек, в конце концов! — и вне Земли ты не имеешь никаких моральных прав вести себя иначе, уклоняться от борьбы. Долг каждого — везде… Да что я объясняю?! Стыдно даже… Но теперь, уж коли ты на станции, уж коли совершенно добровольно подрядился этим делом заниматься, — что тебе не так?
— А все! — ответил Левер, подбоченясь. — Все буквально. Ты вот, например!..
— Ну, что ж, благодарю. Ты поразительно любезен… Чем же я не угодил?
— Х-м… Лично ты — пока ничем. Но твоя деятельность, этот ореол вокруг тебя…
— А я и вправду занят очень важным делом! И доказывать что-либо — глупо. Я придумал эти станции, и мне поручено их инспектировать.
— Вот я и говорю, — с глумливою усмешкою продолжил Левер. — Дело, дело… Всякий вздор теперь приравнен к делу! Ты всего-то навсего придумал выстроить барьер, очередной. Зачем, позволь тебя спросить? Ах, ну, конечно, биксы всюду, нужно упредить возможную атаку, нужно быть все время начеку… Но уже сколько лет мы ждем?! Тебе не кажется, что это все становится каким-то фарсом, непотребным балаганом, вырождается в чрезмерно затянувшийся идиотизм?
— Ну, знаешь!.. Ты бы еще с этими речами обратился к массам — по центральному каналу!..
— Брось. Ведь я серьезно, — уязвленно отозвался Левер. — Сам сказал, что я здесь — посторонний. В принципе ты прав. Со стороны виднее… Ведь все это, все осуществляемые меры, ухищрения — не столько, чтобы защитить себя от биксов, сколько, если вдуматься, от нас самих, от наших страхов, наших комплексов, от лютого неверия в себя, в свою непогрешимость, силу, богоизбранность — хоть так! Мы же давно себя изжили — в прежнем, заданном Историей, привычном виде, что-то надобно уже менять — в себе, в своем подходе к миру, к собственному историческому назначению, в конце концов! Нет избранности, нет! И не было. А мы боимся, не хотим понять… Вот почему меня и бесит эта лживая многозначительность, с какой ты контролируешь мой каждый шаг.
— Да ты-то тут при чем! Мне важно, чтобы станция работала без сбоев! Ты за это отвечаешь…
— Вот, — строптиво согласился Левер, — я — придаток, бессловесная обслуга.
— Бессловесная… Уж тот молчун!
— Но я и впрямь не смею говорить о деле.
— Почему же? Говори!
— Хорошо, — после короткой паузы ответил Левер. — Только не перебивай.
— Уж постараюсь.
— Ну так вот. На самом деле для тебя не важно, станут биксы нападать — сегодня, завтра, через месяц — или нет. Да это, в сущности, и не волнует никого: вон сколько ждали и готовились — и все впустую… Даже станция как таковая для тебя не столь важна. Само собой, необходимо, чтоб она работала нормально, без поломок. Только к биксам это не имеет отношения. Они — лишь повод, некий символ, и не более того. Ведь ты — проектировщик станции, она в известной мере твой ребенок, за которого ты отвечаешь. И репутация твоя впрямую связана с его прилежностью и послушанием… Короче, ежели на станции нет сбоев, все узлы надежны — значит, ты с задачей справился, тебе и дальше можно доверять, почет и уважение!.. И от того, найду я неполадки или нет, сумею устранить их или не сумею, очень многое зависит в неплохой — пока! — твоей карьере. Потому ты и пытаешься проконтролировать все мои действия.
— Но неполадок нет! — вдруг начиная волноваться, возразил я.
— Почему ты так решил? Насколько я могу судить, в твоей конструкции есть недочеты…
— Правда? Ну, и что не так? Конкретно — покажи!
— Конкретно! — прохиндейски улыбнулся Левер. — То, что недоделки есть, ты сам наверняка подозревал. Но, слава богу, все пока сходило с рук. Поэтому никто не должен знать… Иначе вся твоя карьера — кувырком… Я ж понимаю… Если я сумею показать, что именно не так, я сделаюсь твоим врагом. Зачем тебе свидетель, а?
— Н-ну, предположим… Видишь, я с тобою честен.
— Это очень мило, — кротко глядя на меня, отметил Левер. — Я и не надеялся…
— Так в чем моя ошибка? — мрачно повторил я. — Если неполадка важная, давай немедля устранять. И вправду… не хотелось бы огласки. Не люблю… За сутки — сможем?
— Я еще не знаю. — Левер выразительно пожал плечами.
— То есть как?
— А так. Мне кажется, что есть недоработки, но…
— Что — но? — теряя самообладание, взревел я. — Что ты прыгаешь вокруг да около?!
— Зачем кричать? — с обидой отозвался Левер. — Я действительно не знаю точно. Где-то что-то барахлит, и это настораживает.
— Почему раньше не сказал мне?
— Если мелочь, думал сам исправить и не тормошить тебя по пустякам. Это во-первых. Ну, а во-вторых… Не дай бог, разбаланс в системе — ведь тогда всю лавочку придется закрывать. Иначе бед не оберешься. Этой станции — конец, и прочие зарубят… Понимаешь?
— Х-м… Когда система сложная, всегда есть риск, пусть минимальный…
— Да не надо уговаривать себя! Тем более — меня. Уж кое-что я тоже смыслю… Не дремучий идиот.
— Короче! — потребовал я.
— Скажем так… — Левер чуточку помялся. — В общем, я предупредил, а там решай. Захочешь — позовешь комиссию: пускай определит. Хотя…
— А если мы договоримся? — вкрадчиво заметил я. — Совместно все исправим, никому не сообщим… Зачем людей пугать? А я уж постараюсь, чтоб тебе потом была награда — за отвагу и прекрасную работу на ответственном посту… Идет?
Левер прикрыл глаза и вдруг протяжно, даже как-то чересчур трагически вздохнул:
— Что с тобой делать? Я предполагал, что этим кончится. Награда — это хорошо, конечно, да вот только… Я же не за этим прилетел на Землю. И не ради премии торчу на станции.
— А для чего ты здесь? — вновь начиная нервничать, спросил я. — Но не надо сказок, будто бы тобою овладела сверхвысокая, сверхценная идея!
— Нет, идеи меня мало занимают. Уж по крайней мере в том аспекте, как ты это сам воспринимаешь. Ерунда. Я здесь, чтобы работать, а не тешить окружающих, и в том числе себя, какими-то дурацкими иллюзиями…
— Камень в мой огород? — насторожился я.
— Отнюдь, — деланно-равнодушным тоном проговорил Левер.
— Ну вот ты работаешь, — настаивал я, — что-то эдакое вдруг находишь… Не совсем, ну, скажем так, понятное… И даже мне готов помочь. Ведь я и вправду не хотел бы никакой огласки, тут ты угадал.
— Не надо быть семи пядей во лбу! — с легким презрением откликнулся Левер.
— Так что же — за дело? — Я приготовился встать из своего кресла.
— Не спеши, — отмахнулся Левер. — Я же ничего конкретного покуда не сказал.
— Прости?
— Нуда! Все только домыслы, предположения… Тебе-то лучше знать, где слабые узлы. Ведь ты — проектировщик. По большому счету, я хотел тебя проверить…
— И что же?
— К сожалению, я оказался прав. Карьерные дела важнее безопасности людей.
— Одно другому не мешает, — покачал я головой.
— Хотя и не способствует…
— Ну, это уж кто как способен понимать! Короче, ничего опасного на самом деле нет? Сплошная болтовня… А уж намеков-то, намеков!..
— Это чтоб тебе жизнь сладкой карамелькой не казалась, — скорчив безмятежную гримасу, тихим, лучезарным голосом заверил Левер.
У меня буквально камень с плеч свалился.
— Да уж, Левер… Ой, бедняга! — с искренним сочувствием промолвил я. — Ведь у тебя в мозгах — полнейший кавардак! Порой мне даже кажется, что ты немного спятил… Ты вконец запутался — в себе, в своих заботах, да во всем! Твои нелепые амбиции, попытки быть судьей… Ну разве можно говорить всерьез, не издеваясь…
— Можно! — резко оборвал меня мой собеседник. — И не просто можно, но — необходимо. Да! Мы заявляем: ах, мы — люди, все у нас разумно, гармонично, хорошо, и если бы не враг, грозящий нам извне…
— Естественно, грозящий! — хмыкнул я, вновь обретая веру и спокойствие, которые в какой-то миг чуть не покинули меня. — И не извне — он среди нас, коварно затаился, маскируясь под людей, и ждет… А то бы стали мы стараться, ограничивать себя в необходимом, тратить столько средств!.. Смешно не понимать! Вот наконец когда-нибудь покончим…
— И не будет ничего, — сказал печально Левер. — Ничего хорошего. Поскольку зло не в них, а в нас, пойми же! В нас! Мы потому и не покончим с ними никогда. Трескучие, пустые словеса! У нас уже не хватит сил. Мы развалились, деградировали — изнутри, в себе. А все еще кичимся: дескать, Матушка Земля, родившая людей, могуча по определению, и человечество могуче, да и каждый человек — могуч! Ну да, могуч, когда не замыкается в себе, сам на себя, не верует в свою непреходящую роль во Вселенной. Она есть конечно же, такая роль, но, замыкаясь на своих традиционных, архаических стереотипах, якобы научных, извращенных перспективных установках, мы ее рискуем потерять. Уже теряем! — Левер, словно позабыв недавний разговор, вновь оседлал любимого конька. Я попытался было возразить, окоротить его, но он, как тетерев, токующий на ветке, ничего не замечал. Ему, похоже, даже слушатель не нужен был — хватало изначального толчка, намека, чтобы дальше упиваться непосредственно процессом говорения… — Да, — продолжал он, повышая голос, — мы боимся изменить систему ценностей, надуманных во многом и не конвертируемых в русле мировой Истории. Мы тщимся ухватить за хвост прогресс, обвешались со всех сторон дешевой мишурой и побрякушками цивилизации, на каждую поставив штампик с изреченной схоластической идеей, и при этом выпали, да что там — вывалились, с треском, оглушительно гремя, за рамки человеческой культуры. Вот что страшно. Вот о чем бы нам подумать: что важнее — омертветь, окостенеть нам всем в своей цивилизации, все так же гордо именуясь человечеством, но перестав им быть, поскольку это замирание несет в себе конец, или немножко потесниться, выпустив на волю тех, кто совершенней, чтобы вместе с ними сохранять великую культуру и за счет такого симбиоза жить и дальше, не теряя своего лица? Что главное теперь: спасти утилитарную цивилизацию — и сгинуть либо защитить всеобщую культуру, правда, поступившись несколько своей исконно человеческой гордыней? Вопрос сложный, но решать его придется. Времени — почти в обрез.
— Его всегда недоставало, — с важным видом, лишь бы подыграть коллеге и тем самым поубавить его спесь, изрек я очевидную банальность.
Левер вздрогнул и с немалым удивленьем глянул на меня:
— Но это… в общем-то… смешно!
— Возможно. Очень многое смешно. И то, что ты наговорил здесь, да и то, что я могу сказать в ответ. По сути, все легко свести к неумной или неуместной шутке. Выставить в дурацком и обидном свете.
— Как я понимаю, это ты и пробуешь сейчас проделать. Верно? — сокрушенно закачал он головой.
— Помилуй, у тебя какая-то болезненная мнительность! Смысл всяких возражений непременно примеряешь на себя. Так можно далеко зайти.
— Нет, просто я тебе не слишком доверяю.
— Ради бога! Только почему же, в свой черед, обязан верить я? Какие основания? Вот ты наговорил…
— Ну, положим, ты-то знаешь хорошо, что я не вру! — запальчиво воскликнул Левер.
— Вот не факт. Тебе ужасно хочется, чтоб было так. А как на самом деле…
Левер растерянно заерзал ладонями по своим острым, худым коленям. Выдержав длинную, тяжелую паузу, он неожиданно сказал:
— Конечно, хочется! И ты… не надо строить из себя какого-то сверхпатриота! Это неразумно. В наше время — неразумно. Я, по крайней мере, контролирую свои слова и абы что не говорю. Ты можешь в чем-либо со мной не соглашаться, заподозрить меня в ереси, но упрекнуть… Нет! Сто раз нет! Вот если б я пытался доказать, что биксов, предположим, никогда никто не создавал…
— Естественно, — скривился я. — До эдакой нелепости додуматься нельзя!
— А почему? — глаза у Левера внезапно загорелись. — Очень даже можно. И легко обосновать.
— Ну-ну… — с усмешкой произнес я, сам не замечая, что — уже в который раз! — попался на крючок. — Ведь есть огромное количество источников…
— Прекрасно! А нам в точности известно, кто их составлял? И по какой причине? И зачем? Когда? И для кого? Случилось-то давным-давно… Ты в состоянии всем этим документам стопроцентно верить?
— До сих пор я худо-бедно доверял. И тысячи других людей, не самых глупых на Земле… По-моему, есть все-таки пределы, за которыми сомнение становится обычной глупостью, а то и хуже — безнадежным бредом.
— Значит, есть в Истории святыни, о которых — как о мертвых: или ничего в буквальном смысле слова, или только в самой превосходной степени, при этом сочиняя бездну привлекательных деталей?
— Может быть, — упрямо согласился я. — Хоть что-то ведь должно быть истинным!
— Быть или попросту казаться?
— Иногда это одно и то же. Если есть долженствование, императив. — Я чувствовал, что говорю не то, что нужно, но других, не выученных с детства, слов сейчас не находил. Да и особо размышлять на эти темы не пытался никогда…
— Вот то-то и оно, — сказал со вздохом Левер. — Так случается со многими, почти со всеми… Я стараюсь этому не удивляться. Видишь, тебе страшно хочется, чтоб то, чему ты склонен доверять, чему тебя когда-то приучили доверять, в итоге оказалось правдой. Сегодня одно не должно вызывать сомнений, завтра — другое. Смотря по ситуации…
— Ты, Левер, чудовищный скептик. И не просто скептик, но и циник. Для тебя нет ничего святого!..
— Не согласен, — весело ответил Левер. — Кое-что все-таки есть. Я, правда, не люблю болтать об этом с каждым встречным, не привык…
— А встречный — это я? Спасибо.
— Каждый благодарен в меру своих притязаний, — с улыбкой парировал Левер. — Ну, так вот… И самое, наверное, поганое: тебя подспудно приучили верить, но не доверять. Людишкам доверять нельзя, бумажке — можно. А в особенности той, какую назовут нетленным, эпохальным документом. Но не мне же объяснять тут, что любой источник, даже внешне полностью правдоподобный, в принципе несложно скомпилировать, подтасовать, подделать — появись вдруг в этом крайняя нужда. К примеру, очень славно заполняется какой-либо пробел в Истории, необходимый для последующих связных изложений, или же, напротив, прекращают вовсе поминать не слишком-то удачно освещенные события, поступки, упования, которые никак нельзя оставить в прежнем виде без ущерба для все тех же замечательных последующих связных изложений… Существует множество причин… И все их надобно учесть, а вновь открывшиеся факты — подтвердить документально. И всегда найдется прорва столь же завиральных документов, безусловно подтверждающих ошеломительную истинность первичного и как бы основного… Может быть, уже утерянного или все еще хранящегося где-то… Главное, не сомневаться. Да-да, вовремя поверить, а потом — не сомневаться! Многое на свете сразу станет проще, и понятней, и нужнее…
— Когда фактов много и они увязаны между собой… Уже не отмахнешься.
— Господи, да пусть их будет хоть сто тысяч! — встрепенулся Левер. — Разве это что-нибудь меняет? Факт однозначен по своей природе и не будоражит мысль, как миф. В том-то и дело! Миф убедительней реальных фактов, потому что он содержит тайну, а наука, собственно, и занимается раскрытием великих тайн. Нет мифа — нет Истории. Вот мы и создадим — традиции на этом поприще богаты. Сколько поколений умников из кожи лезло вон, чтоб их привить! А уж ученые в момент сумеют все растолковать с позиций правильной науки. Изловчатся доказать… И благодарные народы будут верить.
— Х-м… а ведь кто-то может попытаться и так дело повернуть! — пробормотал я, вдруг испытывая странное, необъяснимое волнение. Последние сентенции я пропустил мимо ушей — пустая демагогия, однако суть услышанного неприятно поразила. Ведь и впрямь, неровен час, отыщется какой-нибудь мудрила, у которого сверкнет в башке: все биксы появились вместе с человеком, и никто их никогда не создавал! Ну, как гориллы или шимпанзе… В какой-то миг мы обогнали обезьян, а биксы нынче — обогнали нас… И нет проблем: естественная эволюция! Какие, скажем, могут быть претензии у мамонтов к слонам? Одни, развившись, уцелели, а другие… Что делить нам с биксами? Вчерашний день, сегодня, завтра? Как и для чего делить планету, если мы обречены? Вот черт! Идейка — первый сорт. Хотя за километр от нее разит таким щемящим бредом!.. Но зато как ловко может умный человек воспользоваться ею! Или целое сообщество людей… А там и документы вмиг появятся, и подходящие свидетельства историков, и разные вещественные доказательства, и еще черт-те что!.. И будет — новый ФАКТ. Со всеми вытекающими, так сказать. А против факта — никуда… Неужто Левер это сам придумал — только что, по ходу разговора? В принципе он может, у него мозги шальные… Но, единожды придумав, станет ли молчать? Ведь до того приятная находка! Неожиданная, дикая, способная весь мир поставить на уши. Такая дорогого стоит. Разве Левер, человек до крайности тщеславный и самовлюбленный, этого не понимает и, швырнув алмаз на землю, не поднимет его тотчас, чтобы огранить достойным образом? Вполне логично так предполагать… И вся высокая идея нашей праведной борьбы мгновенно обесценится, по крайней мере будет вызывать изрядные сомнения. Мобилизовывать людей, воспитывать в них ненависть к поганым биксам станет очень трудно. Одно дело, если это враг, пришедший захватить твой дом, твое имущество, поработить тебя и твоих близких, и совсем другое — если он такой же, как и ты, и далеко не ясно, кто на самом деле жертвенная сторона. Ужасно неудобная и вредная мыслишка! Даже самую возможность, что она вдруг долетит до чьих-то там ушей, необходимо истребить в зародыше. Иначе — грош цена всем поколениям борцов. Да и твои успехи в жизни тоже сделаются малозначимыми, просто — нулевыми. Все — коту под хвост. И уже вряд ли будут шансы вновь поймать удачу. А всего-то навсего — одно глупейшее предположение!.. — Послушай-ка, тебе не приходило в голову, что кто-то может захотеть нагреть на этом руки? — повторил я.
— Нет. Все это — исключительно твоя фантазии! — расхохотался Левер. — С твоей вечной подозрительностью и патриотичным отношением к любой проблеме… Да помилуй бог, о чем ты?! Я же только для примера… Неужели ты считаешь, будто кто-нибудь всерьез…
— Считаю, — резко отозвался я. — Ты — первый. Вот с тебя и надо начинать.
— Ах, вон ты как… — Мой собеседник, крякнув, почесал затылок. — Надо же, а я такого за собой не замечал… И за другими, честно говоря… Ну, ладно. Если очень хочется… Тебе, наверное, виднее. Хотя всем известно: сказка — ложь, да в ней намек… — самодовольно произнес он.
— Для кого-то, может, и намек. И даже представляю — для кого…
— Опять — враги? Опять пугать начнешь? — скроил противную гримасу Левер.
— Ну, зачем пугать!.. И без того все — пуганые. А враги… Действительно. Ты даже не подозреваешь, сколько в них сидит коварства! Сами — люди, а своих же ненавидят! И вот это я не в состоянии понять. Откуда эта пакость в головах?!
— От бога, надо полагать, — глумливо хмыкнул Левер. — Умных да при том порядочных людей — всегда немного… До обидного иной раз! Нам бы не полемизировать, а дружно взяться за переустройство…
— Чего именно?
— Того, что в головах сидит. Того, что вбито в эти головы! Еще не поздно…
— Полагаешь, что твои… идейки более для этого подходят? Да кто станет слушать?!
— Будут, будут, уважаемый Брион! Не сразу, разумеется, но… И один нюанс поэтому хотелось бы отметить. Помнишь ли, совсем недавно ты сказал: мол, так и так, я все болтаю, ветер — носит, и мои слова для твоей веры — что блоха для желудя в лесу. Короче, ничему-то ты не веришь. А вот, глянь-ка, вдруг поверил! И заволновался!
— И совсем не оттого, что сказанное — правда, — вяло возразил я, понимая, что в действительности Левер подловил меня. — Проблема несколько в ином…
— Ого, уже — проблема! — Левер с деланным восторгом округлил глаза. — Какой пытливый ум!..
— Не ерничай. Сам знаешь: даже откровенный вздор иной раз может указать… ну, скажем так, на некоторые сферы, где толковый человек увидит, если пожелает, и рациональное зерно. А увидав, попробует взрастить…
— И что тогда?
— Не знаю. Но идея — скверная.
— Выходит, и все то, что я тут прежде говорил, — не так уж бесполезно! — торжествуя, подытожил Левер. — И теперь ты либо прекратишь упрямо доверять всему, что, кроме веры, ничего не требует взамен — всегда и всюду, либо станешь повнимательней выслушивать мои слова. Какими бы нелепыми они порою ни казались. Разве я не прав?
— Ну, Левер, браво, молодец! — я хлопнул пару раз в ладоши. — Вот уж, честно, и не ожидал такого бесподобного спектакля! Да… Не ожидал. Ты что же, полагаешь, будто бы кругом — дурак на дураке, а истина открылась лишь тебе? Уверовал в свою непогрешимость, исключительность? Хотя чего уж, на Земле всегда пророков было пруд пруди. А обвинителей — так и подавно. Надо думать, именно они, если принять твою позицию, и задавали тон в культуре… Мне смешно такое слушать, Левер. Даже страшновато. Не за то, что могут понаделать твои речи, а конкретно — за тебя. Ну ладно, я уж как-нибудь стерплю, но ведь другие-то окажутся покруче и найдут управу на тебя. Со всеми грустными последствиями. Я особенно жалеть не стану, правду говорю, но лучше все-таки уймись. И — приступай к своим делам. Давно приспело время вводить данные проверки в комп.
— Чтоб он их в своих недрах и похоронил? — язвительно заметил Левер. Нет, он был неисправим! Вот ведь сотрудничка мне подарила глупая судьба!..
— С чего ты взял? — с неудовольствием осведомился я.
— Да я прекрасно знаю алгоритм! Все со знаком минус — в циркуляцию по кругу, с постепенным затуханием. А уж на выход — только положительный отчет. И цифры — соответственно, от одного лишь взгляда на которые прохватывает радостный озноб. Кого ты обмануть стремишься, Питирим? Всех бедных обитателей Земли? Они и так, по существу, не знают ничего. Себя? Но ты же понимаешь: результаты компанализа тебе — по барабану. Как захочешь, так и будет. В первый, что ли, раз?! И эта, с позволения сказать, твоя инспекция — сплошная липа. Славная, обычная формальность, ничего в действительности не дающая и не обязывающая ровным счетом ни к чему.
— Левер, — произнес я, еле сдерживаясь, чтоб не раскричаться, — ты хоть и случайный человек здесь и не понимаешь многого, но все-таки — не забывайся. Думай поначалу. Незачем плевать в колодец, еще может пригодиться… Не тебе решать, что буду делать я потом! Твоя задача — исполнять, сию минуту и не рассуждая.
— Вон как ты заговорил!.. Что ж, можно было и предвидеть… Эдак ты, небось, командуешь и остальными, ловко прикрываясь громкими словами о тотальном благе, — с горечью ответил Левер. — Я, конечно, сделаю — нетрудно. Только до чего же все переменилось с того дня, как я покинул Землю!.. И тогда-то обстановочка была — не сахар… Сколько, мягко выражаясь, странных человечков выплыло тогда наверх вслед за смердящей, мутною волной!.. Вот твой отец, к примеру. Ты не обижайся, Питирим, но все-таки культуры ему малость не хватало. Впрочем, истинно культурных среди вожаков практически и не было. Культурный может быть советником по случаю, но чтобы в вожаки пролезть… И сам не захотел бы, да никто бы и не допустил подобной прыти. Никогда. Стать вожаком — большая привилегия для хама. Это место предназначено ему. Так повелось. Ну, а в какие хам обрядится одежки — это, право, несущественно. Еще раз повторю: уж ты не обижайся, Питирим. Не принимай все близко к сердцу. Что поделаешь, реальность — такова!.. Как говорят, Платон мне друг…
Подобный поворот беседы меня несколько обескуражил. Я к папаше относился всегда двойственно. Со всей безусловностью питал к нему сыновнюю привязанность (любовью, впрочем, это вряд ли назовешь) и столь же безусловно презирал его за многие поступки и замашки. Он был яркий (или, как частенько говорят, типичный) продукт школы того времени, обремененной дикими регламентациями, бесконечными реформами учебного процесса и от этого усиленно-тупой. И что начальная, что средняя, что высшая — без разницы, везде структура сохранялась одинаковой. Амой отец еще кончал и специфическую школу — в некотором роде славную надстройку, чердачок на здании образовательного идиотства. Это заведение порой именовали без особого почтенья: «школа вождюков». Отец всегда зверел, когда при нем так называли, прямо голову терял. Его беда, что в жизни он не повстречал такого любознательного и доброжелательно настроенного человека, каковой сумел бы плац-парадность его знаний хоть немного скрасить элементами культуры, общей человечности. Об этом можно только сожалеть, и я жалел его, бывало, ставши взрослым. Мне-то больше повезло. Все детство у меня прошло под знаком доброго Яршаи (где теперь он, да и жив ли вообще?), чуть тронутого странного философа и музыканта, от которого я много почерпнул такого, что, пожалуй, никогда бы впредь и не узнал. Но тоже: вроде был Яршая, а с другой-то стороны — существовали дом и школа, обновленная, осовремененная, вольная, с определенных пор смотревшая сквозь пальцы на грызню и потасовки между лучшими учениками (худшим, впрочем, тоже делались поблажки), школа, где к обычным тупости и плац-регламентациям еще добавили блицфанатизм, где, как и прежде, знаний не давали (в истинном, системном смысле), но зато толково приплюсовывали к их отсутствию формирование зачатков веры. Нет, религиозностью во всем этом не пахло (глупо делаться приверженцем единственного направления, когда другие в общем-то не хуже, и начальство школы это понимало), но догматы веры были, и нам следовало знать их назубок. Догматы веры в человека, в его славность и великое предназначение, в его неистребимость и всесильность; веры, что на свете только человек достоин уважения, а вот все остальные — нелюди и мразь. Историю мы знали понаслышке, точно так же, как и географию с литературой; математику и физику — в пределах, чтоб продиктовать задачку компу; музыку и живопись не знали вообще, зато подробно изучали действие убойлеров, умели ловко пользоваться всеми разновидностями дедников, отлично разбирались в анатомии (и сексуальной, и военной), в технике — особенно универсально-прикладной; по пять часов на дню торчали в плац-спортзалах и, конечно, главное, до выпускного класса истово штудировали курс «Канонической истории» — по сути, он нам заменял три четверти образования вообще. Тем более что каждые два года этот курс в полном объеме подвергался пересмотру — ради углубления и уточнения забытых «доминантных» фактов. И спасибо, разумеется, Яршае — лишь благодаря ему я кое-что узнал сверх обучающей программы, хоть и был он, что греха таить, не наш, не верный человек, за что в конце концов и поплатился. Это было неизбежно, он сам к этому пришел. А мой отец — что ж, в обществе он сделался фигурою заметной, чтимой, правда, был в натуре бешеный, а дома — так и с придурью совсем. Но он всегда знал, что необходимо сделать, и поступки его (пусть кому-то и претили прямотой своей и даже нелогичностью) на самом деле были правильные и всегда имели четко обозначенную цель: во благо человечеству, а биксам и их прихвостням — во вред. Как еще много сотен лет назад указывал один известный полководец по прозванию Суворов: «Врагу — карачун, слава солдату!». Мой отец жил именно по этому завету. Ну и что, что был не очень-то культурный, зато биксам пакостил — сплошной восторг! Да. Подобрал соратников под стать себе. А как прикажете иначе? Они были все, как молот, бьющий в наковальню. Я не знаю, может быть, особая культурность их и размагнитила бы, разобщила. А в такое времечко, как наше, только лютая сплоченность и спасет. И прежде не однажды вывозила. Это лишь слюнтяи да потенциальные враги твердят: мол, биксы дали повод людям ощутить себя сполна людьми, задуматься о собственной культуре и путях развития, а вот закончится вдруг противостоянье, истребим всех биксов — и перед несчастным человечеством разверзнется такая пустота!.. Все — чушь. Как раз тогда-то и начнется подлинная жизнь, дурные биксы только застят перспективу, и мириться с этим — невозможно. Безусловно, время трудное и в чем-то даже смутное, однако это лишь этап, пускай мучительный, пусть неизбежный, как я понимаю, но короткий на шкале Истории и даже незначительный, по меркам общего прогресса, и когда-нибудь — пройдут века — о нем, быть может, и не вспомнят вовсе, ну, а если и припомнят, то в одном малюсеньком абзаце или даже в сноске, или просто фразой обойдутся: было, значит, но благополучно миновало. Сколько ведь таких уже случалось, в Лету канувших!.. Тогда кричали тоже: конец света, жить нельзя!.. А ничего, текли десятилетия, века, и все прекрасно жили, забывая о своих страданиях и мелочных испугах. И теперь, я полагаю, никакой не поворот в Истории, а только — рядовая вешка, галочка в хронограф типовой, из-за которой, право слово, так беситься и паниковать — смешно. Историю ведь все равно не повернешь и не переиначишь, что б там ни болтали скудоумные ученые старперы, она — есть, единственная и неповторимая, и каждое событие, уж если вдруг произошло, становится естественным и обязательным звеном Истории, как ты к нему ни относись. Все, что ни делается в мире, только в этом виде навсегда и остается. Ну, а захотел чего-то изменить и, паче чаяния, получилось, — радоваться рано, то есть даже повода, по сути, нет, поскольку не угодное Истории с порога отметается и распыляется само собой. Чтоб управлять Историей, необходимо встать над нею. Это всем живущим не дано. Мы можем только принимать события как данность. Если зло возникло, стало быть — его черед. Добро случайно тоже не приходит. Наша воля может лишь немного подправлять уже случившееся — с тем, чтобы носители такой вот воли, не исчезнув вовсе, смели проявлять ее и дальше. Революции, перевороты — это ерунда, они в Истории не изменяют и не отменяют ничего, они и есть сама История. Она же — не имеет ни конца, ни цели, как и все в природе. Мы наделены целенаправленностью действий, но целенаправленность-то эта и определяется течением Истории: реализуется лишь то, что не противоречит выживанию людского вида. Отклонения бывают, но они — локальны; в целом — тишь да гладь, одно поспешно компенсирует другое. Ведь в Истории, как и в Культуре, нет прогресса. Есть изменения во взглядах, в технологии, в науке, в методах, какими оперирует искусство, но все это ясно и наглядно характеризует уровень цивилизации, ее утилитарно-комфортабельное оснащение, не более того. История, а вместе с ней культура никогда с цивилизацией не совпадают, ибо они — шире, они как бы обнимают весь прогресс, баюкают его, одновременно оставаясь в стороне. Законы человеческой цивилизации и способы ее развития здесь в общем-то неприменимы. Можно так сказать: культура — суть запечатленная История; История — деяния во времени; а времени прогресс неведом. Оно есть — и все тут… Этому меня давным-давно учил Яршая. Думаю, он сам откуда-то все это почерпнул. И даже, думаю, не слишком ошибусь, назвав источник: сочинения Барнаха. Мне так кажется… Со многим я, конечно, не согласен, тем не менее есть мысли, и вполне приемлемые для меня. К примеру, то, что наше время — никакой не поворот в Истории, а просто — рядовая вешка. И сходить с ума, как некоторые поступают, — право же, смешно. Затянем пояса потуже и — переживем! Я — оптимист. Да, я готов и убивать от оптимизма, но, замечу, это — светлое начало, нужное прогрессу. Есть прогресс! И пусть Яршая не свистит. Так что папаша мой, естественно, не ангел, не подарок кое для кого, но так огульно перечеркивать его значение в подспудном росте благоденствия людей — нельзя. Внеисторично просто. Все-таки и школа тоже хоть какую-то, но пользу принесла. Не только навредила. Джофаддей, услышь такое, тотчас бы схватился за свой дедник. И, пожалуй, был бы совершенно прав. Но я с собою дедника сейчас не взял, да и натура у меня другая: ни характером в папашу я не вышел, ни утробно-злобной убежденностью — в учителя из школы. Тут Яршая свою роль, наверное, сыграл, какой-то все-таки надлом во мне оставил — и не знаю, плохо это или хорошо… Во всяком случае пока мне это не мешало. Ни на службе, ни в домашней обстановке. У меня нет ни жены, ни братьев, ни сестер — одни родители, живые и здоровые. И этого довольно. Да, пока довольно…
— Вот ты берешься осуждать кого-то, — произнес я тихо и нисколько не сердясь, — но ты подумай хорошенько: по большому счету ты и сам — продукт того же воспитания, какое получил и я. И это намертво засело. Разве нет?
— В каком-то отвлеченном смысле — да, — ответил неохотно Левер. — Все под богом ходим… Впрочем, я изрядно долго прожил вне Земли, а это, знаешь ли, людей меняет. И их психику, и образ мыслей…
До сих пор не понимаю, почему я так и не спросил: а где же именно он жил все эти годы? С кем? Мне, вероятно, было просто наплевать, уж если честно. Он — молчал, а снизойти и самому спросить — зачем?! В том-то и дело — снизойти… Я был хозяин здесь, на станции, а он — случайный человек, по сути — пешка, мелкота. Я даже был уверен точно, что уже его не встречу — никогда. Пройдет немного времени, он отсидит на станции положенный по договору срок — и все, опять куда-нибудь подастся, прочь с Земли. Перекати-поле — так когда-то говорили… То ли с сожалением, то ли с презрением… И я еще тогда подумал: этот — не жилец. С такими мыслями, с такими настроениями, с эдаким сумбуром в голове сейчас не тянут долго, быстро выпускают пар, скисают, где-нибудь срываются и — точка. Как велеречивый собеседник мне он был забавен, а как человек — не занимал совсем. Таких я иногда уже встречал — они кончали плохо. Я тому нисколько не способствовал — возиться с разной мелкотой! — но и, конечно, не мешал. Да, разговоры разговорами, однако я был боевик, борец, и переубедить меня — не знаю, кто бы смог. Хотя я видел не одни успехи — теневые стороны прекрасно замечал. И даже реагировал на них, как и любой нормальный человек. Но я был диалектик нового закваса: признавая у медали обе стороны, я говорил себе, что вижу только лицевую, и был честен, ибо тыльной стороной медаль не носят…
— Кстати, Питирим, — не без ехидства молвил Левер, — это нынешнее противостояние… Я слышал, среди биксов есть ведь и такие, что порой идут служить к нам, людям.
— Есть, ты прав. И в общем-то немало. Я об этом тоже слышал, — согласился я. — И что же?
— Но бывают и такие, что бегут, наоборот, к биксам, предлагают им свои услуги…
— Злобные предатели, — с презрением пробормотал я. — Настоящие враги!
— Ну почему же? — Левер тихо засмеялся. — Я не вижу логики. Да! Почему же так-то: если к нам, то это непременно хорошо, а вот от нас — позорно, плохо? Вообще: а допустимо ли кому-либо прислуживать?
— Враг, признающий наше превосходство, — более не враг, — ответил я. — Он вынужден служить, чтоб искупить свою вину. По-моему, нормально.
— «Превосходство», «враг», «вина» — слова-то, черт возьми, какие! Из какого лексикона?!. Нет уж, все наоборот, мой милый Питирим…
— Да прекрати ты называть меня так! — неожиданно взорвался я. — Любая фамильярность тоже, знаешь ли, имеет свой предел! Как будто мы друзья со школы, вместе выросли, играли!.. Или я любовник твой…
— Х-м… — удивился Левер. — Ладно. Я прошу прощения, Брион, и впредь не буду… Но продолжу свою мысль. Так вот: признавший ваше превосходство — враг вдвойне. Поскольку чье-то превосходство просто так, по собственному внутреннему зову — не признают никогда. Такое противоестественно. Всегда — по принуждению. Хотя, конечно, зачастую прибегают к выражению, которое как будто бы оправдывает все: «Ах, обстоятельства сильнее нас!..» Или иначе: «обстоятельства диктуют»… Вот тот самый случай! Вроде — против воли, но необходимо. По соображениям высокого порядка… Ну, а что касается вины… А почему враг непременно виноват? Лишь потому, что он — ваш враг? Но ведь и вы не друг ему… Зачем же все примеривать так однобоко, только на себя? Где ж логика? Пока он не продался вам, вы не посмеете и намекнуть ему, что он-де виноват. Вина становится товаром, ежели теряется свобода. Можно даже откупиться, в чем-либо покаявшись особенно усердно. Степень несвободности — эквивалент вины.
— Но людям свойственно испытывать и искренние угрызенья совести! — запальчиво воскликнул я.
— Конечно! Кто же спорит? Но заметь при этом — людям! Маленький такой нюанс… Однако очень показательный! Ты можешь заявить, что в этот миг они свободны внутренне и не привязаны ни в мыслях, ни в желаниях. Увы, Брион! Они находятся в ужасной кабале — у собственного «Я». И, более того, я даже смею утверждать: открыто, гласно признающий ваше превосходство — враг втройне. Ведь он же видит: вам приятно унижение его, вам хочется стоять над ним, ничем не поступаясь ни на йоту. И такая тяга к превосходству, жажда, чтоб другие, ползая на брюхе, пресмыкались, хоть по пустякам, — от вашей изначальной слабости, от неуверенности в правоте своей. Вот и стремитесь за чужой счет утвердиться. И разумный враг, попавший в западню к вам, это чувствует прекрасно. В сущности, вы оба на цепи. И служат вам не потому, что продались, а потому, что вас — купили. В слабости вы — слепы. Ну, а в силе — и подавно.
— Чушь какая-то! — сказал я раздраженно. — Это твое вечное позерство… Ты еще скажи, что убегать от нас и обниматься с биксами — не преступление!
— Естественно, скажу, — спокойно согласился Левер. — Перебежчик на войне — предатель. Но войны покуда нет. По крайней мере вожаки людей такое положение войной не называют, осторожничают, выжидают… И понять их можно. То, что происходит на Земле, и вправду подлинной войной считать никак нельзя. Сражений — настоящих, страшных — до сих пор ни разу не случалось. Только мелкие локальные конфликты, незначительные стычки, рейды местного значения… А собственно войны-то — нет! Есть конфронтация, и в общем — полюбовная, да-да! И ненавидим прежде всего — мы. От нас как бы исходит инициатива. Биксы, если вдуматься, настроены куда миролюбивей.
— Вон на что ты замахнулся! Тоже мне!.. — Я глянул на него с немалым любопытством, даже изумлением. Еще один военный теоретик объявился!..
— Уж по крайней мере они всюду и всегда стремились уклоняться от возможных стычек.
— Уклоняться… Эти слухи сами биксы и разносят! А ты веришь… Впрочем, и понятно: ты совсем недавно здесь, еще не вник… Да им дай только повод!..
— Ну так надо быть поосторожней!
— Боже мой, какие нынче все вдруг стали умные и дальновидные!.. Прямо тошнит. Запомни раз и навсегда: не мы, а биксы лезут. Именно они! Но все творят тайком, исподтишка, захочешь — не докажешь ничего… А после валят на людей: мол, вон кто виноват. Невероятно подлые натуры! И, случись момент, они бы уж давным-давно… По счастью, у них нет в достаточном количестве оружия. Покуда — нет… К тому же они все разобщены. Уж тут мы приложили максимум стараний.
— Может быть, играет роль и это, хотя я не убежден… У них другие цели. По большому счету мы им не нужны, Брион. Они нас терпят — из признательности, что ли… — Левер как-то виновато, будто он-то и подстроил все, развел руками. — Это — как известная несостыковка поколений… Разумеется, во многом все иначе, но и этот механизм не надо сбрасывать со счета. Мы ж самих себя почти еще не знаем! Столько существуем, столько изучаем, столько пламенных и гордых слов произнесли, себя любя, а воз-то, в принципе, и ныне там… Теперь вот сотворили — как иные полагают, себе на голову — биксов. На беду себе, во вред… Понятно, это ерунда: не на беду, а — по необходимости. Хотя, конечно, всякая такая жгучая необходимость — не от тихой и хорошей жизни. Мы себя загнали в тупичок и — нет, чтобы самим оттуда выбираться! — подарили миру удивительных существ, которым недвусмысленно и предложили искать выход. Мы теперь готовы это отвергать с порога: мол, нарочно ничего не затевали, так уж получилось… Но, похоже, по-другому быть и не могло, и нам самим теперь из тупика не выйти никогда. Людская старая привычка: после драки яростно махать слабеющими кулаками… Как же — за себя обидно, за свою породу! А вот биксы всячески уходят от конфликта, потому что наши представления об истинном прогрессе, наши исторические ценности не то чтобы нелепы — просто чужды им. У них отныне все — свое, свой путь вперед, и он не совпадает с нашим. Сотворивши идолов, мы тотчас норовим их сбросить. Очень по-людски… Стараемся судить их с человеческих позиций, пробуем навязывать людскую этику и требуем такого же взамен. Я понимаю: мы иначе не умеем. Но, наверное, пора…
— Что ж, например? — спросил я, в общем зная наперед, какой последует ответ: сторонники тотальных компромиссов в собственной аргументации не любят изощренных форм. Для них все просто, все предельно очевидно и давным-давно природой решено. За нас за всех… По-детски как-то, несерьезно. Мирное течение процесса, я считаю, вовсе не снимает существа конфликта, только загоняет его вглубь. Тут либо надо устранять саму причину, породившую разброд в идеях, либо, мужества набравшись, довести разброд до завершения, до точки и потом все начинать сначала, помня, разумеется, о тех руинах, на которых будешь новые хоромы возводить.
— Да где указано, — с горячностью воскликнул Левер, — что какой-то человек обязан непременно быть с людьми, если не видит в этом смысла, где?! Мы верим лишь своим канонам и пристрастиям. Буквально все — для нас, все — ради нас. Одни лишь мы и прогрессивны, ибо за плечами тащим несусветное богатство — тысячи табу! Так получается. Бикс, убежавший от своих, предавший собственные жизненные интересы, — всячески достоин уважения. Поскольку, кто не с нами — тот, без разговоров, против нас. Абсурд! На редкость антиисторический и антипрогрессивный тезис. И к тому же подлый. Именно! Кто с нами — тот нам служит, вот ведь что! Есть «мы» — между собою равные, и кто-то, к нам примкнувший, стало быть, не равный нам, стоящий ниже. Низшей касты существо… Ты наконец пойми, Брион, что, ратуя за солидарность на словах, мы провоцируем тупое подчинение, эксплуатацию, в конце концов! Пусть не физическую, а в духовном плане — ненамного это лучше. Может, даже и похуже — в наше дьявольское время… Мы опять пестуем, генерируем подобные идеи. Мы — как будто навсегда покончившие с этим злом!.. И вдруг — пожалуйста. Хотим в неприкосновенности уклад свой сохранить. Готовы даже худшее внести в сокровищницу собственной культуры. Главное, чтобы другим не перепало ничего. И потому идущих к нам — приветствуем, а уходящих — проклинаем. Да, но почему же — только мы? На нас одних мир вовсе не замкнулся. Есть теперь и биксы. И они способны мыслить точно так же.
— Нет уж, дудки, не способны, — возразил я убежденно. — Они все, по изначальному определению, — нелюди. Мыслят — не по-человечьи, потому что навсегда — не люди.
— Ну, ты размахнулся! — Левер изумленно округлил глаза. — Х-м… Это, знаешь ли, расизм какой-то…
— Ежели угодно. Да, расизм, — подтвердил я. — Самой чистой и высокой пробы. Тот расизм, какой всегда питал культуру и патриотизм — в лучшем смысле слова. И для выживания, как говорится, вида «гомо», для его прогресса он — необходим. Люди обязаны чувствовать себя людьми, обязаны всегда оставаться людьми. Иначе выражаясь: самыми гуманными и самыми разумными — на историческом пути Вселенной. Пусть даже с рядом недостатков, но присущих только нам! И это, убежден, сейчас особенно необходимо ощущать — в тревожный, кризисный момент для всей земной культуры. Наша неприязнь к биксам — обзови ее хоть генетической, предвзято социальной, как угодно! — неизбежна, органична и, поверь, на редкость прогрессивна. Человеческому обществу она нужна. Да что там, исторически показана — курс видовой своеобразной терапии, непростой, мучительной и долгой!.. И, похоже, никуда от этого не деться. Никуда. И никому.
— Вот ведь, заладил, как заклятье: человеческому, человеческому!.. — передразнивая, повторил Левер. — Да с тех пор, как появились биксы, и сам человек-то стал другим! А мы цепляемся за старые традиции, не можем побороть в себе… Конечно, все, что умирает, не уходит просто так, без боя…
— Левер, я не знаю, ты стремишься оправдать и возвеличить биксов? Но подобным гиблым делом занимаются другие — и уже достаточно давно. А некоторым даже имя удалось создать себе и репутацию — защитников, страдальцев. Ореол вокруг них… Если бог другим не наградил… Но вот тебе-то — для чего? Ведь ты же — не такой! Ну, не совсем такой, хотелось бы надеяться. И тем не менее…
— Сдались мне эти биксы, чтобы их оправдывать!.. Я лишь хочу понять пределы нашей дикости…
— И как, успехи есть? Она, конечно, беспредельна? — съязвил я.
— К счастью, это далеко не так, — смиренно улыбнулся Левер. — И ее пределы — это те, кого мы ненавидим. Биксы не дадут пропасть нам, не дадут.
— Скажите-ка! — я деланно-серьезно покивал. — Они, когда настанет время, приголубят, обогреют и накормят нас, возьмутся обучать, перевоспитывать, к себе подлаживать, чтоб мы не трепыхались, так?
— И обо всем-то ты, Брион, пытаешься судить сугубо по себе, — сказал со вздохом Левер. — Так, как сам хотел бы поступать… Они — другие, уясни же наконец! Мы никогда с другими не встречались, развивались в одиночестве, и нам казалось: мы — прекрасны. Победили в себе то, перебороли это… Молодцы! А что же именно, в действительности побороли — не с чем было сравнивать. И даже мысль такая никогда не возникала… Биксы сделались для нас в известной мере пробным камнем. Оказалось, многое, что мы считали чуть ли не залогом человечности, своеобразным эталоном, что дремало в нас и не мешало до поры до времени, вдруг пробудившись, показало миру подлинный звериный нрав. Мы позабыли о культуре, взявши на вооружение прогресс, его Цивилизаторские штампы. Рано или поздно мы бы и с собой вступили в явное противоречие — и нам бы стало ой как тяжело!.. Опору-то искать пришлось бы в собственной неполноценности. Еще не факт, сумели бы найти… И тут вдруг — биксы. Мы буквально с ходу в них уперлись и — забуксовали. Оказалось на поверку, что мы вовсе не готовы быть людьми, да что там — просто чувствовать себя людьми! Хотя бы так… И вся неполноценность наша мигом вылезла наружу, застарелые все наши комплексы, все наши неосуществленные надежды. Мы сейчас больны — и оттого неадекватны в собственных поступках и воззрениях. Нас лихорадит от своей беспомощности, о которой прежде мы почти и не подозревали. Все былые дикие инстинкты сохранились в нас, да только в эйфории от прогресса мы не замечали этого. И биксы распахнули нам глаза на многое. А это — неприятно. Мы должны переболеть, иного не дано. Теперь лекарство есть.
— Это какое же? — с фальшивым смехом уточнил я. — Прекратить борьбу, смириться? Стать такими, как они? Забыть о человеческом начале?
— Господи, да было бы что забывать! — с отчаянием крикнул Левер. — Ведь все это как бы человеческое — только наносное, нами же изобретенное, себе в угоду, в ублажение, а естества-то в нем — ни грана, ни полстолечко!.. Забыть… Опять — самонадеянность и самолюбование! Нет, к самому истоку опуститься, до начала, и уже оттуда — полегоньку, шаг за шагом, не пережимая… Именно — не торопясь! Чтоб воспитать в себе в итоге полноправного и подлинного человека — не погрязшего в немыслимой гордыне одиночку-эгоиста, а понятливого равноценного партнера, чуткого и не привязанного к собственному естеству, к своим промашкам, человека доброго, терпимого и жертвенного, не кичащегося тем, что он — венец природы, не боящегося, что вот в этой самой человечности его вдруг могут ущемить! Пустое! Ущемляют в том, чем изначально никогда не обладал, что изначально — не твое, а лишь присвоено на время. Или уворовано — навеки… Мы ведем себя таким манером, будто наше человеческое естество, достоинство — под страшною угрозой. Ну так надо прежде обрести это достоинство, тогда и опасения уйдут!
— Партнеры, ишь как… — возразил я. — Да ведь если бы не биксы…
— То тогда возник бы кто-нибудь еще, подобный им. Не знаю только, лучше или хуже… Мы бы непременно сотворили, по-другому невозможно…
— Это почему? — не понял я.
— Да очень просто! — с важностью ответил Левер. — Установлено, причем достаточно давно, что человечество от зарождения — диалогично. Как сознание любого индивида. Как все в мире, наконец, когда заходит речь об обработке информации. Для получения ее довольно и монологической системы. А вот для создания иной по качеству, по сути новой, для анализа ее… Ведь не случайно же в живой природе существуют виды и подвиды, даже в мертвой иерархия ветвится… Так и человечество. Оно, казалось бы, одно, другого вида «гомо» нет. Но без партнерства невозможно. И тогда… Ты вспомни-ка Историю! Повсюду, постоянно — внутривидовые социумы, тяжкие конфликты, противостояния различных групп, союзы, примирения, антагонизм частей при внешнем процветании того, что называют целым. Целым — на словах… И вот как будто бы проблема решена, антагонизм и впрямь преодолен: теперь мы все едины — человечество! Звучит красиво. А наделе? Мы забыли нашу сущность, возжелавши единения. Но, что ни говори, природа — чуткий регулятор и умеет мстить. И в результате изнутри же, из себя, мы народили вновь партнера, просто сотворили, сделали его, баюкая себя бездумной сказкой о послушных слугах, бескорыстных преданных помощниках… Партнер слугою быть не пожелал, поскольку превзошел создателя и сам мог сделаться наставником-поводырем. Отмечу: благодарным, честным, не просящим ничего взамен… А уж вот к этому, на должном уровне, мы оказались нравственно не очень-то готовы. Не предполагали, что так будет. Может, и немного поспешили, я не знаю… Тут-то все и началось… И в нас проснулся грандиозный шовинизм.
— Нашел чем удивить! Так было и когда-то, — оборвал я. — В прежние эпохи. С каждым социумом. Ты возьми, не поленись, учебник по истории и вспомни… Раз за разом находился некто, якобы готовый повести всех за собою. Раз за разом… Хорошо известно, чем это кончалось.
— Верно! — оживился Левер. — Только прежде это было — в рамках человеческих структур. И не было возможности на собственную сущность посмотреть извне. Считали все происходящее сугубой неизбежностью, едва ли не законом, по какому лишь и смеют развиваться люди на Земле. Сугубо человечным, внутренним законом. А теперь — все кончилось… Иные времена настали — нужен новый, умудренный взгляд. А вот его-то нам покуда и недостает. Покуда — не умеем.
— Не хотим, — сердито буркнул я, дразня его. — Не вижу стимула стараться.
— Так придется захотеть! — всплеснул руками Левер, словно поражаясь моей тупости. — Законы бытия меняются, а если мы еще и сами виноваты в этих переменах… Тут уж никуда не денешься. Или мы станем человечным человечеством, без всяческих своих антропофильских комплексов, или и вправду — пропадем.
— А что в итоге? Конформизм? Сращение? Утрата специфичных черт?
— Нет. Сосуществование. На равных. С уважительным подходом к Целям каждого. Не более того.
— Ты рассуждаешь… как Барнах, — заметил я обескураженно. — Похоже…
— Я к нему частенько обращаюсь, — согласился Левер. — И особенно в последние год-два… Он помогает мне… А что, ты знал его?
— Скорее всего, знал. Не удивляйся, что вот так — ни да, ни нет. Врать не хочу, а в истинности неуверен… Но по крайней мере в детстве я однажды повстречался с человеком, о котором говорили разное… и временами называли этим именем — Барнах. Весьма загадочная, непростая личность, так мне показалось… Даже не берусь судить, кем был он — биксом или человеком.
— Отличить их внешне очень трудно, а иной раз невозможно, я читал об этом… Говорят, его поймали, — как бы невзначай отметил Левер. — И не то запрятали куда-то, не то попросту убили… Чтобы не мозолил зря глаза и не смущал порядочных людей! — докончил он с кривой ухмылкой.
— Слухи разные ходили, верно, — подтвердил я. — Но судьба его мне неизвестна. Время смутное, и столько разного народа сгинуло бесследно!.. Я так полагаю, он был заурядный сумасшедший, возомнивший себя чуть ли не спасителем планеты. В общем-то типичная фигура для любой эпохи, временно объятой кризисом. Ты говорил, что мутная волна всегда выносит на поверхность много личностей, подобных моему отцу… Да нет, скорей она приносит как бы ниоткуда вот таких Барнахов, лжепророков, лжеборцов — и сразу же заглатывает их. Что делать, Левер!.. Неужели ты ему и впрямь сочувствуешь, неужто веришь хоть в какую-то разумность его слов?
— Ну, почему же непременно верю? — поджал губы Левер. — Это несерьезно… Просто-напросто я понимаю, что он говорил, и принимаю многие его идеи… как основу для своих раздумий.
— Тоже мне — мессия отыскался! — покрутил я головой. — Мессия — это вред, заноза в обществе.
— Вот не сказал бы, — возразил строптиво Левер. — Не секрет: пророки часто приводили в действие пружины, о которых общество и не подозревало. Так, по крайней мере, многие считают. В этом есть резон. Но я бы уточнил один нюанс. Все те, кого мы склонны относить к учителям, пророкам…
— Эх, дружище Левер, — отозвался я со вздохом, — вовсе не мессии, вовсе не пророки. Их индивидуальная роль минимальна. Как конкретных, во плоти, людей, которые любили, жили, брались что-то объяснять… Важнее, кто всегда стоял за ними, направляя их поступки, подбирая подходящие для случая слова…
— Х-м… я совсем недавно в том же самом уверял тебя, — ехидно улыбнулся Левер.
— Нужели?
— А ты вспомни-ка! В связи с Армадой… Только я по большей части напирал на то, как создается вера, обретает содержание и форму миф…
— А что, мессии и пророки отвлекают нас от мифа, приобщают к точным, доказательным наукам? Да ведь то же мифотворчество в чистейшем виде!
— Не совсем. Они тут вовсе не при чем.
— Ой ли!
— Чем отличается моя позиция от вашей, уважаемый Брион, — тут Левер чуточку привстал из кресла и отвесил издевательский поклон, — так это тем, что и пророки, и мессии, на мой взгляд, к созданию мифологем Истории причастны очень опосредованно. Роль их личностей, пока они живут, практически равна нулю. Все начинается потом…
— Пока не вижу разницы, — сказал я раздраженно.
— А ты вдумайся! По-твоему, есть некие условные фигуры, мало значащие сами по себе, которые вещают здесь, сейчас, смущая тихих обывателей какою-то особенной крамолой, но в действительности произносят не свои слова и поступают не по зову собственного сердца, а лишь следуют секретным указаниям могущественных личностей или сообществ, остающихся в тени. Своеобразный тайный заговор, извечная попытка управлять людьми и государствами как бы неявно, исподволь, чтоб в случае внезапной неудачи невозможно было пальцем указать на настоящего виновника. По-твоему, мессии и пророки — лишь удобное орудие в борьбе за власть. И сами по себе они — фигуры подставные, ролевые, ежели угодно. Ведь за страждущими и блаженненькими, пламенно взывающими к массам, эти массы двинутся с гораздо большим воодушевлением, чем за обычными, ничем не примечтельными, но весьма толковыми людьми, которые конечно же преследуют свои, сугубо прагматические интересы. Интересы стада пастырем в расчеты не берутся, если только вдруг не совпадают — по нечаянности, в некий промежуток времени — с тем целеполаганием, каким в своих поступках руководствуется пастырь.
— Ну и что? — спросил я, все еще не понимая, куда клонит Левер.
— А вот то! — провозгласил он с торжеством. — И в этом наше расхождение. Весьма принципиальное, имей в виду. Ты хочешь убедить меня: пророков и мессий их современники прекрасно знают, не догадываясь, впрочем, что они собою представляют. Видят только маску. Оттого и следуют за ними, оттого и помнят много лет спустя. Ну, разве некоторые факты, чересчур уж однозначные и, так сказать, сиюминутные, любовно облекают в более красивые и более условные одежды мифа…
— Да, — после краткой паузы признал я, — что-то вроде этого. Но разница, похоже…
— Самая принципиальная! — восторженно заверил Левер. — Потому что я считаю: ни пророков, ни мессий, известных людям, не было совсем.
— Ах вот как…
— Безусловно, были некие учителя, творцы неканонических систем. Но что особо важно: никаких чужих идей они не выражали! Не служили ширмой для кого-то там — реального, но тайного властителя умов. И все поступки совершали сами — на свой страх и риск. Хотя… и не такой уж риск. Ведь современники их, в сущности, не знали: слишком одиозными, несвоевременными были эти самые учителя… Конечно, у них был какой-то узкий круг друзей и почитателей, возможно, даже преданных учеников. Я думаю, это естественно. А вот насчет того, чтобы пророки изменяли ход Истории, своим примером непосредственно влияя на события и на сознание людское… Не было такого, не могло быть!
— Но случалось же! — парировал я.
— В течение их жизни — никогда. А если и происходило, то гораздо позже, когда в мир иной переселялись и учителя, и те их современники, которые могли бы загореться новыми идеями. Пружины запускали не учителя, отнюдь. На этом поприще вовсю трудились верные ученики, позднее — толкователи учеников, потом — различные адепты. Ты учти: разумное учение — не дело рук учителя, а плод усилий множества учеников. Они все оформляют, придают учению понятный, надлежащий вид и расставляют в нем необходимые акценты, о которых сам учитель вряд ли и догадывался. И пророк становится фигурой лишь потом, когда его канонизируют другие — те, кто как-либо сумел обосновать все тезисы его учения, кто эти тезисы представил в качестве учения. А до того пророка нет, верней, он существует, но не как пророк еще — как рядовой смутьян, зачинщик беспорядков. Это — в лучшем случае. А может жизнь прожить и вовсе незаметно, никого не задевая…
— Старый тезис: свита сотворяет короля! — заметил я пренебрежительно.
— И тем не менее, — упрямо отозвался Левер. — Если есть необходимость, и пророка, и мессию, и учителя всегда можно создать задним числом.
— Да почему же — так-то? Разве нынче — не найти?
— Не тот эффект. Учитель, явленный из прошлого, всегда глядится убедительней. Его сторонники, ученики приобретают как бы легитимность. Всегда можно выбрать из предполагаемых кандидатур — в зависимости от потребы времени — или… создать из ничего. А уж ученики, реальные или фиктивные, своими коллективными усилиями непременно слепят образ той фигуры, каковой и будут поклоняться миллионы.
— Стало быть, по-твоему, роль личности в Истории почти и не важна?
— Ну, роль военного вождя или правителя, как правило, весьма важна. Они творят события в Истории. А роль вероучителя — иная. Он никого и никуда не направляет, никого не завоевывает — только поясняет, как необходимо жить с достоинством и как воспринимать весь этот мир, чтоб чувствовать себя в гармонии с ним. Для подобной роли личность не важна. И даже не нужна. Мешает тем, кто ставит пьесу.
— А вдруг автор будет несогласен? — мне и вправду это показалось интересным.
— Автор пьесу-то и ставит! — возразил высокомерно Левер. — Прикрываясь именем учителя. И это надо помнить. Так что ни пророков, ни мессий при жизни не бывает, ими делаются лишь потом, когда такое выгодно кому-то. Всякое учение при жизни — ложь, которой можно лишь впоследствии придать черты благонамеренного откровения. И создается миф, и создается ореол… Желательно, чтоб были очевидные, понятные всем унижения и разные страдания — они снимают деловитость с предприятия и придают ему особую окраску человечьей теплоты… И тут все дело — за учениками. Или теми, кто себя готов причислить к ним… Кто сочиняет пьесу…
— Ты уже мне это говорил. Буквально только что… Забыл? — сказал я настороженно и сухо.
— Не забыл. Все верно. И готов еще раз повторить!
— Зачем?
— Да все затем, что чувствую: фигура этого Барнаха тебя здорово тревожит, будоражит. Ты его стремишься возвеличить — чтоб придать вес собственным поступкам, чтобы нужный персонаж, а может, оппонент, всегда был под рукой, — и вместе с тем боишься, как бы он не вышел из-под твоего контроля. Зря все это. Возвеличить не удастся и бояться — тоже глупо. Нет необходимого масштаба. Потому я и советую тебе и всем твоим соратникам: покуда живы те, кто лично знал Барнаха, не носитесь с ним, хотя теоретически он может быть полезен вам, не сотворяйте культ — еще не время… Погодите. Если это будет вправду нужно, все произойдет само собой — учение оформится и будет тщательно закреплено, вам, без сомнения, помогут.
— Стало быть, ты все же признаешь: Барнах — не только ширма для спецпатриотов и не просто дутая фигура? — Я ехидно посмотрел на Левера. — А? И не важно, кто на самом деле ошибается: ты — со своими мессианско-историческими выкладками — или я. Грядущее в конце концов рассудит. Но попробуй меня правильно понять и осознай всю озабоченность мою! Ведь я же не противник нового и не тупой фанатик прежних догм. Однако кроме пресловутого Барнаха, как бы мы к нему ни относились, могут появиться и другие, тоже радикально мыслящие, тоже претендующие быть властителями дум…
— Ну, претендующих всегда хватало. Это — не проблема… Главное, что выпадет в осадок.
— Но отслеживать необходимо с самого начала! — убежденно заявил я. — Будет очень скверно, если нечто, что мы нынче проглядели, разовьется в будущем в кошмарную химеру. Нам потомки не простят.
— А что простят? Мы это знаем? — Левер скорчил скорбную гримасу.
— Знать — не можем, но предвидеть… Отчего же нет?! Не слишком сложно вычислить, куда кривая заведет того или иного… благодетеля. Крикливого и страждущего — тут ты правильно подметил, что страдающий всегда внушает уважение к себе. Хотя я убежден: страдающий всерьез — в пророки не годится. Голова должна быть ясной, а страдания ее туманят. Чтобы истинную мудрость изрекать, необходимо быть здоровым, сытым и спокойным… Могут быть полеты мысли, но их надобно подпитывать, всемерно ублажать — тогда, пожалуй, будет прок. Все остальное в срок присочинят. И в этом я опять с тобой согласен. Важно только, что присочинят! Конечно, время сбора урожая не приспело. Не сезон пока. Но предстоит серьезная прополка!
— То-то и оно! — заметил Левер, гневно глянув на меня. — А еще споришь и пытаешься представить себя неким либералом. Нет! Вот ты — как раз фанатик прежних догм, и можешь меня век разубеждать в обратном. Ведь иначе б ты не строил эти станции и здесь, сейчас со мной не говорил! Мы просто никогда бы и не встретились! Сидели б по своим углам…
— Что ж… Предположим, я не прав. А ты — наоборот… И что это меняет? — Я устало опустился в кресло против пульта. — Ожидания твои, увы, не оправдались. Так случается… Пока что на планете я — немаленькая сила. И я точно знаю, как мне поступать. Я вижу цель. Я даже представляю, как ее достигнуть. Ну, а ты? Неужто ты считаешь, что твое скоропалительное бегство от насиженного места, эта, в общем-то случайная, работа на Земле, нелепые попытки оправдать и правых и неправых, форменная каша в твоих мыслях, детское стремление, одновременно разрушая и топча, во что-либо уверовать — не важно, будет это все разумно или нет, — так вот, неужто ты считаешь, что подобное — и вправду истинное выражение высокой цели, точное свидетельство, что человек ты исключительно полезный и передовой?! Мне с этим трудно согласиться. Ты не обижайся, Левер… Может, что-то хочешь возразить?
Пока я говорил, он наконец-то встал и, повернувшись ко мне боком, что-то быстро подключал и отключал на пульте.
— Ты меня не слушаешь…
— Нет-нет, неправда, продолжай, — скорее машинально пригласил он, занятый своим. — Я просто делаю текущую работу, на которой ты настаивал. Пытаюсь доказать…
— К чему вся эта демонстрация, не понимаю? Чтобы мне — назло?! А мне доказывать не надо. В комп заложена программа. Если что-нибудь не так…
— Да-да… — чуть сникнув, неожиданно поспешно согласился Левер. — В комп заложена программа… Так быть и должно. У нас у всех — отлаженная, четкая программа. Вплоть до мелочей. Как надо жить, как надо умирать. И что при этом говорить… Кому… Вот, полюбуйся! — он проворно отступил от пульта, чтоб я хорошенько видел центр-дисплей.
Все было в норме — станция работала без сбоев, четко. Правда, кой-какие малые параметры и приближались к пиковым, критическим значениям, но это не пугало — так порой случалось и в других местах, на прочих станциях, возможность допусков была широкой…
— Видишь, — произнес с насмешкой Левер, — комп нас радует. Он говорит: дышите, мальчики, спокойно — станция не пустит биксов никогда. Защита — высший класс.
— Но так оно и есть! — от возмущения я даже растерялся. — Было бы нелепо… И твой тон меня, ей-богу, удивляет. Что смущает, что не так?
— Да нет, я просто захотел продемонстрировать, что по-иному на проверку комп и реагировать не станет. Что бы там на самом деле ни происходило… Неполадок, сбоев — просто быть не может! Их машина не учтет.
— Так, по идее, и планировалось, — холодно кивнул я. — Базовая установка: чтоб машине было нечего учитывать. Чтоб был порядок — никаких помех, которые мешают слаженной работе… И никто, запомни, даже слова против не сказал, проект был утвержден единогласно.
— Я не сомневаюсь. Было б странно, если бы случилось по-другому.
— Неуместная ирония. В комиссии сидели далеко не дураки. К тому же подлинные патриоты, для которых безопасность человечества — превыше остального.
— Ну, какие патриоты заправляют в нынешней науке, мне известно. Если для спасения планеты дважды два понадобится приравнять к нулю — сгодится и такое.
— Я теряюсь, Левер, ты неисправим, ей-богу! — искренне посетовал я. — Каким уж образом ты смог попасть на станцию — не знаю. Это возмутительный прокол. Придется привлекать к ответу службу безопасности. Похоже, в это учреждение случайно затесался враг…
— Не мне судить.
— Естественно! Проверим, все проверим, Левер. В самом скором времени… Но мне безумно жаль, меня пугает, что работу выполняет человек, который автоматике совсем не доверяет. Это может быть чревато… Ты, по сути, ставишь меня в двойственное положение!
— Тебя поставишь!.. — тихо огрызнулся Левер. — Что касается такой вот автоматики — действительно, не верю! Я хочу знать точно. А меня стращают…
— Ну, мой милый, эдак ты договоришься до чего угодно! — я пожал плечами. — Что ж, тогда давай: приказом упраздним всю технику, все достижения науки. Вновь наденем шкуры, будем делать каменные топоры… И горделиво будем знать — совсем чуть-чуть, но — знать. Тебе такое по душе?
— Ты демагог, — сквозь зубы процедил, как будто сплюнул, Левер. — Страшный демагог. И человечеству с такими… наподобие тебя… еще придется ой как туго! Не завидую…
Нет, правда, я совсем не думал, что авария настолько может быть реальной, что нелепейшая катастрофа, для которой, как всегда казалось, нет реального обоснования, по сути началась уже — и вправду незаметно, исподволь, неотвратимо… В том-то и беда: никто не ожидал, никто не думал. Даже Левер. Даже он. Хотя и говорил обидные слова… Конечно, можно было все-таки предвидеть…
…ведь должно же быть какое-то предчувствие, должна работать интуиция!.. Но нет, ничто не шевельнулось… Ни тогда — в последнюю минуту, ни теперь… Будь Питирим немного меньше занят собственной персоной (или же, напротив, приглядись внимательнее к собственному естеству, к тому, какие странные вибрации и волны оно в этом мире порождает), он бы, вероятно, догадался, что к чему и отчего, сумел бы рано или поздно сопоставить вещи, вроде бы разрозненные совершенно. Да вот только — не сумел, не догадался… И, как происходит часто, продолжал вести себя, с формальной точки зрения, логично, точно, не подозревая о возможных — усложняющих все и одновременно упрощающих — нюансах. Это как взглянуть… Он просто ничего не видел.
— Значит, никаких сношений с внешним миром? — с легкою досадой уточнил он.
— Нет, я этого не говорила, — тихо возразила Ника. — Связи есть, само собой… Каналы самые различные. Вы, например… Ведь вы — оттуда.
— Тот еще посланец, тот источник свежих новостей! — пренебрежительно ответил Питирим.
— Вас что, интересует техника, приборы? Только это? — Разговор, казалось, начинал идти по кругу. — Что ж… На этот счет вы можете не беспокоиться. Вон там, в шкафу, есть маленький проектор новостей. Кассетный, правда, не прямой. Но нам достаточно. Мы редко смотрим.
— Х-м… Мы — это кто? — не понял Питирим. — Уж больно все загадочно… С того момента, как я здесь, на ферме, больше никого я и не видел, кроме вас. И еще этого болвана у сарая. Как его, бишь, Эзра обозвал? Ефрем-дурак?
— Он вовсе не дурак, — поджала Ника губы. — Просто странный… Ведь бывают же такие? Много думает, а вот о чем — и сам не знает… Да он не мешает никому! Конечно, если вы ему не будете вопросов задавать. Не любит, знаете… С ним даже нянчатся. Особо сердобольные.
— Да кто же, кто?! — воскликнул Питирим. — Какие-то пустые недомолвки…
— Вовсе нет, — насмешливо сказала Ника. — Чтобы разобраться, надо здесь пожить. Хотя бы сколько-то… А наш Ефрем… Его все время опекают разные девчушки. Да и кавалеры — тоже. Их тут много.
— Много… — повторил смятенно Питирим. — Откуда? Бред ка-кой-то!
— Не спешите, — мягко и слегка загадочно проговорила Ника. — Вы ведь только что приехали.
— А это ничего не стоит, так, по-вашему? Сам мой приезд?! Вы полагаете, я буду жить у вас здесь долго-долго, и лишь после этого…
— Вы будете здесь жить, как захотите. Сколько захотите. Но ни часом больше, — жестко отозвалась Ника. — Ограничивать никто не станет. Выдворять — тем более.
— Что ж, очень благородно с вашей стороны, — галантно шевельнулся в кресле Питирим. — Хотя бы с вашей — за других не поручусь, не видел… Если честно, я бы без раздумий удалился, и сейчас. А?
Ника устремила на него тяжелый, очень грустный, полный боли взгляд. И в нем была невнятная мольба, и нетерпенье, и мечтательная ярость самки, от которой отступились в самую неподходящую минуту. Очень странный взгляд. Такими Питирима прежде не одаривал никто.
— Сейчас нельзя, — сказала Ника глухо. — Вы имеете в виду — сегодня же? Нет, это невозможно. Некому везти на космодром… Придется оставаться до утра. А утром Эзра заберет вас. Я ему велела быть.
— Как скажете, — смирился Питирим. — Тогда вот так и будем чинно сидеть в доме, говорить о том о сем, а где-то что-то… Кто-то!.. Для чего я здесь, в конце концов?! Мистификация, игра? Похоже. Все всерьез? Похоже. Я здесь должен был увидеть что-то очень важное, понять, ведь так? Но важное — для вас, наверное, иначе б вы меня не звали. Я вам нужен — вероятно, так… Однако вы мне — не нужны, поймите! Мне тут вообще не нужно ничего. Все-все чужое, непривычное, случайное, по сути… Я же только из больницы, я устал! И вдруг — это письмо… Что вы хотите от меня? Зачем я вам? Дурацкий этот дом, дурацкая, бездарная планета!.. Или просто надобно помочь, в порядок что-то привести? Нет работящих, крепких рук? Но существуют многие другие, как вы говорите. Эзра, если уж на то пошло! Мужик здоровый… Либо — цель иная? Например, утешить добрым словом… Но, простите, я вас вижу в первый раз. Нам даже не о чем, по правде, разговаривать друг с другом! Эти вздохи, эти слухи, эти идиотские, с намеками, ужимки… Неужели вам самой-то не противно?! Этот мир мне неприятен, недоступен, чужд… Я — лишний в нем, я — совершенно посторонний!
— Да-да, — горестно кивнула Ника, — рассуждаете вы, как и вправду посторонний.
— Так чего ж еще? — беспомощно развел руками Питирим. — Иначе я и не могу… Пробудь я здесь хотя бы месяц или два, тогда — другое дело. Да и то…
Ответить Ника не успела. За окном раздался шум, и чьи-то голоса наперебой заспорили, загомонили. Ближе, ближе… Дверь распахнулась, и с крыльца в просторную переднюю, а из нее — и в комнату, где за столом сидели Ника с Питиримом, весело ввалились, громко хохоча над чьей-то, видно, ранее отпущенною шуткой, семеро людей довольно экзотического вида: шесть мужчин и одна женщина, даже не женщина, а так, скорее девушка-подросток. На мужчинах были одинаковые полосатые штаны, а также длинные рубахи серо-голубого цвета, на ногах простейшие сандалии — подошва и крест-накрест ремешок; и вид они имели прямо-таки дикий: волосы и бороды всклокочены, глаза горят. Каков их возраст, Питирим не взялся бы определить — так, что-нибудь от двадцати и до пятидесяти с лишком. Девушка, напротив, выглядела привлекательной, опрятной и даже чем-то несколько смущенной. Мягкие каштановые волосы, расчесанные на прямой пробор, она забросила за плечи, чтобы не мешали, ноги ее были босы, а вся немудреная одежда состояла из большого ярко-красного куска материи, накинутого прямо на голое тело, подобно старинному земному пончо. Питириму всегда нравился такой наряд — еще с тех пор, как это было модно в его молодые годы. Лишь одно его смутило: здесь, на Девятнадцатой, стояла осень, так что было, мягко говоря, не жарко. Впрочем, эти семеро на холод, кажется, внимания совсем не обращали. Увидавши гостя, они разом смолкли: Питирима тут никто не собирался встретить — это было очевидно. И теперь они пугливо-удивленно, с притягательно-бесцеремонным детским любопытством, не таясь, разглядывали незнакомца. И во взглядах их внезапно Питирим прочел такое, что заставило его, помимо воли, внутренне напрячься: узнавание прочел он и от этого — недобрую тревогу, будто был он тут хоть и нежданный гость, но — не чужой, не первый встречный… Как же так, подумал он, ведь я-то их действительно не видел никогда! Ни этих дикарей, ни эту полуголую девицу… А она и вправду очень миленькая, черт возьми!.. Он покосился на Нику. Хлебосольная хозяйка дома, словно ничего и не случилось, — может, все и в самом деле Питириму только померещилось, вообразилось невесть отчего? — приветливо и мягко улыбнулась визитерам, плавно поманивши их рукой — чтоб заходили и садились, места много.
— Познакомьтесь, — ровным голосом произнесла она, — мой гость с Земли — Брон Питирим Брион. А это, Питирим, — мои друзья. Мои хорошие друзья.
— Мы, мама-Ника, ненадолго, — низким сиплым голосом заговорил один, с безумным блеском карих глаз. — Мы вам мешать не будем. Не волнуйся. Ничего просить не будем. Только вот травы пахучей к празднику нарвали. Ты уж сделай себе платье. Пусть все видят: мама-Ника — королева. Очень нежная трава, возьми. — Он не спеша шагнул обратно за порог и из передней внес в гостиную охапку нежно-голубой травы, немедленно распространившей всюду мягкий и неуловимо тонкий, странно будоражащий, приятный запах — даже и сравнить-то не с чем, неожиданно подумал Питирим.
— Спасибо вам, — сердечно улыбнулась Ника. — Замечательный подарок! Но не надо здесь, Симон. Оставь пока в передней. Гостю запах непривычен… Непременно сплету платье и приду к вам вечером на праздник.
Просияв, Симон повиновался сразу. Ника, видимо, имела среди них непререкаемую власть, ну, на худой конец, большой авторитет. Для Питирима это было равнозначно: где авторитет — там власть. И кто-то должен верховодить остальными. Разве что вот Ника — почему она? Ну ладно, будет еще время разобраться… Ноздри продолжали ощущать волшебный запах. И тогда он понял, что это такое: запах женщины, которой страстно хочешь обладать, и не конкретной женщины — любой, несущей в себе этот запах, что, помимо воли, заставляет вожделеть и гасит все другие чувства, и томливо оставляет разум сладостно-пустым… Он вспомнил в детстве слышанные сказки о лесных колдуньях, вспомнил разговоры романтически настроенных коллег, твердивших о творимых где-то в тайных уголках Земли магических обрядах, о всесилии заклятий, о нечеловеческих, смертельно-обольстительных и бесконечных танцах среди ночи около кострищ, на берегах лесных озер… Он лишь подсмеивался да подтрунивал над болтунами, не считая даже обязательным не только доносить, но попросту одергивать чрезмерных фантазеров: пусть себе потешатся, пускай лепечут, ублажая собственные комплексующие души, ведь разрядка всем в конце концов нужна, а это — как понос эмоций, выдует — и сразу легче, можно снова дело делать, снова начеку быть и бороться — постоянно и без снисхожденья. Слабостям необходимо потакать, считал он, если они сильному дают уверенность в себе. Всем этим россказням ни он, ни разные его друзья, естественно, не верили. Но как приятно иногда украдкой помечтать о чем-то смутном и невероятном, к чему сам ты волею судеб и прежде не имел касательства, и ныне не имеешь, потому как этого в действительности — нет, по крайней мере для тебя, ты — посторонний, даже в своих трепетных мечтаньях; а о будущем и вовсе говорить смешно! И вот теперь внезапно Питирим с отчетливостью понял: то, что было глупой, странной сказкой прежде, на Земле, здесь, на другой планете, обретает совершенно новое обличье, обрастает плотью, наполняется вполне реальным смыслом, и, чтобы постигнуть этот смысл (а иначе стоило сюда лететь?! — так, понемногу, незаметно начал он, без всякой задней мысли, примерять себя и свои жизненные цели к миру Девятнадцатой), да, чтоб постигнуть этот смысл, необходимо — хоть немного — отрешиться от земных привычек, антипатий, представлений, установок и не то чтобы поверить в предстоящее, но ощутить всем существом своим незыблемость, естественность, единственность — и в прошлом, когда тут тебя в помине не было, и в настоящем, в коем ты в итоге появился, — вот такой структуры мира, из которого уйти уже нельзя, поскольку это означает отказаться впредь от всех заветных, непроговоренных, непродуманных — да-да, с серьезным видом и с усмешкою ценителя — мечтаний, отказаться от себя как человека, помнящего детство и провидящего старость — в них обиды и иллюзии смыкаются, тенями беспредметно движутся куда-то, и вдогонку этим теням, чуть появится местечко, возникает радость, радость от того, что все покуда — есть. Я погружаюсь в чудо, вдруг подумал Питирим, нет, все гораздо проще: меня взяли и, как неразумного котенка, тычут носом в это чудо, мол, попробуй, глупый, это ж вкусно, это чудо — для тебя и в то же время — от тебя, от человека, тобой создано, а ты и знать, поди, не знаешь… Еще маленький, совсем слепой…
— А… что за праздник? — спросил тихо Питирим. — Нельзя ли рассказать?
— Конечно, можно. Даже — нужно! — улыбнулась Ника, и глаза у нее вдруг стали очень добрые и очень верные — так на Земле на Питирима женщины ни разу не глядели… — Это, в общем, грустный праздник. Необычный… Праздник отхождения, прощанья — навсегда.
— Как — навсегда?
— Вот так. Уйти, чтоб больше не вернуться. Никогда и никуда. И не оставить в мире ничего после себя.
— Не понимаю…
— Ни любимых, ни детей, ни даже памяти о своей жизни — ничего.
— Но так не может быть!
— Еще как может! Здесь, на ферме, только так и есть, — Ника порывисто вздохнула. — Только так… Но это — интересный и веселый праздник.
— Что-то на Земле я и не слышал… — озадаченно заметил Питирим.
— Нашли чем удивить! Там, на Земле, вы многое не слышите, вернее, не хотите. У себя вы боретесь. Вместо того, чтоб жить. И помогать.
— Не вижу связи, — посерьезнел Питирим. — Жизнь — это вечная борьба! И только.
— Вот-вот — интересные слова! — вмешался в разговор Симон. — Да прежде жить-то надо научиться хорошенько. А потом — бороться. Может, и борьбы не надо будет никакой. Я, мама-Ника, верно говорю?
— Ты, Симон, мудрый, это всем известно, — согласилась Ника, и помимо одобренья в ее голосе вдруг Питирим услышал и отчетливые нотки горечи, словно она и впрямь гордилась своими питомцами и одновременно сострадала им, печалилась чем-то и, чтоб эту неудовлетворенность скрыть, пожалуй, даже против воли ободряла. — Да! И все вы тут — большие молодцы, — приветливо докончила она и тотчас спохватилась: — Что ж вы так стоите? Места много — ну-ка, все за стол!
— Да нет, — сказал Симон, — мы на минутку, чтоб не отвлекать… Всего-то только — травку принести, ну, и проведать… Дел еще немало.
— Это верно… Все вернулись? — с легкою тревогою спросила Ника.
— А то как же! Все! Когда со мной — беды не жди! — с достоинством сказал Симон. Как видно, среди этой братии он был за старшего. Но кто они, с тоской подумал Питирим, откуда? На Земле таких я не встречал ни разу, даже и не слышал. Дикие какие-то. На ум пришло внезапно слово: недоделанные… Ведь и впрямь чего-то не хватает им. Неужто Девятнадцатая так людей меняет?! Да, но Эзра, Ника — эти-то нормальные, как все!.. А что, в конце концов, считать нормальным? Тоже сразу не ответишь. Вон — Симон и остальные, они здесь — как дома. Впрочем, так оно и есть. И эта ферма, вероятно, им принадлежит, со всеми причиндалами. Дурацкое какое слово: ферма! Будто кроликов разводят… Или разную скотину — на убой. Кошмар!..
— Но чаю-то вы с нами выпьете? — настаивала Ника… — Тут я припасла и вкусное для вас… И сказку непременно расскажите. Гость еше не слышал.
— Разве? — недоверчиво сказал Симон. — С чего бы? Я не понимаю… Это мы играем, да?
— О чем он говорит? — насторожился Питирим. — И впрямь похоже на спектакль…
— Ерунду болтает, — резко отозвалась Ника. — Просто в горле пересохло. С ним это бывает…
— В общем, мама-Ника, тебе лучше знать, — смиренно завздыхал Симон, с опаскою косясь на Питирима. — Как прикажешь, так оно и будет…
— Ничего я не приказываю, — тихо возразила Ника. — Я всего лишь навсего зову к столу…
— Ну, чай — это прекрасно! — с удовлетворением сказал Симон, и спутники его обрадованно закивали. — Ты же знаешь, мама-Ника, мы от чаю — никогда… — Он снова кинул недоверчиво-косой, настороженный взгляд на Питирима. — Но… мы все-таки… не очень тут… мешаем?
— Вздор! Обычнейшая глупость! Стыдно! — вдруг сердито заявила Ника. — Вы же — дома у себя. Нельзя, Симон, запомни, сохранять в себе какую-либо слабость. Ты стесняешься. А почему? Ведь ты не сделал ничего дурного. И никто из вас… Наоборот! Вы траву принесли, заботу проявили обо мне. У вас сегодня праздник…
— Верно, праздник, — сокрушенно помотал кудлатой головой Симон, как будто бы коря себя в душе, что позабыл об эдаком событии. — Ты, мама-Ника, верно говоришь. Нельзя быть слабым просто так, и просто так нельзя быть виноватым — ну, за то, что ты — такой… Но, знаешь ли, когда Святой приходит, все равно тоска берет… И когда тут сидел Хозяин… — он опять метнул на развалившегося в кресле Питирима настороженно-недоуменный взгляд. — Ведь чувствуешь: есть и другое — где-то там, а ты вот… — он махнул рукой и замолчал. Все спутники его спокойно, с благодушным безразличием на лицах терпеливо ждали у порога — все зависело, похоже, оттого, как им скомандует Симон. Но тот, потупив взгляд, не торопился продолжать.
— Вон ты о чем, Симон… — задумчиво сказала Ника. — Знаешь, ты ложись-ка спать сегодня рано, я тебе дам ласковый напиток, и ты будешь видеть свой, хороший праздник. А на этот праздник, ночью, не ходи.
— Совсем? — забеспокоился Симон. — А… как же без меня? Прощаться будем…
— В другой раз, Симон, — настойчиво сказала Ника. — От тебя все это не уйдет. Уж ты поверь… Да, не сейчас. Так лучше. Думаю, тебе необходимо переждать. Когда Святой опять придет, у него с тобою будет долгий разговор… О том, как где-то там живут другие. Тебе нужно, понимаешь? А пока ты к празднику прощанья не готов.
— Совсем плохой, да? — горестно спросил Симон. — Другие лучше подготовились?
— Наоборот, — с улыбкой отозвалась Ника. — Это ты — немножко лучше. Так уж получилось… Просто ты еще не чувствуешь, не замечаешь… Ты теперь готов к другому празднику. И надо подождать. Совсем чуть-чуть… Святой тебе все объяснит. И, может быть, возьмет с собой.
— О!.. — изумленно заморгал Симон, не веря собственным ушам. — Я буду, как Хозяин? Да? Его ведь тоже давеча забрали. Правда, он не возвратился… То есть нынче…
— Стоп! Не болтай лишнего, Симон! — вдруг резко оборвала его Ника. — Ты еще не понимаешь… Помолчи! Тебя это покуда не касается совсем.
— А как же сказка? — недоверчиво-капризно произнес Симон. — То — расскажи, то — замолчи… Нехорошо… Да и потом, зачем рассказывать, когда…
— Вот сказку, милый мой, ты будешь повторять, как только я тебя об этом попрошу. Ты понял? — голос Ники сделался высоким и звенящим. — Где угодно и кому угодно. Даже мне. Хоть двадцать раз!
Симон, склонивши голову, протяжно и невесело вздохнул и лишь с покорностью развел руками: дескать, нам ли, мама-Ника, рассуждать!..
— Ну, а пока садись за стол. И вы все! — приказала Ника. — Будем пить хороший чай. А ты, Лапушечка, иди на кухню — помогать мне. Вместе-то управимся в момент.
Хозяйка быстро убрала обеденную утварь, постелила новую отглаженную скатерть на столе, и уже вскоре появились красочные чашки, блюдечки, горшочки с разными тягучими и ароматными вареньями и, наконец, — огромный чан, почти что до краев заполненный какой-то жидкостью, темно-коричневой, дымящейся, местами с островками рыжей пены на поверхности. Когда ему налили в чашку, Питирим попробовал, едва не обжигаясь, и приятно удивился: это был и вправду чай, притом отменный — крепкий, терпкий, вяжущий во рту, душистый; далеко не всюду на Земле такой случалось пить, хоть там и подавали маленькими дозами и колдовали над заваркой с видом знатоков — наверное, лишь просто притворялись или же скупились и подсовывали чайный суррогат (оно, конечно, натурального продукта на Земле осталось мало, главным чайным разводителем давно уж сделалась Луна, да еще в дальней резервации у биксов, на Аляске, тоже понимали толк в напитке и сырье готовили любовно, не спеша). А тут — в момент: и целый чан, и самых превосходных свойств!.. Живут же люди!.. Ника со вниманием следила, как Питирим отхлебывает чай, и видно было, что она радехонька буквально от души и даже чуточку собой гордится.
— Так, — солидно произнес Симон, с довольною ухмылкой утирая рукавом усы и расправляя бороду, — есть, есть на свете сладкие мгновения! Отрадно! Много мудрости они дают.
— Ну уж, — невольно усомнился его спутник, до того конфузливо молчавший, — для согрева живота — душевно, ну, а мудрость-то — откуда?
— Ты, Ермил, дремуч и дик, — ответил благостно Симон. — Как есть — таков. Три года жрал, и праздник — твой предел. Отстойник ты, Ермил.
— А может, что-нибудь хотите спеть или сыграть? — поспешно предложила Ника, чтоб не дать начаться ссоре. — Я вот вам сейчас треньбреньдер принесу.
— Нет, — возразил Симон, — не надо. Его нужно долго мять, разогревать, разглаживать… Потом, в другое чаепитие. — И вдруг, как будто спохватившись, что другой-то раз случится после праздника, а после праздника на ферме он останется один, с поспешностью добавил: — Вообще не надо. Лучше силы к вечеру сберечь. Полезнее оно.
Похоже, не хотел он ущемлять своих собратьев, выставляя напоказ их обреченность, и поэтому решил быть рассудительным и ласково-дипломатичным. Впрочем, остальных тот факт, что он на праздник имеете с ними не пойдет, не слишком взволновал или серьезно озаботил, даже более того: они об этом словно и забыли сразу — зафиксировали походя в сознании, кивнули и отбросили подальше, точно обветшалую, изношенную вещь. Да и Симон, пожалуй, толком ничего не понимал, не представлял, какие перемены в самом скором времени произойдут в его унылой жизни. Хотя… что конкретно мог бы Питирим сказать об их существовании на ферме?! Ровным счетом ничего. Все — только внешние, разрозненные и случайные во многом впечатления, которые нельзя было назвать ни истинными, ни обманчивыми… Так или иначе, но Симон был возбужден и полностью собой доволен. Девушка Лапушечка (возможно, то была не прихоть Ники, а на самом деле ее имя было таково — сей факт остался тайною для Питирима до конца) сидела, радуясь бездумно — просто глядя на Симона и невольно часть его энтузиазма замыкая на себя, — сердечно улыбалась всем подряд, шкодливо и по-детски непритворно, а когда вдруг встретилась глазами с Питиримом, словно ненароком подтянула угол пончо, и без этого спускавшийся лишь чуть пониже живота, и это вышло у нее настолько недвусмысленно-зовуще, что она сама в смущении зарделась и невольно отвернула голову: мол, всякое бывает, кровь-то молодая, а ты, в сущности, парнишка — ничего!.. Чуть позже она весело скосила глаз и подмигнула Питириму: дескать, не робей, не куксись, один раз живем — со мной не пропадешь!.. Да с кем она заигрывает, черт возьми?! — мелькнуло тотчас у него в мозгу. Ведь — не со мной, а с этим телом. Да-да-да, с чужой дурацкой оболочкой, полагая, что она и я — одно и то же! Улыбаются не мне, желают не меня!.. И, если вдуматься, для них для всех меня здесь — нет. Брон Питирим Брион для окружающих остался где-то там, за тридевять земель, нигде'. И что творится у меня в душе, никто не знает, да и наплевать им… Вот и Ника встретила меня как не-меня! И тут он с ужасом вдруг понял: так теперь и будет впредь, везде, со всеми. Тело Левера, презренного и даже ненавистного, отныне будет представительствовать всюду. Характерные черты, приметы? Что ж, извольте, ничего секретного: рост ненамного выше среднего, телосложением — отнюдь не богатырь, большие уши, длинные и чуть раскосые глаза, нос — как пропеллер самофлая, лоб высокий, так сказать, лепной, густая шевелюра привлекательно-каштанового цвета, но залысины — кошмар. Короче, тот еще красавец!.. Прежнее-то тело было много импозантней, женщины догадывались сразу, что почем… А как он мучился в больнице!.. Все те дни, что находился там. Ведь зеркала в палате — не было! Он походя обмолвился разок об этом, и сестра пообещала передать врачу, но тот внезапно заартачился, стал городить какой-то вздор: мол, не положено, мол, в этом вся методика выздоровления — ну, чтобы постепенно, а не в первые же дни, — мол, и не думай о подобной ерунде, все развивается нормально, да и нет зеркал в больнице, не предусмотрели. Питирим ему, конечно, не поверил, но на эту тему впредь не заикался — не переносил, когда его за дурачка держали. А себя увидеть в зеркале хотелось… Ужас, до чего хотелось! Как назло, однако, никаких блестяще-полированных предметов под рукою не сыскалось, и в оконных рамах стекла оставались тускло-матовыми целый день, и даже умывался он не в ванной, а в палате же, усердно обтираясь влажной губкой. Он не понимал, к чему все эти нарочитые предосторожности, — ведь он прекрасно знал, в чьем теле разместился его мозг, и руки, ноги, туловище мог разглядывать сколько угодно. Лишь гораздо позже ему стала очевидной правота врача… Конечно, тело было легче воспринять и легче было с ним смириться. Ибо самое тяжелое, болезненное, страшное — лицо. Личина. Маска… Можно называть по-всякому — под настроение. Когда-нибудь — и это было неизбежно все равно — Брон Питирим Брион увидел бы себя, как говорится, полностью, пришлось бы, только врач, сообразуясь с собственными представлениями, все оттягивал решающий момент. Боялся шока? Вероятно. Впрочем, Питирим и в самом деле, хоть и полагал себя готовым к разным неожиданностям, был ошеломлен, увидев в зеркале свое лицо. Свое?'.. Нет-нет, он не надеялся на чудо и не предавался вздорным упованиям, и все-таки таилось в глубине души смешное робкое предположение, что пусть какие-то немногие знакомые, привычные, присущие лишь одному ему черты, но — сохранятся. Не осталось ничего. И вправду перед ним был кто-то совершенно посторонний… Левер. Разумеется, не враг и тем не менее навек — антагонист. Антагонисте первой минуты… Но увидел это он потом, уже на корабле, в тоскливом одиночестве замкнувшись в четырех стенах, летя сквозь подпространство и имея в перспективе лишь единственный разумный вариант, чтоб не свихнуться, — выйти вон на Девятнадцатой, отринуть прошлое и все начать сначала, ибо повторение — исключено. Как волновался он и нервничал, когда врач наконец пришел за ним в палату и они отправились на космодром!.. К чему такая спешка, Питирим не понимал, а врач, похоже, вовсе не был расположен что-то объяснять. На все вопросы он ответствовал загадочно и кратко: «Так решили, не гоните лошадей». Не слишком вежливое обхождение, но большего добиться Питирим не мог. Хотя и тихо дожидаться перемен, которые вот-вот нагрянут, тоже был не в состоянии. Он словно бы предчувствовал возможную беду и оттого стремился упредить момент… Они шагали по пустынной застекленной галерее, и несчастный Питирим, то прибавляя ходу, то невольно притормаживая, беспрестанно озирался и надеялся, неистово надеялся — хотя бы раз, в одном каком-нибудь стеклянном витраже! — увидеть собственное отражение и наконец-то разглядеть… Увы! В прозрачных стенах галереи — а был ясный летний день — он в лучшем случае мог различить свой силуэт, размытый полу-призрак, начисто лишенный индивидуальных черт, нелепо, боком скачущий вперед, и — никаких деталей, ни малейшего штриха… Он был разочарован, даже уязвлен, но оставалось лишь терпеть и ждать. Доколе же?! Тогда он этого не ведал… «Так решили, не гоните лошадей»… Кто, что, зачем решил? Хорошенький ответ!.. И вот теперь он обречен таскать чужую неказистую личину — и другого не дано. Земля, все прежние утехи, прежние подруги и приятели — все позади. Нет-нет, конечно, он вернется к ним, сомнений быть не может, рано или поздно возвратится, чтоб, исполненный любви и нежности, и умиления, припасть к ступеням временно заброшенного дома… Но — каким вернется?! Надо вновь всех приучать к себе и, хочешь или нет, с тоскою привыкать к тому, что на тебя, уж как ты ни старайся, будут все-таки смотреть совсем иначе — и не лучше, и не хуже — просто по-другому, и в чужих глазах уже не сможешь уловить знакомое, казалось, данное навеки отражение былого, настоящего, земного Питирима. Разумеется, ты будешь свой — мозги-то сохранились, мироощущение и ценности все те же! — но теперь до самой смерти — новый свой, и с этим воевать отныне невозможно. Точка. Лодка приплыла к последнему причалу. Либо, вовсе ничего не зная, не подозревая, тебе будут улыбаться, как Лапушечка сейчас — тебе другому! — либо, чувствуя себя неловко, станут избегать твоей компании, по крайней мере поначалу. А на сколько это может растянуться? И живой, и будто неживой, подумал горько Питирим. И даже праздника прощания — тогда, перед отлетом — мне и не сподобились устроить. На Земле ведь в эти игры не играют… Что же, все сначала? Так? И первый, кто тебя здесь оценил, — Лапушечка? Однако!.. Ника все заметила: и то, как девушка мигнула Питириму — завлекающе, тайком, — и то, как он, не очень-то скрывая, тотчас скис, разволновался, — она только усмехнулась, понимающе и грустно глянув на него, и чуть качнула головой: мол, что имеешь — то, брат, и твое, смирись… Действительно, смирись. А как — еще? По сути, сам во многом виноват. И не во многом даже, а во всем… Нелепая случайность? Нет. Нелепой-то случайностью как раз бы и явилось, если б он тогда повел себя иначе. Вышло все и впрямь по предопределенью. Был свободен действовать, не отступая ни на шаг от изначального, сквозь жизнь ведущего маршрута. И маршрут когда-то вычертил он сам… Но все равно я, как и прежде, — человек! — с внезапной яростью подумал Питирим. Однако этого так мало… Если разобраться, исчезающе, ничтожно мало! Человек — и больше ничего… А люди разные бывают. Сказать: просто человек — реально ничего и не сказать! Нужны характеристики особенного рода, в каждом изолированном случае… Что ныне выделяет, например, меня, какие качества присущи только мне? Преступник — по большому счету; от гордыни, от презренья к ближнему — убийца, а теперь и вор, присвоивший чужое, вовсе мне не нужное обличье. Кто же я теперь?! Все тот же темпераментный Брон Питирим Брион, конструктор антибиксовых кордонных станций, боевик, враг всего мало-мальски нелюдского? Мыслящий расист и патриот? Да кто меня теперь таким увидит? Кто?! Илия — Левер, жалкое подобие убогого фигляра, вечно становящегося в позу, оттого что страшно, все-все непонятно в этой окаянной жизни, оттого что убежал откуда-то и совесть мучит, и не мог не убежать, и надо все равно оправдываться — каждую минуту, перед всеми, но особенно — перед собой?! Но даже если я — все тот же Питирим, то все равно — и я ведь оправдания ищу, вот парадокс! Не знаю, был ли суд или еще мне это предстоит — не в процедуре дело! Невзирая ни на что, мне нужен адвокат, нужна защита — пусть она меня не оправдает совершенно, не спасет, однако камень тягостный с души спихнет, хоть в чем-то успокоит, вот что главное сейчас! Плевать, кто это будет: искушенный в казуистике земной защитник, Эзра, девушка Лапушечка, Симон, любой из обитателей проклятой фермы, Ника, даже сам Барнах, уж коли он и вправду существует, да любой поганый бикс, черт побери! Готов и это вынести, любое унижение. Лишь бы сказали: ты, ничтожный полуЛевер-полуПитирим, не виноват, такая жизнь была, не мог иначе, проституткой был, дерьмом, почти отца родного заложил и друга предал, и случайного знакомца из презрения подставил умирать вместо себя, не шевельнув и пальцем, чтоб помочь ему, да, из презрения к его неповторимости, из страха, что он донесет до всех столь тщательно скрываемую правду о твоих конструкторских просчетах, свою истинно бредовейшую мысль, будто биксов никогда никто не создавал, но ты не виноват — хотел бы, да не мог иначе, ты был прав как человек, как раб идеи, истукан борьбы: конечно, если б ты сумел проникнуться идеями иного сорта, не идущими вразрез с твоим сугубо человеческим достоинством, и эти идеалы предложили бы в законе как альтернативу прочим — ты бы действовал, ведомый побуждениями духа, а не лютою обязанностью быть борцом во что бы то ни стало, ты б не сделался преступником; но ты не виноват, и в подтвержденье — вот тебе стезя, неведомая вовсе, пробуй, утверждайся заново, живи отныне чистым человеком, впредь не отупелым, не отягощенным вздорным воспитанием (ведь ты же презирал его всегда!) и скотским самомнением, живи достойным чистым человеком, про которого когда-нибудь да скажут: каялся без меры, искупил, и впрямь — не виноват! Но как таким-то — обновленным — стать, как отвернуться от былого? Кто же защитит, кто приободрит, прокляв навсегда?!. Как червь к любому поползу, как слизь размажусь, лишь бы только намекнули: да, ты потерял себя, утратил имя, естество, все-все, но с тем, что сохранил, с тем малым, нищенским остатком собственного духа — ты уже не виноват, ты — на нулях как деятель, как личность, больше нечего терять, вина осталась там, где прочие утраты, и она теперь — утрата, если правду говорить, утрата, о которой будешь помнить очень долго, может быть, до самой смерти, потому что без вины — нельзя, тогда ты навсегда неполноценный человек, тогда ты хуже бикса, ты ему и ноги не достоин мыть, ботинки чистить, о вине необходимо помнить, а вот жить обычной жизнью нужно без нее. Кто скажет так? Ведь это суд и будет, самый страшный суд. Кто сможет осудить меня по высшей мере — наказанием прошенья? Кто?! Я здесь чужой — и буду впредь чужим. Неужто не найдется кто-то, хоть из жалости способный углядеть во мне другого, нового, которого достойно воспринять безотносительно к его былому «Я» — в той, отлетевшей в пустоту личине? А ведь как все просто началось, с тоской' подумал Питирим. Мне подмигнула девушка Лапушечка и намекнула на веселую игру… И Ника все заметила, и — не разгневалась, и, видит бог, не осудила. Может, суд-то этим и свершился надо мной? Нет больше Питирима. Есть отныне тело Левера, которое зовется Питиримом… Что такое имя, если вдуматься? А просто — пшик, очередная вековечная условность. Важно тело, изрекающее разные слова — нелепые, разумные, любые, — погруженное в эмоции, способное любить и совершать поступки. Да, у тела в прошлом — нет вины. Оно — сиюминутно. Разве что предрасположено быть чуточку и после, как бы по инерции — все в той же неизменной ипостаси. Вне морали, вне смятенного рассудка, вне вины…
— Так что, Симон, когда же будет сказка? — нудным голосом потребовал Ермил. — Давай. Я знаю, чем все кончилось, а — жуть как интересно!
— Ишь ты… Если знаешь, так чего же интересного? — с неудовольствием откликнулся Симон.
— Ну, понимаешь, тут большая закавыка, очень сложная… Как объяснить тебе?.. Ведь ждешь все время… Вдруг — другой конец? — признался простодушно его спутник. — До сих пор вот, стало быть, одним кончалось, а теперь — совсем другим. А? — он с надеждой глянул на Симона.
— Нет, — сказал тот непреклонно. — Чего ради — изменять? Уж как все было, так и будет. Это ж, брат, тебе не чай гонять, а — сказка!
— Господи, да не торгуйся ты, Симон! — сказала Ника строго. — Вечные твои замашки!.. Все-таки здесь — новый человек. Не слышал…
— Новый? Х-м… — сварливо произнес Симон, копаясь в бороде. — Ну, пусть… Не спорю. Ладно. Вот вам сказка — вся, как помню. Только, чур, начну — так до конца, и не перебивайте. Значит, жил-был махонький ребенок. Не важно — где, не важно — чей. Ребенок! И как его звали — тоже не важно. Я так полагаю… Жил он на краю большого леса — вроде нашего, у фермы. Папа с мамой говорили: не ходи в лес, не ходи. Ты у нас единственный, вдруг пропадешь? Ребенок умный был и соглашался. И всегда играл, не отходя от дома. Но раз как-то заигрался очень, а родители уехали на целый день, никто не мог ему сказать полезные слова. Вот игра и привела его сначала на опушку, а потом и в самую чащобу заманила. А родители вернулись — ни ребенка, ни игры. Туда-сюда, зовут — не отвечает. А ребеночек как в лес попал, так вышел на болото, оступился, ну, и утонул. Родители об этом сразу догадались, потому что — нет ребеночка и только на зеленой кочке сидит глупая его игра. Такая глупая, что даже не смогла ему помочь. Ну, взяли родители игру с собой и начали воспитывать вместо ребенка. Тошно ведь одним-то… А когда она подросла немного, повели ее в поселок — похвалиться, показать: мол, вон какое дитятко у них, ни у кого такого нет. Вот, значит, в путь-дорогу собрались, а взять с собою пообедать — позабыли. Да… Идут они, идут, игра им тут и говорит: я есть хочу, сил нет. Они ей: потерпи, в поселке подкрепимся, уж недалеко… Но глупая игра была, хотя и выросла большая. Не поверила и ждать не стала. Слопала родителей и, сытая, довольная, притопала, куда и собирались. А там как увидели, кто к ним пожаловал, так сразу закричали: зверь ужасный, зверь ужасный!.. А игра им говорит: нет, я не зверь, я просто-напросто игра, хочу быть с вами. Но ее и слушать не смогли: все до того уже перепугались, что схватили камни, толстые дубины — и забили игру насмерть. А ребеночек сидел в болоте и все ждал, когда же папа с мамой подойдут его спасать. И не дождался. Вот и все. Правда, смешно?
Ника стояла рядом, как-то чересчур сосредоточенно и молча собирая со стола посуду. Питирим следил украдкой за хозяйкой дома и никакие мог понять: чего же она хочет, добивается — чего? Игра, спектакль!..
— Нет, плохая сказка. Я-то думал!.. — проворчал Ермил. — И ничего смешного… Очень глупая. Обидно даже… И опять все кончилось по-старому.
— Так я предупреждал, ты что! — откликнулся Симон, вполне собой довольный. — Это ж — сказка'. А она — как дом. Нельзя сломать.
Лапушечка внезапно горько зарыдала, ткнув в ладони мокрое лицо.
— Ну вот, пожалуйста! — сказал с негодованием Симон. — Я так и знал. Всегда: расскажешь, а потом — серчают, строят из себя. Чего ревешь?
— Ребеночек… — сквозь всхлипыванья выдавила из себя Лапушечка, не в силах успокоиться. — Ужасно жалко. Ведь… сидит и ждет!..
— Балда, — ответил назидательно Симон. — Ну, как с тобою говорить? Он не дождался. Слушать надо. Захлебнулся — и готов. И больше нет.
— И нового не будет никогда — вот, вот!.. — Лапушечка заплакала еще сильней. — И никакой надежды, никакой! Откуда ему быть теперь?
— Кому?
— Ребеночку!
— Вот ведь — заладила!.. — Симон обескураженно всплеснул руками. — Утонул ребеночек! Его и не должно быть больше никогда!
— А как же ты тогда рассказываешь нам?..
— Я сказку вам рассказываю! Могу — так поведать, а могу — иначе.
— Почему же ты…
— А потому, что не хочу! — Симон упрямо подбоченился. — Нельзя врать в сказке. Понимаешь? Никому нельзя. Получится неправда, и мне будет очень стыдно.
— Да ведь ты уж рассказал! — не унималась бедная Лапушечка. — И до того обидно!..
— Правильно, — с досадой закивал Ермил. — Плохая сказка. Ты, Симон, нам больше не рассказывай.
— Да вам теперь — без разницы! — Симон развел руками, будто удивляясь недогадливости спутников своих. — У вас же нынче — праздник. Вам и сказка ни к чему. По правде говоря… И если б мама-Ника не просила рассказать… Тогда б я — ни за что, я б сразу — наотрез… А, мама-Ника? — вдруг разбойно ухмыльнулся он. — Лапушечка вот плачет, говорит: не будет ничего… Но — мы-то знаем, мы-то — молодцом?! На месте все, а? Тут надежда не пропала? — он задорно подмигнул всем и немедля, с поразительным проворством дернул вверх подол у Ники, радостно возя и тиская большой ладонью между ее ног. — Тут — целых сто ребеночков, а мы уж их в обиду не дадим! Всех сбережем — до одного. Да, мама-Ника?
Та стояла совершенно бледная, едва, казалось бы, дыша, — подчеркнуто прямая, отрешенно строгая, суровая почти что, со смирен-но-мученическим выраженьем на лице, и только слабо била по руке Симону, порываясь опустить подол. Лапушечка внезапно перестала плакать и бесцеремонно, с детским любопытством наблюдала за происходящим, словно мысленно сопоставляя то, что видела, со своей собственною прелестью, которой лишь недавно соблазняла Питирима… Что-то тут не то, подумал он, Лапушечкины доблести — не в счет, ее всерьез никто не принимает, и она сама об этом знает, безусловно… Судя по всему, здесь только Ника — явственный предмет всеобщих поклонений, вожделений — даже так… Но почему? Не на правах же ласковой, приветливой хозяйки! И предполагать подобное — смешно. Лапушечка куда как посвежей и пошустрее… Он перехватил случайно Никин взгляд и… не нашел в нем ни смущенья, ни мольбы о помощи: одно лишь напряжение, терпение и неуемную, какую-то безжалостную кротость прочитал он в нем и вместе с тем немой приказ — сиди, так надо, не понять тебе, уж так у нас заведено, и, если ты мне друг, прими как должное, пока — по крайней мере…
— Ты все тянешь, тянешь… Даже непонятно… Ну когда же будут детки, мама-Ника? — укоризненно сказал Симон и наконец-то отнял Руку. — Ты же знаешь, сколько будет радости нам всем… Вот — гость приехал, — он кивнул на Питирима. — Новый, говоришь. Хе!.. Ты бы попросила…
— Прекрати, Симон, ты забываешься, игра игрой… — чуть слышно выдохнула Ника. — Я все понимаю. Но решать оставь уж мне. И если ты вдруг возомнил, что все тебе позволено — не только рукоблудствовать, но и какие-то давать советы, — я предупреждаю: у тебя, как и у всех, сегодня тоже будет праздник. Правда, свой, особый…
— Виноват, — понурился Симон. — Но не с Лапушечкой же говорить об этом!
— Ну, а почему бы нет, и вправду, почему бы нет, ты мне скажи?! — обиженно вскочила девушка. — Ты не темни, ты правду говори! Да, я немножечко другая, не такая, как единственная мама-Ника. Пусть! Но разве же нельзя попробовать… ну, постараться — сделать так, чтоб… словом… Когда ты, Симон, входил в меня, мне было так приятно!.. Значит, можно и не только это, и детишек — тоже можно…
— Нет, Лапушечка, нет, милая, — сказала Ника ласково и вместе с тем печально, — это, к сожаленью, невозможно. Ни сейчас, ни после. Ты, действительно, немножечко другая. Я надеюсь, будет время — мы научимся, исправим эту глупость, эту глупую несправедливость, и тогда такие девушки, как ты… Но это будет много позже, не сейчас.
Лицо Лапушечки скривилось, покраснело, и она, как раньше, принялась рыдать, по-детски утирая кулачками слезы, громко, безутешно всхлипывая. Ника обняла ее за плечи и, легонько гладя по пушистым волосам и силясь заглянуть в глаза, шептала что-то нежное, по-матерински убедительное, хоть и, вероятнее всего, не слишком-то разумное, да, впрочем, разум был сейчас не нужен совершенно, он бы только помешал — есть сокровенные моменты, когда чувства заменяют знание и откровенная, казалось бы, нелепость к истине подводит ближе, чем любые доводы рассудка. Понемногу девушка затихла и застыла, спрятавши лицо на Никиной груди.
— Дела! — сказал значительно Ермил. — Я только догадался. До чего же интересно! Ты, Симон, уже, похоже, и не наш… Вот мы простимся, чтоб уйти, а ты — останешься, чтобы опять родиться. А мы даже не узнаем, как это — родиться снова. Ведь другим, поди, родишься, не таким, как мы…
— Все это глупости, — нахмурился Симон. — Ты сам-то посуди. Да не рожусь я по второму разу, коли появился в первый! Как так можно? Это от незнанья говорят. Я просто не пойду прощаться, вот и все… Мне мама-Ника объяснила: я дождусь Святого, ион поведет меня с собой… А чтоб дождаться, я прощаться — ну, по-праздничному — не имею права. Вот и все. И потому на празднике меня не будет.
— Это все понятно, я не спорю. Но хоть здесь-то ты проститься можешь, а?! — не отставал Ермил. — Не там — так здесь. А то ведь что же: жили-жили, всюду вместе, а потом внезапно — раз, и разбежались. Вроде как друг друга потеряли… Это, знаешь ли, нехорошо, Симон.
Старшой средь них понурился и напряженно думал, теребя густую бороду. Похоже, все-таки Ермил разумно говорил, по делу. Кажется, и вправду некрасиво получается, несправедливо, даже зло; предательство, по сути, происходит, хоть и не виновен: как другие, кто умнее, наказали, так и поступаешь, им видней конечно же, они, поди, пекутся о тебе, жалеют, они — добрые, а ты вот, доброту их принимая, вдруг в момент обособляешься, не то что лучше делаешься, чище — это-то простительно как раз, но словно предаешь, куда-то, стало быть, уходишь, удаляешься беспечно, но — без спутников, совсем один. И ведь не просто так уходишь, нет — взбираясь на высоты, на которые иным путь навсегда заказан. Вот что важно и обидно.
— Мама-Ника, я останусь, не могу я, — произнес Симон, тоскливо глядя себе под ноги. — Давай, на празднике со всеми буду, а? Позволь.
— Нет, — покачала Ника головой, — все решено, Симон. И я не вправе…
— Что ж… Но им не будет плохо без меня? — встревожился Симон.
— Ну, что ты! Нет, конечно. Разве что спасибо скажут… Ты их опекал, заботился о них, учил, вел за собою постоянно и добился, чтобы все пришли к заветной точке — к празднику… Ты — молодец. Все хорошо, не беспокойся. Так и надо… И Ермил, пожалуй, прав: проститься можно всем и здесь…
Симон еще немного размышлял и наконец — решился.
— Вот что, — заявил он, глубоко вздохнув, и все с тревогой поглядели на него, как будто бы не веря до конца, и даже бедная Лапушечка, чуть отстранясь от Ники, повернула к нему красное, еще в слезах лицо. — Да, вот что… — повторил Симон, — на празднике я должен был читать псалом отхода… Я давно готовился и повторял, чтоб не забылось, каждый день — мне мама-Ника наказала: выучи псалом, он очень важный… Ну так мы его сейчас произнесем все вместе — вы же тоже должны знать, иначе, мама-Ника говорила, не бывает! Непременно вместе… Вот мы и произнесем — здесь… Потому что ведь и я куда-то ухожу, не только вы. Немного раньше ухожу или попозже… Разве в этом дело? Все уходим! Вот мы вместе и прочтем.
— А кто ж на празднике тогда — вместо тебя? — строптиво возразил Ермил.
— На празднике? А стало быть — никто! — торжественно изрек Симон, сам явно радуясь возникшей мысли. — Правильно, все будет, как всегда — по ритуалу, только без псалма. И если в следующий раз кто-нибудь, как я, останется, то и тогда — все соберутся в доме, здесь, до праздника, и, не прощаясь, выпьют чай и вместе скажут верные слова. И это будет новый ритуал. Чтоб никого не обижать.
— Давай, Симон, — подбодрила тихонько Ника, с беспокойством оглянувшись вдруг на Питирима. Но тот вел себя вполне нейтрально, даже благочинно — сидел молча, с каменным лицом, всем своим видом демонстрируя смиренную готовность принимать происходящее как есть: без раздраженных реплик и тем более без всяческих — не к месту — импульсивных действий.
— Все проходит, чтобы не начаться вновь, — негромко, нараспев сказал Симон, откинувшись на спинку стула и прикрыв глаза. И его спутники немедля подхватили, очень грустно и серьезно: — Все проходит… Кто мы и зачем мы? Куда все идем? А мы идем с вершины, чтоб взойти на новую и там остаться навсегда. И в этом — цель. Все без следа уходит, чтобы не начаться впредь. Чтобы могли другие продолжать — по-своему, как велено от века. Как заведено давно… И в этом — непрерывность, в этом — смысл ухода, его радость и печаль. Все, что лежит посередине, между тем и тем — твоим приходом и твоим уходом и чужим приходом, — пустота и суета, и оскудение души, которой надобен покой. Так сочинил Ефрем для тех, кто упокоился. И в этом — примирение. Мы чувствуем, мы знаем, мы теперь увидим. Все!
Они как по команде допили свой чай (все, кроме чашек, Ника сдвинула уже на край стола, готовясь уносить) и разом поднялись.
— Лапушечка! Ты снова помоги-ка мне на кухне, — попросила Ника. Девушка обрадованно закивала. Кажется, недавняя печаль, обида для нее уже остались в прошлом: только что страдала — и теперь забыла, с ясными, веселыми глазами предвкушая скорый праздник.
— И не холодно вам — эдак? — вдруг заметил Питирим, когда Лапушечка и Ника удалились. — Не совсем одежда-то… Ведь осень на дворе!
— А мы — привычные, — ответил с беззаботностью Ермил. — С рожденья вроде как… К тому же после праздника одежду мы и вовсе отдадим. Так будем делать дело, в естестве. Оно и проще… Это мы сейчас, ну, как бы в подготовке, нам поблажки разные дают, заботятся, чтоб, значит, не робели, были хороши. А после праздника — ни-ни! Да вы тут, мне так представляется, надолго, сами все увидите.
— Нет, — разом подобравшись, строго молвил Питирим, — вы ошибаетесь. Я только здесь переночую и — пораньше, завтра же… Надеюсь, Эзра не заставит себя ждать. Меня зачем-то мама-Ника пригласила…
— Х-м, зачем-то… Мама-Ника, — усмехнулся чуть загадочно Симон, — всегда, когда потребно для других, старается. И польза с этого — большая. Каждому и всем.
— Ей, вероятно, захотелось, чтобы я присутствовал на празднике… Хотя… зачем ей это? Не пойму никак. И я об этом празднике впервые слышу. Если она думала порадовать меня… Чудно! Она меня ведьдаже и не знает…
— Ясно для чего, — сказал Симон, разглядывая Питирима, будто вещь, которую случайно обронили.
— Вот как? Но тогда уж, сделайте такую милость, объясните мне! — От этого бесцеремонного разглядыванья Питириму стало чуточку не по себе.
— А, пустяки! Чего там!.. — с безнадежностью махнул рукой Симон. — Коль пригласили — значит, так и надо… Сами разберетесь, после. Мне-то знать откуда?
— Мы, хороший человек, уже уходим, — спешно подтвердил Ермил. — Теперь себе башку-то забивать чужим — обидно. Ни к чему. Теперь у нас большие перспективы, да… А вы на праздник приходите. Это — интересно. Исключительно душевно время проведем. И вам полезно.
— Правда? — удивился Питирим. — А в чем же эта польза будет, если не секрет?
Ермил разинул было рот, чтоб обстоятельно ответить (впрочем, что он мог сейчас путево рассказать?!), но тут Лапушечка и Ника возвратились с кухни — обе строгие, серьезные, как будто между ними только что случился очень важный разговор, который каждую не то чтобы утешил, но на некий верный путь наставил, и теперь они решили даже в крайнем случае не делать шагу в сторону… Обычный склочно-вздорный треп двух недолюбленных красоток, с непонятным раздраженьем вдруг подумал Питирим, известно, что они друг другу могут наболтать!.. Он чувствовал, что Ника вновь напряжена, как поначалу; расслабление, Рожденное гостями, улетучилось, замочки все внутри позакрывались, и, чтоб как-то продолжать общение, опять придется долго и старательно к ним подбирать необходимые ключи. А для чего? Быть может, вся овчинка-то и выделки не стоит?! Нет-нет, завтра же, немедленно — уеду, и гори оно все здесь!.. Уехать и забыть. Мне этот мир противен, я его не понимаю, как не понимаю Нику — ни зачем она тут, ни зачем понадобился я… Вернее, догадаться можно, но тогда уж это — вообще абсурд! На ферме мужичья, поди-ка ты, навалом, просто не всех видел, бугаи, небось, — ядреные, один другого стоит… Есть еще, в конце концов, поселок, космопорт — повсюду люди! Или ей необходим, как говорится, чистенький, холененький, с Земли? Но почему же — я? По существу — калека, получеловек… Такой ей нужен? Извращенка… Нет, скорее форменная истеричка, с эдаким заметным сдвигом, набекрень мозги… И все же Питирима угнетала мысль: пусть даже в чем-то он и прав, но полностью постигнуть все происходящее — не в силах. Свету много, а — темно. Незрячий, заблудившийся в той самой клинике, куда его доставили, чтоб тотчас исцелить. А он случайно потерялся…
— Вот и все, — смиренно произнес Симон, — благодарим за чай, пора идти и собираться.
— Интересно: вам-то что приспичило спешить? — не понял Питирим. — Вся эта суета, волнения… Им — к празднику готовиться, а вам?..
— Нам? — с удивлением переспросил Симон.
— Да нет же! Лично — вам! Куда теперь спешить?
— Сказал!.. Да как же я их брошу?! — с недовольством проворчал Симон. — Я должен им помочь, совет дать, приободрить… Буду с ними — легче как-то… Праздник праздником, а вроде — не совсем и без меня…
— Он дело говорит, — внушительно сказал Ермил, почесывая бок. — Спасибо вам, — он в пояс поклонился Питириму, ну, а Нике — даже к ручке приложился. Питирим от удивленья аж присвистнул про себя. Цирк! Дикий-дикий, а поди ж ты… Видно, Ника здорово их тут дрессировала. Но он тотчас вспомнил, как Симон бесцеремонно вдруг полез ей под подол, и вновь растерянность и абсолютное непониманье овладели им. Так и казалось: вот сейчас Ермил отлепится от ручки и — немедля Нику хватанет при всех или за зад, или за грудь, по-детски эдак, радостно-смиренно улыбаясь… Впрочем, ничего такого не случилось. Кавалер как был — согнувшись, так, не разгибаясь, медленно попятился спиною к двери. И все тотчас же шагнули следом, молчаливые и даже мрачные: то ли и вправду не хотелось уходить им, то ли мысленно они уже все были там — вне дома, в собственных заботах о вечернем празднике… Последней шла Лапушечка. В дверях она внезапно обернулась, торопливо выкрикнув: «Так вы про платье не забудьте, мама-Ника, обязательно сплетите!» — и лукаво-мимолетно — на прощанье — подмигнула Питириму.
— Вот… — сказала Ника, когда дробные шаги на лестнице затихли, и, не глядючи на гостя, опустилась в кресло, села очень прямо — руки на коленях, голова откинута слегка назад — как бы и вправду королева, точно на картине, писанной кем-либо из старинных мастеров. Она дышала глубоко и ровно, только губы ее чуть дрожали. — Вот… — повторила Ника и без всяческого выражения уставилась на Питирима.
— Что — вот? — сумрачно спросил тот.
— Да вот так мы и живем. — Она тряхнула головой и нервно усмехнулась, словно говоря: а думал, что попал в Эдем, надеялся вдруг ангельшу увидеть в райских кущах, дамочку пристойную и непорочную вполне?
— Я понимаю. Надо быть совсем тупым… — кивнул согласно Питирим. — Проблем хватает, всюду одинаково. Но как вы можете, чтоб эти недоноски…
— Кто, простите? — Ника негодующе сощурила глаза, точно змея внезапно показала кончик жала.
— Ваши визитеры, я уж и не знаю, кто они — друзья, коллеги, спутники…
— Любовники, — ему в тон резко отозвалась Ника. — Что, похоже? — она снова усмехнулась. — Да неужто вы ревнуете? С чего бы? Странно!
— Ну при чем тут ревность?! — не на шутку разозлился Питирим. — Другое… Позволять им так вот — походя, при посторонних… Я не знаю… Это… извращение какое-то, ей-богу! Или вы нарочно, чтобы поддразнить меня?
— Нарочно — вас? Зачем?! — глаза у Ники изумленно округлились. — Чтобы вы последовали их примеру? Или встали на мою защиту? Может, вы считаете, мы загодя договорились обо всем, распределили роли — и тогда я пригласила вас сюда, чтоб поразвлечься? Не нашлось других кандидатур? По-вашему, у нас такая глухомань, что нам и делать больше нечего?..
— Ой, господи, да не прикидывайтесь вы! — Питирим скроил брезгливую гримасу и забарабанил пальцами по подлокотнику. — Не понимаю: для чего все время вы пытаетесь казаться хуже, чем вы есть?!
— Серьезно? Вам хорошо известно, какая я на самом деле? — Ника повела плечом, пренебрежительно закинув ногу на ногу, и даже наклонилась чуточку вперед, с преувеличенным вниманием разглядывая закругленный, исцарапанный носок своей сто лет уже не модной туфли. — И откуда же такие поразительные сведения? Надо полагать, у вас надежный информатор?
— Вот уж чепуха! Придумаете тоже!.. Простоя… предположил… — уклончиво ответил Питирим. — Как всякий человек, я склонен фантазировать…
— Ну, и?.. Какая ж я, по-вашему? — в глазах у Ники засветилось неподдельное, живое любопытство.
— А вот это уж, позвольте, я пока оставлю при себе, — развел руками Питирим, а сам подумал вдруг: ей-богу, как девчонка! — Может быть, вы все-таки хоть что-то объясните мне? А то немного странно… Или мы вот так и будем играть в прятки? Право, я не для того летел сюда…
— У вас была конкретная задача, цель? — Ника с деланным сочувствием взглянула на него.
— Вы сами знаете, что — нет. И оттого тем более мне важно разобраться…
— Вы не верите в осмысленность, необходимость вашего прилета?
— Меня с детства приучили ни во что не верить и без дела ничему не доверять, — размеренно и даже с неким торжеством и назиданием ответил Питирим.
— Так все же: ничему или, быть может, никому? — лукаво уточнила Ника.
— В сущности, и то, и то. Ведь только при условии, когда в тебе нет веры, разум твой свободен для высокого и беззаветного служения, и лишь когда не смеешь доверять, ты можешь быть безмерно преданным во всем и до конца. Таков непререкаемый закон бойца и патриота, как я сформулировал его когда-то для себя! — и все же Питирим не смог сдержаться, чтоб не сбиться на патетику.
— Здесь не собрание земных начальников, — напомнила с сарказмом Ника. — Громкие слова здесь вряд ли кто услышит. И тем более — никто их не оценит. Выражайтесь проще. Надо привыкать…
— Уж как умею, — тихо огрызнулся Питирим, кляня себя, что чуточку расслабился — вообразил, будто везде, не только на Земле, все думают и чувствуют похоже, и стремятся в своей жизни к одному…
— Умеете-умеете, — с оттенком снисхождения признала Ника. — Все-то вы умеете! Боитесь показать… Зажались в тесной скорлупе бойца и патриота, полагаете, за это будут больше уважать… Но есть еще и отношения между людьми! Без всякой демагогии и пафоса. Простые отношения, интимные контакты… Можно ведь и так, не думая о вечности…
— Постель? — невольно вставил Питирим, сам поразившись прямоте и очевиднейшей бестактности вопроса. Будто невесть кто заговорил вместо него…
— У вас, наверное, давно уж не было хорошей женщины, да, Питирим? — нисколько не обидевшись, а даже с ласковой какой-то сострадательностью отозвалась Ника. — Извините, но вы так, на удивленье, однозначно, даже эмоционально чересчур отреагировали на мои слова…
Питирим пожал плечами и лишь судорожно, коротко сглотнул. Скорей всего, сейчас у него был довольно жалкий вид, вид эдакого дурачка, которого предупреждали: не ходи в канаву, там — крапива, а он все-таки пошел, назло всем, и теперь конечно же способен вызвать только жалость пополам со смехом. Он все понимал…
— Да уж, естественно, в больнице нас кормили хорошо, как говорится, на убой, но этих блюд — не подавали, — грубо, с нарочитою развязностью ответил он.
— И что вы хорохоритесь — не понимаю, — Ника с укоризной посмотрела на него. — И было б перед кем стараться, главное… Да, вам не повезло: авария, несчастье… Все бывает. Но, надеюсь, вы других-то не вините?
Не могу, с тоской подумал Питирим, я точно стану психом и в одну прекрасную минуту окончательно свихнусь. Да что они там с Эзрой — сговорились?!
— Нет! — отрезал он сердито. — Не виню! Я сам. Все — сам. Заранее составил план. Вот эдак — лег и терпеливо ждал, чтоб мое тело раздавило всмятку.
— Ну, а разве как-нибудь могло случиться по-иному? — грустно прошептала Ника. — Вы уверены?
— Могло, — сбавляя тон, признался Питирим, почувствовав внезапно, как азарт и весь его запал куда-то исчезают. — Надо полагать, могло… Во-первых, если б я поехал не на эту станцию, а на другую — выбор был, я сам решал, с чего начать осмотр. Во-вторых, да… если б я окликнул сразу оператора — он пошустрей меня был и, конечно, выскочил бы первым и успел бы отбежать по коридору далеко, в самый конец, где было неопасно, я-то знал… Тогда бы я погиб.
— Но вы и так погибли! — резко возразила Ника.
— Вы имеете в виду, что я лишился тела? Ну, в какой-то мере я согласен с вами… Так сказать, формально, чисто внешне — меня нет. Но мозг зато остался! Личность-то сохранена! А это, вероятно, главное.
— Не думаю, — чуть слышно отозвалась Ника.
— Как?! — поразился Питирим. — По-вашему, важнее оболочка, а что там, под ней — плевать?!
— Нет, разумеется. И все же… — Ника зябко повела плечами. — Я не знаю, как вы к этому относитесь, но для меня конкретный человек — не только скопище извилин и набор рефлексов, пусть и выдающихся. Есть кое-что иное…
— Но не тело же определяет мое «Я»! — растерянно заметил Питирим.
— В определенных случаях… бывает, что и тело… Как взглянуть… Я перебила, извините.
— Да, — продолжил Питирим, — все складывалось очень просто: или оператор, или я. Дверь в коридор автоматически захлопывалась, если кто-то выходил наружу. Либо заходил, наоборот, из коридора. Двое не могли уже проникнуть через дверь. Особенная тактика страховки… В случае теракта или непредвиденной атаки… Так что, если б кто-то первым выбежал, другому несколько секунд пришлось бы ждать. А это, сами понимаете…
— Но даже ваша «тактика страховки» не спасла вас! — усмехнулась Ника. — Вероятно, что-то не сработало в последнее мгновение, и вы не добрались…
— Добраться я как раз успел, — с неудовольствием ответил Питирим. — Я был уже почти что в безопасности, когда раздался взрыв. Чуть раньше, чем я ожидал… И аварийный щит, сдвигаясь, меня просто раскрошил. Я не успел протиснуться! К тому же его как-то странно повело…Дефект в конструкции, наверное. Малюсенький такой дефект… И все, и этого достаточно… Вот тут вы совершенно правы… — он с невольным изумлением внезапно обнаружил, что рассказывает так, как будто Ника абсолютно в курсе тех чудовищных событий — лишь отдельные детали неясны ей… Непринципиальные детали, о которых можно очень долго и со вкусом говорить, буквально выворачивая душу наизнанку, ну, а можно опустить совсем и вовсе не распространяться…
Бог ты мой, подумал Питирим, ведь до чего ж я сжился с этой ситуацией, погряз в ней по уши, увяз — теперь до самой смерти будет мне мерещиться, что все известно и другим, и, делая поправку на такую вот — на деле мнимую, придуманную мной осведомленность, я, наверное, и буду с остальными строить впредь все отношения. Но это же кошмар, не жизнь! Уж лучше бы и вправду я не убегал из пультовой, выигрывая время, лишнее мгновение, паническим молчанием своим нt убивал бы Левера, чтоб выгадать секунду и спастись. Мне это чертово спасение и эта жизнь в проклятом теле, выдающем меня сразу, с головою, где бы я ни появился, — как кость в горле, как удавка, я же меченый теперь до самой смерти. Чтоб им пусто было, все гори огнем, ей-богу!.. Лучше б не было и вправду ничего! Ведь я уже, по совести-то, — и не человек в привычном смысле. И не бикс, и не обычный человек. Я сам не знаю — кто. Убийца, трус, предатель! Что тут можно возразить? И все же — нет, я действовал по праву сильного, по высшей справедливости: для дела — я нужней. Что Левер? Мелкий винтик, заблудившийся в себе самом беглец, трепло и фанфарон, без твердых и наглядных убеждений. Он — мыслитель, видите ли, быть или не быть!.. В его мозгу, как кол осиновый, сидит вопрос!.. А вот — не быть, таким — не быть! Его же пальцем помани, какую-нибудь байку расскажи покрасивей — и он в момент переметнется к биксам. И — смех, право! — будет чувствовать себя защитником всех прогрессивных угнетенных сил, всего передового. Рвань и дрянь, чего тут рассуждать! Но мне-то после этого не легче все равно. Он — там, у праотцов, а я — живой. И ох какой тяжелый крест теперь мне надобно тащить!.. Ведь понимаю: нет креста, в действительности — нет, сам изобрел, из воздуха — пф-фу! — точно шарик выдул, только он чугунный оказался, тяжести такой, что и врагу заклятому желать грешно, и даже биксу распоследнему — язык не повернется, чтобы пожелать… И, господи, какого хрена я тут перед Никой распинаюсь, что она вообразила о себе!.. Подумаешь, сидит красотка, корчит из себя невинность неприступную… Еще посмотрим!.. — Может, моя личность и не уцелела до конца, зато мозги как механизм, способный безотказно действовать, — глумливо усмехаясь, Питирим постукал себя пальцем по лбу, — уж мозги — определенно ценность всепланетная. Вот так!
— Я знаю, — кротко улыбнувшись, согласилась Ника. Питирим от неожиданности густо покраснел и лишь беспомощно развел руками, ибо тотчас, как бы глянув на себя со стороны, с отчаянием понял, до чего сейчас смешон.
— Вы мне не верите, — сказал он горько. — Ваше дело… Но я правду говорю! Я очень много изобрел такого, что всех этих биксов и их прихвостней пускай и не в тупик загнало, но, по крайней мере, сильно осложнило им существование.
— Я знаю, знаю, — повторила Ника ровным голосом, в котором не было ни похвалы, ни порицанья — просто констатация чего-то, безразличного ей с самого начала… — Я не стала бы пускать в дом человека, если бы о нем не знала ровным счетом ничего. Я по-другому не могу. Вы понимаете?
— Откуда, — глянул исподлобья Питирим, — откуда эти сведения?
— Люди говорят, — вздохнула Ника. — Слухи вещь отчаянная, злая… И потом: мы не настолько уж отрезаны от мира, как вам представляется. Да я уже об этом говорила! Видите, вон там, в шкафу, на верхней полке, спрятан мини-информатор. Это, разумеется, не центр глобальной связи, не глюонный голокомп, который так привычен вам, и все же… Кое-что мы узнаем.
— Что ж, очень мило. Старина и все такое… Только… Левер сам был как преступник, нравственный преступник! — горячо воскликнул Питирим.
Глаза у Ники странно округлились, брови, дрогнув, поползли наверх…
— Но… почему вы так решили? — тихим голосом спросила Ника. Даже как-то осторожно, словно бы боясь разбередить еще не затянувшуюся рану… Мои нервы бережет, отметил с удовлетвореньем Питирим, ну, и спасибо, коли так. Однако, черт возьми, она ведь даже не спросила, кто он, этот Левер! Почему я вдруг о нем заговорил… Быть может, догадалась и логически связала прежние мои слова и это имя? Что же, следует признать, что с проницательностью у нее — порядок…
— Он мне рассказывал, не раз, — небрежно отозвался Питирим. — И что сбежал откуда-то — тайком, как вор; и что ни в чем святого он не видит: ни в борьбе, ни в идеалах, ни в науке, ни в любви… Потерянный, по сути, человек. Изгой. И польза от него была ничтожна, хотя знаниями он располагал большими, грех такое отрицать. Нод ля чего они, к чему? Все как-то бессистемно, бестолково… Я сказал бы, эдакий панический сбор информации, когда осмыслить удается только часть — и то не к выгоде себе… А ведь вреда он принести мог много — встань на сторону биксов, например. Уж им бы эти знания сгодились безусловно! Да и сам он мог бы что-нибудь такое ненароком учудить… Натура нервная, непредсказуемая, без царя, как говорится, в голове. Мне показалось даже — с манией величия слегка. Я себя рядом с ним ужасно неуютно ощущал… Он словно постоянно издевался над существованием своим, над жизнью вообще, невольно обесценивая цели и желания тех, кто был рядом с ним… А это тяжело сносить. Так что его нелепая как будто гибель… В ней была и объективная, фатальная закономерность. Да! Он предал место, где работал, и людей, с которыми когда-то жил, в конце концов он и себя, если угодно, предал! Что же вы хотите?!
— И тогда-то вы решили выступить и судией его, и палачом? И даже неким мстителем — по отношенью к памяти его, чтоб никаких иллюзий уже впредь не возникало?!. — в голосе хозяйки дома зазвучали неожиданно отчаянные, металлические нотки. — И у вас на это было право, да?
— Ох, батюшки, ну, что вы говорите?! Чушь! — беспомощно всплеснул руками Питирим. — Вот так, наотмашь, рубите… Кто вам сказал, что я — убил?! Кто вам сказал, что я — судил его?! — срываясь, крикнул он.
— Тогда зачем же вы оправдывались столько? Так старались и в такие залезали дебри!.. Для чего его уничижали, а себя — превозносили?
— Что, нельзя уже? — оскалясь, хмыкнул Питирим. — Необходимо о себе упоминать в одном дерьмовом наклонении: мол, аз — есмь червь поганый, и прошу запомнить это?! Так, по-вашему, честней?
— Тот, кто усердно, пусть невольно, превозносит сам себя, в душе одновременно убивает остальных, — спокойно, словно и не слыша Питирима, заключила Ника и резким движением встала из кресла. — Тот, кто других уничижает, роет им в душе могилу. Даже не подозревая, что он сам ведет себя как нелюдь, лишь случайно задержавшаяся здесь, среди людей… Возможно, я и в самом деле зря вас пригласила.
— Боже мой, но ответьте наконец: зачем, зачем вы это сделали?! — вскочил за нею следом Питирим.
— Зачем… Неужто это вас и впрямь волнует? — отчужденно усмехнулась Ника.
— А еще бы нет! Конечно! Я обязан знать… Как гость — хотя бы…
— Ничего вы теперь не обязаны, — все тем же тоном отозвалась Ника. — Вы теперь, по сути, новый человек, в другом футляре, так сказать… Как в одной старой сказке… Помните? Новое платье короля… Неплохо, правда, а? Король — звучит красиво! — она словно издевалась, потешалась от души над ним, нисколько не пытаясь это скрыть. — Какие старые дела и обязательства — у обновленного-то человека?! Все-все в прошлом, позади… Вы не поверите, я даже толком теперь и не знаю, с кем говорю: с телом несуществующего больше Левера или с мозгом несуществующего Брона Питирима Бриона! Мне смешон сам подход — вы обязаны знать… Да ничего подобного! У вас давно уж никаких нет обязательств — сплошь права. Смотрите, сколько вы приобрели, так, между делом, совершив один разумный, как вы полагаете, поступок! А таких-то ведь поступков в вашей жизни было много. Очень много. Вы их даже и не замечали. И всегда — только права… Вот неизвестно, впрочем, кто их предоставит вам теперь, в каком объеме и когда… Но это, я так думаю, детали, частности, о них и беспокоиться не стоит. Может, доведется снова, и совсем уж скоро, как-нибудь разумно поступить — вот в этой, новой ипостаси, право же, не знаю…
Чувствовалось по всему, что Ника еле сдерживает бешенство, даже не бешенство, а горькое отчаяние, рвущееся вон, способное мгновенно обратиться в причитания и слезы, громкие упреки, но — и вот об этом Питирим вдруг догадался сразу, непонятным, до сих пор ему не свойственным чутьем — не в грубые проклятия, не в злобную и полную звериной ненависти брань. И это удивило Питирима более всего, поскольку впредь об стену людской ненависти он готов был биться постоянно, каждую минуту, не особо размышляя, верно поступает или нет, по правилам или по изначальной подлости мирской. Он виновато опустил глаза и, скорей чисто машинально, чем осознанно, сложил смиренно руки на груди, чуть поклонясь.
— Простите, — произнес он. — В общем… Кажется, я что-то начинаю понимать…
Ника упрямо и без всякого оттенка сожаления взглянула на него.
— Вот и отлично, — она коротко кивнула. — Хорошо. И не судите тех, кто обитает здесь, на ферме, слишком строго. Несчастные, забитые существа… Хотя и с чувством своего достоинства, как вы, наверное, заметили. Дремучие, конечно, нуда что поделаешь!.. Кое-кого нам удается поднимать повыше, выволакивать из этого болота. Трудно, но — необходимо. В этом смысл моей работы здесь — любить и понимать… Да, я биолог, я специалист, но только этим ограничиваться, только проводить эксперименты — не могу. А не любя — не сладишь, не поднимешь. Уж скорее… сам сорвешься, упадешь.
— Любить, я понимаю, надо от души, а не по долгу беспорочной службы? — вставил Питирим.
— Так ведь по долгу службы, вообще по долгу — можно только ненавидеть, — тихо и задумчиво сказала Ника. — И, как ты ни скрывай, довольно скоро это станет видно. А особо тем, кто любит от души.
— Но эта скверная история, когда Симон полез к вам… Дикость! Почему же вы терпели?
— Объяснять детали трудно, да и ни к чему… — поморщилась брезгливо Ника. — Да, терпела! И не раз… Но это нужно — им'. Для самоутверждения… считайте так… С меня-то не убудет. А им — нужно. Многое. Хотя бы это… Нет, они мне зла не причинят, не беспокойтесь. Существа добрейшие, покладистые. Просто есть нюансы, до которых они, ну, не доросли пока. Не все покуда им понятно… И сердиться, возмущаться тут — нельзя. Терпение и ласку — это они сразу понимают. И, поверьте, очень ценят. Они все должны проникнуться, почувствовать, что здесь по-человечески их — принимают, уважают, даже так… А ежели по-человечески, то как же — без терпенья?
— Бог терпел и нам всем наказал? — не удержался Питирим, чтоб не съязвить.
— И очень даже неразумно. Странный вы… — по-детски насупилась Ника. — Во-первых, никто, ничего и никогда нам не наказывал, уж до этого-то мы и сами, знаете, дошли, своим умом. А во-вторых, бог, если б он был настоящий бог, проявил бы исключительно небожескую глупость, заставив себя разные муки терпеть за нас, людей, вместо того, чтобы божественной своею силой просто-напросто перекроить людей, дабы в их новом варианте мук не существовало вовсе. Это ему было бы куда как проще, нежели терпеть впустую. И не умаляло бы как бога — того самого, который, по старинному преданию, был отчего-то очень мудр, хотя, кроме очевидных глупостей, на памяти людской не делал ничего. Так что — смотря зачем и как терпеть!..
— Да, с эдакими знатными речами вам совсем не поздоровилось бы в прежние-то времена, — заметил Питирим ехидно. — Вот уж не завидую!..
— Наверное, — с довольным видом согласилась Ника. — Я прослыла бы отменной еретичкой. Но ведь бога глупым сделала религия, иначе б она с ним не сладила! Естественно, мои слова и не могли бы церкви быть по вкусу. Церковь — не то место, где веруют в бога. Это то место, где бесстыдно, лицемеря всем, стяжают на своем выдуманном праве говорить от имени его. И только. А получается в итоге парадокс: если бог есть — то все дозволено. Любая подлость, любой грех уже не выглядят такими страшными, наискупимыми. Поскольку бог, как уверяют, добрый, он поймет и разберется — и простит. Он все простит. Если умело попросить. Вот этим церковь и предпочитает заниматься. Это придает ей значимость и силу. Все регламентировано, искреннее и непредсказуемое чувство изгнано из храма. Согрешивший, но покаявшийся много предпочтительней не согрешившего совсем. Того, кто был когда-то виноват, легко потом держать в узде, хотя бы вскользь напоминая о былом. Таких обычно и канонизируют — ну, как бы в благодарность за примерное служение. А вот с несогрешившими куда сложней. Они неуправляемы, их нечем подкупить, и церковь их не жалует. Конечно, терпит, никуда не денешься, но внутрь своей структуры, да еще на самый верх, — не допускает.
— Министерство веры — что же вы хотите?! — пафосно заметил Питирим. — Тут — либо вера, либо храм. В любые времена…
— А вот и нет! — взволнованно парировала Ника, и глаза ее сверкнули странноватым, обжигающим огнем. — Как раз в иные времена, давным-давно, еще до появления бессмысленной, обвешанной догматами религии, задолго до нее, когда существовала просто вера, подкрепленная познанием, в невидимого бога, мудрого, творящего, разумного, не лезущего бесконечно в человеческую жизнь, — тогда мои слова, конечно, потеряли бы свой смысл и я бы их не говорила.
— Ну, насчет бессмысленной религии готов хоть сей момент поспорить с вами, — возразил упрямо Питирим. — Для веры искренней и познающей, скажем так, для веры, на которой зиждется и самоощущенье человека, и наука, и мораль, религия, определенно, смысла не имеет. Но для социума, для прогресса, для цивилизации, которые все на догматах только и стоят…
— Разве наука и мораль — вне догматов? — удивилась Ника. — Мне казалось…
— Правильно! Я разве спорю? Но они вне тех догматов, в череде которых значится и этот: бог терпел и нам всем наказал. Какая безысходность!.. У науки и морали — даже не догматы, а скорей изменчивые нормы веры. И они не подвластны догматам обряда, то есть религии, власти.
— Ой, куда мы с вами забрались! — с веселым смехом отозвалась Ника. — Но ведь это все из области Культуры — не Истории!.. Откуда вам известно? А? Ни в школах, ни на высших курсах этого, я знаю, не проходят…
— Был когда-то человек… — уклончиво ответил Питирим. — Он многое рассказывал. Мне… и другим…
— Бикс? — неожиданно спросила Ника.
— Почему вы так решили? Я сказал же — человек! Как вы и я… А что, по-вашему, теперь одни лишь биксы что-то понимают в человеческой Культуре? — он с подозрением взглянул на Нику. Сам не замечая, это тривиальное, затертое словцо «культура» он вдруг произнес, подобно ей, значительно, как бы с заглавной буквы. И немедленно поймал себя на этом. Черт возьми, подумал Питирим, я, кажется, невольно подпадаю под влияние… Мне только этого сейчас и не хватало!
— Не смотрите на меня такими скользкими глазами. Будто инквизитор!.. — с вызовом сказала Ника. — Здесь вам не-Земля… Здесь любят верить в богов. И их главнейшая черта: они и впрямь все добрые и — ждущие. Хотя вам это не понять пока… А что касается Культуры… Да, дела с ней обстоят неважно. Биксы очень помогают сохранить ее, воспринимают как свою… Нои не только биксы! Есть еще ведь и такие, кто не боится зваться Человеком, кто спешит навстречу изгнанным, тем самым сберегая знания и гуманизм. В его высоком смысле.
— Браво, Ника! — хлопнул пару раз в ладоши Питирим. — Вот это откровенность! Я-то думал: на одной Земле отчаянные головы рискуют так превозносить биксов… Хотя даже и они остерегаются, стараются не говорить в открытую. А вы… Нет, с вашей откровенностью, наивностью — я уж не знаю, с чем еще! — вы, точно, были б на Земле изгоем. Еретичка на любые времена! Звучит? Особая талантливость нужна…
— Да, я привыкла выражаться откровенно. Если вы уже хоть что-то поняли, считайте, что я и за этим пригласила вас на Девятнадцатую! — звонким голосом, по-детски раскрасневшись, воскликнула Ника. — А теперь, извините, мне нужно готовиться к празднику. Сплести новое платье — это, знаете, работка не из легких… Ваша комната уже готова: как подниметесь по лестнице — так первая налево. Захотите быть на празднике — идите в девять вечера к воротам.
Она резко махнула рукой, показывая за окно, коротко кивнула на прощанье и, не оборачиваясь, легкой быстрой походкой направилась к двери.
— Слушайте, — вдруг, словно спохватившись, крикнул ей вдогонку Питирим, — а они все тут… что — тоже… биксы? Нет, вы мне скажите!
Ника на секунду задержалась на пороге. Косой луч заходящего солнца выхватил ее фигуру из темноты дверного проема, вспыхнул матово в копне густых волос и чудодейственным каким-то образом разгладил чуть заметные морщинки на ее лице, разом смахнул синие тени под глазами и всем чертам придал внезапно выражение покоя, кротости и мягкой отрешенности от сиюминутной, никому не нужной суеты.
— Все может быть… Какая разница теперь? — сказала Ника с ободряюшей улыбкой и качнула головою: понимай, мол, как угодно. — Право… разве это важно? — и шагнула за порог, и дверь за ней со стуком затворилась.
Питирим не шелохнулся. Он был искренне обескуражен. И своей недальновидностью, и тем, как в результате повернулся разговор, и тем, что ничего полезного он так и не узнал, хотя, казалось бы, немало сил употребил на это… Впрочем, что считать полезным: голую тупую информацию, когда все намертво разложено по полочкам, или, напротив, без пустого уяснения деталей — сплошь и рядом мелких и второстепенных, вопреки предвзятым упованиям, — внедрение в глубинные структуры ситуации, проникновение в буквальный дух ее и приобщение к тому, что всяким точным однозначным пониманием наделе можно лишь разрушить, приобщение к тому, что надо постигать, не полагаясь на других, а только — на себя, на собственную изначальную готовность постигать. Конечно, странный мир на этой Девятнадцатой и странные на ней порядки, но — вот парадокс! — его, чужого безусловно человека, дожидались здесь, и, как то ни смешно звучит, он принят здесь, он — принят, в этом Питирим был убежден. Такой вот, расщепленный, изуродованный внутренне, по сути, сам не свой… Они что — собирались поглядеть, как я надену новую, другую, мне враждебную личину? Или это — случай? Попросту нелепый случай… Ведь до окаянной катастрофы я о Нике ничего не слышал, и о Девятнадцатой, и о Симоне, и об Эзре… Я знал Землю. Только — Землю. Был привязан к ней, боролся, как умел, безжалостно и стойко, больше — разрушал, иначе и не мог, но иногда и создавал какие-то полезные новинки… Биксов наяву — с тех пор, как мы попали в город за рекою, — я уже не видел никогда, но они были, и я это точно знал — пускай не там, пусть где-то очень далеко, почти за тридевять земель!.. — и оставалась формула борьбы, сама идея, отказаться от которой — невозможно. Славная Земля, повергнутая в хаос… Сократилось производство, оборвались прежние, налаженные связи, стало меньше провианта — скудно нынче мы живем, со скрипом. А что делать? Вся энергия идет на новые системы заграждений, на новейшие конструкции убойлеров, которыми и мысленно-то страшно пользоваться… Все работает в буквальном смысле на идею, встало — надо думать, окончательно — на рельсы возрождения. Любому патриоту ясно: путь открыт. А вот для этого необходимо прежде — сохраниться. Да уж!.. Запустение кругом, все стали подозрительными, злобными, хотя и жмутся, так или иначе, тянутся друг к другу в тяжкую минуту — точно семьи вымерших дикобразов, с горькою усмешкой вспомнил Питирим когда-то вычитанный в книжке эпизод… И только на Аляске, в резервации, в проклятом гетто, говорят, жизнь сносная и даже расцветает. Почему? Ведь мы имеем все права, у нас такая грандиозная История!.. И будущее — тоже есть наверняка. Ну почему законные хозяева планеты — люди! — вынуждены жить убого, затянув потуже пояса, лишь в уповании, что в некоем грядущем все закончится неотвратимой гибелью заклятого врага, великой, замечательной победой человека, а тем временем враг и не думает сдаваться, вырождаться, уходить со сцены нового витка Истории, и среди нас, людей, все больше попадается таких, которые — кто явно, не страшась последствий, кто с оглядкой — всеми правдами-неправдами стараются прибиться к берегу чужому, обреченному, как мы давно уже договорились все считать?.. Ну почему — так?! Даже если вдруг предположить, что завтра на Земле исчезнут биксы — все до одного! — враг будет в прах разбит, что нам достанется в итоге? Полностью разваленная экономика, подорванная вера в свои силы… Никакие заклинания и вопли патриотов не помогут. Да, развал по всей планете, никому теперь не нужные убойлеры и силовые установки, жрущие энергию, как тучи саранчи когда-то — зелень… Что же нынче мы имеем? Техника, где надобно, — отличная; конструкторы — первостатейные; везде — доносчики и трусы, не желающие, да и не умеющие хоть какую-то ответственность взять на себя за этот бред, что воцарился на Земле… Враги во всем случившемся кошмаре виноваты! Так-то оно так… Но мы уже привыкли жить в борьбе, привыкли всякий вздор и собственную тупость прикрывать красивой, сладкозвучной и при том пустой идеей. Будто проповедь читают нам: необходимо верить… И тогда все станет так, как мы мечтаем, непременно воплотится в явь — само собою, ибо где-то там уже предрешено — в теории, в законах, в нашей вере, наконец!.. Ждем чуда… Уповаем и боимся, и, в очередной раз испугавшись, снова уповаем. Беспрерывно… Мы теперь и года не протянем, не имея четкого антагониста, он нам нужен, он по-человечески нам нужен, чтобы было на кого спалить все неудачи! Вот ведь что… Кичимся: к звездам полетели, фантастический прогресс! За счет чего? Прогресс — чего?! Кто знает нынче Филостратов, Бебеля, Монтеня, Манна, Хальса, Монтеверди, Гайдна, Юнга, Лао-цзы, Шанкару, Гхоша, Эпикура, Достоевского, Рабле, Шекспира, Тяпкина — уж ежели на то пошло?! Немногие, совсем немногие, и то — по слухам больше, по надерганным цитатам, призванным прикрыть убогость мысли тех, кто их приводит там и сям. А биксы вот, как ни ужасно, знают все земное назубок. Я часто протоколы следственных комиссий изучал, там это просто вопиет. М-да, вдруг подумал Питирим, а что это тебя, мой друг, на эдакие мысли потянуло? Рефлексировать — не очень-то к лицу потомственному патриоту. Сказано, и каждый должен помнить: Земля — только для людей! И биксы, как опять же сказано, — враги! Неужто в этом можно сомневаться? Но особенной приподнятости духа, думая об этом, Питирим не ощущал. И даже, более того, какая-то растерянность, потерянность внезапно угнездилась в его сердце и тревожила оттуда, порождая смутные печальные предчувствия и нехорошее, занозою сидящее желанье оправдаться, будто он и в самом деле в чужих бедах виноват. Я должен каяться? Ну, что же, я могу… Не кается — виновный, а безвинные всегда готовы к покаянию, поскольку чувствуют себя причастными к чужому горю и способны беды и страдания других примерить к собственной судьбе. Но он-то поступал по совести, всегда — по воспитанию и твердым убеждениям, воспринятым сознательно и многому, пожалуй, вопреки!.. Он жил, как патриот. Да, предавал, да, унижал, да, посылал на смерть, но это было — ради дела, только ради дела, общего, святого, так что никаких упреков, а тем паче обвинений ему бросить невозможно. Да и кто, в конце концов, посмеет? А вот Эзра — смог, подумал Питирим, и Ника — тоже… И — неоднократно — даже Левер намекал… Ну, тот был вовсе полоумный, червь, слизняк, юродивый. Но эти… Неужели перевоплощение мое так действует? В душе-то я — все тот же! А они — не видят, не желают замечать… Или и вправду думают, что случай с Левером… Тогда — где суд, я спрашиваю, судьи где, уж если я настолько виноват?! И тут с испугом Питирим сообразил, что некое подобие суда — свершилось. Тот же Эзра — многое сказал, там, в ездере. Слова, которые вот так, абы болтать, произносить не принято, нельзя! И Ника… Кроткое создание… Да Ника его просто оплевала, будем откровенны! И ведь он не то чтоб согласился, но — почти не среагировал никак. Не отыскал достойных возражений — не трескучих и казенных фраз, а веских аргументов, защищающих его… Конечно, что там говорить: не золотой век нынче на Земле, и жизнь на ней — не сахар, далеко не райский сон. Как, впрочем, и на Девятнадцатой, скорей всего. Он многое способен был бы взвесить и расставить по местам, и дать всему оценку, если б постарался. Но для этого пришлось бы многим поступиться из того, чего добился в этой жизни, что всегда казалось очень важным, нужным и престижным — даже так. Живя среди людей, быть в легионе истовых борцов, не знающих ни удержу, ни жалости к тому, кто хоть немного оступился; не колеблясь и не рассуждая, громкие слова кричать и действовать под стать словам — вот идеал, вот что почетно, вот что бессознательно других к тебе влечет, пока ты на коне. Брон Питирим Брион вдруг вспомнил глупую историю-легенду, уходящую корнями в двадцать первый век. Мол, у кормила власти кое-как перебивались двое: Ясир Пляжин и Цэрен Надвпадный. Пляжин помер в сумасшедшем доме, бредя мыслию о некой «Терра Грандиозо-Паровозо» (смех — впоследствии официально порешили, что она и есть Аляска, где для биксов и их преданных друзей открыли гетто). Друг его Надвпадный, покровительствуя музам, тоже мало жил, но перед смертью выволок на свет титана мысли, откликавшегося на все клички, а в особенности — на Хамзарзулусатиев. Тот был теоретик всех основ теории всех основных структур литературы. Был, как водится, достаточно дремуч, однако в изречениях мобилен. Он и упразднил в литературе основную пакость, как он полагал, — язык. А на укоры оппонентов говорил крылатые слова: «Еще не осень на дворе, а токмо август. Эйнтц!» Вот с этим-то в итоге и остались мы, с тоской подумал Питирим. Да, «токмо август. Эйнтц!» — и больше ничего… Неужто мне обратно путь заказан? На Земле поймут, конечно, разберутся… Но — всю жизнь в чужом обличье?! Как напоминанье будет, как укор… Да что укор! Как суковатая дубина, занесенная всегда над головой… Ведь люди на Земле пока не делают подобных операций, слишком сложно, я же знаю! Даже страшно хоть на миг предположить, кто мог меня спасти. Пускай мотивы эдакого чуда так загадкой и останутся, пускай! Но то, что я теперь до гробовой доски обязан им, что я формально, чисто символически, но навсегда повязан с ними, — на Земле мне не простят. Чужую, вражескую помощь я не смел принять — ни в коем случае. Поскольку это — злостное предательство по отношению к живущим и уже почившим людям, вызов всей морали. Я обязан был, едва очнувшись, сразу же себя убить — вторично и навек. А я не сделал этого, мне почему-то захотелось жить — по-человечески, хотя бы в постороннем теле. Я ведь и сюда-то прилетел, чтоб жить. Сюда, на Девятнадцатую, к совершенно незнакомой Нике, знающей все обо мне — откуда?! К этим диковатым существам, которые, конечно, натуральнейшие биксы, пусть и недоделанные малость, словно полуфабрикаты или вообще отходы производства — не исключено (вот через много лети повстречались, здравствуйте, родные, как же это я вас сразу не признал?!.). Сюда, на праздник, в богом позабытую дыру, откуда — есть ли путь назад? Ах, ладно, горько заключил со вздохом Питирим, не будем торопиться, вот приедет утром Эзра — и все сразу станет ясно. А пока проверим-ка, какие новости они на ферме смотрят. Что-нибудь веселенькое, надо полагать? Он распахнул шкаф и пододвинул ближе к свету небольшой прибор. Никаких шкал настройки, никаких подсобных вариаторов даль-усиления или вхождения в каналы у прибора, против ожидания, не оказалось, что немного озадачило вначале Питирима, как-то уж привыкшего на матушке-Земле общаться каждый день с аппаратурой несколько иного класса. Зато на глухой верхней панели, покрытой тонким слоем пыли, он увидел примитивный тумблер с лаконичной надписью: «Работа — стоп». Питирим из любопытства щелкнул тумблером, не представляя даже толком, что сейчас произойдет, чуть подождал и уж собрался было рычажок переключить обратно, в положение, означенное словом «стоп», поскольку аппарат, похоже, вовсе не работал, но тут вдруг пустая часть стены — от шкафа справа — потемнела, завибрировала, будто нечто продиралось в комнату через нее, и наконец — в ужасных радужных обводах по периметру — возникло странное подобие оконца, очень мутного сначала, а потом все более контрастного, лучистого… Невольно Питирим шагнул назад, чтоб лучше видеть, боком наскочил на кресло, машинально сел, и тут изображение, объемное, устойчивое, ясное, сформировалось окончательно. Увы, назвать это новинкой можно было лишь с трудом. Нет, Питирим не видел прежде этой передачи — в свое время пропустил, а после взять и изучить — все было как-то недосуг, текущие дела мешали, да и по рассказам остальных — приятелей, коллег — он в целом представление имел… И вот теперь, здесь… Это был — конечно, в записи — процесс над «мародерами прогресса», как их ловко окрестил знакомый Питириму комментатор. Дело давнее, сейчас почти забытое, а вот название вошло в анналы, его помнят до сих пор… Ну и свежак у вас тут подают, подумал Питирим обескураженно, да четверть века отставанья — это уж как минимум! Эх, Девятнадцатая, славно вам живется. Вы, как астроном: увидел звездочку — и рад. А то, что свет идет десятки лет и звездочка, пока лучи ее летят до астронома, может быть, давно потухла, — это все равно!.. Что вижу, то и объявляю злободневным. То и называю объективною картиной мира. Хорошо вам тут!.. Показывали только часть процесса, как смог догадаться Питирим. Но именно ту часть, которая заставила его, помимо воли, испытать волнение и даже боль в душе… А ведь с чего бы? Это ж все давным-давно случилось и травой забвенья поросло, и, надо полагать, отнюдь не все участники того процесса дотянули в целости и здравии до нынешних времен. Яршая, например… И не известно, жив ли он, сумел ли уцелеть… А на экране именно допрос Яршаи и происходил: публичный, очень красочно обставленный — допрос, который сделался потом частицею Истории, уж больно крупною фигурой был Яршая, не чета другим, попавшим в эту мясорубку. Нет, еще Барнах был (а вернее, тот, к кому все время эдак обращались), этот даже позначительней Яршаи, ну, а то, что в десять раз опаснее, — и говорить не надо. Только почему-то именно Яршая оказался во фрагменте. Прихоть монтажера-программиста? Или в этом был какой-то смысл, неведомый для Питирима исторический подтекст? Теперь, пожалуй, до причин и не добраться… Просто странно, что на ферме сохранилась копия забытой передачи, да еще такой ее фрагмент! Впрочем, у провинциалов тяга собирать ненужный хлам всегда была особой, отличительной чертой. Когда-то за Земле копили, а теперь вот — в отдаленных поселениях. Зачем? Смешно, наивно… Будто некое сокровище намерены потомкам передать, подумал Питирим, а им-то, вероятно, будет совершенно наплевать на это, у них собственные ценности возникнут, тоже, не исключено, сомнительного свойства. Так и будет все лежать, покуда не истлеет. И никто не вспомнит даже… Камеры располагались так, что зал тонул во мраке, четко видно было лишь двоих: Яршаю и творящего вопросы обвинителя. Ах, прохиндей, подумал с изумленьем Питирим, наш преподобный Клярус — до чего же высоко допрыгнуть изловчился!.. Что он, этот жирный красномордый боров, понимает — в музыке, в науке, вообще — в культуре?! Ведь всегда был идеологом систем переработки и возобновления отходов, только там чего-то и соображает. Или делает вид. По большому счету, чтоб командовать, и этого довольно… И вот — нате вам. Выходит, просветленный ум его кому-то вдруг понадобился, кто-то понял, что теперь культуре без таких, как Клярус, ни за что не устоять — по крайней мере в том обличии, которое необходимо для упорной, праведной борьбы. Да, что-то в обществе и впрямь переменилось… Клярус… Тоже мне, светильник разума и знаний, с тихой яростью подумал Питирим. Отец хотя и был с ним деликатен — этикет, извольте видеть! — но ни в грош не ставил, да и остальные за глаза плевались от него. Тупой начетчик преподобный, а какой пройдоха оказался!.. Небось, вызубрил, по случаю, две сотни невпопад цитат — и щеголяет. Рассылает всюду циркуляры: неугодных — в шею, подходящих — в стойло… И решает — вот уж подлинный кошмар для всех живущих на Земле! — какою быть культуре и куда прогрессу повернуть. Назначен выступать судьей… А сам ты, Питирим, намного ль лучше? Разве не твоя шальная воля привела Яршаю к этому позору?! Если бы не ты…
— Пускай не я, пускай не здесь, но кто-нибудь другой вас все равно и так же стал бы обвинять! — воскликнул оскорбленно Клярус. — Можете не сомневаться: рано или поздно вам пришлось бы отвечать за все свои поганые делишки! Зуб за зуб — старинная и верная традиция. Да! И не я сужу вас — вся Земля! Как говорится, лучше раньше, но не больше. Так и получилось, будем справедливы до конца. Изменник, вы постыдно предали все самое святое, что возможно, — предали культуру, чистую культуру человечества, швырнув ее к ногам злодеев и врагов! Как вы до этого дошли?! Святыню — на попранье! Грязным хищникам — на растерзанье! О, какая страшная картина!.. Неужели вы так ненавидите людей, которые взрастили вас, прекрасно обучили, вовремя приметили талант, позволили творить? И это — ваша благодарность?! Отвечайте!
Схваченный прожектором Яршая, очень бледный, но уверенный в себе, с достоинством поднялся с кресла. В зале тотчас громко засвистели.
— Я отвечу, я найду слова, — до боли памятным и, как всегда, негромким сипловатым голосом сказал Яршая. — Только будут ли услышаны они?.. Когда культуру подменяют разными прекраснодушными сказаниями, знание — безграмотными мифами, а мудрую живую этику — набором мертвых догм, это, поверьте мне, чудовищно и страшно. Когда смертный человек, в самодовольном одичании, не доверяет сам себе и не стремится дальше к осмыслению, гармонизации всех тех больших и малых сложностей, которые ему являет мир, а хочет к существующему ныне вопреки элементарной логике довесить непременно что-нибудь «красивенькое», изначально примитивное, убогое, пустое, чтобы именно такую мишуру и объявить потом приметой времени, непреходящей ценностью, эквивалентом — просто более доступным якобы, наглядным, но отнюдь не вздорным — истинно духовных поисков и обретений, и потерь людских, когда такая жизнь «под суррогат» становится единственно понятной и ценимой, — разве можно верить выспренним и громким словесам о нашей сопричастности Истории, Культуре?! Сопричастность бескультурью, дикости, безграмотности — вот, к сожаленью, то, о чем теперь и можно говорить всерьез. Иное — ложь! Иное — сказочки для бедных, ну, а бедняки-то, нищие — мы с вами. Что отдал я на попранье? Наше бедственно-всеобщее смятение, и озверение, и вырождение культуры в позлащенной упаковке — это?! Мы же разорвали цепь времен, мы оказались в вакууме. Не физическом, который творит все бесконечные структуры мировой системы, а в его особенной убогой ипостаси — вакууме идеальном, где и вправду — только пустота. Мы радостно кричим: земное, наше, навсегда!.. Другого не дано! Готовы ради мифа жизнь отдать. Наивно полагаем: миф — и есть История…
— Ну, это вы так полагаете, и не судите о других, — с брезгливостью отметил Клярус. — Люди знают точно: именно история творит большие мифы! Факты превращаются в легенды и невольно будоражат лучшие умы!..
— Отнюдь! — Яршая громко рассмеялся. — Ерунда! Мы фактов толком и незнаем…
— Мн-дэ? — скривился Клярус.
— Вот — примите это к сведению. Да, событий была масса, даже чересчур… Но нам о них известно только потому, что кто-то и когда-то их запечатлел, истолковал, связал друг с другом… Если нет фиксации, то нет и факта — для потомков. Ну, а всякая фиксация — продукт труда отдельных индивидов, в силу этого она не может быть всецело объективной. Да, на ней всегда лежит печать пристрастности и личностной оценки. Что-то неизбежно будет выпячено, подано как главное, о чем-то вовсе умолчат… И факты будут пригнаны друг к другу так, как хочется тому, кто их описывает. Как ему удобнее, понятнее и… выгоднее тоже. Это надобно всегда иметь в виду. Бесстрастных, беспристрастных летописцев не бывает. Все фильтруется, пусть и невольно, прежде чем попасть в анналы. И невольно создается миф — весьма правдоподобный, убедительный, но все же — миф… А благодарные потомки, радуясь, примеривают его к прошлому (с позиций настоящего, которому совсем небезразлично его место в историческом процессе, это вы учтите!), сотворяя как бы связную Историю, по крохам, так сказать, воссоздают… И то, что соответствует сложившимся стереотипам, объявляют твердо установленными фактами, какие-то события со скрипом, с бездной оговорок, подгоняют под готовые клише, а прочее отбрасывают, именуя ненаучным и недостоверным. И опять — творится миф, который подкрепляет существующую версию Истории… А вы мне говорите: факты превращаются в легенды.
Нет уж, все наоборот!
— По-вашему, и верить ничему нельзя? — обескураженно осведомился Клярус.
— Отчего же? Верить — можно! Так мы, собственно, и поступаем. Только не даем себе труда усвоить раз и навсегда: нет мифа — нет Истории. Да-да! История — это отнюдь не тот отрезок времени, в течение которого, последовательно и закономерно, случаются различные события, а это просто ряд событий, умозрительно-искусственно увязанных между собой.
Здесь времени в действительности нет. Как и в любой мифологической структуре. Что бы там ни говорили нам, реальных-то событий мы не знаем и не помним. Может, и не в состоянии… Вот видите, я сотворяю миф на ваших же глазах, — сказал с улыбкою Яршая. — А возможно, и не миф…
Я где-то это слышал, вдруг подумал Питирим. Не так уж и давно… Вот — точно, вспомнил! Левер… Это он мне говорил. Почти такими же словами… Поразительное сходство, даже оторопь берет… Откуда он узнал? Конечно, весь процесс транслировали и активно обсуждали, но когда ведь это было!.. Он тогда еще совсем мальчишкой был и вряд ли этим интересовался. Ничего бы не запомнил, как пить дать! И тем не менее… Чудно! И впрямь какая-то загадка… Разумеется, он мог и после изучать архивы, разбирать, запоминать… Но чего ради? Он не специалист по прошлому, ну, в лучшем случае — любитель, а таких в серьезные хранилища не пустят никогда… Или он тоже к той истории имел какое-то касательство, да только мне не сообщил? И почему на ферме сохранился лишь вот этот эпизод процесса, на мой взгляд, не самый важный среди прочих? Для чего и для кого? Навряд ли Левер здесь бывал. Хотя… кто может поручиться?! И уже не спросишь у него… Нет мифа — нет Истории?.. Чушь!
— Ну, об этом — хватит. Утомили! — объявил капризно Клярус. — Воду-то толочь… Еще прибавьте, будто биксы помнят все в отличие от нас!
— Конечно! Отчего же мне молчать?! — взорвался в бешенстве Яршая. — Именно они теперь и сберегают ценности — для вас и для меня, для всех! И каждый раз готовы поделиться, если их попросят. Но ведь наша спесь, квасная гордость за исконное происхождение…
— Довольно! — рявкнул Клярус. — Все! Нет доказательств — никаких!
Одна лишь пропаганда ваших злобных измышлений. А не выйдет! Жалкий труд! Сегодня каждый понимает: биксы — сплошь невежественны, тупы, они хуже, чем… неадритальцы, если уж хотите знать! Вот так-то!
Судя по всему, столь важное словцо — «неандертальцы» — было у него одним из козырных, хотя и очень крепких, наравне с многоэтажной бранью. Брань же он берег до лучшего момента, когда надо будет обвинять — по пунктам. Тут уж Питирим не удержался.
— Прямо форменный болван!.. — в сердцах воскликнул он. — И эдакий еще посажен быть судьей!
— Вот так-то, — повторил самодовольно Клярус. — Как законный представитель обвинения, а также непорочного суда я буду повсеместно и ежеминутно пресекать…
— Прошу прощения, — с насмешкой поклонился Питирим, не в силах удержаться, чтобы не поддеть негодника — пускай заочно, столько времени спустя!.. Он даже не заметил, что тот вдруг умолк на полуслове и возникла странная, необъяснимая на первый взгляд пауза. — Ая-то полагал, — продолжил Питирим, — что суд и обвинение у нас — одно и то же. Сколько ни присутствовал на всяческих процессах… Никаких различий! Впрочем, адвокаты — тоже не подарок. Так что… прокурор, судья, защитник — можно и в одном лице соединить. И проще, и быстрей… И, главное, как вырастет надежность нашего суда!
— Что-что? — внезапно повернулся к нему Клярус, с явным удивлением таращась из экранных недр. — На линии помехи, да? У вас поправка?
Поначалу Питирим слегка опешил: без сомнения, вопрос был задан именно ему — выходит, Клярус его реплику (верней, короткий спич) услышал! Как же так? Ведь это — только запись, тень минувшего! Каким же образом… Но времени для долгих размышлений репортаж не оставлял.
— Да! — выговорил твердо Питирим, будто и вправду находился в этот миг в огромном зале, где вершился суд. — Поправка. И по существу! Не надо лгать: биксы — не тупые и не дикие, как вы изволили заметить. Уж по крайней мере — в лучшей своей части! — от таких слов брови у внимательного Кляруса шальными птичками взметнулись к напомаженной кудрявой челке, а на грустном, замкнутом лице Яршаи проступило выражение признательного, ласкового одобренья. — Мне, к примеру, — Питирим шел напролом, испытывая чувство непонятного подъема, — биксы сделали такую операцию, какая нашей медицине и не снилась до сих пор. А вот они — сумели!
— Поконкретней можно? — неожиданно цветистым, блеющим каким-то голосом осведомился Клярус.
— Разумеется, — упрямо буркнул Питирим. — Вот вам конкретный факт: мой мозг вживили в тело мертвого, другого человека. Повторяю: человека!
— Х-м… Ваше имечко, простите? — вовсе уж угодливо осклабился, заерзав в кресле, Клярус.
— Да пошел ты кчерту! — не на шутку разозлился Питирим. — Других допрашивай! При чем тут я?
— Благодарю! — елейно-лучезарно улыбнулся Клярус. — Что же, вот — и аргументик, новый!
Что все это значило на самом деле, Питирим так и не понял, потому что вдруг изображение мигнуло на экране и слегка скакнуло, словно бы трансляцию взялась вести другая камера. И Клярус сидел прямо, более к нему не оборачиваясь, и Яршая даже крошечным намеком не показывал, что видит (или видел?) Питирима. Да, но как такое получилось? — снова изумился тот. Ведь сам процесс закончился бог знает сколько лет назад! Теперь почти уже забыт… Откуда же контакт?! И эта непонятная реакция… Причем — обоих, вот в чем парадокс!
— Известно, дорогой Яршая, что вы, так сказать, не брезговали и наукой, — продолжал тем временем сварливым тоном Клярус. — Все мы признаем: наука — светоч нашей жизни, вся ее основа. Ведь мировоззрение людское…
— В том-то и беда! Когда науку делают мировоззрением, — печально произнес Яршая, — она перестает быть собственно наукой и немедля переходит в сферу откровенной мистики, религиозно-социальных представлений, у которых свой особенный инструментарий, в принципе не совпадающий с научным. Но наука не способна стать мировоззрением, и точно так же и мировоззрение не может быть научным. Ежели одно объединяется с другим, то только — по невежеству и бескультурью. Понимаю, в чем бы вам меня хотелось обвинить: как мог я при своем передовом мировоззрении с приязнью говорить о диких…
— Не всегда! Не надо так огульно! — протестующе махнул рукою Клярус. — Есть и исключительно продвинутые, высочайшим образом организованные типы — среди этих… Словом, вы своей вины не умаляйте!
Питирим насторожился. Прямо на глазах в системе представлений Кляруса наметился феноменальный поворот. Но ведь не мог же сам он — в ходе разбирательства!.. На эдакий-то подвиг даже сотни Клярусов — и то бы не хватило! Ну, а ты на что? — сказал себе с укором Питирим. И от мелькнувшей, смутной все еще догадки ему сделалось не по себе.
— Согласен, — закивал Яршая. — Да! Но занимался я наукой в чистом виде. И полученные знания свои передавал, минуя то, что вы без всяких оснований именуете патриотической струей в мировоззрении. Еще раз повторяю: есть наука, со своим инструментарием, и есть свод догм вокруг нее — с инструментарием, присущим только им. Наука — вне морали. Как, впрочем, и мировоззрение… А вот все прикладные ипостаси их — другое дело. Я усердно занимался музыкальною наукой — во всем обозримом ее спектре. И уж коли я свои познания, свои предположения на этот счет изволил передать отдельным биксам, то, ей-богу же, вреда великого ни роду человеческому, ни его Культуре не нанес. И вот что я еще скажу: не чувствуя вины за свой цивилизованный, безумный мир, нельзя творить Культуру! А пользоваться ею — и подавно. Впрочем… Вам хотя бы приблизительно известно, что такое творчество?! Киваете… Ну-ну.
— Поболе вашего культурой занимался, — хмуро брякнул Клярус. — Не таких, как вы, курировал и направлял. Всегда был облечен доверием.
А после мне «спасибо» говорили. Что касается вины, то уж — простите…
Не тот случай. Чувство гордости — испытывал, не раз! Вот и сейчас…
— Да просто эту самую вину, чуть что, вы бережно стараетесь свалить на собственных же подопечных!.. Неразумно. Вы невольно принижаете Культуру. Ну да ладно!.. Когда из-за какой-то вещи начинается раздор, о настоящей ценности ее на время забывают — важен факт обладания вещью. Когда Культуру принимаются делить, о ее самобытности думают меньше всего: важен факт уничтожения Культуры. Как чего-то, потерявшего уже свое неповторимое лицо…
— Ну, вы полегче! — запыхтел с обидой Клярус. — На Земле не только Дураки живут… И, если уж на то пошло, вот вашу музыку как раз никто не понимает! И не хочет принимать — да-да! Поскольку..
— Я всегда считал, что настоящая доступность музыки — в ее первоначальной сложности, — с презреньем выпятивши нижнюю губу, проговорил Яршая. — В той ее великой сложности, которая была и есть — гармония. И всякая попытка упрощенчества гармонию немедля убивает. Любят сокрушаться: ах, утратили народную основу!.. Нет, милейший! И народная, стихийная, как иногда считают, музыка — изрядно непроста. Мы только называем так: народная… И это лишь невежды полагают: если что-нибудь «народное», то, стало быть, — простое.
— А я не позволю оскорблять меня здесь! — взвился Клярус. — Думаете, если вам разрешено трепаться…
— Не трепаться, а отстаивать свою позицию, — внезапно побледнев, утробно проурчал Яршая. — Для того и созван этот суд, чтоб было все по чести и любой подозреваемый, а уж тем паче обвиняемый, мог высказаться прямо, до конца! И затыкать мне рот вы по закону права не имеете.
— Нашли себе закон!.. — скривился Клярус. — Ладно, говорите. Только это вам потом зачтется.
— Не гоните лошадей, любезный. — На лице Яршаи проступило выражение усталости и сожаления. — Какая чепуха! Ведь именно такие — вроде вас — приемлют только отупелый суррогат искусства и о прочих судят по себе. Для них тупой — значит простой; простой — значит народный; а народный — значит всем понятный и поэтому необходимый. Им мерещится: без их претенциозного, воинственного бескультурья на Земле никто не проживет. В том, собственно, все бескультурье и заключено… Искусство не бывает всем понятным, и не всем оно необходимо. Я подчеркиваю: не его подмена, а само искусство! Музыка обязана быть сложной, если это — музыка. Она вбирает в себя многие науки. И заглядывать пытливо в рот орущим бескультурным — не заслуга наша, а беда. Есть культура массовая, и есть Культура масс. Но это пугают — сознательно, велеречиво.
— Не судите по себе! — бесцеремонно вставил Клярус.
— Бескультурье окриком не упразднишь, — не обращая ни малейшего внимания на эту реплику, Яршая гордо сложил руки на груди, — хотя оно другого обращения, пожалуй, и не понимает. Оно — от холуйства, а холуйство кланяется низко. Очень гибкий инструмент. Однако вынудить его умолкнуть, не мешаться, не вцепляться мертвой хваткою в Культуру — можно и необходимо. А в противном случае и вправду на Земле останутся лишь жалкие треньбреньдеры, играющие сразу десять или двадцать нот вдогонку той, которую ты взял, — и то случайно, невпопад. Иначе только простенькое да убого-пафосное, где не надо шевелить мозгами, за искусство принимать и будут. И не в музыке одной — в литературе, в живописи, да во всем! И в педагогике, и в философии, в истории, в культуре знаний, вообще — в Культуре! Мы кичимся: ах, земное, человеком создано!.. Как создано, так и утеряно.
— Ну, вы — не очень-то!.. — с негодованием заметил Клярус, грозя пальцем.
— А, не нравится, — язвительно сказал Яршая. — Нет уж, вы послушайте, послушайте — полезно иной раз… Мы знаем, что такое блеск прогресса, барский шик цивилизации. Но, ослепленные всей этой мишурой, мы позабыли, что еще есть нравственность Культуры, для которой эти побрякушки — сущее ничто. А для нее-то важен — человек. Не тот, который одевается, куда-то едет, обжирается, пьет, строит новый звездофлай похлеще прежнего, но человек, способный понимать искусство и способный видеть это самое искусство и в одежде, и в еде, и в отправлениях своих, и в звездофлаях, даже в чертовых убойлерах; способный сам себя котировать по меркам высшего искусства и поэтому — вот главное! — готовый уважать подобного себе, готовый сострадать ему и помогать, готовый поступиться всеми достижениями мнимого прогресса, побрякушками цивилизации — во имя человечьей доброты и чести называться человеком. Да, лихие времена настали… С чем мы к ним пришли? Ведь потому-то и лихие времена, что человеческой Культурой мы забыли их наполнить. Все, все есть, а человека — нет! Есть — сапиенс. А что ему Культура, что История, которую он ловко перепишет и перемордует, глазом не моргнув, в угоду нынешним тщеславным вожделениям! Само собой, мораль ханжи он знает, он ее блюдет. Но нравственности — нет в помине. Она вся, с Культурой вместе — где-то там, в болоте, на задворках… Отто-го-то биксов мы и ненавидим. И еще раз повторю: не апеллируйте к науке, вам по сути непонятной, не стяжайте на мировоззрении, которое всегда религиозно, ритуально и насквозь пронизано догматами, Познанью чуждыми в своей основе. Да, наука — вне морали, вне мировоззрения, если угодно. Да, мировоззрение — вне истинной науки, вне морали. И не надо их мешать друг с другом. Ну, а коли ненароком довелось, тогда хоть называйте порожденных вами же кентавров по-другому, не вносите путаницы, нам ее и так хватает! Мораль, наука и мировоззрение тогда, и лишь тогда, едины — но неслитны все равно! — когда не сами по себе берутся, не в отдельности, а — в лоне нравственности всей Культуры, гармоничной, все любовно возводящей в ранг искусства. У искусства нет прогресса. Как и у Культуры нет прогресса. Он способен проявляться в разных частностях, в инструментарии, которым пользуется человек: в науке той же, в технике, мировоззрении… И если уж мы о прогрессе говорим, то это всякий раз — о человеческой, земной цивилизации. И только. А вот о Культуре как-то забываем… Да и ясно, почему: она не может удовлетворить наше тщеславие — не очень-то наглядна, чересчур простерта в глубь времен, на все народы!
— Верно, — согласился Клярус. — Все народы. Это надобно учитывать любому патриоту, — невпопад добавил он и зорко поглядел вокруг себя. — Народ не может ошибаться. Люди могут. А народы — нет.
— В какой-то мере… — покивал Яршая. — Ибо многое их просто не касается — такое, что не входит в понятийную народную систему, что всегда реально занимает только индивида. Индивида, а не патриота! И на этом уровне нам крайне важно помнить: сапиенс творит цивилизацию, тогда как биксы — порождение Культуры. Вот поэтому мы их не принимаем, не хотим идти на компромисс, в контакте с ними жить, а не в борьбе. Конечно, внутри вида всегда тесно, всегда сложно — туг уж матушка-природа, что ни говори, недоглядела… Но ведь биксы и могли бы, в сущности, стать органичным и желанным дополнением к тому сообществу, которое мы гордо именуем человечеством. Могли бы многие проблемы — наши! — разрешить довольно быстро, подойдя к ним по-иному, нетрадиционно… Нет, мы из последних сил, с упрямством, вызывающим естественное изумление, стараемся причислить биксов к нашему, единственному во Вселенной, как мы полагаем, виду, силимся впихнуть их в рамки, где и нам-то зачастую делается тошно. Пробуем подладить под себя… А что в итоге? Нам не нравится, какие они, биксы; наши давние, замшелые стереотипы не подходят к ним — и вот мы, на глазах зверея и не понимая, отчего так получилось, конфронтацию, что рождена в дурных людских мозгах, возводим сходу в абсолют. Не видим ей альтернативы. Не хотим!.. Замечу: нравственность Культуры исключает конфронтацию, мораль цивилизации ее возводит в абсолют.
— Кого, простите? Нравственность? — хихикнул Клярус.
— Конфронтацию! — зверея, произнес Яршая. — Слушать надо. И чуть-чуть соображать!.. Как ни прискорбно, сапиенс забыл, что он еще и «гомо»… Это породит со временем большие беды. Собственно, уже их породило, только виноватых мы стараемся искать среди других. Мы — чистые. Смешно!
— Послушайте, друг мой, — не выдержал, вконец истосковавшись, Клярус, — совесть надо же иметь! Вы говорите так, как будто к богу нас зовете!..
— Да! А что? — заносчиво сказал Яршая. — В чем-то вы и правы, в чем-то вы попали в точку. Ведь взываю я не к жалкому рациональному рассудку, а к осознанию! Оно всегда имеет склонность к вере.
— А Барнах считал наоборот… — не без издевки вдруг заметил Питирим.
— Что? — повернулся к нему Клярус, заинтересованно поглядывая из экранных недр. — У вас поправка?
— Да нет, просто — к слову, — хмыкнул Питирим. — Почтеннейший Яршая, сколько я могу понять, большой приверженец и почитатель биксов и всего, что с ними связано. Поклонник чуждого нам всем… И в том числе — идей Барлаха! А тот всякую религию на дух не выносил. Особо — мистицизм.
— Конечно, это может вызвать кривотолки, — согласился с ним Яршая. — Дескать, на словах — почти сподвижник, ученик, а как до дела — так и отрекаюсь… Ничего подобного! Религию, обрядовую сторону я вовсе не имел в виду. Я говорю о вере — в счастье, в справедливость, в то, что завтра будет лучше, чем сегодня, и так далее. Короче, говорю о вере в некую наджизненную, надсиюминутную, непознанную данность. И она — одна из главных составляющих Культуры. Вера в мировой порядок и гармонию, которые всему существованию — да просто быту! — придают высокий смысл. Сознание тем и чудесно среди прочей рефлекторной жизни, что умеет верить…
— Н-ну, — с сомнением ответил Питирим, — я, правда же, не вижу здесь принципиальной разницы… Да ладно уж, сказали — и сказали!
— От души благодарю, — елейно-лучезарно улыбнулся ему Клярус. — Вот — и аргументик, новый!
— Да уймись ты, наконец! Заладил — аргументик, аргументик!.. — против воли снова взбеленился Питирим.
Теперь он только ясно понял, в чем же заключался фокус. Не начни он возмущаться вслух — и не возник бы сбой в программе… Это лишь на вид был незатейливый, простой информпроектор, а на деле — хитроумнейший, способный к моментальной перестройке всей программы интелкомп. Такие даже на Земле встречались редко — в основном их изымали у репатриируемых биксов, каковые, по вполне надежным слухам, интелкомпы и изобрели. И вот, пожалуйста, одна такая штучка — в эдакой глуши! Откуда, как сюда попала? Новая загадка, с огорчением подумал Питирим, и если разобраться… А с изображением все выходило просто. Запись давнего процесса закольцована была на игровую часть, но вряд ли кто подозревал, что она здесь имеется. Сейчас-то, по прошествии десятилетий, это не имело прежнего значения, а вот тогда, когда практически синхронно миллионы со вниманием следили за течением процесса, за речами подсудимых и обменивались репликами, с чем-то соглашались вслух, а чем-то возмущались — да, тогда система действовала с полною нагрузкой. Все домашние компьютеры, наверное, заранее единой сетью были исподволь подключены к немногим интелкомпам, оказавшимся в распоряжении людей. Вот дьявольская хитрость! Ведь обратная-то связь осуществлялась постоянно. И нетрудно угадать цепочку, по которой шли сигналы: зал суда — вариативный фильтр интелкомпов — подключенные домашние компьютеры — вновь интелкомпы — и назад, в жилища каждого. На входе — зал, где разбирательство текло своим законным чередом, но дальше — карусель, вертеп, сплошной обман. А догадаться было, в сущности, нельзя — такой был ловкий камуфляж… И объективный вроде бы, прямой показ событий, даже якобы эффект обратной связи, и одновременно — мелкая, но принципиальная подчистка, подтасовка интонаций говорящих, слов и даже целых фраз — в угодном ракурсе, чтоб не как было, а как надо залегло в анналы и там пребывало, до тех пор, пока их не востребуют доверчиво-пытливые, заведомо патриотичные историки — других на эту славную стезю уже давно не допускали. Впрочем, варианты, вероятно, сохранялись все — на крайний случай; правда, вряд ли кто из смертных, даже очень высоко взлетевших, знал доподлинно, о чем там речь и где все это можно отыскать… Поэтому и тени колебаний не могло возникнуть у пытателей минувшего: ведь вот он — документ эпохи, протокольный репортаж! Да, как бы протокольный… Только с небольшой, но — очень нужной коррективой, каковую при трансляции не раз и совершенно незаметно проводила игровая часть злосчастных интелкомпов. «Ты во всей теории правдивее истории — науки не найдешь», — припомнил Питирим слова из школьной песни. Вот уж точно! И где ложь — попробуй подлови! Но подловил же! — с удовлетворением подумал Питирим. Хотя… спустя десятилетия — что толку?! А тогда-то ведь, в азарте передачи — и не замечали. Создавали — слепо — усредненную, вполне благонадежную, с необходимыми акцентами картину. Ну, а если в конъюнктуре переменится что-либо и какие-то нюансы станет все-таки желательно убрать, или смягчить, или дополнить — задним-то числом куда уж проще! Так, простите, чем же именно я занимался только что? Внимал истории? О, нет!.. Выходит, это все небезобидно до сих пор и не простая до сих пор игрушка?! Значит, вся система подновлений, как и прежде, действует, и отключать ее не собирались? Правда, тоже никому не сообщил и… Что ж, выходит, правы Левер и Яршая? И вот так: по капельке да по крупинке набираются помехи, создается сетка, сквозь которую уже не видно старого, оригинального рисунка, и тихонько, постепенно проступает совершенно новый — тоже якобы кусок Истории? Какой? Где истина? Не спрашиваю, в чем… Вот в этом, видимо, и есть… Да, варианты сохраняются, скорей всего. Но должен же, ей-богу, сохраняться где-то и контрольный, изначальный экземпляр, не может быть, чтоб… Ну, а почему бы, между прочим, нет? Зачем он, истинный, контрольный, только смуту сеять да разброд! Куда удобнее, когда перед тобою — масса вариантов. Сколько пищи для раздумий, для пустых сопоставлений! Главное, все чинно, гладко, подконтрольно, комар носа не подточит. Можно версий, исключительно правдоподобных, создавать хоть миллион. Наука!.. Это я — случайно — вызвал перебивку в записи, мгновенную переигровку исторического и как будто бы в деталях зафиксированного эпизода, ибо я — лицо не постороннее, меня процесс волнует до сих пор, тем паче я его еще не видел… А историк — он серьезен, он анализирует добытое и с глупыми вопросами, и возражениями, да к тому же с добавлениями радикального характера не лезет никуда — по крайней мере в ходе получения полезной информации. Воспринятое им — всегда готовый факт, который уж потом, при случае, легко додумать, увязать с другими, утрясти… А я — сначала усомнился в факте, будучи непроходимым дилетантом!.. Катится, летит История, а вместе с нею — мы… Как говорили некогда: творим историю своими же руками. Вот — тот самый случай. И я должен этим соучастием гордиться, вяло, будто нехотя, подумал Питирим. Но гордости при этом никакой не испытал. Наоборот, ему вдруг сделалось тоскливо и, чего греха таить, немного страшно. За всех тех, кто раньше был, и за себя, и за других, которым предстоит лишь появиться в этом мире. Соучастнички, подумал Питирим, разбойнички — по общему же дельцу, если честно, все проходим, разве что кто половчей — в героях щеголяет, а другие — нет… А вот у биксов, очень бы хотелось знать мне, тоже — так? Они-то что в Истории готовы усмотреть? Или она для них — и вовсе звук пустой? Понятие без всяческого смысла? Нечто, данное навеки только людям? Было бы недурно прояснить… А между тем пытливый Клярус все допрашивал Яршаю.
— Нет, вы мне ответьте: по какому праву вы убеждены, что и мое сознание, и ваше — да буквально всякое! — имеет склонность к вере? — разглагольствовал он. — Это, я скажу вам, че-ре-ва-то!.. И кончайте, вы меня прилюдно не порочьте, это ваш процесс — не мой!
— Что ж… Вера — это тяга к натурализации чудес в своей душе, — с улыбкою откликнулся Яршая. — Говоря так, я подразумеваю: вера — это не доверие, а некий изначально существующий логически-фатальный элемент. Не рефлекторный, как у прочего зверья, а именно логически-фатальный — предначертанный, но должный быть осознанным. Вся наша жизнь идет под знаком ожидаемого чуда, то есть состояния или события, которого не может быть. Сам разум наш для мирозданья — тоже в некотором роде нонсенс… Но ведь — появился! Чудо, что ни говори. И мы ждем для себя ответного… Огромного или помельче — не играет роли. Мы как будто бы купаемся в таком вот ожидании, оно для нас — питательная и необходимая среда. Поэтому и все мечтанья наши — это ли не вера!.. Упования, надежды — из разряда иррационального, как к ним ни относись. Вот, скажем, в старину мечтали: что-то там такое сделается — и всем будет очень хорошо… Все будут счастливы… Ну, прямо-таки рай в загробной жизни! Мы-то с вами знаем: хорошо не стало. Но опять же, невзирая ни на что, — надеемся. И вроде бы и вся История, и разум наш, и трудный опыт должны утверждать, подсказывать: нелепы эти упования, а временами — даже и вредны. Так нет! Мы бессловесно и внеобразно как будто чувствуем… Все время в грезах. Справедливость, идеал, гармония!.. Прелестно! А ведь музыка — как раз из этой сферы. Вообще — все творчество. Любой, кто истинно, по благости души творит — тот непременно верующий человек. Да только вера тут особая… Он может презирать религии как способ благостной нивелировки и растления умов пытливых индивидов, может быть безбожником, озлобленным материалистом, вздорным циником, но все равно он верует в своей душе и только оттого — творит. Хотя… аналогично верует и тот, кто, отрицая, разрушает… Каждый в собственном сознании несет частицу веры — ту, что смог в себе найти и сохранить, у каждого своя планида. Вы вот, например! Вы ж верите и, полагаю, искренне, что биксы — изначальные враги и человеку не чета. Почти что адские создания, посланцы дьявола…
— Э, нет, тут верой и не пахнет! Не приписывайте мне! Я просто знаю это! — оскорбился Клярус. — Всякий честный человек обязан это знать!
— Подставьте сюда «верить» — что изменится? — пренебрежительно повел плечом Яршая. — Вы поймите: знание и вера суть одно и то же. И не путайте, пожалуйста, с религией — там вера не важна, там важен ритуал, там важно соблюдение догматного обряда, важно утверждение, что на пути к возвышенному ты нуждаешься в посреднике. Но кто его уполномочил, чем он лучше? Самозванство в чистом виде!..
— Пастыри всегда нужны, — с неудовольствием поведал Клярус. — Да, всегда и всюду. А иначе в головах — разброд. Мы, между прочим, потому и бедствуем теперь…
— Что вас не сделали наиглавнейшим пастырем Земли! — докончил с громким хохотом Яршая. — Представляю, как бы мы все жили! Одна мысль на всех, и та — по средам.
— По чему? — не понял Клярус.
— Ну, по четвергам, — явно глумясь, сказал Яршая. — То-то сразу бы настало счастье!.. Счастье — всем, а для чего — плевать. Вернее, ясно, для чего: чтоб неповадно было возражать таким, как вы. Чтоб вы могли держать людей в узде, построив в ряд, и тыкать в морду им, как кнутовищем, этим самым счастьем, вами же придуманным. Чудесно! Счастье подчиняться, счастье с биксами бороться, счастье проливать без смысла кровь — во имя… А вот цели-то и нет — возвышенной, разумной, всем необходимой!.. Тут уж верой за версту не пахнет.
— Вы еще поговорите! — пробурчал с угрозой Клярус. — Если не уйметесь, я прерву сегодняшнее слушание. А потом вам могут слова и не дать…
— Скорей всего, — признал Яршая, снова погрустнев. — Скорей всего…
— Да никаких сомнений! Я, по крайней мере…
— Это-то и плохо. На тернистом пути к вере сомнение должно являться первым, подтверждая справедливость выбранной дороги. А потом приходит остальное, в том числе и вера… Ибо вера — знает, а знание — верит.
Вы, конечно, возразите: знание — продукт науки. Да, но разве же наука никогда не порождала веры? Будоражащей сознание, гуманной!..
— Может быть, слепой? — язвительно хихикнул Клярус. — Вы уж договаривайте до конца!
— Нет, вера слепой не бывает, — произнес Яршая после краткой паузы. — Уверенность слепой бывает, да. Она обычно опирается на факты, а их очень просто переврать, подтасовать… Уверенность — опаснейшая вещь. Тогда как вера!.. Например, в прогресс, в инопланетный разум и его сверхсовершенные, нам не чета, цивилизации, в конце концов — в благополучную и неизбежно познаваемую целесообразность мира!..
Питирим никак не мог понять, чего же добивается Яршая. Хочет защитить себя? Но результат процесса хорошо известен. Да и сам Яршая должен был предвидеть, чем в конечном счете обернется этот фарс. Неужто он надеялся на чудо, о котором столько говорил?! Навряд ли… Уж кто-кто, а он доподлинно знал цену этим чудесам. Быть может, он решил воспользоваться случаем и наконец публично заявить о собственных пристрастиях, о собственных воззрениях? Что ж, не исключено… Вот только кто был слушателем, кто способен был его услышать?! И к тому же где гарантия, что все сейчас услышанное — правда, что Яршая говорил в действительности те слова, которые звучали в записи? Ведь их вполне могли подкорректировать и целые пассажи страстных заявлений заменить другими… Впрочем, так ли это, вряд ли кто сумеет выяснить. Приходится довольствоваться тем, что есть. Однако ясно при любом раскладе: Клярус был по меньшей мере недоволен поведением Яршаи. Нет, не этого он ожидал. Ну, а чего? Раскаяния, горестных стенаний, просьб о снисхождении? Да в том-то и весь фокус, что Яршая — это было видно за версту — себя виновным не считал! Ей-богу, Клярус мог бы и сообразить… А вот — терпел, выслушивал и даже затевал какую-то дурную перепалку… Или попросту не смея иначе? Был ему приказ… Пойди теперь установи!
— И что же получается: во всей вселенной нет такого разума, чтоб нас опередил?! — задергался от возмушенья Клярус. — Даже просто — никакого нет? Мы — сами по себе?!
— Нет, разумеется, его придумать можно, — снисходительно сказал Яршая. — Тут, как говорится, нет проблем. Придумать — и поверить.
А потом и обрести уверенность. Все это, при желании, легко преподнести как подлинный апофеоз познания, взрывающего иррациональное из самой сердцевины, изнутри. Поймите же, на всех нас надвигается и вправду страшное: мы начинаем исповедовать религию познания! В которой самое знание уже не так-то и необходимо. Потому что в основании любой религии — не вера, а уверенность. Буквальная уверенность: все, сообщаемое пастырями или иерархами, — святая правда. Так оно и было — прежде и сейчас. Само собой, вообразить другую, не похожую на нас цивилизацию — довольно просто. Но нельзя изобрести Культуру!
А она как раз — извечный пробный камень истинного. Вот об этом мы стараемся не думать, ибо сами оказались вдруг на грани иссякания культурного запаса. По причине нашей непростительной забывчивости, Клярус, от напыщенности нашей, от большой дремучести духовной.
Для чужого разума Культуру новую, иную — выдумать нельзя. Однако приглядитесь: в рамках нашей же Культуры этот разум появился. Мы его из принципа не замечаем, мы готовы верить в скорую реализацию любых позорных бредней, а в него не верим — оттого что появился он под боком, не за тридевять земель, а здесь, у нас. Но разве в арсенал науки не включается такое нематериальное понятие, как интуиция?
Ведь это — вера, в чистом виде. И она способна нам помочь сейчас не в эмпиреи воспарять, а трезво поглядеть на вещи.
— Кажется, я понимаю, что вы тут стремитесь доказать, — сварливо отозвался Клярус. — Вы пытаетесь представить дело так, будто мы все в плену уверенности, не имеющей основы, то есть — у иллюзии. Нелепой, стало быть, иллюзии, что биксы — наши лютые враги. Мы ничего не понимаем, и в действительности они — душки, наши лучшие друзья!
А вот — не выйдет! Миллионам вы мозги не задурите!
Питириму очень не понравился подобный поворот допроса. Впрочем, вмешиваться он не стал: не то чтоб из каких-то опасений обратить чиновный гнев и на себя (по табели служилости он был гораздо выше Кляруса) — нет, просто не хотелось лишний раз, без острой надобности, потрафлять создателям информсистемы и по мелочам вновь подменять реальный ход событий (да и сколь он был реален ныне — тоже непростой вопрос). Довольно, с горечью подумал Питирим, я эдак поступал уже, и сам не замечая, буду впредь умней.
— Да-да, Яршая, миллионы вам давно не верят! — разгонялся в крик побагровевший Клярус. — Ну, а я — так и подавно! Зарубите это на носу! Народ не проведешь! Ни вам не доверяют, ни смутьянской вашей музыке, ни… вообще! Вот так! — он гикнул и, вконец разволновавшись, замолчал.
Яршая испытующе и холодно взглянул на обвинителя, потом куда-то мимо, в темный и притихший зал, и только грустно покачал плешивой головой.
— Я тоже им не доверяю. Как и вам, — признал он. — Хоть причины наших, скажем, антипатий — разные.
— А ну-ка объяснитесь! Ну-ка — объяснитесь, вы! — бесцеремонно рявкнул Клярус.
Все они — от пешки до фигуры — одним мирром мазаны, подумал чуть брезгливо Питирим и сам невольно удивился, обнаружив в себе это чувство. Ведь на месте Кляруса там, в зале, мог бы находиться и папаша мой — я знаю, он подобные процессы тоже, доводилось, вел… И чтобы изменилось? В стиле, методах, подходе? Ни-че-го. Вот то-то и оно!.. Конечно, Клярус — идиот, безграмотный, напыщенный ублюдок. Ну, а грамотеи — все ли они лучше? Все ли?..
— Что ж, я попытаюсь объяснить. — Яршая глубоко вздохнул и кончиками пальцев утомленно потер лоб. — Но только не перебивайте. Объяснять придется долго… Да, вы правы: я не доверяю людям. Впрочем, не любым — особым, хоть их нынче много развелось… Таким, как вы, к примеру, Клярус, как Прокоп Брион, как извращенец педагогики недоблаженный Джофаддей, а также вашим всем друзьям, сподвижникам, любовникам и прочим подлым прилипалам. Люди эдакого сорта — хлебом не корми! — мечтают всюду навести порядок, сами, между прочим, для себя его не признавая. И, желаючи добиться своего, идут по скверному пути террора. Против всех — и чуждых, и своих. Довольно характерная черта: чтоб на кого-то там свалить вину, необходимо прежде запугать своих же — легче направлять поступки, да и помыслы. Террор… Мы очень долгои не знали, что это такое, даже слово позабыли. А пришлось вот вспомнить… На планете долго правил мир и были все равны: евреи, турки, немцы, русские, зулусы… Нет, случались неурядицы, но это — пустяки. Совет Координаторов был в целом мудр… Ненависти — вот чего мы много лет не знали. Это главное… И тут в наш мир явились биксы — мы их сами породили. Да… И сами же — немедля испугались. А от страха до открытой неприязни — один шаг… И испугались мы не потому, что они вред какой с собой несли, но потому, что многое из нашего, как представлялось ранее, исконно человеческого, стало выглядеть сомнительным, смешным. Мы ведь любили свои слабости лелеять, ублажать, любовно созерцая их: мол, ах, какие мы, все человеческое нам и впрямь не чуждо!.. И в итоге — нет, чтобы задуматься, остановиться, мудро подождать! — мы бросились всем скопом защищать свое. И нужное, и попросту никчемное… Не столько от завистливых и загребущих биксов, сколько от своей же, по большому счету, слабости. И на планете появилась власть, которой, в ритуальном ее смысле, мы давно уже не знати, — власть людей. Диктат людей. Не над чужими — над себе подобными. Дабы не смели сомневаться в своей избранности, человечности, дарованной нам изначально. Новая, земная раса… Прежде были разные народы, а теперь вот — раса. Вроде бы звучит красиво, но в каком контексте!.. Надо ведь учитывать. Земная раса — и без вариантов. Это — как паскуднейшая объективная реальность, данная навеки нам… Чтоб научиться люто ненавидеть всех свободных, надобно почувствовать себя рабом, привыкшим кроме наказанья получать подачки. Именно подачки закрепляют в рабстве более всего… И несогласных эта власть сминает, в основном — уничтожает. Как подарок, в лучшем случае — Аляска, гетто для изгоев. Вам ли объяснять, бесценный Клярус: власть всегда считает себя правой и единственно возможной. Это то необходимое условие, которое ей позволяет утвердиться. Хотя ясно, что в природе уникального не существует — даже разум, даже он не уникален, ежели способен создавать себе подобный. Я не доверяю новой власти — той, что приживается буквально на глазах. Диктат в своей основе — лжив. В противном случае он был бы чем-либо иным. Впрочем, всякая власть преходяща, и в этом ее диалектика. Не просто, в чистом виде — власть, а форма ее правления. Ну как, скажите мне на милость, можно любить форму, поклоняться ей?! Заслуживает уважения и преданности — содержание. А а власть как раз и требует, чтоб поклонялись форме, силясь всякими путями доказать ее извечность… Это оттого, что содержания у власти — нет. Она — надстройка над Культурой и, как всякая надстройка, неустойчивая и случайная во многом, абсолютизирует лишь то, что ей доступно, — форму, оболочку. Да, конечно, оболочка тоже может быть обманчиво прекрасной, но любить ее!.. За что? Когда любят, тогда и доверяют, когда доверяют — тогда склонны и любить… А здесь — за что?! Придет со временем другая власть, и третья, а все в целом — радужный пузырь, величина-то мнимая! А ведь она повсюду превозносится как проявление особой, высшей человечности, как некий наш едва ли не крупнейший, восхитительный духовный взлет. Позор Культуры объявляется ее основой. Где уж тут Культуре устоять?! Вот потому-то я и, не таясь, не доверяю. Не могу! Когда кругом распад и профанация искусства, этики, — да что там, просто знаний! — когда каждая тупая рожа, еле-еле говорящая подряд три слова, но зато с борцовским нимбом, нимбом патриота, смеет так и сяк указывать тебе, как жить, как чувствовать и понимать, когда любой подонок, зная, что его за это приголубят, может запросто, из зависти, от скуки, на тебя вдруг донести, — ей-богу, руки опускаются! Имеют наглость рассуждать о вечной красоте, о творчестве, не смысля в этом деле ничего, — за них и речи-то суконные другие пишут, если надо выступать перед народом, если надо об искусстве слово темное, заветное сказать. И о каком доверии, с кем можно говорить?! Я тоже здесь — не для того, чтоб собирать народные напевы, как вы понимаете, дражайший Клярус. И вы тут не для того, чтобы снабжать меня новинками фольклора. Мы, в конечном счете, оба — на работе, так сказать, и заняты своим, наверное, и впрямь исконным делом. Вам вот донесли — вы обвиняете. Нормально. Я же — защищаюсь, потому что донесли конкретно на меня. И не секрет, известно всем, кто именно: мой юный, повторяю — юный друг Брон Питирим Брион. Хороший мальчик, развитой, отнюдь не без способностей. Он все мое семейство заложил. Без выгоды, конкретной, осязаемой, однако безоглядная борьба — уже награда для того, кто встал на этот, с позволения сказать, тернистый путь. Я удивляюсь, что он пожалел своих родителей и принялся за дело с дальнего конца. История другому учит. Это даже в школах, даже в раннем детстве знать должны… И, кстати, я не вижу: здесь мой юный благодетель или не пришел? — Яршая мельком глянул в темный зал, потом вдруг обернулся и с экрана, будто узнавая, зорко посмотрел на Питирима. — Здесь, еще бы! — произнес он удовлетворенно. — Он теперь всегда здесь будет. — И внезапно улыбнулся — грустно, только уголками губ, и как-то тяжело, словно прощая и прощаясь в то же время, подмигнул: мол, ничего, ты слышишь, видишь — это основное, где-нибудь, когда-нибудь тебе зачтется, ведь тебе еще расти и набираться разума, и знания, и веры, мой беспутный, сумасбродный друг. — Ну вот и хорошо. Отлично…
Питирим сидел, похолодев. Нет-нет, он понимал, что это — наважденье, чушь собачья, уж теперь-то — ничего не значащая запись очень давнего процесса, где случайно так сцепилось все друг с другом: говорил одно, а посмотрел — сюда, а мог и промолчать, а мог и не смотреть — да мало ли какие существуют разные накладки!.. Понимать-то понимал — и все же был не в силах отогнать испуг, свалившийся неведомо откуда… Чувство безысходности, давление идущей из глубин времен угрозы… Ерунда, наивно утешал он сам себя, возможно, этот информблок уже отредактировали — те, кто видели его пятнадцать, двадцать лет назад или когда велась прямая передача… Пусть прямая — с оговорками, и тем не менее… Могли ведь, это не проблема для спецов! Но даже если скорректировали, то зачем — вот так, будто заранее известно было, что сегодня, именно сегодня Питирим — да внешне вовсе и не Питирим, ли-цо-то у него чужое, тело-то чужое! — влезет в шкаф и щелкнет тумблером на аппарате?! Он не мог меня узнать, с неясным облегчением подумал Питирим, словно и вправду вдруг на миг уверовал в свершившееся через четверть века чудо. Разумеется, подлог! Но — чей, зачем, когда и почему? Ответов он не находил, да и желания такого не было, поскольку одолела — сразу, беспощадно — злая боль. Нет, не телесная — болело где-то там, внутри сознания, как будто в памяти открылась рана, о которой он и не подозревал. Так, может быть, царапнуло когда-то, полоснуло — слишком остро, чтобы ощутить мгновенно боль, а после эта часть сознания всегда была в покое, и края ужасной раны хоть и не сошлись, и не срослись совсем, но и не шевелились, а самообезболиванье, мимо всякого рассудка, дабы попусту не подключать, за годом год срабатывало в нужной дозе. Экстремальных ситуаций не было, вернее, подсознательно он их не допускал, — и было хорошо. До нынешнего дня… Печальный, добрый взгляд Яршаи все стоял перед глазами, утешая и не гневаясь ничуть, и Питирим не знал, куда теперь деваться от него. Былого не вернешь и не поправишь. Да и было бы нечестно поправлять! Поскольку он тогда Яршаю искренне считал врагом, которого необходимо, если есть возможность, обезвредить. А возможность-то была, еще какая! Очень честная и правильная, нужная, не сомневался Питирим. Я же для дела, я хотел как лучше. Я сознательно пошел на это, потому что верил… Вот оно — словечко! Верил… Этого хватало. Многим — до меня, и мне — потом. На всех хватало. Значит, прав был все-таки Яршая? Одной веры доставало, чтоб идти, не размышляя, напролом, без состраданья… И надолго ведь хватило, сколько лет жил с нею — до недавней встречи с Левером! Нет, что я: и потом, и даже — до последнего момента, вот до той секунды, как я с ужасом задумался об этом. Ой ли?!. Неужели же отныне так и жить — и завтра, и впоследствии, до самой смерти?! Все-все знать, все понимать — и жить беспечно, словно ничего и не случилось? Питирим внезапно понял: безрассудной веры — больше нет. Конечно, убежденность сохранилась, вытравить ее совсем, пожалуй, и нельзя. Но веры, что кружила голову, пьянила, окрыляла, позволяя с ледяным рассудком действовать безжалостно и сразу, — нет уж, веры не осталось, это помешательство прошло… И чувство избранности и непогрешимости, презрение ко всем, кто хоть на йоту отступает от любых затверженных параграфов борьбы, мешает отправлению борцовских ритуалов, — это чувство тоже вдруг поникло в нем, с немалым удивлением отметил Питирим. Смешно, вне всякого сомнения, считать, что один взгляд Яршаи, в сущности, случайный, брошенный давным-давно — и брошенный ли, кстати, наяву, а не по прихоти компьютерной игры! — мог до такой уж степени перетряхнуть все ощущения и мысли Питирима. Дудки! Просто было много факторов — других. Они накапливались, мелкие и крупные, и отлагались до поры до времени, хранились в тайниках души, не будоража. А потом — все будто спрессовалось, забурлило, точно взрыв произошел… Вот именно, и впрямь — был взрыв. И Питирим погиб, и Левера не стало. Но в итоге к жизни возродился — Левер, лишь с мозгами Питирима. Внешне-то — вот так и получилось. Биксы, чудом подоспевшие, спасли сознание… Зачем? Чтоб он свою неполноценность ощутил сполна? Мол: был уродом внутренне, а стал уродом внешне — чтобы не забылось никогда, кто он на самом деле? Изощренное отмщение врагов? Не то… Не то! Тогда, быть может, ум его необходим им для чего-то? Для такого, что они не могут или же не смеют — сами? Это им-то?! С их-то дьявольской способностью, умением, с их знанием, в конце концов?!. Да ерунда! К тому же на Земле, немного постаравшись, можно отыскать специалистов и получше, покрупней, чем он. Есть объективные критерии — по ним легко определить… И все же предпочли его. В чем гут загвоздка? Почему? А я теперь и вправду получеловек — спасенный, стало быть, испорченный навеки биксами, с тоской подумал Питирим. Для всех моих коллег, для всех друзей на мне теперь — клеймо, печать. Я хоть и человек — по джентльменскому, как говорят, набору качеств, данных от рождения, а в чем-то даже хуже, чем Яршая… Нет, я должен ненавидеть их, проклятых биксов, попросту — обязан, даже еще в большей мере! Жизнь мне исковеркали, в расход фактически пустили, проку-то от этого спасения!.. И сразу поднимается барьер… Спасителей — топить? Случалось и такое… А теперь вот — не могу! Все — к одному: чужое тело — презираемого мною человека! — приглашение сюда, дурацкий праздник, Ника, Эзра… На кого же он похож, а? И манерой говорить, и разными ужимками… Ведь я когда-то его видел, это точно. Только — где? Ну ладно, наплевать, мы с этим, надо думать, разберемся, это будет просто. Но с собою разобраться — боже ж мой!.. Я жду суда. Ну почему? С чего я так решил? А вот с чего: во мне сидит вина, я чувствую ее! И не за Левера, верней, не только за него — за все-все остальное: и за то, что помню хорошо, все время, и за то, что совершенно выпало из памяти, но — было, было все равно! Я весь — вина, и жизнь моя — вина. И как ее отныне искупать — не знаю. Да и можно ли, дозволено ли будет — искупить? И если все же как-то искуплю, то кто простит, кто скажет: хватит, дальше — чист?!. Каким судом меня судить: людским, понятным, или биксовским, или своим же собственным? А может, свой-то собственный — и есть людской, помноженный на биксовский? Кто мне подскажет? Кто я есть, зачем я — есть?! Ведь я бороться больше не сумею — сил не хватит, веры окаянной и надежды, что победа — это счастье. Никогда победа счастьем быть не может. Потому что тот, поверженный тобой, — несчастлив. Это только половина — радость, а другая половина — горе. Не смогу теперь я биться до последнего — не для того меня спасли! Предателя, убийцу — а спасли ведь… Пожалели? Нет. Когда врага жалеют — могут не убить, но возрождать!.. Смешно. Конечно, тут не жалость. Ну, а что тогда? И Питирим отчетливо, внезапно понял: это — сострадание, любовь — другого слова просто нет! — которая одновременно наказует собственным прощеньем. Ему дали шанс: все осознав, прожить еще раз, новой жизнью. Для кого?
Для них? Возможно. Для себя? И это не исключено. Да просто — жить по-человечески, по совести, во имя разума и счастья на Земле, жить, следуя Истории, Культуре, а не попусту болтаясь и мешая, будто камень, в жерновах прогресса! Ради этого… Не так уж мало… Чтоб вам всем пусто было, всем! — в сердцах подумал Питирим. А между тем пытливый Клярус продолжал допрос Яршаи.
— Всем известно, так что отпираться смысла нет: вы были — и не раз, — чирикал Клярус вдохновенно, — и не два — уличены в постыдной клевете на идеалы нашего движения. В различных проявлениях: словесно, письменно и даже в музыке своей! Что представляется особенно тлетворным и коварным… Да! Искусство ваше — аморально. От начала до конца. А уж об «актуальности» его я даже и не говорю.
— И правильно. Чего ж распространяться, когда нечего сказать?! — со смехом возразил Яршая. — Аморально — значит, вне устоев общества, я верно понимаю вас? Не выражает, стало быть, его заветных интересов?
Ну, а кто определял, дозировал такие интересы, кто выстраивал шкалу заветности? Вы явно что-то не учли… Вот — горькие плоды незнания!
Ведь всякое искусство — ангажировано, как привыкли выражаться. Но оно при этом и… ну, как бы поточней сказать? — вневременной субстрат Культуры. И оно фактически обязано любыми способами сохранять себя, чтобы в любой превратной ситуации иметь возможность выжить. Говоря иначе, будучи и вправду ангажированным по своей глубинной сути, в разных внешних проявлениях своих, по форме всякое искусство, хочешь или нет, должно быть максимально конформистским. В его вечном конформизме и таятся семена сиюминутной ангажированности. Лишь поэтому искусство и не умирает и понятно всем. Отрыв от формы для искусства равнозначен смерти. Ну, а что касается того, что моя музыка, по-вашему, неактуальна… Актуально только мертвое. Поскольку ни подправить, ни как-либо подогнать к текущим чаяниям общества его уже нельзя. Приходится самим подлаживаться, объявляя это мертвое вечно живым. Я говорю про навсегда от нас ушедшее, а не про мертвечину…
И поэтому вы очень удивляете меня. Вы, Клярус, требуете — так или иначе — одного: чтоб, если где-то там раздалось «блюм-м!», я моментально бы ответил «тю-тю-тю!», и все бы радостно вздыхали: «отозвался…» Ведь нелепо, вдумайтесь-ка сами! Актуальность в мелких частностях — не актуальна.
В этих частностях она и увязает, превращаясь либо в ничего не значащее зубоскальство, либо в нудное, убогое позерство псевдомногозначностью, а проще говоря — в поганенькую бурьку в маленьком стаканчике воды.
Естественно, расчет — на невзыскательное восприятие профанов. Но ведь в том-то все и дело, что их вкусы нестабильны, управляемы, поэтому доверия питать к ним — невозможно. Если хочешь быть забытым завтра — во всю глотку голоси о том, что названо важнейшим в данный миг, сегодня. Угождай нелепой философии текущего момента. И в особенности той, которая, помпезно возводя в культ нужды настоящего, печется якобы о будущем… Все это — недостойная возня. И лишь затрагивая общечеловеческое, как бы планетарное и, уж конечно, несиюминутное, такая актуальность обретает смысл — он становится понятен и потомкам и не требует ликбезных комментариев. Вот потому-то вечные вопросы жизни постоянно актуальны. Оттого-то и имеет ценность обращение к Культуре, а не к мертворожденным «блюм-блюм» и «тю-тю-тю», какими бы красивыми и важными они сейчас нам ни казались.
— Ишь ты, как! — капризно ввернул Клярус. — Вечные вопросы жизни захотелось ставить? И, небось, давать ответы? Разбежались!.. Ну, а как, положим, насчет смерти? Очень нынче злободневно! — гоготнул он.
— Это все равно вопросы жизни, — твердо произнес Яршая, игнорируя двусмысленность намека. — Потому и актуально настоящее искусство. Недостойно всякий раз размениваться по каким-то мелочам, усердно критикуя преходящие издержки времени и погруженный в него частный быт, и ограничиваться этим. Либо, когда нечего сказать, окутывать все флером мистики и делать вид, что ты умнее прочих… Все равно должна быть сверхзадача, даже если воплощаешь частное. Сказать: «Вожак людей и молодежи О’Макарий — педераст!» — конечно, можно и совсем нетрудно. Ну и что? Кто будет помнить О'Макария лет через тридцать? Да никто! А вот сказать: «Верхушка вожаков погрязла по уши в разврате и во лжи, поскольку это — свойство всяких вожаков, порядочные люди к власти не приходят», — тут уж, знаете, другое дело. Но и это будет только полуправдой, оставаясь голым заявлением. Нужны насыщенные краски, нужна плоть, необходимо это преподать как символ. Вот искусство здесь и будет актуальным в полном смысле. А иначе, получается, вся ваша смелость, ваша актуальность — это диалог, точнее, перебранка с никому почти не ведомым, конкретным О’Макарием, и только. И при чем же туг искусство?! Разве что в названии… Есть репортажи для информаториев, есть публицистика, в конце концов, — для тех же самых информационных складов. Вот они-то О’Макария пусть и запечатлевают в первозданной красоте, пусть даже обижают, если надо, — это их задача. Так сказать, на кошку — своя блошка… А для настоящего искусства актуальность этого масштаба — нулевая. Ведь Рабле не потому остался гением, что осмеял своих коллег-монахов и власть предержащих оппонентов, вовсе нет, а потому, что осмеял все ханжество, стяжательство, всю гниль эпохи, осмеял ее устои и мораль, которой сам, прошу заметить, следовал весьма неукоснительно. Бывали, безусловно, отклонения — а как без них! — но это уж его забота, он — творец, всего лишь человек, а судим мы — по творческим итогам… При таком подходе сам творец как частное лицо — уже не нужен совершенно, попросту мешает. Вот что важно.
— Вы о мертвых собирались говорить… О жизни ради мертвых, — все не унимался Клярус.
— Я как раз не собирался. Это вам чего-то в голову пришло. Но если уж так хочется… Никто не вечен, все мы смертны. Одинаково рождаемся, зато уж умираем все — по-разному. В зависимости от того, как жили. И задача настоящего искусства, я считаю, — дать почувствовать стоящим на пороге смерти, что их жизнь прошла не зря. Пускай они и не просились, не стучались в этот мир, но если все-таки явились и пробыли в нем какой-то промежуток времени, то достойны уходить не сожалея. Потому что жизнь их — тоже как искусство, скажем так… Порою очень странное, причудливое, но — искусство. А искусство вечно. И вот если эту мысль заронить в них, дать понять, что через бесконечное искусство жизнь их ни на миг не пресекается, распространяясь в прошлое и в будущее, сколько хватит сил вообразить, — тогда и впрямь искусство думает не только о живых, работает не только для живых, но и спасает души от небытия. Оно ведь и на тленное, телесное всегда глядит сквозь призму идеала. Разве что подобный идеал становится понятным много позже…
— Точно! Биксы не рождаются, как мы, а мрут зато — не хуже нашего, — с внезапной радостью поведан Клярус, будто сообщил приятнейшую новость, по которой все давно истосковались.
— Да откуда вам известно?! — широко раскрыл глаза Яршая. — Может быть, и не рождаются. Положим, так… Но чтобы умирали, как все люди!.. Нет надежных данных. Или появились дополнительные сведения?
— Н-ну, я слышал… — неопределенно отозвался Клярус, разводя руками. Видно было, что подобного, и в принципе вполне закономерного, вопроса он не ожидал, поэтому мгновенно заподозрил каверзу, способную Ударить по его престижу. Чтобы избежать возможного конфуза, Клярус спешно уцепился за начало разговора. — М-да, Рабле… м-да… интересно… — с вялым раздраженьем кхекнул он. — Ну и примерчики у вас! Рабле, х-м… Может быть, вы и меня, как О’Макария, сейчас позорить станете?! — воскликнул он, найдя удобный аргумент и сам же им изрядно уязвленный. — И других достойных вожаков народа? Не хотите? Всех подряд — чего уж там!.. А?
— Нет, — вздохнул Яршая, — и хотел бы — да не буду! Мелко, ни к чему… Обидно тратить силы, когда можно применить их и в куда как более значительных делах. Жизнь коротка, и просто неразумно…
— Ой, и вправду коротка! — жеманно потянулся Клярус.
— Я не вижу оснований для иронии. Если поглядеть внимательно на прошлое…
— Ну, если бы да кабы!.. Все мы умные — задним числом, — скривился Клярус. — Но история не знает сослагательного наклонения!
— Увы, к сожалению, знает, — упрямо возразил Яршая, отирая пот со лба батистовым платочком — вероятно, добрая Айдора, по обыкновению, заранее подсуетилась, чтобы на людях ее любимый муж смотрелся хорошо. — Да, и на том стоит! Она не знает хронологии — другое дело.
— Ну, а как же даты? — не поверил Клярус. — Всем, по-моему, известно…
— Что известно? Что такой-то факт произошел после такого-то? Но это ничего не значит. Между ними могут пролегать и десять лет, и тысяча… Решают все — события, к которым эти факты удается привязать. Солнце всходит и заходит, времена года сменяют друг друга с завидным постоянством, что-то происходит в этой череде, но каждый раз — почти одно и то же, как по кругу. А события… Да, они резко выпадают из привычного круговорота мелких дел, которые мы, собственно, и называем жизнью. Есть еще эпохи — сами по себе события. Древний Египет, Древний Рим, Средневековье, например… Мы как-то вычленяем их среди других эпох. А вот для жителей районов вроде Индии или Китая хронология былых времен пойдет совсем иначе… В том-то и беда: хотя события и вправду громко заявляют о себе, однако их нельзя со стопроцентной достоверностью связать друг с другом — многое зависит от того, в каком конкретно ракурсе мы их воспринимаем. Ни одно событие в Истории не может послужить для нас источником другого. Мы их только соотносим меж собой, достаточно искусственно, наивно полагая, что в действительности было так.
— Вот! — неожиданно заметил Клярус. — Это показательно! И тоже вам зачтется. Вы ни в грош не ставите передовую человеческую мысль!
— Господи, при чем тут мысль?! — страдальчески поморщился Яршая. — Я совсем ведь не об этом.
— А о чем тогда?
— О том, к чему наша пытливая и передовая, как вы выразились, мысль не имеет никакого отношения.
— Значит, только вы имеете! — гадливо ухмыльнулся Клярус.
— Никто, — отчетливо проговорил Яршая. — То, о чем я вам сейчас толкую, вне науки и вне наших пожеланий. Просто надобно всегда иметь в виду… События, которые нам кажутся простыми и естественными, упорядоченно расположенными на шкале времен, на самом деле как бы самоценны и самостоятельны, и каждое стоит особняком. И это оттого, что подлинной Истории неведомы причинно-следственные отношения. В противном случае она была бы жесточайшим образом детерминирована и могла бы быть предсказана в деталях на десятки тысяч лет вперед… И так же, с легкостью, просвечивалась бы и до самого начала. По любым — по сути, произвольно взятым — следствиям мы без труда бы восстанавливали их причины, находили бы причины тех причин, ну, и так далее… И не было бы никаких загадок у Истории! Они, однако, есть… Выходит, нет такой взаимосвязанности, и жестокой предопределенности не существует. Стало быть, что же? А вот что. Отсутствие причинно-следственных отношений значит одно: хода времени — нет, хронологии — нет. А то, что мы придумываем для Истории какие-то там даты — это от лукавого. События — есть. Но их расположение в Истории… Для современников мелочь, забываемая через пару лет, может смотреться как событие, а что-то, едва ли не упущенное из виду, впоследствии потомки назовут событием… Истинная значимость случившегося выявляется всегда задним числом: приобретает некую оценку и свой статус на шкале Истории. Но многое вполне возможно и додумать, и придумать, и связать друг с другом — задним-то числом…
— Зачем? — встрял Клярус, сонно хлопая глазами.
— Неужели непонятно? Ведь во многом разные события Истории — плод конъюнктурных представлений той или иной эпохи, тех или иных вождей и тех или иных идеологий, актуальных на не слишком-то больших отрезках времени. Да, время есть — в космическом масштабе. В жизни каждого из нас оно, конечно, ощутимо. Но для хронологии Истории оно, по сути, безразлично. Вроде — парадокс, да не совсем! Космическому времени неведом человек, а человеческой Истории неведомо космическое время. Ибо вся История одновременно — и причина, и следствие самой себя. В ней действует закон синхронности: и как бы нелинейность, и как бы не движение по кругу; напрямую не увязанные меж собой события влияют друг на друга, а другие, внешне тесно спаянные, — точно и не видят этой близости. Все вероятно в равной мере. И поэтому ничто, возникнув, не определяет неизбежность и необходимость прочего. И даже более того, порою словно отменяет появление другого, а то все-таки рождается… Порою ставя нас в тупик… Вот почему я утверждаю: сослагательное наклонение в Истории еще как применимо! В принципе мы в нем и пребываем постоянно. Оно — наше, кровное!..
— Так что же, — ахнул Клярус, — ничего и нет?! Ни настоящего, ни прошлого, ни будущего?! И выходит, что и мы сейчас не говорим — на самом деле?
— Ну, в какой-то мере, — усмехнулся сумрачно Яршая. — Может, так и будут все воспринимать, не знаю… Но вот вы заволновались… А все просто! Будущее еще не наступило, прошлого уже нет. Тогда как настоящее… Где пролегает грань, которая наглядно отделяет прошлое от будущего, где конкретно тот чудесный промежуток, про который можно с точностью сказать: вот — безусловное сейчас?! Я не могу ответить. И никто не сможет. Просто нам все время кажется: вот — настоящее. Покуда мы живем, вся наша жизнь буквально соткана из этих иллюзорных сверхмгновений. Все, что мы помним, что мы знаем и о чем мечтаем, — настоящее для нас. И вместе с этим все, что происходит в данную секунду, вмиг становится предметом наших же воспоминаний. Но так как прошлое и состоит вот из такого бесконечного потока «настоящих», в принципе не выделяемых в структуре времени, то и само оно как бы едино и условно. Настоящее — это вибрация материи в условном промежутке между будущим и прошлым, это вечная и беспрерывная, синхронная к тому же, смена вероятностей и невозможностей. Это — условное «все в одном». Будущее — да, дискретно, ибо только вероятностно. А прошлое — не только не линейно, но и вообще не обладает постижимой геометрией. Оно — едино, будто монолит. Однако монолит особенный — любых, в определенный миг реальных, сбывшихся возможностей. Отвердевшая бесконечность вибраций настоящего… Внутри которого нет зафиксированного времени.
— Отчего же? — возразил строптиво Клярус и победоносно глянул на Яршаю. — Ведь каждое событие свершается в какой-то миг. У каждого события есть настоящее!
— А что мы знаем про него?!
— Я полагаю, все. На то оно и настоящее. Вот мы, к примеру, с вами — где? Мы — в настоящем. И поэтому участвуем в процессе… А иначе бы…
— Ну, если только с этой колокольни, только так смотреть!.. — Яршая широко развел руками. — Это несерьезно.
— Что ж тогда, по-вашему, серьезно? Только выражайтесь как-нибудь попроще. Все-таки здесь, в зале, — не одни мы с вами. Здесь сидит народ!
— Выходит, ежели народ, то ничего он и не понимает?
— Нет, народ-то понимает все! — расцвел в многозначительной и вместе с тем подобострастно-сладостной улыбке Клярус. — Все-все понимает. Но не надо действовать ему на нервы!
— Ладно, вам видней — вздохнул Яршая. — Я попробую. Не буду действовать на нервы — объясню, как понимаю. Есть система будущего и система прошлого. А настоящее — всего лишь логарифм, меняющий знак энтропии той системы, на какую обращен наш взгляд. Поэтому любое настоящее — вещь чисто информационная, не обладающая никакой энергией и не привязанная, стало быть, ко времени. И по большому счету, прошлое и будущее движутся синхронно друг навстречу другу, а не убегая друг от друга. Мы — там, где они сходятся. Близкое будущее мы можем рассчитать довольно достоверно, дальнее же — зыбко и туманно. Близкое прошлое мы помним хорошо, а дальнее — практически не помним совершенно. То есть — снова повторю — и будущее движется к нам, и прошлое накатывает на нас. Но нельзя сказать при этом, что мы сами движемся по временной шкале — она бесконечна, и любая точка на ней равноценна другой и годится, чтоб ее использовали в качестве начальной, базовой — того настоящего, из которого видно прошлое и будущее. Все — как бы настоящее, в действительности же его нет нигде. А это значит: для нас, для нашего настоящего, времени нет — оно неподвижно. Вот эта неподвижность и вибрирует, тем самым создавая иллюзорый ход Истории… Теперь я проще выразился — для народа?
— Вы поиздевайтесь мне, поиздевайтесь, — с раздраженьем буркнул Клярус. — Нет, чтобы покаяться, прощенья у народа попросить!..
— Меня народ ни в чем не обвинял, — нахмурясь, процедил Яршая. — Если бы не вы, он никогда бы и не знал…
— Зато теперь он знает все! — с надрывом отчеканил Клярус. — Все, что должен знать! И понимает — адекватно!
— Ну, уж коли так!.. — Яршая церемонно поклонился в темноту, разверзшуюся позади него. — Еще вопросы?
— А вы кончили — свое? Отговорились?
— Нет. Хотелось бы…
— Валяйте! — Клярус с искренним презрением махнул рукой. — В плюс это не запишется, но навредит вам — безусловно. Собственно, затем процесс и затевался… Надо, чтобы обвиняемые высказали все, что пожелают. Чтобы не было потом каких-то недомолвок, неувязок… Как говаривали прежде в образованных, порядочных кругах: «Раскройте карты, господа!» А суд потом уже решит…
— Благодарю, — Яршая коротко кивнул. — Тогда я вновь вернусь к тому, на чем остановился… Вся История, — он снова, будто бы ища ему лишь ведомой поддержки, глянул в темный зал, — подобно цельному живому организму, безусловно, существует, даже познаваема — и вместе с тем ее как будто нет… Мы ничего не сможем с точностью сказать о внутренней ее структуре, если будем ограничиваться лишь пытливым, величавым созерцанием извне, считая, что нам, людям, якобы и без того творящим свое прошлое, и этого довольно. Нет! Исповедуя такую тактику, мы не поймем и не увидим ничего. А ведь История в действительности очень много знает… Надо только верно задавать вопросы. А для этого необходимо — выкинув амбициозный вздор из головы и не боясь казаться простаками! — научиться задавать…
— Ага, — мгновенно встрепенулся Клярус, явно предвкушая новый и любезный его сердцу поворот беседы, — стало быть, на том и порешили. Никого из нас на самом деле нет. Отлично! Ни людей, ни времени, ни… — тут он сделал долгую, трагичнейшую паузу, — ни вожаков народа!..
— Отчего же? — саркастически прищурясь, глянул на него Яршая. — Этого добра как раз хватает. Постоянно. А итог — весьма плачевный.
Тут не надо быть особым прозорливцем. Только у народа, беззастенчиво лишенного Истории и права размышлять о ней, только у народа, жизнь которого старательно наполнена тоскливым чувством собственной никчемности, рождаются мифы, один нелепее, один ужаснее другого. И эти мифы для него становятся Историей. И ничего иного знать он не желает…
К сожалению, такие именно народы и играли основную роль на мировой арене. Впрочем, это и понятно: без народа, ощущающего постоянно величавую — а это обязательно! — никчемность, вожаки не могут сотворить державу сильную, способную исправно побеждать, чтоб после насадить кругом свою идеологию, свои придуманные мифы.
— Вы мне демагогию не разводите! — не на шутку рассердился Клярус. — Мы на вас управу-то найдем! Ишь!.. Думаете, если вас уважили, публично разрешили говорить, то можно поносить всех без разбору?!
— Дайте мне закончить! — в свою очередь вспылил Яршая. — Я не собираюсь никого здесь унижать. А вас — в особенности. (Клярус недоверчиво махнул рукой.) Я лишь хотел обосновать одну, по-моему, существенную мысль. (Клярус горестно вздохнул и показал кому-то в темном зале: мол, внимание!..) Мне кажется, все беды человеческой Истории проистекают только из того, что она с самого начала и всегда — монологична. Изначально люди были одиноки… Появление же биксов делает Историю диалогичной, то есть истинно реальной. Познаваемой, в конце концов!
— И это все, что вы намеревались сообщить нам? — с очевидным облегчением осведомился Клярус.
— Нет! Кое-что еще необходимо прояснить! — возвысив голос, заявил Яршая. — Только что я говорил об актуальной критике по пустякам, которая, как я смотрю, вас в сущности-то и волнует… Да не только вас! Но есть еще и воспевание — отменно актуальная работа. Воспевание текущего момента, быта, погруженного в него, и нескончаемой цепи сиюминутно значимых проблем… Однако в этом случае, помпезно воспевая все и вся, смешно с серьезным видом апеллировать к извечным и глобальным категориям. И туг на кошку — своя блошка, так сказать. Любая критика сильна, когда она всеобща. Вот тогда она и актуальна в лучшем смысле слова. Воспевание — как вечный антипод разумной критики — становится заметным, только будучи направлено на частности. Оно и не бывает актуальным никогда. И это в общем-то естественно, поскольку критика по своей сути конструктивна, у нее в основе — диалог; а воспевание, напротив, деструктивно, у него в основе — монолог, к тому же монолог, зацикленный извечно на себя… Короче, критика — здоровый базис, воспевание же — шаткая надстройка… Как и власть. А впрочем, власть без воспевания — ничто. Они не существуют друг без друга. Воспевание — явление холуйское, на что бы ни распространялось, и в глазах потомков очень быстро падает в цене. Искусство воспевающее — это не искусство. Это — суррогат, кичливая подделка, за красивыми одеждами способная порою скрыть убогость воспевателя, его холуйское нутро. Воспетый, даже искренне, порядок — никому не нужен. А воспетый беспорядок — уже нечто запредельное в своем цинизме. Если хочешь совершить обидную и непростительную глупость как художник и обречь себя на абсолютную неактуальность — радостно воспой какую-нибудь дребедень. Болваном, может, и не назовут, но уважать не станут. Актуально только то, что самоценно, отчего и не бросается немедленно в глаза. И это может выявить лишь зоркий, яростно-критический взгляд или тонкого мыслителя, или художника-творца. И ничего нет удивительного, когда обе эти ипостаси сочетаются в одном лице… Поэтому если сегодня думает и завтра оставаться актуальным — пусть оно боится воспеваний. Восхваление — удел нечистоплотного, безграмотного проходимца, безусловно полагающего, что таким путем он как бы сам законно приобщается к объекту воспевании. Чушь! А часто именно вот эдаким безнравственным манером мы и меряем, определяем состояние Культуры, суть ее. Пора уже остепениться и понять в итоге, что мы есть такое: человечество, несущее сквозь бездну лет высокую Культуру, или просто шелудивый сброд, стремящийся к прогрессу в любом виде и, идеи ради, не стоящий за ценой, какая б ни была.
— Да кто вам дал такое право — всем навязывать свои идеи?! — Клярус, негодуя, стиснул маленькие пухленькие кулачки, казалось бы, готовый на глазах у зала кинуться на оппонента.
— Вот уж глупости, — пренебрежительно сказал Яршая. — И не думал этим заниматься. Я же никого не заставляю принимать их, отрекаться от своих!..
— А что это тогда, по-вашему?
— Я просто размышляю вслух. И предлагаю всем задуматься немного. В том числе и вам…
— Ну, до чего любезно! — усмехнулся Клярус. — Он мне предлагает! А я, бедный, и не ожидал… Вот это-то и называется — навязывать!
— Нет, нет! — теряя самообладание, вскричал Яршая. — Все наоборот! Навязывают, когда нечего сказать, а хочется, чтоб тебя знали, либо когда мысль дрянная. И не я — вы заставляете людей ни в чем не сомневаться, принимать как данность установку: лучше и прекрасней человека — нет, а кто не верит в это — враг заклятый. Ни на миг не допускаете, что можно думать по-другому. Признаете только собственные постулаты. Но нельзя же так! Сначала выслушайте, разберитесь, а потом уже решайте: нужно это или нет. Не нравится — не соглашайтесь. Предоставьте людям право выбирать самим! Ведь спектр идей — обширен.
— Есть национальная идея! — жестко отчеканил Клярус. — Лишь она способна окрылить все человечество и вывести его на торную дорогу светлого прогресса! И не в ваших силах подменить ее какими-то бредовыми идеями, которые полны презрения и ненависти к людям. Не позволим!
— Не позволите… Вот то-то и оно! А кто такие вы, чтоб выступать от имени земного человечества и вместе с тем навязывать ему свою сомнительную волю, свое понимание вещей?! Национальная идея… Сколько беззащитных, доверяющих людей ради нее отправили на тот свет в прежние века! А вам все мало… Требуются жертвы, много новых жертв! Чего, скажите, ради? Воз и ныне гам… И никуда не сдвинется — пока вы будете коверкать, убивать, во ублажение своих амбиций, неповинные, страдающие человеческие души. На которые вам абсолютно наплевать в действительности… И еще вы смеете подозревать меня и в чем-то упрекать!
— Но, черт возьми, вы говорите, как Барнах! — заволновался Клярус, театрально разворачиваясь к залу. — Это здесь-то, на глазах у тысяч честных граждан!.. Даже как-то некрасиво…
— Право же, не знаю, где и что он говорил. И, в частности, кому конкретно, по какому поводу… — откликнулся Яршая крайне сухо, даже несколько высокомерно. — То, что вы услышали, — мои слова. И я за них всецело отвечаю. Если они вдруг похожи на Барнаховы — ну, что ж, тем лучше. Значит, я не так уж ошибаюсь. Будете допрашивать Барнаха — мой ему поклон.
— Ну ладно, издевайтесь, издевайтесь, ничего! — елейно прогундосил Клярус. — Многие пытались посмеяться надо мной, такие были шалунишки… Их потом судьба сурово наказала… Ничего, я терпеливый! Это, знаете, зачтется, когда дело-то дойдет до приговора. Все зачтется! Небось, слышали такую поговорку… Про горбатого… Совсем горбатого… Которого — что исправляет?
Тут уж Питирим не выдержал. Не все из слов Яршаи до него дошло, однако же он понял, что во многом тот, стараясь оставаться честным, все-таки перегибает палку, говорит совсем не нужное — для данного, позорного процесса, где заранее готов сценарий и все роли, даже мелкие, давным-давно, по воле режиссеров, скрытых от непрошеного взгляда, распределены. Неужто он, Яршая, полагает, будто речь его и впрямь кого-то трогает, кому-либо важна и Клярус с оживленьем задает вопросы и вставляет реплики лишь в силу той причины, что и в самом деле сердцем и умом, всем существом своим заботится о непременном выявлении — пускай не торжестве, мечтать об этом было б чересчур! — неведомой покуда, но манящей истины?! Да вздор все, показуха, примитивная игра! И я ведь этому немало поспособствовал — давно еще, тогда! — с отчаянием, с злым бессилием подумал Питирим. Быть может, если бы не я, то вообще… Нет-нет, Яршая был, конечно, обречен, его бы все равно убрали, ну, чуть позже — слишком одиозной был фигурой. А вот это — не прощают… Нынче много что не принято, не велено прощать. Я только подтолкнул события, слегка поторопил… Но ведь Яршая мог успеть исчезнуть, скрыться! Время позволяло. Да, когда Барнаха вместе с биксами поймали, и Харраха зацепили, и вернулся я домой один, еще ведь было время — все понять, увидеть перспективу, осознать всю безнадежность ситуации и спрятаться: да хоть с Земли — подальше — улететь!.. Так поступали многие, я знаю… Сколько затаилось, до сих боящихся хоть как-то вдруг напомнить о себе!.. И не в моем доносе дело, нет, предательство носилось в воздухе. Я просто отнял время у Яршаи, сузил рамки, свел к железному — сейчас или уже впредь никогда!.. Быть может, он, спокойно поразмыслив, и не стал бы прятаться совсем, ни при каких условиях. Он гордый был, как все художники, прекрасно знающие себе истинную цену, как все люди, до конца отдавшие себя искусству, гордый был и свято верил, очень искренне, наивно и по-детски даже — в справедливость, в то, что власть пускай не любит и боится настоящего творца, однако же на некоем — особом, высшем, алогичном! — уровне определенно ценит, уважает и поэтому не смеет тронуть. Он не понимал, что власть и впрямь — не любит и боится, но вот потому-то и не ценит — презирает. Для нее творец — нелепый выскочка, поскольку с самого начала выскочка — в лице ее конкретных представителей — вся власть, и только власть, уж если обращаться к терминам Яршаи. Питирим прекрасно это знал: принадлежа к иерархической верхушке, так сказать, к элите, к вожакам, он сам же исповедовал такое отношение — снобистски-снисходительное, в том числе к Яршае. Это уже нынче кое-что глядится по-другому… А тогда он был сопляк, мальчишка, ничего не понимал — догадывался, разве что, и упоенно веровал в незыблемость борьбы с врагами рода человечьего. Своим предательством я отнял у Яршаи время, вновь подумал Питирим, то время, за которое могло бы многое случиться. Или попросту решиться, наконец! И это ведь теперь я называю свой донос предательством, теперь… Тогда я полагал иначе. И Харрах пропал… Да многие пропали! Если б только я один ткнул пальцем во врагов… Если б только я… И вот — процесс. Фарс! — коли вещи называть своими именами. Романтически, возвышенно настроенный Яршая, боже ж мой, пытался что-то объяснить и доказать, пытался в чем-то убедить… Кого, зачем?! Ведь показали-то, преподнесли тебя как скомороха! — с болью вдруг подумал Питирим. Ты поучал всех, щеки раздувал от собственных духовных воспарений, пыжился казаться независимо-вальяжным, даже так, не различая, кто сидит перед тобой. А каждый, глядючи на это все с экрана, мог, глумливо ухмыляясь, харкнуть тебе в рожу, и плевок бы этот, и как ты сконфуженно утерся — все вошло б в анналы, сделавшись нетленно-переменной закорючечкой, штришочком во всеобщей исторической картине. И еще — вдобавок ко всему — вложили бы тебе в уста два-три смешных словечка, пару глупых фраз, с которыми, в конечном счете, и остался б ты гулять по всем информаториям, тех фраз, которые с восторгом, улюлюкая, работая впоследствии над темой, извлекли б на белый свет как документ, как непреложный факт трудолюбивые спецы по описанию различных исторических процессов. Я не знаю, может, кто-нибудь тебя уже и подновил, подкорректировал немножко, — запись старая, почти что допотопная, и, как с ней обращались, непонятно, ну, а выявлять плевелы я покуда не мастак. Черт побери, мелькнула вдруг шальная мысль, а ведь Яршая здесь похож на Левера, да-да! Конечно, не обличьем, но — манерой, что ли, говорить, какой-то безнадежной безоглядностью, безапелляционностью суждений!.. Тоже, в сущности, потерянный, несчастный человек. Хотя и славу приобрел… А вот — не помогла. Мятущийся, стремящийся всем непременно что-то доказать и — никому не нужный, невзирая на успех… Ну, разве нужный только горсточке себе подобных. Это — мало. В зале, здесь, — их нет. Есть зрители — охочая до зрелищ масса, есть погромный Клярус, задающий идиотские вопросы… Там, на станции, был я: в такой же роли — ничего не желающего и слышать, ничего не желающего и понимать. Я тоже как бы суд вершил, и для себя, в душе, — обрек, заранее, предвзято. Вот теперь акценты все сместились, роли поменялись: я отныне — Левер. Да, для всех теперь я — Левер! Ну, а Клярус для кого — кто? Так, пожалуй, сам собою и остался. Может, сдох, а может, еще жив… Они с отцом ровесники… То поколение — живуче. Впрочем, папочку собачники прикончили давно, и тут мне остается лишь гадать… У каждого свой срок. Я Кляруса не видел больше никогда. И даже никогда о нем уже не слышал… До чего ж обидно получается, несправедливо, право слово! По-людски? Неведомо! А между тем пытливый Клярус все допрашивал Яршаю. И вот тут-то Питирим не выдержал.
— Эй! — заорал он, вскакивая с кресла. — Прекратите этот балаган!
— Что? — повернулся к нему Клярус, заинтересованно поглядывая из экранных недр. — На линии опять помехи, да? У вас поправка?
— Нет уж, черт бы вас побрал, любезный! Не поправка! — злобно отозвался Питирим. — С поправками — покончили. Я требую, чтоб этот пакостный допрос был вовсе прекращен. Довольно! Это ж — издевательство…
— Н-дэ? — усомнился Клярус, и изображение, как в прежние разы, тревожно замигало. — Ну ладно, вот и замечательно: конец — делу венец! — с внезапной радостью кивнул он. — Следствию все ясно. Этого, — он указал наманикюренным мизинцем на Яршаю, — уведите. Следующий!
— Как так — уведите?! — обалдел от эдакой чиновной прыти Питирим.
— А с глаз долой, — с довольной миной на лице ответил Клярус. — Все! Или у вас — поправка?
— Нет поправок больше, нет! — упрямо повторил, бледнея, Питирим. — Так можно и до бесконечности… Ответьте: каково решение суда?
— Решение, х-м… — произнес негромко Клярус, будто и не понимая, о чем речь.
— Вы что, не слышите?! Какой Яршае вынесен в итоге приговор?
— Ах, приговор!.. Решение суда!.. — бесцветным тоном отозвался Клярус. — Да-да, очень интересно… Ну так это… — забубнил он, слепо глядя мимо Питирима, — это… в новой-то редакции… и в свете перелома… В новой передаче будет! После. Сообщат отдельно. Оставайтесь с нами!
А здесь, похоже, только единичный блок, подумал Питирим, и дожидаться, будет ли за ним другой, — нет смысла, может, и совсем не будет, время только тратить зря…
— А вот — плевать! Я требую сейчас! — сказал он непреклонно. — Слышите, вы?!
— Итак, друзья и соотечественники, наша передача подошла к концу, мы вынуждены распрощаться, — сообщил с улыбкой Клярус, словно никакого передергивания в записи и вовсе не случилось. — Было трудно, но в такой борьбе не может быть удобных всем простот! — Он смачно хмыкнул — Слово интересное, да? Что-то нам напоминает?! Сам придумал, на века!.. И если есть еще какие пожелания, поправки, уточнения, протесты, добавления, — он глянул на огромный циферблат часов, сиявших в зале, — то от силы — полминуты. Мой лимит.
— У вас лимит — всегда! Какой бы приговор в конце концов ни вынес суд, — уставясь с ненавистью на готового исчезнуть Кляруса, воскликнул Питирим, — я требую, чтобы Яршаю — оправдали! Слышите? Я требую!
И через четверть века после записи процесса стереоэкран, как, вероятно, сотни раз до этого, мигнул и начал угасать. Но тотчас вспыхнул снова — ровное зеленое пятно, свет ниоткуда, в никуда… и на недвижном фоне крупно, красным, загорелись даты жизни, а под ними появилась надпись, красными же буквами: «Известный музыкант Яршая, человек. ПОСМЕРТНО полностью ОПРАВДАН!» Блок процесса исчерпал себя. Экран еще раз подмигнул и окончательно погас. Все, точка. На панели аппарата что-то щелкнуло: как видно, тумблер с лаконичным указателем «Работа — стоп» автоматически сработал, отключив систему. Ну и техника, предел мечтаний!.. Питирим внезапно ощутил усталую опустошенность и разбитость во всем теле, словно с этим тумблерным щелчком и в нем самом заглох неведомый моторчик… Бред, подумал Питирим, все — бред: и эта запись, и мое к ней отношение, и прежняя моя земная жизнь, и нынешний прилет на Девятнадцатую, и я сам, и даже в основном — я сам, с какого боку ни взгляни — убогий и нелепый. День тяжелый получился, я устал. Хотя — при чем здесь я?! Вот то тело утомилось, вздорная чужая оболочка, просто я к ней не привык, не смог пока приноровиться. Хлипкий Левер оказался, невыносливый, и надо будет телом подзаняться… Как там говорили в старину? «В здоровом теле»… М-да, уж тот, конечно, дух! Вот ведь не думал, что меня так просто по земле размазать, в глину превратить!.. А может, этой пресловутой глыбы-то внутри, стальной пружины никогда и не было на самом деле, тоже — в позе пребывал: перед собой, перед другими?.. Крепкая такая поза — не согнешь, не разогнешь. Она-то стержнем и была? А вот нащупали больное место, точечку нашли незащищенную, ударили разок — и все, пропала поза, тут и попросту вздохнуть свободно — целая проблема. Ладно, надо успокоиться. И впрямь — схожу наверх, в свои апартаменты, огляжусь, тихонько посижу, подумаю… До праздника уже недолго… Дался он мне, этот праздник! Будто клином мир на нем сошелся!.. Что ж, а может, и действительно — сошелся… Я теперь тупой стал, сам не свой, психованный. Яршаю вон пытался защитить, смешно и дико, разумеется, — через такой-то срок! — и все же… Если так приспичило, то мне б подсуетиться раньше, не теперь. И в голову не приходило! В том-то ведь и дело… Я не мог предположить, что будет именно такой процесс, где все перевернут с ног на голову. Где возьмутся обвинять едва ли не в попытке всепланетного переворота, подтасовывая и перевирая факты — от начала до конца. Но я там был, я был со всеми, когда случился этот дьявольский исход! И сам все видел! Страху натерпелся — не то слово. Но чтоб биксы шли на нас, людей, войной и было подлинное, с жертвами, сражение — вранье! Могу поклясться. Был спектакль, какое-то дурацкое и до конца не ясное мне представление — и только. Фарс, если угодно, грязный фарс. А кто его затеял изначально — биксы или люди, — я не знаю. Для чего-то, вероятно, было надо именно вот так… И это уж потом по всей планете объявили: мол, случилась бойня, биксов еле одолели, так что суд над ними, супостатами, обязан быть жестоко-показательным, всем в назидание. На самом деле было все иначе, я-то помню… Истинно — абсурд кромешный!.. Впрочем, я здесь не решаю. Ежели по совести, меня и спрашивать никто не собирался! И тогда, и нынче… А теперь — в особенности. Думать, строить разные чудесные прожекты — еще можно, но решать — нет. Да и надоело, не хочу! Травой питаться буду, волком на луну выть. У них нет на Девятнадцатой волков — ну, значит, я и буду первым, зачинателем традиций, новых жизненных свершений!.. Память хоть какую-то оставлю о себе… Ужасно было муторно и гадко на душе. Он никогда не позволял себе настолько раскисать, и вот, пожалуйста, — позволил, дал себе такое право. С удовольствием, отметил он внезапно про себя. А интересно, между прочим, есть луна здесь? Хоть какая-никакая… Даже не спросил, забыл… Привык, что на Земле, когда хорошая погода, вечно что-то на небе сияет по ночам, и фонарей не надо…
…при Луне все видно хорошо… Удачно получилось — скоро полнолуние. Одно, конечно, неудобство: и тебя заметить могут. Это было бы совсем некстати. Под кустами — темнотища, ничего не разберешь, а так и кажется, что всюду нечисть затаилась и в тебя глазами зыркает, и только ждет, чтоб ты спиной, удобно, повернулся… Дома-то мне строго-настрого велели: ночью — никуда. И вечером-то лучше далеко от дома не ходить… Харрах, мне кажется, хотя и хорохорился, но — тоже, ехал в лодке с полными штанами. А ведь все его затея! Я, когда после часовни Фоку увидал, так сразу же решил: все, больше знать Харраха не желаю, провокатор он и никакой не друг мне, эти его штучки-дрючки, темные делишки, от которых и на тот свет вылетишь не глядя, — да сгори он со всем этим! Надо же, тихоня, умница, а с биксами секретно шашни водит, с самыми врагами, и Яршая — плут, как оказалось, еще тот, сыночка покрывал, а может быть, и сам науськивал. Я этого страшилу доктора ввек не забуду! И ту встречу с Грахом у Яршаи, и потом, в информатории… Вот после этого я все же и решил с Харрахом встретиться, как и уговорились. Злость и обида уступили место любопытству — уж кто-кто, а именно Харрах мог много рассказать, я был уверен, что не станет отпираться. Поначалу я прикинулся невинным простачком, как будто ничего со мной и не случилось, — ну, чтоб загодя не отпугнуть. Но вот когда мы сели в лодку и поплыли к острову (погода, между прочим, стала портиться, и на небо из-за реки налезли тучи, так что продвигались мы почти в кромешной темноте, ориентируясь во многом наугад: где уж совсем черным-чер-но — там, значит, высоченный берег, тот, чужой, поскольку наш-то все же был расцвечен огоньками — вот они теперь и создавали над рекою смутное сиянье), я собрался с духом и спросил, нисколько не таясь:
— Послушай-ка, Харрах, ты мне скажи, только по совести… И не юли… Ведь Фока — бикс, да?
— Н-ну… бикс, — неохотно подтвердил приятель. — А ты что, его застукал?
И тогда я рассказал, как было — строго по порядку. Ничего не упустил.
Харрах слушал молча и не прерывал.
— Вот так, — докончил я. — Нарочно не придумаешь.
— Ага, — признал Харрах.
— Выходит, у вас шуры-муры с биксами, вы с ними в дружбе — все семейство? И давно?
— Давно, — сказал Харрах на удивление спокойно, словно я спросил его, когда он завтракал в последний раз. Однако!.. Я оторопел.
— А Фока, как же он? — не удержался я. — Он что, бессмертный?! Ведь его убили — это точно! Голову свернули… А потом я его видел — целым-невредимым, как тебя сейчас! Сидел себе в информатеке…
— Нет, какой же он бессмертный? — возразил Харрах. — Таких и не бывает… Но… они умеют. Как-то делают, чтобы совсем не умереть. Убить их можно, только надо…в общем, знать — как… И они не все такие, есть и очень примитивные — те не умеют ничего. Почти что ничего…
— А почему?
— Ну… стало быть, такими сотворили их когда-то… Для чего-то… Я не знаю. — Харрах говорил с запинками и тихо, словно тщательно обдумывал слова. И даже не обдумывал, а как бы подбирал… Так он себя еще не вел… Не доверяет он мне, что ли?! В принципе, конечно же он прав…
— Тогда, в информатеке, они все сидели… точно куклы. Точно неживые, — как бы невзначай, заметил я.
— Похоже, совещались… У них так бывает: сильно вдруг сосредоточатся — и словно каменеют. Полная отключка… Я и сам тогда пугаться начинаю.
— А они могли меня… прикончить?
Выражения лица Харраха я не видел, но молчал он долго, будто размышляя, что же мне ответить.
— Да, могли, — сказал он наконец. — И запросто… Тебя Барнах узнал.
— Кто?! — изумился я. — Еще раз повтори!
— Ну, доктор Грах! — Харрах явно досадовал, что ляпнул лишнее. — Он к папе приходил, и помнишь, мы с ним вместе пили чай… Он очень умный и руководит в округе всеми биксами, вот мы его и кличем так, ну, как бы из особого почтения к его талантам… — попытался выкрутиться мой дружок, но прозвучало все равно неубедительно, и я, конечно, не поверил, а подумал только: надо же, Барнах — живой, пощупать можно, и я с ним теперь знаком, а я-то полагал, его и нет на самом деле, просто увлекательная сказка… Эх, какой секрет в кармане у меня, с ума сойти! Тут даже взрослые завидовать начнут… — И Фока тебя вспомнил, это точно. Столько ведь встречались!.. — хохотнул Харрах. — Иначе бы он ни за что не выпустил тебя.
Я снова вспомнил эту жуть в информатеке, и, хотя все, кажется, сошло благополучно, по спине опять мурашки побежали. И Харрах с таким отродьем дружбу водит — это надо быть совсем уже свихнутым!
— Ладно, кончили об этом! — произнес Харрах решительно. — Ты извини. Ведь я не думал, что тик выйдет. Мне тогда необходимо было дома задержаться — ну, сам понимаешь… не простой же гость приехал!..
— А кто Фоку укокошил? То есть — тьфу! — напал-то кто? Не сам же он… — спросил я осторожно.
— Разумеется, не сам! Кому-то он мешал, я полагаю. Или просто засветился, или где-нибудь полез в бутылку, не стерпел… Случается… Тут надо все детали выяснять, не ошибиться. Может быть, собачники напали на него. А может… Нет, собачники — конечно! Больше некому.
— Не очень-то ты твердо это говоришь, — съязвил я. — Что-то как-то…
— Но я, правда же, не знаю точно!
— Так я и поверил! Ты же чуть не проболтался, только спохватился сразу… Я ведь слышал, не глухой!
— Да ты придумал все, — упорствовал Харрах.
— Нет! Ты сказал «а может» — и как будто растерялся. Ну так договаривай теперь! Мы же друзья с тобой.
— Отстань.
— Тогда я сам скажу. Кто мог напасть на Фоку? Правильно, собачники. Короче, люди. Или… Кто еще? Да только биксы! Еще биксы на него могли напасть! Я прав? На своего же… Почему, Харрах? Что он им сделал? Ты ответь!
— И не подумаю, — сердито буркнул мой приятель. — Глупости все это. Можешь языком трепать хоть до утра, если не лень. Не знаю я, и точка!
— А вдруг эти — дикие? — предположил я. — Ты сказал: есть очень примитивные. Вот им-то для чего-то и понадобилось. А, Харрах? Быть может, и не Фока им потребовался — так, случайно наскочили…
— Примитивные… — пробормотал Харрах. — Нет, они чуют все друг друга, мне Яршая объяснял, и даже пальцем не посмеют тронуть настоящего, продвинутого бикса. Да к тому же их и нету на Земле, всех вывезли когда-то.
— Ну, а вдруг?
— Вдруг — не бывает.
— А тогда, выходит, нападали настоящие, не дикие… Ведь ты все знаешь!
— Я прошу тебя: отстань.
Я понял: разговор исчерпан. Уж по крайней мере — эта тема. Лучше не касаться… Но еще другие оставались! И мне тоже было страшно интересно…
— А в пакете что лежало? — в лоб спросил я.
— В том, что я тогда просил отдать? Какой-то шифр… Естественно, не ноты, это ты подметил верно. Я не знаю содержания, не я писал.
— А кто?
— Ну, кто-кто! Кому надо, тот и написал. Господь бог.
— Что же получается, — не унимался я, — все думали, что Фока — настоящий человек, он и у нас бывал… Информатекарь — тоже вроде бы обычный… А они на самом деле — биксы!
— Да, — без всякого энтузиазма подтвердил Харрах. — Кое-кому из них с трудом, но удается затесаться — там и тут — среди людей. Ты, правда, не особенно трепись, когда вернемся. Слухи — ходят, как без них!.. Но толком-то никто не знает. Не подозревают даже, кто конкретно…
— Как шпионы? — вырвалось невольно у меня.
— Считай, что как шпионы, — согласился приглушенным голосом Харрах. — И это в общем-то нормально. Ты пойми: чтоб уцелеть, необходимо все пути использовать! Они ни в чем не виноваты, а их гонят, травят. Как зверей… И даже хуже. Вот им и приходится… Они должны заранее все знать, чтоб уходить из-под удара. Это сложно. С каждым годом все сложней. Но люди тоже дружат с биксами, и те не бесятся, когда общаются с людьми. Ведь ты же видел доктора…
— Ну, биксы!.. — возразил я и умолк.
А что еще я мог сказать? Вступать с Харрахом в спор ужасно не хотелось — мой приятель разглагольствовал таким значительным и важным тоном, будто был по меньшей мере вдвое меня старше. Я такого выпендрежа не люблю, не то чтобы пасую, но стараюсь не вязаться. Тоже — друг, а нос задрал — и не подступишься!.. Одно меня досадовало крепко: так никто об этой сходке биксов и не знает… И отец, и мать на вечер — или даже на ночь, до утра (как после объясняли всякий раз: проветриться в культурном месте), — отлучились в город (собственно, я потому-то и рискнул поплыть на остров!..), а бежать к соседям сообщать — во-первых, долго, я и так опаздывал на берег, к лодке, ну, а во-вторых, могли и просто не поверить, стали бы смеяться: дескать, выискался сыщик, благодетель человечества!.. А я ужасно не люблю, когда по дурости смеются надо мной. Вот так, за разговорами, мы и пришлепали на остров. Темень здесь стояла полная, и огоньки, мигавшие на дальнем, заселенном берегу, казались просто звездочками в очень низком отчего-то небе. Прежде чем из лодки вылезать, Харрах достал фонарик и немного посветил вокруг. Я пожалел, что в суете такого же не взял: конечно, на двоих один — не слишком-то удобно. И еще я обратил внимание, что вся трава у берега притоптана и почва основательно изрыта, будто здесь табун лосей прошел недавно. Или вообще неведомые чудища резвились… А буквально от воды — через кусты, обломанные там и тут, через весь остров, вероятно, — шла тропинка… Островок-то небольшой на самом деле, пересечь его — раз плюнуть.
— Знаешь что, — вдруг предложил Харрах, — лучше давай-ка лодку перетащим на ту сторону.
— Переть бандуру… — удивился я. — Зачем?
— Да мало ли… Мы будем там себе сидеть, смотреть на остров, а тут кто-нибудь тихонько подплывет — и стащит. Как потом вернемся?
— Вот уж ценность! — фыркнул я.
— Ну, ценность, может и не ценность, — рассудительно сказал Харрах, — а ежели собачники, неровен час, заметят — плохо будет. Они шастают, где захотят, в любое время — и не уследишь. Тихонько подкрадутся, схватят, глотку перережут — даже пикнуть не успеешь. Точно говорю. Атак вот — лодочка при нас, все, знаешь ли, спокойней.
Логика в его словах была железная, и я не возражал. Мы вытащили лодку из воды, встряхнули (не такая уж тяжелая, я, при желании, и сам бы донести смог, только неудобно) и по тропке двинулись вперед, через кусты. Харрах шел первым и светил фонариком, коротко командуя: левей, правей, здесь яма, здесь густые ветки — наклонись… В итоге искололись, исцарапались мы — что там говорить! Конечно, мы ввязались в авантюру — и весьма неумную, как выяснилось позже, много бед принесшую кое-кому… Но ведь тогда-то мы не знали, ничего не знали! Мы играли в тайну. У игры свои законы. Впрочем, тайна, хоть какая-никакая, а действительно была — запретный мертвый город за рекой. Чего ж еще?!.. И вот, когда мы снова наконец-то выползли на берег — на другую сторону заброшенного островка, — внезапно хлынул ливень. Да какой!.. Укрыться было негде — не в кустах же мокрых прятаться! — а ничего непромокаемого мы с собой не взяли, два балбеса стоеросовых… Сначала было даже весело: мы хохотали, прыгали, кривлялись под тугими струями дождя, в полнейшей темноте, и я подумал даже: вот бы всех девчонок из компании сюда, вот было б визгу!.. Но довольно скоро мы насквозь промокли, выдохлись и стали мерзнуть — вечера-то нынче, почитай, осенние уже, холодные. И в летний день, когда нет солнца, очень неуютно чувствуешь себя в мокрой одежде, а теперь и вовсе… Разумеется, ни о каких прилежных наблюдениях за мертвым городом и речи не могло быть, да к тому же дождь хлестал настолько плотный, частый, что уже в десятке метров невозможно было разобрать что-либо. Вдруг сквозь вязкое шуршание и плеск дождя нам показались чьи-то голоса — с той стороны, где мы причаливали к острову. И вслед за тем раздался жуткий крик, клекочущий, исполненный смертельной боли. На каких-то несколько секунд он оборвался, а потом опять рванулся над рекой. И — снова тишина. И только что-то непонятное хрустело и с натугой топало, буквально топотало, чавкая и клацая, за мокрою стеной кустов. Не слишком-то надежная защита, что и говорить…
— Собачники, — тоскливо прошептал Харрах. — Нутром вот чувствую — они!
— А что им делать здесь — впотьмах, в такой-то ливень? — усомнился я.
— Да именно сейчас-то самая для них погода, — зло сказал Харрах. — Конечно! Им теперь раздолье, и концы, как говорится, в воду… Слышал крики? Это они там кого-то… Мстили, значит. Или просто, чтобы запугать — других. Нам бы отсюда сматываться надо. И скорее!
— Но куда? — опешил я. — Сам говоришь: назад дороги нет. Неужто, думаешь, их много и они придут сюда, на этот берег? Сомневаюсь.
— Ну и зря! Они по одиночке не работают, — сказал Харрах, то ли от холода, то ли от страха лязгая зубами. — Могут и не появиться — так, в теории… Не захотят, или спугнет их кто… Но ежели придут и вдруг увидят — крышка, посылай всем пламенный привет. Да нет, понятно, они примутся прочесывать весь остров. Подстраховка, знаешь… Оставлять следы они не любят.
— Объяснил!.. Куда же нам деваться? — повторил я свой вопрос, тихонько ударяясь в панику.
— Куда? Действительно — проблема… Плыть обратно вокруг острова — опасно, я бы не рискнул… — вслух начал рассуждать Харрах. — Да и река от ливня аж бурлит… И далеко теперь — до дома-то. Отсюда — далеко. Потом: они могли и там, на нашем берегу, на всякий случай выставить дозоры. Патрулей из города боятся, гады!.. А впотьмах пойди-ка знай, куда причалишь… Нет, назад нельзя.
— И тут — нельзя, — уныло подхватил я. — Западня, ловушка… Ну, и что теперь нам делать, а?
— И вправду — что? — Харрах немножечко помедлил. — А давай-ка — в мертвый город!
— Ты с ума сошел! — перепугался я.
— Ну, почему? Все — выход, даже лучше остальных. Туда собачники не сунутся — не их епархия. На деле-то они — трусливые скоты… А плыть — почти что рядом… Уж гораздо ближе, чем до дому. Я когда-то слышал: тут протока узкая… Впотьмах — и то не промахнешься. Да к тому же там какие-то дома еще остались, мне Яршая говорил. Укроемся в подъезде или в подворотне, или под навесом где-нибудь, хотя бы дождь пересидим, обсохнем… А как рассветет, пораньше поплывем назад. Собачники стараются днем на рожон не лезть… Пока.
— Ох, нагорит же нам за это! — всполошился я. — Вот чувствую нутром…
— Дурак, о чем ты говоришь?! — зло прошипел Харрах. — Подумаешь, ругаться будут!.. В первый, что ли, раз? Да, может, не узнают вообще! Ни ты, ни я — трепаться ведь не станем. Если только кто-нибудь увидит…
— Я, конечно, промолчу, — кивнул я, — но уж как-то… Словом, не сердись…
— А с жизнью ты сейчас не хочешь распроститься? Тебе что важней, не понимаю?! Думаешь, я сам туда хочу? Но нет другого варианта!
— Ладно, черт с тобой, — тихонько сплюнул я в густую пелену дождя. — Поплыли. Только отговариваться после будешь сам! Если и там нас не прихлопнут…
Вновь — совсем уже недалеко — раздался жалкий полувыкрик-полустон, и тотчас злобно заворчали чьи-то голоса, зашлепали по грязи чьи-то башмаки…
— Давай! — шепнул Харрах.
Мы дружно навалились, и через секунду наша лодка соскользнула в воду — вместе с тяжким всплеском, что донесся вдруг с другого конца острова, как будто в реку, сильно раскачав, забросили толстенное бревно или какой другой увесистый предмет. Я весь промок, продрог, и, что поганее всего, — мне было страшно. В информатеке и у позаброшенной часовни было хоть светло, я видел то, чего нормальным людям надлежит пугаться, — здесь же отовсюду шла опасность, могла вынырнуть из мрака в шаге от тебя и, обретя любое, в сущности, обличье, сотворить такое, что и сразу-то представить трудно. Да, могло случиться наихудшее — в любом из вариантов. Думаю, Харраху было ненамного веселее моего… Течение все время нас сносило влево, но мы неуклонно, хоть и очень медленно, гребли сквозь дождь к чернеющей громаде берега — он не был виден, но его присутствие и приближение мы ощущали чуть ли не физически… Мотор, из осторожности, Харрах включать не разрешил. Да я и сам бы, между прочим, догадался!.. Наконец под днищем зашуршал песок. Мы выпрыгнули прямо в воду — тут всего-то было ничего, по щиколотку! — и тихонько вытянули лодку за собой на берег. Замерли, тревожно вслушиваясь в каждый звук… Харрах лишь на секунду полоснул лучом фонарика вдоль линии воды, но этого вполне хватило, чтоб заметить заросли кустов невдалеке. Туда-то мы и оттащили лодку, как казалось нам, надежно затолкав ее под ветки, что стелились над водой, — укромней места, так решили мы, и не придумать… После этого мы зашагали налегке прочь от реки. Дождь лил, не прекращаясь. Где-то рядом начинался мертвый город, позаброшенный давным-дав-но… Конечно, по сравненью с нашим, заселенным, берегом здесь было адски тихо и пустынно, нам, по логике, и встретиться случайно тут никто не мог. Однако ощущение, что отовсюду за тобой следят десятки пар внимательнейших глаз, не оставляло ни на миг, а может, и усиливалось с каждым шагом… Мерзопакостное чувство, доложу я вам, дурное. Драпать хочется немедля, без оглядки — только б прочь, подальше… Но мы шли, превозмогая холод, дождь и страх, и вскоре очутились посредине натуральной улицы — с домами, с сохранившейся, притом неплохо, мостовой. Не знаю уж, чем заливали тут — бетоном или биопластиком, а может, попросту спекали выровненный грунт — так до сих пор, я знаю, поступают кое-где. Харрах сверкнул лучом вперед, назад — все пусто, никого… И — ни единого огня. До жути мертвое местечко… Впрочем, если бы сейчас со стуком растворилось где-нибудь окно или в дверях зажегся свет и на пороге бы возникла чья-либо фигура — может, стало бы еще страшней и я б наделал полные штаны, а уж орать бы начал — точно. Я не из пугливых от природы, но — нервозный, психоватый, по словам Эллерия, так что способен, в случае чего, на всякий фортель. Но никто не вышел, и нигде не стукнул ставень… Только дробный плеск дождя… Однако заходить в подъезд мы не решились, а тем паче — забираться в чью-то там пустынную квартиру. Словно продолжал здесь сохраняться дух удобного, уютного, но чуждого жилища, не людского, и нам делалось совсем не по себе, едва мы представляли, как сейчас откроем дверь, перешагнем порог и… будто сразу превратимся в тех, о ком уже и память-то навеки улетучилась… Поэтому мы, ежась и стуча от холода зубами, продолжали медленно брести по лужам, изредка светя по сторонам… Почти у всех домов остались палисадники и даже крупные сады, когда-то, видно, обнесенные красивыми заборами, в иных и крепкие беседки сохранились. Вот в одну-то из таких беседок, не особо канителясь, мы с Харрахом и залезли. Даже не подумали, спеша укрыться от дождя, что, очень может статься, здесь, под крышей, в сухости и относительном тепле, давно уже какая-либо гадость обитает, полагающая это место неприступным собственным жилищем, за которое необходимо, если что, и постоять. Не знаю, может, кто и жил здесь в самом деле — городского беглого зверья никто не истреблял нарочно, руки все не доходили, да и змеи попадались в нашенских краях, — но нам с Харрахом повезло: из темноты на нас никто не пробовал кидаться, не рычал и не шипел, вот только пахло мерзко — застоялою мочой, дерьмом и тухлой рыбой (тот еще букет веселых ароматов!) — пахло, несмотря на то, что в городе никто давно не жил, да и дверей при входе не было в помине, правда, стекла все в беседке были целы, ну, и слава богу, потому что ветер дул как раз с закрытой, защищенной стороны и дождь сюда не попадал, а каменный порожек защищал нутро беседки от возможных мелких наводнений. Задержавшись чуть на входе, Харрах быстро посветил фонариком, и мы заметили вдоль стен три деревянные скамьи, достаточно широкие и целые, чтобы на них уснуть и спящим не свалиться. Что творится на полу и под скамьями, мы разглядывать не захотели — из брезгливости и просто оттого, что в эти окаянные минуты было совершенно наплевать. Ведь основное было сделано: убежище какое-никакое все-таки нашли, собачники сюда наверняка не сунутся, спать есть где — вот и ладно. Мокрую одежду мы с себя снимать не стали: в теплом помещении и так за час просохнет, да и голышом лежать на лавках, в незнакомом месте, было боязно и… неуютно как-то… К запаху мы тоже скоро притерпелись и почти что перестали замечать. В конце концов, могло быть много хуже!..
— Кстати, если утром дождь утихнет, — заявил Харрах, укладываясь на скамью, — ничто нам не мешает город посмотреть. Такое, знаешь ли, раз в жизни выпадает. Повезло, чего там говорить! Другие и мечтать не смеют… Да и дождь — какая нам помеха?! Черте ним. Было бы светло…
— Угу, — ответил я, ворочаясь на жестких досках (прямо первобытная житуха, вдруг подумал я), — конечно, поглядим! Но только жрать охота…
— Думаешь, я не хочу? — угрюмо возразил Харрах. — Нет, что-то я такое прихватил с собой, какие-то пакетики в карманы сунул… Да ведь только…Ладно, если уж совсем невмоготу — возьми, перекуси. Но лучше до утра оставить. Утром есть сильнее хочется. А нам еще обратно плыть… Спокойной ночи.
Ночь и впрямь прошла спокойно. Против ожидания, заснул я очень быстро — даже мыслей о собачниках не возникало больше, а когда раскрыл глаза — светило солнце, со всех крыш и веток звонко капало, и где-то в вышине, не видные отсюда, из беседки, громко и многоголосо пересвистывались разные пичуги, остающиеся зимовать в наших краях. И перелетные поют, конечно, им соскакивать покуда рановато, но особенно наяривают в это время домоседы, словно торжествуют: вот теперь-то и начнется жизнь, без конкурентов — самое раздолье!.. Да ведь и у нас сейчас нет конкурентов, неожиданно подумал я, одни — на целом берегу… Харрах уже проснулся и сидел на лавочке, поджавши ноги, с явным омерзением уставясь в пол беседки, — там действительно дерьма и мусора скопилось чуть не по колено. Как мы в темноте не вляпались — уму непостижимо!.. За ночь наши вшитые в костюмы слабосильненькие микрогрелки все-таки сумели высушить одежду, так что ощущение тепла и сухости теперь было особенно приятно. Ноги, к счастью, не промокли совершенно — мы с Харрахом, точно сговорившись, натянули на себя осенние, еще не по сезону, мокроступы. Ну, хоть тут сообразили…
— Что, позавтракаем? — предложил Харрах. — Я будто чувствовал, что нам придется здесь застрять, и прихватил немного. Помнишь, говорил тебе? Нарочно до утра хранил. Теперь вот — пригодилось… Все целехонькое. Поделиться?
— Да уж можешь сам все съесть! — пренебрежительно ответил я и пальцем ткнул в свою напоясную сумку. — Тоже, видишь, не пустой.
— И ты вчера молчал? — обиделся Харрах. — Нам этого хватило б и поужинать, и…
— Сам же не велел. Я думал, что и вправду…
— А, жадюга! Я тебе еще когда-нибудь припомню!.. — в шутку пригрозил Харрах. — Ну ладно. Хоть позавтракаем сытно. И тогда — вперед!
— Здесь есть не буду. Больно уж противно! — покривился я. — Смердит, и вообще… Дерьма лохань.
Харрах кивнул. Мы вышли из беседки и, заметив рядом длинное поваленное дерево, уселись на него.
— Вот, — разглагольствовал Харрах, усердно уминая бутерброд с курятиной и из карманной термофляги запивая его сладким и горячим чаем с молоком (на редкость гадостное пойло, я считаю), — вот: кому-нибудь расскажешь — не поверят. Или столько шуму разведут, что лучше б и молчал…
— Ну, это точно, — согласился я, жуя свой бутерброд с отборной лягушачьей белою икрой (деликатес по нынешним-то временам!). — А объяснять придется все равно. Не избежать… Теперь, — я покосился на хронометр, — десятый час… Поди, уж вся округа на ногах — нас ищут, паника…
— И папа твой от горя рвет на всем себе густой волосяной покров!.. — в тон мне добавил со смешком Харрах. — Не обижайся — это занесло меня чуть-чуть, бывает… Ну, конечно, ищут!
— Да чего уж!.. — я махнул рукою. — Мой папаня что угодно оборвет и на себе, и на других, когда взъярится. Он умеет… А собачники-то, верно, по домам сидят, помалкивают, им сейчас высовываться — грех!
— Они зато вчера — работали…
— Вот я отцу-то все и расскажу, — заметил я.
— Тогда придется и про этот город рассказать, и про информатеку, и про случай у часовни, и про все-все-все… — Харрах серьезно и с тревогой глянул на меня. — Большой процесс начаться может… — Он вздохнул. — Что там собачники! Так, мелюзга… Тебя в герои возведут. Верняк! — он подмигнул мне, и я вдруг почувствовал какой-то нехороший холодок в груди.
— Нуты, Харрах, даешь! — Я сокрушенно сплюнул. — Ну и шуточки же у тебя! Смотри, накаркаешь.
— А мы все ходим как по ножичку. — Харрах пожал плечами. — Да. И я, и ты, и твой отец. И мой… Мы все! Ну ладно, двинулись? Посмотрим город?
Разговор мне этот очень не понравился, но продолжать его я не решился, сам не знаю почему. Уж слишком озабоченный, серьезный вид, наверное, был у Харраха. А сейчас такое утро окружало нас, и мы так славно выспались, что там ни говори!.. Мы уж собрались со двора идти на улицу, но тут Харрах со странным выраженьем на лице взял меня за руку.
— Гляди-ка, где мы ночевали! — произнес он тихо.
Я поспешно обернулся. М-да… Двор и в самом деле был большим подарочком, как, впрочем, и беседка — тоже. Лишь теперь мне стало ясно: под дождем, впотьмах, мы забрели на кладбище, не слишком знатное, но — настоящее: с дорожками, с могилками и каменными плитами, поставленными на попа. А местом нашего ночлега, судя по всему, был старый склеп или часовня, или я уж и не знаю что, но только все равно — заведомо кладбищенского типа. Я на кладбище был всего раз, когда мы хоронили бабушку в пакете (на семейный крематорий она, хоть убей, не соглашалась), и, по сей день помню, меня зверская тоска тогда взяла. И вот — теперь… Опять… Внезапно захотелось убежать отсюда, прочь, чтобы не видеть ничего и эту дьявольскую ночь забыть навек… И утро сразу перестало радовать, и странной пустотой повеяло в желудке, точно и не завтракал совсем…
— Ну, если уж мы тут, давай посмотрим, — неожиданно сказал Харрах. — Не слышал я, чтоб биксы так-то хоронили… Интересненько!.. Что, испугался? И дурак! Заброшенный и мертвый город… Получается что это место — самое живое в нем!.. Здесь сразу двое ночевали! Каково?!
Да, юморочек у него бывает — еще тот…
— Что ж, поглядим, — кивнул я скрепя сердце.
Мы пошли по гаревым дорожкам, останавливаясь возле плит, чтоб прочитать полуистершиеся надписи на них. Но прочитать мы не сумели ни одной — язык был совершенно непонятный, буквы диковатых очертаний покрывали твердое шершавое пространство, и весь облик их мне вдруг напомнил выражение лица, с каким вчера сидел на корточках подле часовни мертвый Фока. Я, против воли, судорожно дернулся, случайно зацепил рукой плиту, и тут она на удивление легко, как на шарнире, повалилась, опрокинулась с могилой вместе, а вернее — с надмогильным холмиком. Атам, под ним… От неожиданности меня пот прошиб и подкосились ноги. Под надгробьем было — пусто, ничего! Был хорошо укатанный, отлично сохранившийся асфальт, каким когда-то покрывали площади, и улицы, и разные дворы… Пустое кладбище, обыкновенный камуфляж! Зачем? Кому понадобился этот бред?! Какой-то бес проник в меня, и — началось… С разбегу я толкнул еще одну плиту, другую, третью — плиты падали с пугающим звенящим звуком, как игрушечные, открывая глазу прежнюю, залитую асфальтом землю. Дикость, чушь!.. Мне показалось, что я сплю — по-прежнему на лавке, в грязном склепе, что мне снится идиотский сон… Но нет, Харрах был рядом и он тоже видел это.
— Почему они такие? — шепотом спросил я. — Для чего-то это было нужно? Кто здесь жил? На самом деле?!
— Если бы я знал… — развел Харрах руками, сам напуганный не меньше моего. — Преданье говорит — я только за Яршаей повторяю, ты учти, — преданье говорит, что этот город биксы выстроили для себя, чтоб, значит, было все, как у людей. А после вот — ушли, все бросили… Давно… А почему такое кладбище и надписи на плитах — я не знаю.
— Мертвый город… — произнеся. — Город за рекой… Чужой совсем… Сюда ходить нельзя, даже собачники боятся… А мы взяли и пришли… Что будет, а, Харрах? Ведь что-то будет, да?
— Надеюсь — ничего, — ответил тот, слегка поеживаясь. — Знаешь, надоело мне тут что-то… Пошли в город, поглядим немного — и домой.
— А может, ну его, и сразу поплывем?
— Пожалуй, — закивал Харрах. — Но только все равно на улицу нам надо, чтоб до берега дойти. И, будем думать, с лодкой ничего такого не случилось…
— А вот камушки-то надо все на место. Чтобы — без кощунства, — вдруг раздался позади скрипучий тихий голос. — Некрасиво это.
Мы с Харрахом разом оглянулись, ожидая… ну — чего угодно, самой жути…
Там, где некогда был вход на кладбище, а нынче только громоздились кучи битых кирпичей, стоял и, подбоченясь, улыбался, и неодобрительно покачивал своею лопоухой головой старинный наш знакомец Фока.
— А? Ну как же так? — почти что ласково сказал он. — Я иду — и вижу… До чего нехорошо!.. А убегать и не пытайтесь — все оцеплено.
— Но… Фока?! — произнес я с ужасом. — Откуда?! Фока, вы меня не узнаете? Я же — Питирим! Брион!
— А это не имеет ни малейшего значения, — ответил Фока. — Я узнал вас. Ну и что? Давайте-ка, поставьте все на место — и пошли. Мы ждать не можем.
— Да, но к нам-то это все какое отношение имеет? — вскинулся Харрах. Он, судя по всему, уже опомнился от страха и теперь почувствовал, какая новая опасность нас подстерегает с появленьем Фоки. Он — уже почувствовал, а я еще как будто спал и только пробовал проснуться, вяло открывая то один, то другой глаз… И, наконец, желанный перелом наметился. Все происшедшее внезапно обрело особую, невероятную конкретность, даже и не выпуклость, отнюдь, а просто — процарапан-ность, с нажимом, в как бы затвердевшем окружающем пространстве, и ускорилось, помимо воли. Может, моя психика, мой страх тому виною… Плавное течение событий прекратилось, я воспринимал события скачками, вычленяя лишь, как мне казалось, самые значительные, важные из них. Харрах-то все совсем иначе видел, я не сомневался. Он сейчас был — или мне так только померещилось? — в своей стихии: знал, что делать, понимал, как надо говорить. Конечно, это было неразумно и несправедливо — так считать в возникшей ситуации, но я особо в те минуты не раздумывал, я просто — интуиция, инстинкт заставили? — права вести переговоры от лиц обоих, действовать за нас двоих безропотно и сразу предоставил своему приятелю, Харраху. — Мы здесь в общем-то — случайно, — продолжал он. — Вот — обсохли, переждали дождь и поплывем теперь назад. Тут, кстати, ночью на реке кого-то, кажется, топили… Или, словом… Ну, собачники резвились, как хотели. Так?
— Так, — согласился моментально Фока. — Это нам известно. Это скверно. Больше так не будут. Потому и надо торопиться… Хватит. Ну?! Ведь я же приказал!
Мы молча и быстро поставили плиты на место, тем более что обвали-ли-то всего штук восемь или семь. Вот тут мы и заметили, что за кладбищенской границей по всему периметру стоят и зорко наблюдают люди… Поначалу я так было и решил и только после догадался: и не люди это вовсе, а сплошь — биксы. Внешне-то они от нас ничем не отличались, ежели не знаешь — ни за что не разберешься, но, во-первых, кой-кого я по информаторию запомнил, ну, а во-вторых, здесь людям делать было нечего, вот разве мы с Харрахом, два придурка, ночью сунулись сюда, а, как я уже выяснил, собачники тут появляться не решались. Значит, биксы… Вновь, как и вчера, у душевой, в груди вдруг потянуло холодком и к горлу подступил комок, и мерзкий привкус обозначился во рту. Я, что же, так вот реагирую на них?'. До головокружения, до рвоты? Нет, конечно, чушь! Ведь у Яршаи с доктором-то Грахом я сидел почти бок о бок за столом, и с Фокою общался сколько раз, когда он приходил к нам в гости, и с информатекарем — и никаких поганых ощущений… Просто, вероятно, когда много их, мне делается страшно и от страха — тошно, жуть берет нечеловечья… Как это, ума не приложу, Харрах спокойно умудряется держаться с ними?! Будто свой… А что, наверное, и впрямь — привык. Я полагаю, биксы в дом к ним косяками ходят. Сердобольный музыкант Яршая — человек широких взглядов. У него — приюти понимание, всегда… Предатель он — вот кто на самом деле! И не нужно доказательств — все в открытую! И как он не боится, что его в любой момент за жабры могут взять?!. Понятно, знаменитый человек, такого — тронь, и все же… Есть какие-то пределы! Непатриотичность нынче — тяжкий грех… Я снова огляделся. Странно, к нам на территорию, на кладбище, никто из них, из этих, не заходит. Точно здесь у них святое место и без крайней надобности — или приглашения? — и ножкою ступать нельзя… А как же склеп-беседка? Там дерьма навалом. Значит, все-таки приходит кто-то? Правда, весь вопрос: кто именно? Ведь говорил Харрах: и биксы — тоже разные… Нет, ничего у них не разберешь, чумной народ. Я почему-то снова вспомнил россказни о тайных оргиях и ритуалах, об убитых самым зверским образом детишках и о том, как биксы ловят мальчиков и портят их в укромных уголках… Яршая говорит: все это дикие наветы, сущий вздор, но черт ведь его знает, так ли уж нелепы слухи!.. Не бывает дыма без огня. Мы как-то тут с Харрахом, ну, из любопытства, только и всего, попробовали разик педернуть друг друга — ничего хорошего, чтоб снова захотеть, а я к тому же и обкакался на месте, нет, ей-богу, с девочками проще и намного эстетичней, девочки действительно волнуют, у них прелесть что такое между ножек, волшебство, а тут — ну, я не знаю… Впрочем, каждому — свое, быть может, поголовно у всех биксов, уж каких ты ни возьми, и это — набекрень… Короче, полный самых идиотских мыслей, я готов был к худшему.
— Ну, а теперь — куда? — спросил Харрах, когда мы наконец-то навели на кладбище порядок.
— Вон туда — на улицу, через ворота, — Фока выразительно потыкал пальцем. — Надобно на площадь. Место сбора — там. На набережной делать нечего. И, повторяю, все оцеплено, бежать и не пытайтесь.
— Значит, нам домой никак нельзя? — осведомился я уныло, все еще надеясь, сам не знаю, на какое чудо.
— Ишь, домой! — насмешливо присвистнул Фока. — Нет уж, братец. Может быть, когда-нибудь, потом… Да что вы препираетесь, в конце концов?! — внезапно рассердился он. — Идите, и без разговоров!
Оставалось лишь повиноваться. Мы с Харрахом миновали наше кладбище и выбрались на городскую улицу, которая направо шла полого вверх, пока не утыкалась в высоченный каменный обрыв (весь этот берег был холмисто-каменистый, я еще давно заметил), а налево метров через тридцать-сорок, круто изогнувшись, выводила на мощенную брусчаткой небольшую, исключительно уютную, в старинном стиле, площадь с высохшим фонтаном посредине. Во все стороны от площади, как нити паутины, разбегались улочки и узкие проулки. Здания все были в основном двух-, трехэтажные, с нарядными фасадами, как будто подновленными совсем недавно, и опять же в духе эдакой музейной старины — с балкончиками, с эркерами, с островерхими крутыми крышами, с колоннами и даже мелкою лепниной (надо думать, накладной, из стеклопласта). Городок был явно небольшой, какой-то невсамделишный, игрушечный («Тут и помойки все игрушечные», — мрачно заявил Харрах, похоже, напрочь позабыв беседку, где мы ночевали), его словно тщательно скопировали сразу с множества земных различных городов, при этом не особенно заботясь о единстве стиля; может, в нем когда-то и неплохо было жить и даже интересно, но теперь, хотя цвета и сохранились в основном, во всем сквозили жуткая заброшенность и запустенье: и в унылых палисадниках, и в мутных запыленных окнах (даже удивительно, что стекла уцелели!), и в закрытых наглухо дверях подъездов, и в поваленных кой-где оградах, и в дикарски-неухоженных стареющих деревьях, вымахавших во дворах чуть ли не вдвое выше самых представительных домов. Конечно, и на тротуарах, и на мостовых валялось много мусора, опавшей с прошлой осени листвы (и, я так думаю, не только с прошлой осени), и все-таки здесь было как-то чище, чем должно быть в городе, покинутом давным-давно. Эта деталь меня изрядно удивила, да и не она одна, но лезть с вопросами я ни к кому не стал. Я просто шел по улице и молча озирался. А чуть позади, перекрывая нам путь к отступленью, с равнодушным видом, словно бы гуляя после завтрака, вышагивали пять здоровенных биксов с туповато-сонными глазами. Если уж по совести, мне этот город не понравился нисколько. Не исключено, что многое напортил яркий солнечный осенний свет — он как бы лишний раз подчеркивал пустынность и забытость городских строений, открывая глазу те места, которые при пасмурной погоде, надо полагать, смотрелись бы иными, не такими нежилыми, безнадежно вымершими и не оставляли бы щемящее — вот точное-то слово! — чувство от своей ненужности — сейчас и после… У фонтана мы увидели довольно много биксов: полагаю, что не меньше сотни. Поразительно: откуда сразу столько?! Ну, не может быть, чтоб все они здесь где-то жили — чересчур уж много для одной округи! Впрочем, не исключено, что биксы собрались из разных мест… Но и тогда их непомерно больше, чем положено считать официально! Значит, врали взрослые? И вовсе не случайно опасались биксов? Те ведь запросто могли жить, затерявшись, среди нас, ничем таким особенным не выделяясь — до поры до времени. Простой-то человек и впрямь не различит… Да тот же доктор Грах, к примеру, — врач и врач, как тысячи других, и даже неплохой, насколько мне известно. Или Фока… Сколько их на самом деле — выясни-ка точно! И совсем не факт, что все они здесь собрались… Скорее, так оно и есть. Вот жуть: такие нелюди бок о бок просидят с тобой всю жизнь — и даже подозрений не возникнет!.. Но одна деталь сейчас в глаза бросалась четко: среди биксов не было ни женщин, ни детей. И ладно бы детей или подростков вроде нас с Харрахом — просто молодых! Всем — лет под тридцать, уж никак не меньше. А случались вовсе пожилые или старые на вид… И что особо удивительно: все — крепкие, подвижные, здоровые, как на подбор. Детей нет, но и немощных, убогих стариков — в людском, обычном понимании — тут тоже не было. Седые добры молодцы… Чудно! Одни стояли небольшими группками, ведя вполголоса неспешный разговор, другие парами или в спокойном одиночестве прогуливались взад-вперед, а кто-то сел передохнуть на парапет… Со стороны — ну, в точности как люди: если бы не здесь, а где-нибудь еще — прошел бы мимо и внимания не обратил. Среди запомнившихся со вчерашнего дня лиц я сразу же приметил доктора — такой же мрачный, властный, он негромко что-то говорил столпившимся подле него биксам, слушавшим внимательно, но — вот что любопытно! — без малейшего почтения или, уж тем паче, обожания. А ведь, казалось бы, — вожак!.. При нашем появлении он мигом замолчал; все с выжиданием, нахмурясь, повернулись в нашу сторону. Гнетущее, мучительное чувство снова овладело мной. Ни одного приветливого взгляда, ни одной улыбки… Тишина и напряжение… Нет, плохо дело!
— Ну? — посмотрел на нас пытливо доктор Грах.
Ни «здрасьте» вам, ни «как здесь очутились»! Будто и не расставались вовсе. Странный, право… Впрочем, я еще вчера заметил, что он как бы малость не в себе…
— Полюбуйтесь на красавцев — живы и здоровы! — выскочил вдруг сбоку, из проулка, нам наперерез, усердный Фока (и когда успел он обогнать нас — ведь совсем недавно рядом был!..). — Они на кладбище могилы ворошили! Там их и нашел. Так что в округе пусть не паникуют.
— Слышал? — ткнул я в бок Харраха. — Нас хватились. А мы — с этими].. Теперь я и не знаю…
— Это хорошо, что ты нашел их, очень кстати. Я уж думал, надо будет все окрестности прочесывать. Собачники сейчас лютуют… Очень кстати получилось, — с одобрением отметил доктор Грах. Нет, право же, никак он не вязался с обликом того Барнаха, о котором столько говорили и которого я представлял себе иным: благообразно-стареньким, язвительным, но добрым, малость немощным и почему-то непременно низенького роста (где-то я однажды вычитал: мол, все бедовые вожди — в натуре низенького роста, отчего у них ущербный комплекс, и они его стремятся властью возместить; по крайней мере мой отец — и вправду невысок). А тут стоял детина двухметрового росточка, с хриплым гулким басом, с жестким — да чего уж там, жестоким! — леденящим взглядом, точно черный ворон, превратившийся на время в человека. Или — в бикса? А вот этого никто, по-моему, не знал… — Придется несколько менять план действий. Коли дети сами к нам пожаловали, будем их держать в заложниках. Так, думаю, верней всего… Идите-ка сюда! — Он поманил Харраха и меня огромным узловатым пальцем. Мы повиновались. А что оставалось?! Никуда теперь не деться… — Здесь, со мной, вы будете все время. Фока, головою отвечаешь, чтобы с ними — ничего!.. — Черты лица его вдруг несколько смягчились, словно чуть помолодели, когда он мощной волосатой пятерней легонько потрепал Харраха по плечу. Тот аж присел на месте… — Как ты себя чувствуешь?
— Неплохо, Даже хорошо! — Харрах выпрямился и с достоинством и без малейшего испуга посмотрел на доктора. Эх, мне бы его выдержку, подумал я, завидуя, уж я б тогда всем показал, чего они на деле стоят! Да, Харрах… Ну, молодец! А ведь в такой, казалось бы, тепличной атмосфере вырос!.. Я же помню, как Яршая с ним носился: то Харрах, да се Харрах, да не продуло бы тебя, да что-то бледный ты, Харрах, да ты уж погоди, не утруждай себя, а мамочка нам вон какой кисель сварила — тьфу!.. И надо же, как ровня держится. Сумел-таки Яршая воспитать… А все так незаметно, полегоньку — чудеса!
— Я, право же, не зря просил тебя зайти ко мне в больницу — видишь, как случилось… — то ли извиняясь (вот уж не подумал бы, что он способен на такое!), то ли уговаривая, тихо сказал доктор. — Но, я думаю, еще успеем, все-все образуется, как надо будет — в новом месте. («Интересно — где?» — невольно подивился я, однако скромно промолчал.) Запомни: главное — добраться. Здесь-то совершенно невозможно оставаться — все накалено. Своим присутствием мы только провоцируем злодейства. Все это до крайности обидно… Да и незаслуженно, в конечном счете!
На меня внимания он вообще не обратил, как будто я был пень или булыжник с мостовой. А я так не люблю, когда меня нарочно игнорируют, я почти взрослый, а не пятилетний недоумок, чтоб меня совсем уж не держать за человека!.. И замашки, я скажу, у этих старичков!.. Ну, хорошо, с Харрахом он знаком, но я-то тоже не пустое место!
— Извините, — начал я, стараясь выглядеть солидно, — вы и в самом деле — тот Барнах?
— А что, Барнахов много? — усмехнулся доктор Грах. — Тех, этих… Как тебя понять?
— Ну, как… Да очень просто! — ощутивши на себе десятки пристальных и удивленных взглядов, я на несколько мгновений стушевался. — Вы и есть Барнах? Я прав?
— Вопрос, однако! Не для слабонервных! — на секунду в глазах доктора мелькнули искорки веселья. — А какая разница, приятель, если так уж, честно? Да, друзья зовут меня Барнахом — видно, заслужил. А как и что в действительности… Не в названии, не в имени ведь дело! Ты вот, например, — Брон Питирим Брион. А почему? У всех по имени, а у тебя их — целых три. А у кого-то, может быть, и десять…
— Н-ну… родители так захотели… — я пожал плечами, сбитый с толку. — У меня отец — Прокоп Брион. Два имени. Не знаю, почему так. Случай, вероятно.
— Нет, не случай, — отозвался доктор Грах. — Совсем не случай. Потому что твой отец второе имя сам себе присвоил. И собрался предложить реформу: чтобы было у людей не меньше двух имен, а еще лучше — три. А вот у биксов пусть по-прежнему останется одно. Как кличка у собаки… Ясно?
— Я не знал, — сказал я совершенно искренне. — Ужасно интересно!.. Да, но если вы Барнах ненастоящий, то, наверное, и доктор Грах…
— Смотри-ка! — хмыкнул доктор. — Непременно надо ко всему подклеить ярлычок… Вот страсть! Ну, предположим, я и есть, как ты изволил выразиться, тот Барнах. На свете что-нибудь от этого переменилось, ты стал в двадцать раз умнее, на Земле утихла всякая вражда? Ну, а скажи: отнюдь, я только доктор Грах или какой-то там Пафнутий Послезванный — что тогда? Мои друзья останутся со мною все равно, пусть я и вовсе буду безымянный. Имя нужно только после смерти — чтоб не путались потомки. А пока ты жив… Общаются с тобой ведь, а не с прозвищем. Вот так, мой милый Питирим. Я правильно назвал?
— Да, — тихо произнес я, опуская голову и чувствуя себя последним идиотом, на которого — и по заслугам! — наплевали. — Просто Питирим, естественно… У вас, я думаю, на свете множество друзей?
— Еще бы! Преданных друзей и преданных врагов. Всех — поровну. Людей и биксов… Кто-то будет предавать, пока не поздно, кто-то — торопиться, чтоб помочь… Никто не знает, что ему готовит завтра. Потому я и не разделяю: здесь — друзья, а там — враги… Не огорчайся, Питирим, когда-нибудь и у тебя их станет много — среди всех. Конечно, если ты того заслужишь, будешь что-то из себя являть. Ты понял? — он внимательно и жестко глянул на меня, будто ножом провел по сердцу. Я кивнул. Опять в груди возник знакомый холодок… — Ну, а теперь, — скомандовал, расправив плечи, доктор, — нам пора! Идем вдоль берега, тропой, до маяка — там рядом брошенные фермы, хутора, есть где укрыться… И до вечера сидим, как мышки, — очень тихо. До тех пор, пока не прилетит за нами самофлай. А уж тогда — в Австралию, к друзьям!.. Учтите: никаких прощальных акций, никакого фейерверка. Главное — исчезнуть незаметно. Пусть в округе будет мир.
Биксы — общей численностью сотни полторы, никак не меньше — без поклажи, безоружные (во всяком случае я ничего не углядел), не проронив ни звука, выстроились в ряд и длинною цепочкой зашагали прочь с уютной площади — в проулок, а оттуда — через узкий, весь заросший лопухами двор и мостик над стремительным ручьем — вошли в густой, почти уже осенний лес и, мерно приминая башмаками палую пахучую листву, по каменистой, еле видимой тропинке двинулись вперед, вдоль склона круто обрывавшегося в сторону реки холма. Но ни самой реки, ни города отсюда разглядеть было нельзя. Лес укрывал надежно беглецов, а также пленников, заложников, какими мы с Харрахом стали в эти окаянные часы. Какая выгода была держать нас при себе, на что рассчитывали биксы, я так и не понял. А спросить — боялся. Да и вряд ли захотели бы со мною говорить на эту тему. Кто я, собственно, для них? Обычный человек. А здесь это, похоже, не в чести… Усердный Фока чуть вразвалку семенил все время рядом, не спуская с нас настороженно-подозрительного взгляда. Доктор Грах, как опытный, уверенный в себе вожак, встал во главе колонны.
— Интересно, почему они вот так — пешком? — спросил я тихо у Харраха. — Разве трудно было сразу улететь? Да хоть бы с той же площади!
— Конечно, трудно, — шепотом откликнулся Харрах. — На площади их засекли бы моментально.
— А сейчас — нельзя?
— Наверное, непросто. Можешь быть уверен, доктор Грах обдумал кучу вариантов, прежде чем одобрил этот. Вероятно, так надежнее… Учти: сейчас у нас законы поменялись. Так что выезд из округи без согласия властей, даже попытка выезда… Нет, лучше и не связываться. А маяк — почти что на границе, дальше — новая округа. Мне Яршая говорил: порядки там помягче. Да и место интересное: река широкая-широкая — не то что здесь, и куча разных бухточек и островов…
— А люди?
— Все давно уехали. Глухое место. Мне Яршая говорил: тоскливое, у людей нервы не выдерживали. Но зато там можно затаиться, отсидеться, если надо… Сразу не найдут. И еще нужно догадаться, где искать!.. Нет, там как раз удобней. Доктор Грах уже наведывался в те места, дорогу знает…
— Хорошо, — не унимался я, — но эти новые законы… Что-то я их не почувствовал…. Ведь мы же с тобой можем — и ходить, и ездить, где угодно и когда угодно! Без проблем. И нам никто не запрещает!
— Ты сравнил! — Харрах с презреньем усмехнулся. — Биксы — это, брат, особая статья. Их или ненадолго отпускают — после миллиона заверений, процедур и проволочек, или выдворяют — сразу, навсегда. А если выдворяют, то маршрут известен — на Аляску, в гетто. Больше никуда им в этом случае не полагается лететь. Земля для них, по существу, закрыта. А теперь и по округе им запрещено перемещаться.
— Да ведь у каждого на лбу-то не написано: бикс это или человек! Как отличить?
— Есть способы, — с неудовольствием сказал Харрах. — Специалисты отличат. К тому же многие из биксов по наивности своей недавно перерегистрировались — у них карты индивидуальных данных сильно отличаются от наших. Далеко с такими не уедешь. Так что мы и биксы — в очень разном положении…
— И правильно, — сказал я, с удивлением заметив, что мой друг внезапно начал нервничать и раздражаться. — Нечего пугать людей и головы мутить им разным вздором. Столько биксов на одну округу — это много или мало? Как, по-твоему?
— Нормально, — всматриваясь под ноги, сказал Харрах. — Когда-то было больше.
— И откуда ты все знаешь, слушай!?
— Знаю, — неопределенно произнес Харрах. — Яршая говорил. И вообще… Неважно!
— Ну и ладно, — буркнул я. — И что, везде такие правила? Ну, с биксами? Во всех округах, да?
— Естественно, везде! Как будто сам не слышал, — огрызнулся громким шепотом Харрах.
— Не слышал, — искренне признался я. — Ведь в школе нам не говорят об этом, да и дома обсуждать такие вещи не положено… По крайней мере у меня! Сам знаешь… Мой папаша спуску не дает. Ни мне, ни маме.
— Знаю, — подтвердил Харрах. — Я от такой житухи взвыл бы через день! Но вы о чем-то все же говорите, правда? Ну, о чем-нибудь нормальном?!
— Больше все ругня по адресу врагов. С утра до вечера. (Харрах чуть слышно фыркнул.) Я уже привык, внимания совсем не обращаю, разве только иногда поддакиваю… Так что неоткуда знаний набираться! Я согласен: глупо быть неинформированным пнем. Но… что поделаешь?! Мы слишком разные…
— Ты мало спрашиваешь — сам. — Харрах пожал плечами. — Ведь не буду ж я тянуть клещами за язык! Откуда мне известно, что тебе необходимо?! Ты какой-то странный… Мне Яршая с детства вдалбливал: пока не задают вопросов — не трепись впустую. Может, никому не интересно…
— Ладно, ты не заводись. Я просто… думал вслух, — стараясь придать весу собственным словам, добавил я. — Но ты мне объясни: когда сегодня вечером к ним на маяк прибудет самофлай, неужто сложно там его засечь?
— Во всяком случае сложней, чем здесь, — сказал Харрах. — И место более пустынное — болота, разные протоки, острова… И, не забудь, граница округов как раз проходит в тех местах. Еще придется выяснять и согласовывать, кому ловить… На это тоже нужно время. Сцепятся, как пить дать. Каждый хочет сам все провернуть. В какой округе биксов загребут — той и почет, и уважение. Всегда так было. Вожаки народа очень любят почести, возьми, к примеру, своего папашу! Вождюки!.. К тому же, — он замялся, — это… не обычный самофлай, насколько я могу судить.
— Огромный, что ли? — удивился я. — А что в нем необычного? Такой я сам однажды видел… Впечатляет, кто же спорит! Но зачем нужна эта махина, если всего — столько пассажиров? Или там, на маяке, за третьим поворотом, на каком-нибудь болоте — целый сборный пункт? И там их уже много?
— Да нет, только эти. Никакого пункта… Слушай, что ты пристаешь?! — Харрах тихонько взбеленился. — Неуч, одно слово! (Я вздохнул и с виноватым видом лишь пожал плечами.) — Хорошо, — смягчился тотчас же Харрах, — но это — между нами. Строго между нами! — он приблизился ко мне почти вплотную. — Ты запомни: существует новая конструкция. Особый самофлай. Как шильник действует, понятно? Блеск машина! Это доктор Грах вчера Яршае проболтался…
— Ничего себе! — присвистнул я. — Вот черти, эти биксы! Значит, мы с тобою первые увидим… Это здорово! Но… Все же я не понимаю: натуральный шильник только в космосе и может… Ведь ему какой разгон необходим!..
— А этот — может! — с гордым видом, будто сам и изобрел, сказал Харрах. — Те, что летают в космосе, — само собой. Теперь, как видишь, новые придумали, чтоб можно было и в условиях Земли… Спокойно — с континента на другой. А то и ближе… Правда, все равно его здесь сразу засекли бы. Это же не шапка-невидимка. Хочешь или нет, ему необходимо время для маневра — в истинном пространстве. А у маяка — пока-то обнаружат!.. Надо же еще и догадаться, что это такое. Целая минута или две уйдут на это… И когда примчится к маяку отряд порядка, шильник уже к этому моменту подберет всех! И — с приветом… Дальше его просто нечем засекать, курс неизвестен, спряталась машинка. Так что главное сейчас — дойти спокойно…
— Это здорово, — одобрил я. — Вот и не знал, что мы такие штуки стали создавать. И, ты смотри-ка, биксы — ну, какие ловкачи: мгновенно приспособили!..
— Как — приспособили? С чего ты взял, что люди шильники изобрели? — Харрах метнул в меня взгляд, полный неподдельного негодования.
— А кто ж, по-твоему? — невольно поразился я. — Ведь мы недавно в школе проходили!.. Новости родной науки… Джофаддей рассказывал — все слушали, разинув рот… Чего же ты не возразил тогда?
— Ну, этот-то соврет — недорого возьмет, — с презреньем хохотнул Харрах. — С ним спорить — только нервы зря трепать… А ты не знаешь — и молчи!
— Выходит…
— Вот-вот! Шильник сконструировали биксы — для своих каких-то нужд. И новую машинку — тоже. Понял? Людям до такого ввек не допереть! Они давно уже чужим-то пользуются: где-то слямзят, что-то им подарят — от щедрот, как шильник, например… А все бесстыдно выдают за собственные достижения. Повсюду только и болтают: дескать, нет пределов человеческому творческому гению… Да враки, чушь собачья! Ничего теперь почти не могут.
— Так уж и не могут! — оскорбился я. — Ни капли человечьей гордости в тебе нет!
— Может быть, и нет, — кивнул Харрах. — Не так воспитан.
— Да плевать мне на любое воспитание! — вспылил я. — Должен сам соображать! Пускай ты прав хоть сотню раз. Пускай и в самом деле люди мало что изобретают. Но чужое применять — на это тоже надобны мозги!
— Беда в другом: и на такое толком не способны, — сокрушенно произнес Харрах. — Идей и общих разработок у людей всегда пол-ным-полно — нелепо отрицать. А вот самим построить, довести, как говорится, до ума, внедрить — не получается!.. Яршая убежден, что человечество в гордыне технологию просрало и теперь, по этой же гордыне, все очухаться не может. И не хочет. Только знай себе брыкает ручками и ножками туда-сюда. Конечно, биксы это понимают и стремятся помогать, и что-то иногда им удается, но ведь всякое терпение имеет свой предел!..
— Ну, я смотрю, Яршая будь здоров тебе мозги запудрил! — усмехнулся я. — Во всем одно паскудство видит, все ему не так!.. Узнал бы мой папаша…
— Да ведь он как раз из тех, кто биксов в грош не ставит! — возразил Харрах. — Вот он-то человечество и губит, весь людской прогресс и тормозит! И это он тебе помои разные в мозги сует, а ты и веришь!..
— Интересно ты, Харрах, стал выражаться, очень интересно, — не на шутку разозлился я. — Противно слушать. Больше так не говори, а то… Конечно, мы с тобой друзья и все такое, но… Не надо. Слышишь?!
— Ну, а что — а то? — по-петушиному вдруг вскинулся Харрах. — Ты угрожаешь? Что ты сделаешь мне? Папочке пожалуешься? Или побежишь к собачникам?
— Да не мели ты чепуху! — угрюмо буркнул я. — Не знаю. Ничего не сделаю. Но лучше помолчи, чтоб я и вправду глупостей не натворил. Ведь мы теперь — заложники, и так все нервы на пределе… А ты масла подливаешь…
— Извини, — сказал Харрах и дружески пожал мне руку. — Я, дурак, и не подумал… Больше так не буду.
— Ладно, — проворчал я, — пролетело. Я и сам хорош!.. Но то, что мы заложники… Что дальше, а?
— Боишься: вдруг возьмут с собой? — Харрах с насмешкой глянул на меня.
— А почему бы нет?! Зачем нас вообще с собой тащить? Оставили бы в городе… Уж мы и сами как-нибудь вернулись бы домой! На той же лодке, предположим… Или подождали бы, когда приедут поисковики…
— Навряд ли мы особенно рискуем, — рассудительно сказал Харрах. — И выкинь эту дурь из головы.
— Тогда — зачем?
— Не знаю. Мне никто не объяснял. Как и тебе. Но для чего-то это нужно, вероятно. Может, для отвода глаз, а может, чтобы легче было сговориться, если с шильником случится неполадка. Я читал: заложники всегда играли важную, хотя не до конца понятную мне роль. Их присутствие, ну… словно бы запутывало ситуацию и вынуждало прежних вожаков вести себя умнее. Правда, насчет наших вожаков я сильно сомневаюсь… Эти разговаривать и слушать не умеют. И в действительности люди их волнуют мало. Биксы — и подавно. Только и заботы, как бы пыль в глаза пустить друг другу да подольше оставаться вожаками… Остальное им не интересно.
— Не скажи, — с обидой произнес я.
— Просто ты по-родственному судишь, — возразил Харрах. — А я гляжу со стороны… Конечно, мы с тобою влипли. Еле-еле убежали от собачников — и новая проблема… Думаешь, меня вся эта ситуация нисколько не волнует? Если бы!.. Когда мы с площади пошли, у меня сердце чуть не встало от тоски! Вот эдак екнуло, заныло и как будто замолчало вообще. И слабость, знаешь, во всем теле…
— Это ты перепугался, — с видом знатока заметил я. — Со мною тоже так случалось. Отвратительная штука! Но что интересно: я на площади как раз спокойней чувствовал себя. И только уж когда пошли и я прикинул, что же будет дальше — с нами, с нашими родителями, с биксами, в конце концов… Вот — даже так… И с ними — тоже.
— С ними ничего не будет, — твердо сообщил Харрах. — Дойдут до маяка — и ладушки. А что потом случится с нами… Тут я вообще не представляю.
— Да ведь не убьют же! — я невольно весь напрягся. — Сам же говорил: они людей не трогают.
— Ну, в принципе… насколько я их знаю… — неопределенно произнес Харрах. — Яршая без конца твердил об этом. Но на маяке мы будем не нужны…
— Тогда у нас два варианта, — начал рассуждать я. — Первый: нас возьмут с собой…
— Обуза лишняя, — махнул рукой Харрах.
— Второй — отпустят. Сразу, как прибудет самофлай.
— Вот это — вероятнее всего, — кивнул Харрах. — Мы им сейчас нужны для подстраховки, только чтоб добраться без помех до маяка. Чтоб не напали вдруг. Я думаю, все наши — и Яршая, и отец твой, и другие — уже в курсе: биксы, безусловно, сразу сообщили, где мы. Я запомнил слова доктора. Нас и не собирались брать в заложники нарочно. Просто мы удачно подвернулись… И, возможно, так хотели уберечь нас от собачников. Чтоб все-таки какая-то была защита…
— Если биксы сообщили, то куда пропал отряд порядка? Он ведь должен сразу…
— Это-то меня и удивляет, — озабоченно сказал Харрах. — Я только так предполагаю, что о нас известно. Может, биксы не хотят все карты раскрывать, чего-то ждут, считают, что свою роль мы сыграем там, у маяка. Не знаю. Но пока и впрямь никто к нам на подмогу не спешит…
— Боятся? — вырвалось невольно у меня.
— А что ты думаешь! Кричать кричат, а ведь и вправду опасаются. Яршая мне об этом говорил. Поди, хотят наверняка: все проследить до самого конца, а там, у маяка, — и жахнуть. Только поздно будет — самофлай всех увезет. Ну, мы с тобой останемся, надеюсь…
— Ох, оттуда выбираться!.. — мне вдруг сделалось совсем тоскливо.
— Дурачина, не своим же ходом, не пешком, сам посуди! — резонно возразил Харрах. — Какой-нибудь пригонят драндулет за нами… Но, уж если честно, очень бы хотелось на таком вот самофлае прокатиться!.. — он мечтательно вздохнул. — Когда еще сумеют люди разживиться эдакой машинкой!.. Кстати, знаешь, кто ее придумал? Ни за что не догадаешься! А вон — информатекарь наш идет. Я слышал, он-то все и изобрел, он в этом деле — самый главный. Каково?! Тихоня редкостный, ну, кто бы заподозрил! А он там сидел себе на стульчике, корпел, корпел — да и допер! Башка! Титан! Вон — семенит…
Я с неподдельным изумлением уставился вперед, где неуклюже, спотыкаясь и оскальзываясь, в числе первых медленно трусил информатекарь. Гений… До чего все удивительно порой!.. Конечно, биксы — это не секрет — создания на редкость подлые и злобные, на все готовы, только ведь и шильники не каждый день на свете появляются! Приходится терпеть врагов… Как я сейчас, к примеру. Кто бы думал, что я — полубоевик уже, сын вожака людей — вдруг окажусь среди проклятых биксов, буду с ними разговаривать — так, запросто! — и буду вместе с ними улепетывать — и смех и грех!.. Мы их боимся, а они — нас… Главное, их — горстка-то всего, прихлопнуть ничего не стоит, так ведь нет, зачем-то возимся, какие-то приличия блюдем. Оставили бы самых умных и талантливых — пусть людям помогают, а всех остальных — в расход! Я не могу сказать, чтобы от них уж как-нибудь особенно противно пахло, чтобы мерзко было прикасаться к ним, на первый взгляд их от людей совсем не отличишь, по слухам, даже есть отменные красавцы и красавицы, а все же — биксы, и одна лишь мысль о них невольно вызывает ощущение брезгливости какой-то. Нелюди, не наши — в этом все и дело… Говорят, когда-то так же негров не переносили, точно так же — косоглазых и евреев, и арабов заодно, и мало ли кого еще… Ох, было время!.. Глупости, конечно. Все мы — люди, и нам нечего делить. Особенно теперь, когда ряды людские сильно поредели. Но вот биксы… Бр-р, недоделки, мрак! А на красоток их какой был спрос когда-то в визуариях — с ума все посходили!.. Да чего там в визуариях — на улицах бабенок их ловили, и чтоб — тут же, без отказу, чтоб не по-людски, маразм!.. Эллерий, помню, с большим смаком вспоминал, а я подслушивал… Я понимаю: шильники и многое другое — это всем нам, людям, важно, нужно для прогресса, но нельзя же так на поводу идти у биксов! Черт с ним, с этим обязательным прогрессом, ну, замедлится чуток, и без того жить хорошо, не остановится же, право слово, а зато — насколько всем дышать свободней станет!.. И не будет постоянная угроза над людьми висеть — остаться позади. Мы, люди, впереди должны быть постоянно. Ну, а если кто-то посторонний сдуру выскочит вперед — того метлой поганой!.. И опять мы — лидеры. И все довольны, в смысле — люди. Надругих — плевать, себя бы уберечь!.. Тропинка между тем, вильнув направо, неожиданно пошла изрядно круто под уклон, и я внизу увидел распрекрасную поляну, всю поросшую густой травой. Вот отдохнуть бы!..
— Нет, не так! — с досадой вдруг сказал Харрах и даже несколько замедлил шаг.
— О чем ты? — удивился я.
— Да все о том же. Не могли, не смели биксы сообщить о том, что мы здесь! Как я сразу не сообразил!.. Вот память-то дырявая… Обидно.
— Я не понимаю…
— Наши не имеют права знать, где мы сейчас. Иначе вся затея лопнет. Ведь облава намечается на завтра! А уходим мы — сегодня, загодя, пока все тихо и опасность биксам не грозит. Они так и спешат поэтому, чтоб незаметно улизнуть. А завтра хоть пятьсот облав устраивай — в округе биксов не останется совсем. Так как же они могут сообщить о нас?! Зачем тогда все затевать — и сразу подставляться?!
— Ты, пожалуй, прав, — признал я. — Мне такая мысль тоже не пришла.
— А ведь, казалось бы, чего уж проще!.. На поверхности лежит… Да, стало быть, теперь нескоро… Что ж, придется нам идти до маяка. Там поглядим… Не повезут же они нас с собой! Мы совершенно не нужны им.
— Но, наверное, нас ищут…
— Надо полагать! Вот только, видишь ли, искать-то можно где угодно. И в Сибири, и на Гибралтаре, и на Амазонке, и еще черт знает где! Хоть на Луне или на Марсе… А вот то, что мы приплыли в город и оттуда вместе с биксами поперлись к маяку, — кому же это в голову придет?! М-да, всех опередили биксы, и уже в который раз! Есть, правда, слабая зацепка, шанс…
— Какой? — не удержался я.
— У них у всех ужасно сильные биополя. Ну, я про этих говорю… Отдельный бикс — еще туда-сюда… — Косясь на Фоку, что шагал невдалеке, Харрах и вовсе перешел на еле слышный шепот. — Но когда их много — как сейчас, к примеру, — их биополя соединяются, накладываясь друг на друга, и дают такой могучий фон!.. Приборы, чтоб улавливать его, построены давно. Яршая говорил, они работают все время… Видно, биксы до сих пор не собирались вместе — опасались… Потому и заварушек не было совсем. Теперь же — тот счастливый случай!
— Здрасьте! А в информатеке? — возразил я.
— Там — не в счет. Должно быть некое предельное количество. Они же понимают… Но зато сейчас их — видишь сколько!..
— Значит, засекли их! — чуть не вскрикнул я от радости, но вовремя зажал ладонью рот и выговорил это тихо-тихо. — Получается, не надо было специально сообщать? Эх, прокололись обормоты!.. Так им всем и надо!
— Вот не знаю, прокололись ли на самом деле… — не скрывая огорчения, вздохнул Харрах.
— А почему?
— Да потому, что все они — не люди! И способны делать то, что ни тебе, ни мне не снилось. В том числе они умеют отключать свои биополя. Яршая это знает точно. Всю биоэнергетику свою они как будто заключают в кокон и блокируют тем самым все свои способности. Тогда они становятся нисколько не сильней людей. Но подловить их всей земной аппаратурой — невозможно! Пропадает фон. Совсем.
— А может, они так сейчас и поступили? — с осторожностью заметил я.
— Могли, конечно же. — Харрах пожал плечами. — Чтоб себя не афишировать. Да только они делаются очень уязвимыми, вот в чем загвоздка! Впрочем, хочешь жить — рискуй, — философически добавил он. — Пока им в принципе ничто не угрожает… Всех опередить во времени — их главная задача. И, похоже, они так и поступили. Но ведь нам от этого не легче! Ладно, хоть на новый самофлай посмотрим…
— Тоже — польза, — без энтузиазма согласился я.
— И, кстати, — заговорщически подмигнул Харрах, — я слышал, как Яршая с кем-то разговаривал… Наверное, довольно скоро — уже в будущем году! — начнутся разработки индивидуальных шильников. А, каково?!
— Опять — информатекарь? — с неподдельным изумлением спросил я.
— Ну, уж таких-то тонкостей я, разумеется, не знаю. Да и в общем все равно — кто именно. Тут главное — сам факт! Хотя… могу и ошибаться. И готовятся не разработки, а уже масштабные и тщательные испытания…
— Хрен редьки не слаще, — вяло улыбнулся я.
Все, что случилось дальше, показалось мне сначала просто идиотски-страшноватой репетицией какой-то сцены для очередного голофильма. Эту дребедень в эфире крутят постоянно — даже и смотреть порой противно, до того все одинаково и глупо. Биксы двигались в приличном темпе, так что очень скоро все спустились на поляну. И тогда со всех сторон, бесшумно в первые мгновенья, а потом внезапно разразившись криками и страшными проклятиями, из лесной чащобы выбежали люди, до зубов вооруженные — убойлерами, ледниками, огнепалами, еще какими-то устройствами, которых я не видел отродясь, а то и вообще, без выкрутасов, тесаками с лазерной доводкой. Было их не менее двух сотен, здоровенных бугаев, и, судя по той злобе и решимости, с какой они нас окружили, ничего хорошего, по видимости, ждать не приходилось. Нас, что называется, застигли в глупом положении, врасплох, и о реальной обороне, о сопротивлении навряд ли кто сейчас и помышлял. Хотя, конечно… За себя-то биксы уж должны бы постоять! Возможно, прав Харрах, и что-то там они в себе и отключили — из предосторожности, боясь быть обнаруженными, — но теперь, когда опасность стала явной… Все равно же их раскрыли, глупо прятаться теперь! Ну так борись, сражайся, делай, что умеешь, покажи, на что способен! А вот — нет… Стояли и смотрели, будто перепуганное стадо… Будто дан им был приказ; людей — не трогать. Почему, ну, почему? Или все эти разговоры об их исключительности, их сверхсиле — ерунда на постном масле? А тогда — чего ж бояться их? К чему все эти рейды, гетто, слежки?! Не пойму. Какой-то бред…
— Собачники! — с отчаянием завопил Харрах, но все и так уже сообразили что к чему. Я пригляделся: вон — с торчащими, как у кота, густыми бакенбардами — Эллерий; вон — долговязый, с пышными пшеничными усами Джофаддей (а как же без него?!); вон — тощий О’Макарий и другие, я их тоже знаю… Не всех, правда, очень много новых лиц. Ну, кто бы мог подумать, сколько развелось собачников у нас в округе! А сочувствующих, не таких боевиков, как эти, но готовых тоже в случае чего хоть словом поддержать, — тех, без сомненья, и считать устанешь. Вот и дожили, черт побери! Что ж это делается, как все это понимать?! Ведь к нам сюда, поди-ка, всем собачным миром набежали из округи, и, что главное, открыто, не таясь!.. Но постановлено: облава будет только завтра! Не случайно ж биксы… Правильно, сказал я сам себе, облава по закону будет завтра, а сегодня… Кто ж этим может помешать сегодня?! Да, но как они узнали? Кто донес? Не сомневаюсь, что поход на хутора готовился в строжайшей тайне, и никто, за исключением сплоченных биксов, знать не знал об этом, ну, вот разве что теперь — и мы с Харрахом… Больше-то — никто!
— Что, рвань, попались?! — издеваясь, гаркнул Джофаддей. — Пора, пора вас было взять за жабры, дерьмоеды! Ну, теперь вам — крышка, сволочам таким, теперь уж не уйдете. — Тут он заприметил Фоку и едва не поперхнулся, вылупив глазища. — Стоп! А этот-то — откуда? — завизжат он, тыча пальцем в пропедевта. — А? Ведь он же, он же…
— Да, — ответил независимо и гордо Фока, — я, извольте видеть, бикс. Секрета больше нет. И ничего со мной вы сделать не смогли. А как я за нос вас водил — все эти годы!.. То-то и оно. Скажи, Барнах, ведь вправду хороша игра была?! — он повернулся к доктору, ища сочувственной поддержки, но потом, вдруг что-то словно бы смекнув, поспешно спрятался за спины биксов.
— Ну зачем — по имени-то?! — морщась, как от боли, простонал Харрах. — Молчал бы уж!..
Одно упоминание Барнаха привело бандитов в радостное, озверелое волнение. Ох, как я ненавидел их сейчас — всех, сразу! Да, пожалуй, даже к биксам не испытывал до этого такой могучей неприязни. А ведь — цвет земной, как говорится, вожаки людей! Шпана, отребье, вот уж кто на самом деле — рвань! «Говенные обсирки» — просто хуже я ругательства не знал, а так бы выдал им по первое число. Хотя, конечно, это я все больше хорохорился да взбадривал себя, а доведись свою прыть проявить немедля — и. не представляю, смог бы слово выговорить внятно… В общем, на Барнаха они, точно пчелы на ведро с вареньем, налетели. Аж тряслись от злого предвкушения — сейчас, сейчас, потеха будет… Дай им волю — разорвали б на кусочки. Господи, ну за каким рожном сболтнул им Фока про Барнаха?! Будто специально: дескать — нате вам, берите тепленьким… А им-то, судя по всему, и в голову не приходило, что за птица залетела к ним в силки!
— Что ж, это превосходно, братия мои! Так, стало быть, Барнах? — прищурился Эллерий. — О, великий духовидец и пророк!.. Так это, значит, вы? Крамольный богохульник?!
— Выходит — я. Вам лучше знать, — спокойно отозвался доктор Грах, однако-и не собираясь выступать вперед из сомкнутого круга своих спутников. Да, впрочем, с его ростом он и без того был виден отовсюду.
— Уж наслышаны, наслышаны, весьма, — глумился между тем Эллерий. — Несказанно польщены нечаянным знакомством!.. Как же! Вот и покажи нам чудеса, великий! Что за прок — за спинами чужими укрываться? Вы же — биксы, дьяволы, все можете!.. Исчезнуть можете, воскреснуть, наперед все знать… Хотя — прокольчик: нас унюхать не смогли. Ну как же вы?!. Еще что можете? Побить нас голыми руками. Да, и это. Ну так — начинайте! Мы сюда не на пикник пришли. Вон сколько техники, и люди — заглядение… Довольно, наигрались в прятки! Или вы сейчас нас бьете — не жалея, по мордасам, или мы вас — уж не обессудьте. И щадить мы никого не будем. Не привыкли. Тебя первого, Барнах, в реке утопим. И никто и не узнает. Хорошо, договорились?
— Да его, мерзавца, черта с два утопишь, — встрял, кривляясь, О’Макарий. — Мы вон Фоку, пропедевта, вчера вроде придушили в лучшем виде, а он снова здесь, живой и невредимый… А кричал, просил не трогать… Где он? Спрятался, зараза? Ну и хрен с ним! Ничего… Еще попляшут. Их всех, сволочей, из огнепалов надо, от огня не убежишь, кишка тонка… Подряд их выжечь — и нормально!
— Умные слова сказал, коллега, очень к месту, — с одобрением отметил Джофаддей. — Так как, Барнах, по-честному сражаться будем или мы и вправду мазанем из огнепалов? Отвечай, в конце концов!
— Я думаю, вопрос решен, — как будто это вовсе не его касалось, холодно ответил доктор. — Вас гораздо больше, и вооружение — вполне на уровне, нам даже нечего тягаться. А насчет умений наших… тут, мне кажется, молва преувеличивает. Кое-что мы можем, безусловно, но, во-первых, далеко не все из нас, а во-вторых, сейчас стараться — глупо, все равно отсюда нам не выйти. Мы-то смерти не боимся, это, может, даже к лучшему, — надеюсь, чаша рано или поздно переполнится…
— Эх, струсил! — горько заключил Харрах. — Ну как же так? Да я бы… Мне бы… Мы бы вместе… Ладно, сотня биксов полегла бы, но оставшиеся эту нечисть в клочья разметали бы по всей округе! Это точно! Так хоть часть спаслась бы… Или ему: все — либо никто? Не понимаю…
— Ну, и что бы было после? Люди увидали б силу биксов — настоящую, без форсу, испугались бы всерьез… И что тогда? И впрямь война, великая резня — по всей Земле, без подготовки? — сокрушенно покачал я головой. Харрах так и застыл, с негодованием уставясь на меня.
— А превосходство в интеллекте — это что, не сила? — прошипел он.
— Нет, — ответил я без колебаний. — Еще бабушка сказала надвое, намного ли он выше… И потом: весь этот интеллект не очень-то измеришь, не пощупаешь… А трупы штабелями — аргумент что надо! Тут все ясно.
— И дурак ты, Питирим, — едва не плача, горько заключил Харрах.
— Да… Вот ведь как, Барнах, — открыто издеваясь, продолжал меж тем Эллерий, — все грозили нам, грозили, а дошло до дела — постоять хотя бы за себя! — и вы немедленно в кусты!.. Вся ваша сущность в этом. Да… Хваленый ваш, биксоидный, широкий взгляд на веши… Блеф!
— Все это — чушь! Дурные выверты пустоголовых идеологов. Мы никогда вам не грозили! — гневно сдвинул брови доктор Грах. — Всегда нас в чем-то обвиняли. Ну, а что до взглядов… Понимайте, как хотите. Меня в большей степени волнует кое-что другое… Кто вам сообщил? И день, и время, и маршрут… В запасе всего ночь была. Мог только кто-нибудь из нас… Но не возьму в толк — для чего?! Какая выгода?
— Простые, скромные герои-патриоты никогда не выдают своих секретов, — лопаясь от важности, ответил О’Макарий и победоносно улыбнулся.
— Это я им сообщил, — вдруг тихо прозвучал высокий, ясный голос. Все невольно обернулись. — Я! — информатекарь медленно обвел поляну ясным и, мне показалось, безмятежным взглядом. — Я решил, что так полезней.
— Вот так фокус!.. — потрясенный, ахнул доктор Грах. И на мгновение зажмурился, как будто получил мощнейший, оглушающий удар. — Но для кого — полезней?! — закричал он, нет, буквально заревел своим кошмарным хриплым басом. — Для людей? Для биксов? Для кого?
— Для всех, — отчетливо, без тени хоть какого-то раскаяния, произнес информатекарь. — Именно — для всех живущих на Земле. Я сообщил Эллерию, а он, как оказалось… Этого предвидеть я не мог, поскольку никогда не допускал… Считал порядочным… Я неуверен, что нам нужно было уходить сейчас. Мы все должны быть чуточку мудрее… Это ведь твои слова, Барнах.
— Ты только об уходе нашем рассказал? — взгляд доктора стал грустным и потухшим.
— Нет. Я счел необходимым обо всем поведать… Людям очень тяжело без нашей помощи. Мы помогаем им — и укрепляем мир. И это вновь — твои слова.
— Мои, не спорю, — сухо отозвался доктор. — Повторять чужое — легче легкого. Но только не всегда полезно… Ты — великий ум, твои изобретения и впрямь нужны. Но неужели ты не понимаешь, что по отношению к своим друзьям ты совершил предательство?! Ты не подумал о своих. Ты погубил нас всех. Не говорю уж о самой идее…
— Х-м, идея!.. — прошептал Харрах. — Она ему всего важней, всегда! Еще недоставало, чтоб они друг с другом перегрызлись… На глазах у этих гадов!
— А случалось прежде? — так же шепотом осведомился я. — Чтоб эдак вот — между собой?
— Еще бы! Как цепные псы иной раз… — чуть не плача, выдохнул Харрах. — А ведь — единомышленники, черт их всех дери! Яршая говорил: зато для общего врага они — как монолит. Теперь я вижу… Эх, беда!
— Выходит, сами виноваты, — криво усмехнулся я.
— Ну, почему же предал? — защищался между тем информатекарь. — Ты не прав, Барнах. Я поступал так, как велела совесть: научать слабейших, помогать им обрести гармонию. К тому же рассказал я все и Сидор-шаху, и Яршае, и Бриону. Я оставил все программы и расчеты. Если люди будут знать, не будет зависти и ненависти к биксам, это — повод, чтоб договориться на дальнейшее… Твои слова, Барнах!
— Да что ты прицепился?! — вспыхнул доктор Грах. — Где ж твоя собственная голова?! Нельзя же так буквально понимать любое слово!
Окружившие нас дюжие собачники, похоже, не особенно вдаваясь в смысл сказанного, тем не менее с огромным удовлетворением и любопытством вслушивались в разгоревшуюся перепалку.
— Да неужто все твои слова теперь — любые? — испытующе-насмешливо взглянул на доктора информатекарь. — А таких заветных и правдивых слов, которым надо следовать и людям, и всем нам, на самом деле-то — совсем немного? Или просто не осталось? Я считал иначе… И мы все считали так. Что ж ты об этом не предупреждал, всегда молчал о том, что все — иначе? Не хватало нужных слов? Тех самых, а, Барнах?
— Довольно! — доктор резко вскинул руку. — Хватит — здесь. Еще недоставало нам вступать в дебаты, всем переругаться, выставить себя в дурацком свете — на потеху остальным. Они ведь только этого и ждут… Ну, хорошо, согласен: ты был прав. Похоже, ты и впрямь не знал… И я не прав был, заподозрив глупое и злое. Все мои слова ты понял так, как надо. Все! И никакой ошибки — нет.
— Вот хороши соратнички! — хихикнул О'Макарий. — Друг на друга — стук-постук… И это называется высокое стремление к взаимопониманию!.. Позор! Да мы бы за такое в первом же болоте, в первой луже!.. И чтоб все кругом смотрели — в назидание потомкам! Впрочем, всем вам больше не придется далеко ходить. Вот так, родные биксы вы мои, засранцы-гуманисты!..
— Кстати уж… — Эллерий сделал театральный жест. — Поскольку эдакую массовую чистку кадров, санитарную, как говорят, прополку проводить случается довольно редко, а точнее — в первый раз, да сразу на таком высоком, в сущности, президиумном уровне, что прямо дух захватывает от восторга, мы — уж вы не обессудьте, дорогие, — прихватили несколько записывающих камер, чтоб все в лучшем, полном виде донести до жаждущего справедливого возмездия сообщества людей. Ну, и для потомков, как изволил помянуть любезный О’Макарий.
— Вот сволочь! — прошептал Харрах. — Еще выдрючиваться будет! Для потомков… Форменный палач! И как такие только ходят по земле?!.
— И даже ведь никто предположить не смеет, что такие вот живут под боком, — подхватил я. — С виду-то — как все, не лучше и не хуже остальных. А вот… Никто не знает правды. Да и не узнает, я боюсь. Пока все эти будут живы… Слушай, неужели нет, ну, никакого шанса, чтоб спастись?!
— Что, биксов пожалел? Любовью к ним проникся? — усмехнулся с недоверием Харрах.
— Не в этом дело! Что мне — биксы! Сами нарывались, в пекло лезли. Себя жалко! Понимаешь?
— Понимаю, — коротко кивнул Харрах.
— Бездарно, глупо умирать сейчас! — не унимался я. — Нельзя!.. Ведь нас же ищут, как пить дать. Неужто нет такого способа, чтоб объяснить, отговорить?!. — Я все еще не верил до конца, не понимал и не желал понять: затеяв столь опасную, смертельную игру, собачники уже не могут бросить все посередине, не до шуток, не до благородства — даже липового — им теперь, и эта болтовня их — просто показное озорство, растягиванье удовольствия, как в поединке кошки с мышкой. Впрочем, поединка-то и нет, Барнах (или в действительности доктор Грах, теперь и черт не разберет!) сам первый встал без колебаний под удар.
И все пошли за ним, не рассуждая. Это-то и было страшно. Чего ради, почему? Ответа я не видел… — Глупо, — повторил я.
— А тебе хотелось бы: в своей постельке, дома, чтоб кругом рыдали: мол, не уходи, родной, одумайся?!. — язвительно спросил Харрах. — Конечно, глупо! Кто же спорит? И совсем-совсем не хочется… — добавил он печально. — Даже не сказал бы — страшно… Дьявольски обидно!
У меня мелькнула мысль: а вдруг Барнах (пусть так, в конце концов, совсем запутался я в этих именах!) нарочно всех привел сюда, желая окончательно покончить с биксами, и сам он вовсе никакой не бикс, а настоящий человек, который просто мастерски прикидывался раньше, создавал иллюзию, сбивал всех с панталыку, — между тем на деле он и есть секретный предводитель всех собачников, и мало ли что там они сейчас кричат, вот он покажет им условный Знак или какой-нибудь особый талисман, понятный только им, — и сразу все изменится, все встанет на свои места… Коварный, хитрый доктор Грах, как долго ты обманывал людей (и биксов в том числе), изображая из себя Барнаха! Но теперь я раскусил тебя! И до чего ж обидно — за Харраха, за себя, за доброго Яршаю, да, в итоге, и за биксов — все они, конечно, твари еще те, но ведь, по правде, совершенно невиновны в том, что оказались здесь. Все оказались в дьявольской ловушке! Вот и верь потом… Но, может, так и надо? И иначе с биксами не сладить? Только незаметно и коварно затесавшись среди них? Они-то к людям лезут… Тут, как говорится, зуб за зуб… Однако почему должны страдать другие? Что, без Харраха и меня этот Барнах треклятый свое дельце провернуть не смел?! Зачем же нас-то? Или просто потому, что подвернулись под руку, а так — любой на нашем месте мог бы оказаться? Ненавижу! Удавил бы сам…
— Да, — подхватил, паскудно ухмыляясь, Джофаддей, — на вас, героев, будет любоваться целый мир. Реклама-то какая! Сказка!.. Так что вы, любезные, теперь, когда уже одной ногой стоите — сами понимаете, где именно! — могли бы что-нибудь сказать потомкам, поучить их уму-разуму, поведать о заветном… Кстати, это будет неплохой фрагмент и для моей «Сравнительной истории», куда как показательный фрагмент!.. Уж порадейте, что вам стоит! Я считаю, нашим школьникам необходимо сызмальства учиться мыслить конструктивно, непредвзято, исторично. А для этого нужны хорошие, толковые учебные пособия. Скажите что-нибудь. Вон там — не дедники, а камеры, учтите. Дедники — само собой. У нас экипировка — класс! Ну?!
Самое невероятное — и я это действительно никак не мог понять, во мне все прямо клокотало от негодования! — ухоженные, сытые, физически прекрасно развитые биксы пребывали в удивительном каком-то ступоре, стояли, отрешенно глядя на своих убийц, на эту шваль земную, и, казалось, даже мысль у них не возникала, что такого быть не может, не должно, что уходить из жизни, как баранье стадо, пусть и за красивую, высокую идею, — значит эту самую идею затоптать в дерьмо, и грош тогда цена ей и всем тем, кто в нее верит, потому что если ты в идею веришь, то живешь с ней, а не умираешь, она мертвым не нужна, она — для жизни существует! Людям ведь и надо, чтобы биксы принародно, окончательно унизились и показали свою полную нежизненность в критический момент, — такое разом выбьет козыри из рук сторонников пробиксовской теории. И доктор Грах, как видно, к этому стремится, хочет — не мытьем, так катаньем — превознести и утвердить себя. Иначе б разве он позволил разразиться катастрофе?! Негодяй и провокатор!.. Вот она — затея: все должны увидеть и понять без долгих объяснений: биксы — в самом деле раса недоделанных существ, никчемных по большому счету, несмотря на все их притязанья, примитивных и тупых, такими только комаров давить, и нечего им делать на Земле, и даже в гетто на Аляске им не место, и пора бы перестать бояться их, а уж тем паче — восхвалять и умиляться ими, и жалеть, как позволяют иногда себе гнилые простачки. Да, вот что надо людям, и мне тоже, если честно, надо, ненавижу я всех этих биксов: ведь от них — и неустроенность, и зло, и смута, да и рядом с ними помирать — позорно, неужели же Харрах не понимает!.. А Барнах (ну, доктор Грах, мне все равно) — так тот, по-моему, совсем свихнулся, он же нас на казнь ведет! Харраха и меня… Перед людьми не виноватых ни на столько!.. Черт возьми! Ему необходимо — пусть и подставляется.
Но остальные-то — за что?! Какой-то бред, дикарский сон… Я знаю: за идею — борются, но так вот просто подыхать с идеей в сердце, только потому, что она чья-то, а ты, как придурок, подхватил ее и носишься теперь с ней, точно с злобною простудой, — нет уж, хрен вам! Не хо-чу!
— Послушайте, — сказал я громко, удивляясь собственному гонору, — зачем же вы всех сразу — под одну гребенку? — я чуть выступил вперед. — Ведь здесь и дети есть, помимо прочего… Ну как же так?!.
— С ума сойти, смотрите-ка!.. — всплеснул руками Джофаддей. — А мы и не заметили! Глядели, значит, не туда… И вправду — Питирим, Харрах… Откуда? Чтобы делаете здесь? — внезапно рыкнул он, бледнея. — Только вас и не хватало! Еще разных неприятностей себе на шею…
— Фока оказался этим самым… — рассудительно сказал Эллерий. — Ну, а может, и детишки — тоже?
— Маловероятно, — подал голос О’Макарий. — До сих пор у биксов никаких детей не наблюдалось, сколько мне известно. Эти вроде настоящие…
Меня аж передернуло: о нас с Харрахом разговор вели, как о вещах, которые, когда отслужат срок, не жалко просто выкинуть куда-нибудь подальше.
— Настоящие… Да что ты знаешь в точности о биксах? Много ли общался с ними? Смех! — сварливо возразил Эллерий. — Это же — не люди! Они вероломны, как не знаю кто. Прикинулись мальчишками — и все тут. Нужен глаз да глаз. Все время начеку… Отлично, милые, — он лихо помахал нам ручкой, — превосходно! Вы отсюда не уйдете. Даже если вы и настоящие. Тогда — тем более. Свидетели нам вовсе ни к чему. Такие уж, ребятки, времена… Суровые законы Матушки Земли!.. Ну, будет кто-нибудь на память говорить? Вот ты, Харрах, к примеру. Хорошо учился в школе… Что, не хочешь? Ну, а ты, предатель?
— Никакой он не предатель! — горячо вступился я за бедного информатекаря (не знаю почему, но мне его и вправду было жаль, возможно, свою роль сыграло то, что по дороге рассказал о нем Харрах, а может, просто вспомнилось внезапно, что тогда, в информатеке, этот бедолага ничего не сделал мне плохого, — назовите это благодарностью, пусть так). — Предатель всегда ищет своей выгоды. А тут — какая выгода ему? Сам и накрылся. С потрохами. А все сливки — вам достались.
Удивительное дело: я хотя и сильно перетрусил, сердце в пятки поначалу провалилось, но сейчас хотелось спорить, возражать, как будто я имел на это право, подкрепленное большой и всем понятной силой. Впрочем, так оно ведь, в сущности, и было — мой отец, узнай, что здесь произошло, таких пинков бы надавал всем этим обормотам!.. А ему уже, наверное, известно — непременно доложили, так что скоро он сюда примчится, и собачники должны соображать, какая жуть их ожидает. Строят из себя героев, хорохорятся… Ну, пусть потом пеняют на себя!
— Х-м, умный, — издевательски заметил О’Макарий. — Рассуждает. Стало быть, бикс стопроцентный. Ишь, как выгораживает! Я насквозь их вижу, гнид.
— Какое благородное всеобщее молчание! Титанам мысли не хватает слов!.. Так, может, ты, Барнах, чего-нибудь нам скажешь напоследок? Или спляшешь, или песенку споешь? — зло прищурился Эллерий. — На прощание-то… Можешь рассказать о самом сокровенном… О своих «Законах», предположим… Исключительно полезно для души! А лучше — что-нибудь пикантное такое, интересное и страшное для всех! Чтоб вспоминалось долго-долго — и мороз по коже… Дьявольски занятно! Как там у тебя — «Третий завет», да?.. Ты попробуй, а?!
— Ну, например, о том, — пришел на помощь Джофаддей, — как вы хотели на Земле устроить революцию. Из матушки-истории единым махом собирались вычеркнуть людей и буквами кровавыми вписать в нее себя… Чтоб было все иначе! Это очень бы легло в мой новый школьный курс…
— Увы, я не гожусь в соавторы, — с презрением ответил доктор Грах. — Моя концепция Истории совсем другая. Я отнюдь не склонен возвеличивать роль революций так, как делаете это вы. Скорей — наоборот.
— Вот это интересно! — деланно подбодрил Джофаддей. — Ну, что же, просветите! Очень подходящая минута для глубоких размышлений…
— Полагаю, вас не просветишь, — сердечно улыбаясь, отозвался доктор Грах. — Но тут случайно оказались юные создания, а им действительно полезно кое-что узнать…
— Создания!.. — многозначительно заметил Джофаддей.
— Ну, этим надобно учиться и учиться — завсегда! А перед долгою прогулкой в мир иной — особенно! — заржал Эллерий. — Может, и не слишком долгой — как попросят… Это шутка, мальчики. Но в ней — намек…
— Всем добрым молодцам — большой урок, — кретински брякнул О’Макарий. — То-то!
Батюшки, подумал я, да ведь они и впрямь его ни в грош не ставят! Значит, никакой не вождь он? Не вождюк собачный?! И я зря его подозревал? Они ж его определенно укокошат, как и остальных! Выходит, все-таки он — бикс? Или обычный человек, но в некотором роде — иделог биксов? Как бы друг со стороны… А в общем — все равно! Он им не нужен, кто бы ни был. Это совершенно ясно. Почему же он не борется, не защищает свою жизнь? Зачем он биксов-то подвел под монастырь? Неужто не предвидел? Он — и не предвидел?! Не поверю никогда. Возможно, у него какая-то затея в голове и он пытается ее осуществить — вот эдак, через жопу, как бы мой отец сказал. Но для чего же нервы-то трепать другим? Или ему необходимо — кровь из носу! — помереть красиво, чтобы все узнали? Бред какой-то… Будто невозможно по-иному, по-людски! А если он действительно не может, если у него с рожденья набекрень мозги? И все теперь должны идти за ним и слушаться, не ведая об этом… Вот кошмар!
— Я не буду углубляться в дебри, — начал доктор Грах. — Не время и не место.
— Это что же — выступление? — мгновенно подскочил к нему Эллерий, судя по всему, готовый дать команду, чтобы приступали к съемке.
— Нет. Выступление — потом. Если и вправду ждете… А пока — лишь разъяснение. Которое, мне кажется, сейчас необходимо сделать. Для «Сравнительной истории» — без пользы. Можете не сомневаться.
— Н-да? Ну-ну, — спокойно отозвался Джофаддей.
— Так вот. Вы бросили упрек, что биксы жаждут революции. Она им, дескать, позарез необходима, чтобы на Земле установить свой, биксовский, диктат. Смешно! — взгляд доктора стал жестким и холодным. — При толковой сильной власти революций не бывает — самая система власти делает их невозможными, нелепыми. И любая диктатура невозможна при стабильной власти. Да, порой система почему-либо слабеет, власть теряет свой контроль. Вы полагаете, ее сменяет новая система? Нет! Стремясь поправить дело, пребывающая в кризисе система сотворяет революцию. Если угодно — провоцирует. Зачем? А очень просто. Через ужас революции власть прежняя себя же, именно — себя же! — обновляет, укрепляет. И другая ей на смену не приходит, этого система никогда не допускает. Революция — путь к нарушенному равновесию, способ возврата к нему. Конечно, временно власть делается жестче, злее — это как бы встряска при стремительном омоложении ветшающего организма. Молодой на старого не очень-то похож, но организм — все тот же… А потом приходит долгожданное спокойствие… Революции извне — бессмысленны и потому бесплодны. Лишь сама система, изнутри, способна регулировать себя. Ваша система — это вся История. Чтобы ее разрушить и построить новую, необходимо ликвидировать Историю людей. Тогда возникнет нечто новое, к вам не имеющее ровно никакого отношения. К нам, между прочим, тоже. Ибо мы — и ваше порождение, и ваше продолжение, но — вместе с вами. По-другому не получится. Мы попросту не можем подменить вас, даже оказавшись вне Земли. Поэтому все ваши страхи — от непонимания того, что предопределено людской Историей, что некогда случалось, так сказать, в ее формате. И ни разу никакая революция систему не меняла. Разные режимы тасовались часто, но сама система оставалась неизменной, лишь приобретая как бы новый вид на новом основании. И только… В этом русле и лежит История людей. В действительности у нее нет ни начала, ни конца, и середины — тоже нет. Вот оттого ей и неведомо понятие прогресса. Ведь прогресс как категория работает в конечных, замкнутых системах. Здесь — иное… Даже если вас, людей, не станет — предположим это на секунду, — мы уже не создадим свою Историю, поскольку есть готовая система, и мы вписаны в нее всецело, раз и навсегда. Какой нам смысл бороться с вами? И что, в случае победы, нам достанется? Да то же самое, что было! Самое разумное: жить рядышком, бок о бок, и творить единую Историю. А вы как раз такого не хотите. И не утруждаете себя, чтобы понять: иначе — невозможно. Не желаете, чтоб кто-то там еще делил совместно с вами участь самого разумного и самого передового. Ваши термины, не я придумал. Все хотите подгрести лишь под себя… Когда-то это было можно, а теперь вот — нет. Считайте, революция давно уже совершена, и обновленная система, дабы укрепиться, людям — в пару — предложила биксов. Все бы шло естественным путем, но вам понадобилось вдруг — ломать, придумывать мифический конфликт. А пользы от него, по сути, никакой. Одни амбиции… Зачем-то вместо доброго партнера вам понадобился злой антагонист, враг, устрашитель. Сами создаете эту сказку — и пугаете друг друга: вот, мол, дьявольская сила, берегись!.. Да, мы действительно сильнее вас. Теперь — сильнее. Не конкретно в данную минуту — вообще. Однако же могущество свое, как только вы и понимаете его, мы демонстрировать не вправе, да и ни к чему, ей-богу. Нам — не нужно, вам — во вред. Достаточно того, что мы хотим сотрудничать, а кто кому поможет и в какой момент — пустая трата времени и сил дотошно выяснять… Ну что, ведь я был прав, когда сказал, что для «Сравнительной истории» мои слова не подойдут? А, Джофаддей?
— Посмотрим, — мрачно произнес собачник. — Уж во всяком случае над вами посмеяться повод будет.
— Ишь ты как! — заметил доктор Грах. — Вот чувствую, какое-то словечко появилось… И не то что режет слух, а непривычное… Так это вы со мной — на «вы»! Приятно… Набираетесь культуры на глазах. А может, уважение растет?
— Послушай, ты, трепло! — свирепо рявкнул О’Макарий. — Ты не заводи нас. Мы и так сердиты крепко.
— Верю, — согласился доктор Грах. — И что же?
— Ладно, будет вам, — вмешался Джофаддей. Он, кажется, решил сыграть роль добренького и покладистого дяди… Ну, прохвост! Я знаю, что за этим кроется, еще по школе помню: много было слез пролито!.. — Ну так как мы будем развиваться? — он с веселым любопытством оглядел нас всех. — Ведь времечко-то — тикает!.. А мне бы не хотелось выбиваться из режима. Топчемся на месте, заболтались что-то…
— Тикает, еще бы! — подтвердил с невозмутимым видом доктор и, достав хронометр, посмотрел на циферблат. — Хотите, сверим время?
— Что-что?! — поразился Джофаддей. — Зачем?
— Ну, не хотите — и не надо. — Кротко улыбнувшись, доктор Грах пожал плечами. — Я не думаю, что мы сверх меры заболтались… Все события — у вас в руках. А нам теперь любая лишняя минута, сами понимаете, — в большую радость.
— Что-то ты темнишь, — насторожился вдруг Эллерий. И его тон мне пришелся очень не по сердцу. Беспокойство, нетерпение и ненависть сквозили в нем. Особо — беспокойство. Стало быть, не так у них все гладко, если существует повод для тревоги… Господи, подумал я, неужто — все?!. Неужто они станут торопить? Да как же это можно — торопить с концом?! Ведь я в него не верил — все равно. Боялся, не хотел!..
— Нет, — просто отозвался доктор Грах. — У нас все честно. Это вы какую-то там запись затевали…
— А, запомнил, не забыл! — заржал Эллерий, исключительно собой довольный. — Для потомков, совершенно верно. Ну так что же, будешь говорить? Хотя… и так уже набалабонил… Впрочем, ладно. Чем шикарнее раскроешься — тем лучше. Я люблю нетривиальные подходы.
— Это чувствуется, — подтвердил с серьезным видом доктор. Судя по всему, хамеж собачников его нисколько не смущал. Как будто каждый день выслушивал такое. Может, и выслушивал, кто знает?.. — Я, по правде, тоже нестандартное люблю. Вот видите, у нас есть точка соприкосновения!
— Не беспокойся, будет много — этих самых интересных точек, — огрызнулся с раздражением Эллерий. — Надоест считать… Конечно, надо было сразу долбануть по всем вам, не оттягивать. Да все интеллигентские замашки наши, деликатность, черт ее дери! Мы вообще-то не привыкли…
— Знаю, — доктор коротко кивнул. — О ваших методах проинформирован прекрасно.
— Методы? — надменно удивился Джофаддей. — А где свидетели? Их нет!
— Ну, почему же? Фока, например…
— Ах, Фока!.. Этот вам расскажет… Тот еще философ! Пропедевт! — презрительно скривился Джофаддей. — И, кстати, что-то я его не вижу… Где он?
— Спрятался, небось, — глумливо гоготнул Эллерий. — Где-нибудь за валунами или в кустиках сидит. Портки спустил — и в вечность шлет послания. На это только и способен… Смелый — просто жуть!
— Ну, что бы там о нем ни думали, а врать-то он не станет — воспитание не позволяет. — Доктор Грах развел руками. — Безусловно, вы горазды на любую пакость. Но вы слишком опасаетесь нас, вот поэтому…
— Какая ерунда! — воскликнул О’Макарий. — Даже слышать не могу!..
— Так будем говорить или на этом кончим? — угрожающе спросил Эллерий. — Вы уж там определитесь у себя: кто скажет и о чем. Напутствие потомкам, то да се… Душевное «прости»… Красиво ведь, согласны? Надо пользоваться случаем — другого больше никогда не подвернется!
— Если вы так просите… — пожал плечами доктор Грах и снова незаметно для собачников украдкой поглядел на циферблат хронометра. Забавно! Он упрямо тянет время… Что-то, значит, может вскорости произойти. Но что?!
— Да нет же, мы отнюдь не просим — предлагаем, — уточнил, блудливо улыбаясь, О’Макарий. — Ведь какая честь!.. Само собой, вы вправе пренебречь. Но это не совсем по-джентльменски, я считаю. — Он буквально лез из кожи вон, выпендриваясь перед биксами. — Итак? Я все-таки подам сигнал, чтоб запустили камеры?
— Ну, что ж… — сказал в раздумье доктор Грах, и спутники с тревогой и надеждой поглядели на него. Вмиг на поляне стало тихо… Господи, подумал я, кому сейчас все это нужно — весь этот дешевый фарс!.. Кончали бы и впрямь скорей, уж коли дело все равно к тому идет. Неужто я не понимаю: это — пытка, пытка ожиданием, неотвратимостью, ужасной обреченностью, нарочно отодвинутая на чуть позже смерть, чтоб насладиться, наиграться, всласть наиздеваться… Сволочи, садисты! — Что вам интересно? — буднично, как на обычной лекции, осведомился доктор, снова еле уловимым жестом выдернув хронометр из кармана — на один-единственный короткий миг… Чего еще он ждал?! Какую выгоду хотел извлечь? И тут я не сдержался, что-то словно накатило…
— Вы же будете мешать всем нам, всегда! — внезапно, против воли, крикнул я в лицо ему, испытывая ненависть за то, что по его высокому паскудному желанию обязан тоже умереть (хотя не мог, не смел — всем существом своим — принять такое до конца). Да кто дал право?! Предводительствуешь стадом — и веди его хоть в пекло. Только нас, порядочных людей, не тронь. Не для тебя живем, у нас есть тоже цели — будь здоров!.. И не воображай, что наказания не будет… Харрах больно стиснул мою руку, но меня уже несло: — Вы будете всегда нас обгонять — ну, те, кто уцелеет, кроме вас. А нам всем, как последним свиньям, только и останутся объедки. Вы же на людей плевать хотели! — это очень здорово насчет объедков я ввернул — такая мысль!.. Пусть знают, что хоть одного, но точно человека им убить придется. Впрочем, тут же я и пожалел, ведь это для них — пшик, не аргумент… Поди, решат проклятые собачники: опять очередной бикс дурью мается, прикидываться человеком начал. Как их убедить? Хотя — зачем?..
— Наивный мальчик, бедный Питирим, — чуть укоризненно и ласково ответил доктор. — Как же тебе голову забили разной чепухой!.. Все — в одну кучу, все перемешалось… Скольких уже эдак оболванили!.. Нет, ты не виноват. Хотелось бы надеяться, что рано или поздно… — он с улыбкою развел руками и вздохнул, но тотчас, словно и не вышло никакой заминки, громко продолжал: — Да, рано или поздноты поймешь, познаешь всю свою беду. А что касается объедков… Милый мой, вы даже знать не будете, уж если вдруг потребуется, что же мы открыли, как реализуем в деле. Ты прости за аналогию, но много ли забот у муравьев по поводу путей прогресса человека?! Думаю, совсем немного. Точно так же люди ведь не лезут к муравьям, пытаясь насадить свои понятия, свои порядки. А совсем далекий предок, как ты знаешь, общий, и закон наследственности там и тут — один… А вы нам даже изменили генокод, поставили такую блокировку! Для чего? У нас не может, не должно быть никаких детей, да и с земными женщинами наш союз заведомо бесплоден. Вы подстраховались… Разумеется, логически, теоретически все это можно объяснить. А в нравственном аспекте? Неужели вы считаете — а только так и полагали поначалу, — что мы вечно будем некими подпорками, искусными манипуляторами, суперинструментами — чего уж там, игрушками! — в обычной и прекрасной человечьей жизни?! А зачем тогда нам разум? Для чего нам узкоспециальные покуда, но во многом уникальные способности — телесные и интеллектуальные — зачем? Ведь вы же щедро одарили нас всем этим. Одарили походя и даже не спросясь…
— Вон как вы рассуждаете… Занятно, ничего не скажешь. Может, вы еще заявите, что мы со временем возьмемся поклоняться вам как божествам? — ненатурально рассмеялся Джофаддей.
— А тут уж все от вас зависит. Все! — парировал надменно доктор Грах. — Богов на свете нет, религия — абсурд, но это — мое мнение. Обычно люди склонны полагать иначе. Даже сущее безверие они готовы обставлять со всевозможными обрядами. И в этом смысле власть и то, что мы привыкли называть религией, — едины. То и то покоится на ритуале, то и то нуждается в догматах и творит их постоянно. Вся религия без власти — невозможна; без религии — пусть облеченной в формы всяческих идеологий — власть не продержалась бы и дня. Одно другое подпирает, обнимает — связь тут, если без самообмана, генетическая. Потому борьба науки и религии — бесплодна и бесцельна. Ведь у них у каждой свой круг интересов, свой инструментарий и свои задачи, не способные взаимопересечься. И хотя благодаря науке люди точно будут знать, что бога — нет, религия у них останется. По правде, для любой религии — и церкви в роли утвердителя ее в миру — не так уж важно, существует ли на самом деле бог. Храм — вот основа. Он необходим для производства ширпотребной веры, для которой главное — обряд. Не более того. В действительности бог там и ненужен — в том буквальном смысле, как это обычно понимают. Нужен мироустроитель. Ежели наука силится постигнуть, как устроен мир, то всякая религия стремится получить ответ на в принципе иной вопрос: зачем устроен так, какая цель у мироздания? Наука на вопрос «зачем?» вам не ответит никогда — это вне сферы ее интересов и возможностей. И точно так же вопрос «как?» религию ничуть не занимает. Но, заметьте, чтобы получить какой ни есть ответ, в обоих случаях не нужно прибегать к фигуре бога. Даже в качестве простого допущения. Религия, как и наука, в сущности — безбожна. И вот только здесь они смыкаются, и то — условно… Бог — достаточно удобный и надежный инструмент, и только. Да, в какие-то эпохи он был нужен — для наглядности, пока сознание во многом двигалось на ощупь. Постепенно появилось зрение… Религия направлена на человека, на его мораль, ей дела до Вселенной нет. Вопрос «зачем?» нацелен исключительно на человека. Если выразиться несколько иначе, в тот момент, когда наука смотрит пристально вовне, религия с не меньшим пылом — внутрь. А там, внутри, есть только человек… И человеческое «Я» — как раз граничная черта между наукой и религией. Зачем на свете человек? — вот главная религиозная проблема. И она останется всегда. Лишь упаковки будут разные. Ведь человек — морален, и ему не нужен внешний бог, он сам себе — бог, а проекции вовне возможны самые невероятные. Мораль не существует помимо обряда, она — часть обряда, она требует его, так что религия — как ритуал — всегда пребудет, пока сохраняется мораль. Вполне приемлемо сказать и так: религия — это единственно полная и адекватная форма существования морали. Функции религии частично могут на себя принять и власть, и этика, и философия, и музыка, и живопись, ну, и так далее. Короче, то, что не исследует Вселенную и не пытается ответить на вопрос «как?». Говоря иначе, все, что выходит за рамки так называемых точных наук, — суть религия, формы ее бытования. Поэтому религия как ритуал исчезнет лишь с последним человеком во Вселенной. Но необходим и более широкий взгляд. А это означает: и наука, и мораль, то бишь религия, всегда, на равных пребывают в сфере человеческой Культуры — с ее наднаучной, надморальной нравственностью. Если и наука, и религия обычно развиваются во времени, то собственно Культура — никогда. Культура самонаполняется, извечно расширяясь, подобно тому, как расширяется Вселенная. Она и есть Вселенная — та самая объективная и познаваемая реальность, что дарована нам через осознание и ощущение другой объективной и непознаваемой реальности, в которой человека — нет. Вот она-то, эта другая реальность, и есть предмет веры, но вера ни к научному, ни к духовному опыту человека не имеет никакого отношения. Вера — это мистика, это — навсегда одушевленный бог, а я его категорически отрицаю. И на ваш вопрос: а будут ли со временем люди поклоняться биксам, как богам? — я отвечу так: безграмотные люди (а безграмотность всем уровням развития присуща) — будут, веруя в наши возможности; тогда как люди культурные поклоняться не будут, поскольку все отношения смогут свести к тому или иному ритуалу, наиболее удобному для них, здесь станет господствовать мораль, то есть религия, где места какому-либо богу — нет. Он там не предусмотрен изначально. Вот и думайте теперь! — доктор Грах умолк и с любопытством глянул на собачников.
Да, батюшки, подумал я, кому он это говорит, зачем? Им это ведь не нужно совершенно! Право же, какая-то мораль, какая-то культура — для чего они убийцам?! Я не понял ничего и сомневаюсь, чтоб собачники намного больше моего разобрались. Тогда — кому он это говорит? Своим покорным биксам? Вряд ли, очень не похоже. Может, у него была какая-то другая цель и ради этого он столько наболтал? И тут меня вдруг осенило: да он просто тянет время! Только и всего. Ну, это мне понятно, тут я — за, обеими руками.
— Стало быть, ты все же — бикс, да?! — ни к селу ни к городу обрадованно ляпнул О’Макарий. — Что же, я подозревал. Имел такие основания… И все подозревали, между прочим. С самого начала! Как-то эдак странно было все… Теперь нам ясно. Но какое право вы имеете судить нас?! Извините, я опять на «вы»… Привык уж, знаете… Когда все время — с равными, достойными людьми…
— Да, это угнетает, понимаю, тяжкий груз… Нет, не судить, а обсуждать! По-моему, есть разница, — ответил недовольно доктор Грах. — Какие основания, чтоб обсуждать? Наипростейшие! По праву нашего происхождения! Мы все — от человека, разве нет? Вот, правда, этика людская здорово хромает. Сами это подтвердили только что. К большому сожалению… Ведь как всегда считалось? Человек — прекрасен, человек — венец всего. Помилуйте, откуда?! Самолюбование ребенка, детский лепет! Не хотите отдавать себе отчета, что однажды созданное вами может стать и лучше вас — тем, кстати, подчеркнув могущество людей… Вот это «кстати» вы не видите, не признаете. Для вас догма — цепь причинно-следственных метаморфоз. И ваша этика — причинно-следственная, вся. Она — моральна, но вне нравственности. Думая о перспективах завтрашнего дня, вы ищете лишь выгоду сиюминутную, поскольку многое в мировоззрении и миропонимании вас только так и обязует поступать. Однако этому поветрию подвержены не все. Что очень важно. Но таких пока — ничтожнейшее меньшинство. Ради жалкой и сиюминутной выгоды вы предрекаете грядущее — совсем не то, о котором мечталось. Видите блистательный прыжок, а делаете лишь сантиметровый шаг, и то — частенько вбок. Вы — раса, так и не сумевшая толково реализовать и сотой доли всех своих потенций. Да, похоже, это и не нужно вам. Куда важнее ощущение, что кое-что существенное, но пока невыразимое, лежит как будто про запас и ждет удобного момента… И всегда легко, едва приспичит, зачерпнуть — и вытащить какую-то новинку, вроде бы предсказанную и поэтому особенно приятную для самоутверждения. Увы! Чем дальше, тем сильней топтание на месте. И проблема не в реализации каких-то частных достижений, нет, она гораздо шире — в воплощении здесь, на планете, общей человечности своей. Но что же вам мешает, тормозит? Балласт причинно-следственных догматов всей цивилизации… С собою в дальний и непредсказуемый поход вы забираете лишь самое утилитарное, блестящее, поверхностное — то, что с шутовским позерством облекается в понятия «мораль истории», «мораль культуры», а иначе — удовлетворяет нуждам здесь, сейчас… Но есть — стыдливо забываемая — нравственность Культуры! Не привязанная к точечной причине, кто чечному следствию. И человечность ваша — в ней. Гуманность вида, жертвенность, добро, способность сотворять благое, даже в помыслах не ожидая воздаяния… — Покуда доктор Грах все это говорил, собачники безостановочно перемещались по периметру поляны, что-то устанавливали, что-то регулировали — не похоже было, чтоб они все время колдовали только над записывающей аппаратурой, игры явно затевались покрупнее, и от этого, когда я наблюдал за непонятными приготовлениями, разом делалось тоскливо и охватывал смертельный ужас. Впрочем, вожаки собачников отнюдь не суетились — слушали с подчеркнутым вниманием и не перебивали. Создавалось впечатление, что они тоже тянут время. По каким-то собственным соображениям. Естественно, пренеприятнейшим для биксов. Но каким? Не влезешь же в чужую душу, не прочтешь чужие мысли… Биксы, говорят, умели это, только почему-то ни малейшим образом сейчас не реагировали, словно все происходящее их вовсе не касалось. Поразительно! А доктор Грах, как будто ничего не замечая, продолжал упрямо: — Ведь прогресс — не воздаяние за нынешний поступок, сколь он добр или разумен ни был бы сам по себе. Нет опосредованной связи: сделал — получил. В рамках морали и сиюминутного развития она, конечно, есть… Но в рамках нравственности всей Культуры — а она объемлет будущее так же, как и прошлое, она из завтра смотрит во вчера — заметить бы, вот в чем вопрос! — да, в этих рамках, в этой сфере однозначность рвется, одномерная линейность исчезает. Здесь не-свое — лишь оттого, что существует! — радует, свое — несовершенное — печалит и любовно заставляет — не в ущерб чему-то, а во имя! — искать новые, порой окольные пути. Поймите, нравственность Культуры — в симбиозе всех деяний и стремлений, сколь бы странными, ненужными они сейчас ни представлялись, нравственность Культуры — в светлой, жертвенной духовности начала человеческого. А мораль ее — в дискретном ублажении минутных слабостей, утилитарных представлений о прогрессе. Тут-то человек как таковой не важен, уж куда важней догмат о его высшей роли и предназначении в безбрежном мире. Это означает: человеческое, в сущности, низведено к нулю. Есть открыватель и творец — нет личности. Функционер прогресса — только он один достоин воспевания. А уж такой — соперников не терпит. И соратникам не доверяет — потому что все они соперниками могут стать в любой момент. Их просто будут понуждать к такой измене.
Доктор здорово завелся. Я так полагаю, говорить он был способен целую неделю — все равно бы я не понял ничего, да и собачники, по-моему, изрядно заскучали, наконец-то завершив свои особые приготовления. А в башке моей гвоздем сидело это дельное словечко, на которое я очень ловко напоролся: нам — «объедки»! Что бы он ни пел сейчас, а так оно и есть. Мне кажется, он лихо оплевал все человечество, пытаясь оправдаться. То-то и обидно! Надо спесь с него согнать. Пусть и мальчишка я сопливый, и сейчас меня не станет, да ведь он, поди-ка, бикс и вообще не человек! И правильно, что им нельзя детей иметь. Еще чего!.. И я влепил ему — как есть. Чтоб напоследок из себя не строил… Дескать, будь у вас детишки, вы бы и не чикались так долго с нами — расплодились бы и смяли нас совсем. Ассимилировали б к черту — вот и вся вам человечность. Этот сложный термин я ввернул нарочно — чтоб не думал, будто я уж полный дурачок, какой-то неуч. В школе нас подковывают крепко. Да и дома — чего только не услышишь!.. Мне эта История — вот где сидит. Короче, выложил я доктору все — от и до.
— Так ведь История — не то, чему вас учат, — усмехнулся доктор Грах. — История, брат, это то, что происходит. Учат — по своим законам, а уж происходит — по своим. Если подумать, это даже и не две координатные системы с собственными, только им присущими константами. Это: желаемое и — реальное. Потому-то первое всегда имеет много общих черт с религией, а иногда и запросто съезжает к вере. Впрочем, я ушел немного в сторону… А что касается детей — да, с ними нам не повезло. Вначале не заладилось… Но кое-что мы все-таки сумели сделать. — Доктор хитро улыбнулся, словно объегорил всех давным-давно и вот теперь-то, наконец, нашел момент и место, чтоб сразить всех наповал. — Сумели… Дети уже есть! И не один, а четверо! Конечно, мало… Но уж слишком это сложно — сразу перестроить всех. Такую дьявольскую блокировку нам оставили в наследство!.. Да и не в количестве пока что дело. Всех-то поголовно перестраивать, пожалуй, и не надо. Лучше постепенно и без спешки. Но вот нынешняя тактика людей…
— Ага! — воскликнул Джофаддей, не позволяя доктору договорить. — Нам эта песенка знакома. Вечные страдальцы, жертвы человеческого произвола! Так и выжимаете из нас слезу. А у самих — повсюду тайные заводы, склады, арсеналы! Только выжидаете момент…
— Да кто сказал?! — с негодованием ответил доктор. Вот артист! И, главное, так натурально возмущается, будто и впрямь… — Откуда, почему вы так решили?! Абсолютно никаких свидетельств! Домыслы сплошные!
— Мы решили… Это ж надо! — фыркнул О’Макарий. — Да известно, не секрет. Вон — вся округа по домам попряталась, дрожмя дрожит…
— Какой абсурд! Ведь из-за вас же в основном! Ах… — доктор безнадежно замахал рукой. — Уже готовы все нам приписать. А сами травите нас постоянно, ваши до зубов вооруженные отряды не дают нигде покоя. Эти стычки, самосуды… Где, кем сказано, что мы не можем жить бок о бок на Земле?! За что нас гонят, силятся убить?
— Да потому, что вы нам — угрожаете! — вскричал я с редкостным упрямством, не способный хоть в чем-либо усомниться. До чего же мне сейчас хотелось, ну во всем быть человеком! Даже как собачники — пускай… Они-то — без сомненья, люди! И они теперь, как и должно быть, всем диктуют правила игры. — Да, — повторил я, — угрожаете, и это каждому понятно. (Бедненький Харрах аж отодвинулся на метр от меня.) Но вот вы говорите: дети… Где они? Ну, например! Хотя бы одного вы можете назвать? А еще лучше — показать?! — я понимал, что горожу полнейший вздор: кто при собачниках начнет свои секреты выдавать?! Особенно такие… Разве что немного намекнут, чтоб припугнуть, заставить волноваться… Но остановиться я не мог. — Ну, например? — твердил я. — Например?
— А он тебе действительно необходим — такой пример, да? — доктор Грах сурово глянул на меня, будто какого мотылька булавкой пришпилил к стене. — Вы мне не верите — никто… Естественно. Так вот, пример вам — здесь стоит. Тут, на поляне! И держись покрепче на ногах, голубчик Питирим, не упади! Ведь это твой дружок — Харрах! Да-да! Как говорится, бикс отменный, самой чистой крови! Что, доволен?
Все в момент оцепенели, просто обалдели — до того невероятный, страшный смысл был в докторских словах. Конечно, если он не врал, не набивал себе и биксам цену, не пытался панику посеять…
— Н-да, — наконец опомнился Эллерий, — разумеется, на нынешнем братоубийственном этапе всеобщей и естественной борьбы за мир… — он замолчал, и, что пытался этим выразить, никто не понял.
— Вон вы как… Ну, предположим, — с явным недоверием кивнул, чуть усмехнувшись, Джофаддей. — А как же быть с Яршаей? Тоже, значит, тайный бикс?
— Нет, — резко отозвался доктор. — И Яршая, и жена его Айдора — люди, как и вы. Но просто в качестве эксперимента — ты уж извини, Харрах, за откровенность, не сердись, теперь, я полагаю, можно! — они взяли мальчика на воспитанье, совсем крошечным, ему и года не было тогда.
— А доказательства? — воскликнул хрипло О’Макарий. — Где они? Представьте!
— Здесь? Сейчас? — с издевкой хмыкнул доктор. — Вы шутник, однако.
На Харраха я боялся посмотреть. А когда глянул все-таки — исподтишка, как будто ненароком, мельком, — то увидел, что стоит он очень бледный, плотно сжавши губы, опустив глаза, взволнованный, смятенный, но — не сбитый с толку, не обескураженный, как человек, который с самого начала знал большую тайну и надеялся нести ее в себе всегда, не ожидая, что разоблачение наступит скоро и к тому же оттого, кому особо доверял… Но, может, именно поэтому, поскольку тайну выдал не чужой, он и не стал паниковать. Выходит, это — нужно, видимо, нельзя иначе, и необходимо лишь немного потерпеть… Я все еще в Харрахе видел друга, человека… Очень сложно, знаете, мгновенно перестроиться, чтоб, из тактических соображений, сразу, вдруг возненавидеть, рядышком с собою ощутить заклятого врага… Для этого нужна большая практика и человеческий житейский опыт, надо полностью срастись с идеей — лишь тогда… Ая так не умел. Но все-таки я сделал над собой усилие и отступил на несколько шагов — пусть так, хотя бы внешне поначалу, пусть заметят и оценят все… И даже если меня вместе с ним убьют, моя гражданская позиция должна остаться ясной. Ну, а если чудо вдруг случится и я уцелею — праведное чувство как-нибудь само меня найдет, я не посмею от него ни убегать, ни прятаться… Прости, Харрах, конечно, все равно нам умирать сейчас, но даже в этом деле следует блюсти порядок. Умирать — так с музыкой… Естественно, шум — смерти не помеха, можно и в бедламе отправляться на тот свет. И тем не менее: пускай уж лучше будет музыка — у каждого своя…
— А настоящие отец и мать? — не выдержал Эллерий. — Где теперь? Они-то — живы? Кто они?
— Ну, так уж все вам расскажи! — развел руками доктор. — Они есть, и оба — живы и здоровы. Этого вполне довольно. Правда, кто они — секрет не только для людей, но и для мальчика. Иначе — невозможно. Я ему все объяснил. Он, кажется, со мной согласен. Да, Харрах? (Тот коротко кивнул, не поднимая глаз.) Нам важно было, чтобы биксовский ребенок рос и воспитанье получал среди людей. Чтоб до поры до времени он чувствовал себя таким же, как они… Позднее это ощущение пройдет, но изначальная закваска — человеческая! — сохранится навсегда. И он останется, по сути, человеком, только наделенным некими особыми талантами, каких нет у людей. Так проще осознать и сохранить Культуру, без которой жизнь теряет смысл. Поскольку человечество в природе уникально, то, понятно, уникальна и его Культура — как эквивалент вселенской уникальности. И грех бросаться эдаким богатством, ведь другого — нет. А накопить иное — вряд ли можно, слишком мы привязаны к Земле… Вот почему такая тактика нам представлялась абсолютно верной. И все это — в полнейшей тайне, чтобы не травмировать людское самолюбие… Не ущемлять чувства верующих, как формулировали прежде. Верующих в собственное, беспробудное величие, добавлю я. К большому сожалению, теперь такая установка резко изменилась. Может быть, и зря… Конечно, очень трудный был эксперимент и очень жесткий. Шли, что называется, по лезвию ножа…
— Да просто изуверский! — возмутился О’Макарий. — Вот уж точно — нелюди!..
— Что с них возьмешь! — махнул рукой Эллерий. — Разве им понять, какие чувства движут человеком?! Подлинно людское благородство, жертвенность…
— О, вам ли, дорогой, об этом говорить?! — парировал сердито доктор. — Вам — собачникам, убийцам и садистам!.. Для которых ничего святого вообще не существует: ни культуры, ни истории, ни знаний, ни порядочности — даже в отношениях друг с другом. Вам ли осуждать?!
— Ну, вы не забывайтесь все же! Помните покуда, кто здесь кто! — прикрикнул Джофаддей. — Мы разрешили говорить вам, но не оскорблять!
— Покорнейше благодарим, — согнулся доктор в шутовском поклоне. — Может, спеть вам алилуйю, стопы вам облобызать?
Но я так и не понял, для чего он про Харраха рассказал. То, что сказал он правду, я не сомневался. Но зачем? И почему — сейчас? Какая-то была команда, общий уговор? Тогда, выходит, он и вправду ждал, что биксы попадут в засаду, и они все ждали… Специально шли на смерть, и эти разговоры про маяк, про самофлай — обман, для самоутешения? Да нет, конечно, ерунда! Безумие сплошное… Или же, отчаявшись в тяжелую минуту и внезапно ощутив, как почва убегает из-под ног и все летит к чертям собачьим, доктор убедил себя, что перед смертью можно и раскрыть все карты: мол, обидно тайну уносить с собой? Нет, не похоже! Это было б слишком просто, примитивно… Думал зародить во мне презрение и ненависть к Харраху? Тоже несерьезно. Я же пешка для него, никто. Подумаешь, сын вожака людей! Что он, со мной считаться станет, мое мнение учитывать? Плевать он на меня хотел. И на других ему плевать, не сомневаюсь. Будет он до нас, людишек, снисходить!.. А вот раздор посеять, смуту в головах, стравить друге другом тех, кто раньше жил спокойно, без вражды, — такую цель преследовать он мог… Ошеломить всех, сразу! Напугать, предостеречь. И даже не собачников, а зрителей, которые потом увидят запись этой речи. Мол, глядите: нас-то здесь убили, мы пошли на жертву специально, чтоб вы помнили всегда: за нами сила — страшная, она вам отомстит! Такой вот получается подтекст… Не знаю, как другие, но, по правде, я испытывал противоречивейшие чувства: и симпатия, как ни крути, осталась, и одновременно появилась трещинка, которая, я понимал, со временем расширится настолько, что уже не перепрыгнуть… Никому, не только мне. Конечно, это важно, если брать с прицелом в завтра. Но не только этого хотел добиться доктор, сообщая всем! Я убежден. Ведь должен быть особый смысл, как говорится, сверхзадача. В чем она? Разгадывать, искать… Так сразу и не разберешь… А тут перед тобой — вся эта озверелая, давно заждавшаяся крови шайка… Звери! Нет, я ничего не мог уразуметь своими деревянными от ужаса мозгами! Господи, и впрямь: неужто — кончено, в тупик влетел, добегался?!.
— И ты меня прости, голубчик Питирим, — сказал вдруг тихо доктор Грах. Я лишь пожал плечами.
— Превосходно! Самобичеванье и раскрытие великих тайн! Покровы спали! Слабонервных просят удалиться! Ну так что же, — гаркнул Джофаддей, с презреньем поглядев на биксов, — кончили? Все байки рассказали?!
— Отчего же — байки? — покривился доктор Грах. — Вы сами пожелали…
— Ладно, надоело! — грубо оборвал его Эллерий. — Кончили на этом. Точка! — и неторопливо повернулся к истомившимся вконец собачникам. — Ну что, орлы?!
Конечно же собачники сваляли дурака, решив похорохориться и разыграть — естественно, друг перед другом — этот балаган. Им сразу бы прихлопнуть нас… Атак — бог знает сколько времени зря потеряли. Записать хотели, для потомков. И самим покрасоваться: вот, мол, мы какие деликатные, порядочные люди, — и принизить заодно нас всех: придурки, значит, недоделанные твари, хуже не бывает, а пустых амбиций, гонору — глядите все, чего это на деле стоит!.. Кое-что собачники узнали, это верно, биксы малость раскололись, только можно ли им верить до конца?!. Еще не ясно, кто кого надул в итоге… Да, переборщили, пере-фордыбачились, я так скажу. Решили: биксы — лапки кверху, стало быть, все можно. А вот нет! Мозгами тоже надо шевелить… Короче, жуткий рев и грохот неожиданно обрушились на нас. Я уж подумал: все, конец, теперь — конец, без дураков, и жалко стало, и тоскливо — странно только, что в последние секунды я бояться перестал, не страшно было умирать, но до чего же тошно!.. Ведь куда страшнее было думать, что твои минуты сочтены. А уж когда свершилось… Я упал на траву, почему-то закрывая голову руками, словно этот жест меня мог оградить, спасти, уменьшить, сделать невидимкой, я упал на траву, сжавшись весь и не пытаясь даже уползти — а, собственно, куда, поляна вся простреливалась вдоль и поперек, и начал ждать: сейчас — последует удар, и будет очень больно, или просто — трах! — и сразу ничего, но что-то совершится, ну, еще, еще мгновенье!.. А все оставалось, как и было. Так же вдруг, как и возник, ужасный грохот стих, и тотчас же раздались крики, злая ругань, топот ног, надсадное дыхание, а где-то рядом — два-три громких выстрела, и звуки драки, хрип и стоны… Но меня никто не трогал. Я, еще чуть выждав, наконец-то убрал руки и, перевернувшись на бок, приподнялся на локте, совсем немного — лишь бы увидать… Сражение — уж если это называть и впрямь сражением — закончилось. Поляна вся была полна народу — так, по крайней мере, выглядело снизу, от земли… Собачники, понурившись, топтались подле ненавистных биксов; те же, как и раньше, озирались равнодушно и спокойно, точно все, от самого начала, шло по плану, по предначертанию, и нужно было только подождать, без шума дотерпеться — вот до этого мгновения… Ну и дела!.. Народу, повторяю, собралось чертовски много, а из-за деревьев, снизу, из кустов, сплошь облепивших склон холма, все появлялись новые какие-то фигуры — в ярко-апельсиновых комбинезонах, в серебристых шлемах, с силовыми фарами в руках. Бог мой, да это же — свои, подразделения порядка, радостно подумал я, облава — надень раньше! Как же это?! Ну, и хорошо…
— Никто не улизнул, все здесь? — услышал я гремящий голос своего отца. — Держать, не размыкать кольцо! Так, говорю! Банан, басурман, барабан!.. Нет, вам такие штучки даром не пройдут! Ишь, вздумали!…
Я осмелел совсем и встал. Действительно, собачников всех выгнали из лесу на поляну. Возле их убойлеров и разных огнепалов с важностью переминались с ноги на ногу оранжевые часовые. А над головой — над лесом, над поляной, над рекой, невидимой отсюда, — серебрились и тихонечко звенели, стрекотали, будто тысячи стрекоз, большие транспортные самофлаи из патрульной службы. Видимо, они-то и доставили сюда отцов десант. Я слышал, есть такие самофлаи-джамперы (их тоже, кстати, биксы выдумали, а потом нам, людям, подарили, как и многое другое, впрочем, это не секрет ни для кого): они единым махом могут хоть на двадцать километров сигануть — и зависают в нужной точке, на необходимой высоте, и действуют при том почти бесшумно. Что и говорить, полезные машинки… Все собачники группировались малость в стороне от биксов, явно не желая смешиваться с ними. Ну, еще бы! Рыбка-то — казалось, верная — взяла и уплыла!.. Харрах был рядом с доктором — я думаю, теперь тот должен был его особо опекать. Вот незадача: как же так неосторожно доктор рассказал-то все?!. С отчаяния, что ли: дескать, нате — подавитесь, всех не перебьете, а зато мы вон чего, назло вам, дурачкам, умеем].. Да уж, доктор Грах, немножко поспешили вы, недоучли, не просчитали ситуацию. Ведь это человеку было бы простительно, а вам… Среди десантников я видел Сидор-шаха, кой-кого из городских больших людей — они к нам тоже заезжали иногда. Имен их я не помнил, но отец о них всегда с почтеньем отзывался. Даже ведьма — так мы за глаза ее с ребятами обычно величали — Ираидка из архаровок была здесь. Я еще ребенком слышал: в городе сложилась спецбригада — сплошь из мускулистых голых теток (Сидор-шах про них со смехом говорил: шлюхня на взводе), вот у них-то Ираидка главной и была. На этот раз она все ж нацепила на себя какую-то хламиду — платье в шишечку, как это называлось, широченный балахон с десятком прорезей в различных неожиданных местах. Ей это очень шло. И вообще она была красивая, хотя и ведьма. А вот тетки из ее бригады, человек двенадцать, пусть и голые совсем сюда явились, были некрасивые — ни бедер, ни грудей, сплошные мускулы, к тому же там, где надо, волосы торчали, как шипы, — наверное, помадили нарочно, чтобы устрашить врага, и задницы для этой цели выкрасили в синий цвет. Да уж какой тут страх! Собачники на них глядеть и вовсе не желали. А когда не видишь — очень трудно испугаться… То ли дело ведьма Ираидка! Даром что начальница… Отец, по-моему, с ней иногда финтил. Ну, это их заботы. Мамочка моя — и та, мне кажется, налево глаз косила. Впрочем, это тоже мне до фонаря. Пускай играют в свои взрослые игрушки, лишь бы в душу мне не лезли, я и сам, как повзрослею, тоже, видимо, не лучше стану. Или хуже. Я себя пока совсем не понимаю. Вон — к Яршае бегал, а он — враг, и я это отлично знал. Дружил с Харрахом… И теперь, когда все прояснилось, я — смешно же! — продолжал к нему испытывать приятельские чувства. Скоро этого не будет, я уверен, но пока… Зато собачников еще сильнее ненавидел. Хоть они — из самых натуральных, чистокровнейших людей, цвет человечества, опора и защита… Гниды! Каждому бы ребра все переломал, за яйца б на суку повесил. Это — оттого, наверное, что я лицом клину столкнулся с ними, наконец. Ведь если б не отец и не десантники, они бы точно кокнули нас всех, не разбирая, где там биксы, а где люди. Коль попался — не жилец. И вся их философия. И точка. Тут Сидор-шах негромко что-то произнес отцу, тот мигом обернулся и — заулыбался. Радостно и добро. И у меня сразу полегчало на душе. Ужасно все-таки приятно, знаете, когда тебе вдруг эдак улыбаются. А если уж родной отец… Такой сейчас и впрямь родной!.. И я не выдержал и в голос разревелся, как дошкольник.
— Ну же, будет, право, будет, — произнес отец, вразвалку подходя ко мне и крепко обнимая. — Все же хорошо! Они и пикнуть не успели. Сразу покидали свои причиндалы и хотели сделать деру. Да куда им убежать!.. Вот подлецы, мгновенно перетрусили! Нет, пробовали, правда, некоторые драться, но им всыпали по первое число. Информатекарь вовремя предупредил нас ночью — мы стояли наготове.
— Он все провалил! — воскликнул я. — Всех нас чуть не угробил!..
— Это только кажется тебе. На самом деле он предотвратил сегодняшнее бегство биксов, — возразил отец. — И, по большому счету — никому не нужное, поверь мне. Риск, конечно, был немалый — выжидать, пока все соберутся здесь. Но нужно было захватить не столько биксов, сколько гоп-компанию собачников, всех разом, да еще на месте преступления, чтоб после не сумели отвертеться. Понимаешь? К счастью, наш расчет был очень точный. Каждый вел свою игру, не зная о других. И это помогло. К тому же Фока вовремя успел подать сигнал…
— Как — Фока?! — поразился я. И лишь сейчас припомнил, что, пока собачники балдели от успеха, фанфаронились, а доктор Грах о чем ни попадя трепался в камеры (еще бы, дня потомков, слово перед казнью!..), Фока неожиданно исчез. Недаром поначалу его вдруг хватились — дескать, где наш славный пропедевт? — и мигом успокоились: куда ему деваться — попросту обделался от страха и теперь сидит поблизости, в кустах!.. А в это время был он далеко отсюда… Как такое удалось ему — не знаю, вся поляна охранялась очень основательно, собачники глядели в оба. Впрочем, Фока — натуральный бикс, а уж они, я слышал, могут многое, когда необходимо. Да, к примеру, тот же Фока у часовни — показал, на что способен! Почему бы и теперь ему — под общий-то шумок… Невидимо, неслышимо — и след простыл. — А что же тогда биксы оставались здесь? — не понял я. — Они бы — вслед за Фокой, разом… Кто мешал? Или… не все умеют?
— Я так думаю. Не все, — уверенно кивнул отец. — Ведь биксы очень разные, сынок. Вот и хотят они создать какую-то одну большую расу, чтоб у представителей ее таких различий не было. Работают не покладая рук. И это не секрет ни для кого. Ты представляешь: миллиард барнахов, фок, информатекарей — что нам-то, людям, после этого останется?! Пыль с них сдувать, да в рот глядеть, да ждать подачек? Нет, шалишь! Им, может быть, и будет хорошо, но нам это — совсем не нужно. У людей своя идея и свой путь. А что касается невероятного таланта Фоки… Глупо отрицать. Но даже если бы все биксы, как и он, могли сейчас внезапно раствориться без следа, им помешала бы их численность… Ведь Фока-то один исчез, пробрался на переговорный пункт и дал сигнал. За спинами других да еще в эдаком бедламе его просто упустили из виду.
— Так ты, выходит, знал, что Фока — бикс?
— Нет, этого никто не знал — до нынешней истории. Все думали, что он — обычный человек. Со странностями, да, но у кого их нет?! Хотя мне доносили: накопились факты, однозначно говорящие… Да только я не верил. Если честно, не хотел!
— А почему?
— Х-м, почему… Так сразу и не объяснишь. Наверное, поверить было слишком страшно. Ведь тогда пришлось бы многое воспринимать иначе. В том числе — и самого себя. И то, что представлялось главным в жизни… Ты еще сопляк и вряд ли сможешь разобраться во всех тонкостях…
— Ну ладно, хорошо, — сраженный неожиданно возникшей мыслью, тихо начал я, — вот вы узнали — и немедленно напали на собачников… А если б меня не было здесь, если б мне ничто не угрожало… То тогда…
— Ах, вон о чем ты!.. — нараспев сказал отец, понятливо и очень строго глянув на меня. — Ну нет, мой милый, мы бы и тогда пришли сюда. Запомнил? И не задавай впредь пакостных вопросов. Биксов и дружков их мы нелюбим, это верно, но собачники уже нам, как кость в горле. Кое в чем они теперь похуже биксов. Потому что — люди. Это-то и стыдно! Впрочем, это тема для особых разговоров, не сейчас. И точно так же мы еще поговорим и о тебе, о всех твоих бездарных, возмутительных поступках… Сколько раз предупреждал: не смей из дому на ночь глядя выходить! Нельзя! А он… Ну, ладно. После!
— Да нет, пап, это все — Харрах, — уныло возразил я, чувствуя, что дома будет страшная головомойка. — Это он все подговаривал меня…
— Ну, слава богу, ты не пострадал, живой! Вот и отлично! — кто-то радостно потряс мне руку. Я мгновенно обернулся и увидел рядом Фоку. — Да, вот и отлично, — повторил он, лучезарно улыбаясь, — а не то Барнах меня бы изничтожил… Вот придут и спросят: как ты, Фока, отозвался на призыв Барнаха? Я отвечу: все в порядке, мы вразрез не шли, детишки целы. Вообще все целы! Это хорошо. Так? — подмигнул он моему отцу. — И, между прочим, я хотел вам кое-что поведать, совершенно лично, так сказать, приватно, о собачниках — в связи с последним инцидентом. М-да… А то придут и спросят… — Он вальяжно взял отца под локоток, и оба они прочь пошли, тихонько эдак обсуждая только им известные детали. Я невольно подивился: мой отец теперь про Фоку знает все, а держит себя с ним, как прежде… Уж теперь-то эта дипломатия зачем? И тотчас вспомнились отцовские слова: «…пришлось бы многое воспринимать совсем иначе, в том числе — и самого себя…» Вот это верно — самого себя ломать отец не стал бы ни за что. Скорее черное назвал бы белым, чем признал свою ошибку. Впрочем, что-то, вероятно, в нем менялось — с возрастом и в силу обстоятельств, — только окружающие никогда об этом не догадывались сразу, а потом-то было поздно: он вновь делался самим собой, пусть чуточку другим… Нет, все-таки отец мой был железным человеком. Потому и стал он вожаком! Он — стал, а многие другие — нет. Так, вероятно, и теперь… Фока волновался, что-то там доказывал, отец то возражал, то соглашался. Наконец они обговорили все вопросы, хотя оба, кажется, остались недовольны. Фока, более не глядя на отца, демонстративно сел на первый же трухлявый пень, едва торчавший из травы, и прокричал пронзительно-сердито: — И не надо! Ну, и все. Я умываю руки!
Мой отец пожал плечами, словно говоря: «а мне-то что задело?», и неторопливо, царски-горделивым шагом двинулся по направлению к двум группам пленников, невольно жавшимся друг к другу, — биксам и собачникам. Никак у них не получалось соблюдать дистанцию — уж больно тесная была поляна. В этом смысле они были все теперь равны. И тех, и тех сегодня победили, вот что! Только если биксы до единого держались тихо и с достоинством, спокойно, как и прежде, ожидая своей участи, то в лагере взбесившихся, униженных собачников царил разброд — нисколько не таясь, они последними словами проклинали и десантников, и биксов и едва ли не дрались между собой, виня друг друга в происшедшем.
— Все неймется, все базарим, все гундим? — с презрением спросил отец. — Ну, ничего, мы это скоро прекратим. Покончим раз и навсегда. Весь этот терроризм, самоуправство — с корнем вырвем. Чтобы даже не было воспоминаний. Мало на Земле сектантов, еще шайки расплодились!.. Половина смуты всей — от вас. Как крысы, по углам сидите. Ничего, зачтется вам, зачтется.
— Говорлив ты что-то стал, — с угрозой отозвался Джофаддей. — Смотри, Прокоп, тебе бы самому не стало хуже. Думать надо, шевелить мозгами. Ты еще у нас прощения попросишь. И не опоздай.
— Вот — и твою угрозу я припомню, — мрачно покивал отец. — Настанет срок… Я ничего не забываю.
— Что ж, договорились. Так и будет, — злобно бросил Джофаддей и отвернулся.
— Слушай-ка, Прокоп, — пытаясь как-то сгладить впечатление, заметил О’Макарий, — ведь и впрямь обидно. Ты сравнил: мы — и сектанты. Они хуже в десять раз! Мы хоть открыто, так сказать, из лучших побуждений…
— А, роднуша, — начиная потихонечку звереть, погано ухмыльнулся мой отец, — ты тут еще права качаешь… Поздно! Фока кое-что мне рассказал… Я думал: ладно, обойдется, а ты — вон как… Ну-ка, подойди! (Собачники в момент притихли.)
— Нет уж, — отказался О’Макарий. — Это будет превышеньем полномочий. Мне придется доложить…
— Естественно. А что ты еще можешь? Только это будет тебе в крупный минус. Как и прочее… Я что сказан?! — вдруг оглушительно взревел отец. — И прекрати мне тут… Иди немедленно, прохвост!
— Бить будешь, по мордасам? — вяло и униженно осведомился О’Макарий и, еще немного, для порядку, потоптавшись, все же вышагнул вперед.
— Да, буду. И — за дело, — поучающе сказал отец и смачно врезал О’Макария по роже. И еще раз, и еще. Собачники тихонечко заржали, глядючи, как О’Макарий грохнулся на землю и, скуля, плюется кровью.
— Я, конечно, разделяю ваши чувства, — неожиданно раздался голос доктора, — но О’Макарий прав: такие методы — не лучший способ вразумлять.
— Барнах! — с фальшивой радостью воскликнул мой отец, как будто только что его заметил. А ведь именно за доктором, насколько я могу судить, вся основная-то охота и велась — другие биксы и собачников, и моего отца, и уж неведомо кого еще, пожалуй, волновали куда меньше, для порядка разве, чтобы не было потом ненужных разговоров. — До чего же хорошо, что вы здесь — собственной персоной!
— К сожаленью, я не вижу в этом ничего хорошего, Брион, — ответил доктор Грах. — Мне эта вся история не нравится нисколько. Сами понимаете…
— Вы предпочли бы, полагаю, побеседовать со мной за чашкой чая, за столом, в спокойной, даже, может, дружественной обстановке, без назойливых свидетелей… — ехидно покивал отец. — Увы, Барнах, увы!.. Боюсь, теперь нам это сделать не придется никогда. События сильнее нас.
Выходит, все-таки — не доктор, все-таки — Барнах, подумал я с внезапным, даже малость озадачившим меня — откуда столько радости щенячьей набралось?! — восторгом. Не чужая кличка, из почтения прилепленная кем-то и когда-то, а — на самом деле, именно тот самый и единственный Барнах! Великий автор «Третьего завета» — уникального завета меж людьми и биксами, меж всеми, кто разумен!.. Да, Барнах… Ведь не случайно же отец к нему так обратился. А уж он-то зря болтать не станет и преувеличивать — тем паче. Биксов он совсем не любит, мягко говоря, а вот с Барнахом надобно почтительно держаться. Этот — не хухры-мухры, не О’Макарий с битой мордой.
— Никогда… Да кто же может знать наверняка? — пожал плечами доктор. (Нет, определенно я запутался: хотя и видел явственно Барнаха — все равно, быть может, по привычке, по инерции еще как доктора воспринимал и ничего не мог с собой поделать! Вот что значит — сила установки, мы недавно в школе проходили: в самый первый раз, когда нас только познакомили друг с другом, назови его Яршая как-нибудь иначе, например, Фаллопием или Дуфуней — я бы и усвоил это имя, и сидело бы оно в башке, как ржавый гвоздь, и было б у меня тогда другое раздвоение!) — И в самом деле, — повторил Барнах, — откуда знать наверняка… Вы, я смотрю, самонадеянны, Брион. А времена меняются.
— Вы угрожаете? Стараетесь намеком припугнуть? Меня?! — Отец с иронией и даже чуть недоуменно глянул на него. — Ведь я вас спас от смерти!
— И за это вам — спасибо, безусловно, — искренне сказал Барнах. — Но, сами посудите, для чего мне вас пугать? Нелепо и смешно! Спаситель наш… А впрочем, иногда безвременная, неожиданная смерть дает немало преимуществ…
— Это — чушь! — отец, похоже, начал понемногу злиться. — Цирк словесный!..
— Почему? Такая несуразная, с обыденных позиций, смерть дает жизнь многим удивительным свершениям, которые иначе, своей силой, никогда бы не пробились, не смогли бы утвердиться. Сообщает дополнительную истинность, я б так сказал… Совсем немало, знаете…
— А вы, Барнах, тщеславны, как я посмотрю. Пытаетесь скрывать, но — ох тщеславны! — раздраженно и с неодобрением сказал отец. — Не ожидал. Зачем вам это? Вообще: кто вы в действительности — бикс или человек? Иной раз думаю: конечно, бикс! А гляну в другой раз — нет, человек…
— Да разве это важно — кто?! Дурак умней не станет, если назовется человеком, и порядочный не превратится в подлеца — лишь оттого, что кто-то распознал в нем бикса. Дурное и хорошее — во всех. Нет избранных! — Барнах торжественно-красиво сложил руки на груди. — Хотя, казалось бы, примеров, утверждающих другое, предостаточно… Возьмите для наглядности любое древнее священное писание. Уж вот где истинный простор для всяческих фантазий и предвзятых толкований! Ну, скажем… Помните одну известную историю с крестом?
— Нет, — с вызовом сказал отец.
— Да знаете! Давнишняя история, когда распяли одного смутьяна… Очень темный эпизод, во многом нелогичный, впрочем, как и остальные… Ну так вот! Иисус мог сказать: «Итак, Барабаил, сын бога-отца, божий сын, которого потом все назовут Варавой, — вот ты и свободен. Прокуратор тебя оправдал, потому что так велел народ. Народ-то понимает… Ты предвидел это, всегда знал, как остаться в тени, увлекая других… Что ж ты стоишь теперь? Иди, учи — чему хотел и как хотел. Твое дело осталось при тебе». А Варава бы сказал: «Но ты, мой верный ученик, неужто не страшишься этой казни? Ты сам вызвался взойти на крест, чтоб я и дальше мог учить, тобою как бы заслоненный. Прав ли я: смертью своей ты готов купить мне право проповедовать и хочешь искупить мой грех — желание остаться жить?» И ответил бы Иисус: «Ах, Барабаил, какая разница, что чувствую я? Мы ведь оба теперь на кресте, каждый на своем. Проще будь, Учитель, проще!»
— Батюшки, но почему, — вскричал отец сердито, — как чуть что, так обязательно — Христос! Неужто никого другого нет? Ну, почему не Магомет, не Будда, не безвестный родовой божок?!
— Да потому, что Будда не был богом, — возразил Барнах. — И Магомет, тем паче, не равнялся с богом. Только в христианстве богом был назначен человек. Христа — как бога — просто не было! Зато через него видна вся подлость сотворения кумира. Становление процесса. Очень показательно… Ну, кто же мимо этого пройдет!.. Но я еще не кончил, погодите… «Как понять? Тогда ведь получается: что ты, что я — одно и то же?! — не поверил бы Варава. — Но не ты сын божий! А что станут говорить, когда вдруг истина раскроется? Распяли не того? Так для чего такая жертва?!» «Не томись. Учитель, — сказал бы Иисус. — Ты, главное, учи и дальше — ты же к этому всегда стремился… А кто будет снят с креста, чьим именем ученье назовут — какая разница? Не важно, кто первым изрек премудрость, важно, кто стал символом ее. Для дела важно — не для нас».
— Ну, знаете, Барнах, — развел руками мой отец, — вы слишком много на себя берете. Современники не любят… Вам ли объяснять?!
— Возможно, и не любят, всем не угодишь… А вот от смерти все-таки спасают! Стало быть, грядущее для них — важнее, — отвечал Барнах с высокомерною усмешкой. — Что бы там потом ни говорили.
Этот тон его мне не понравился совсем. Ведь он в открытую насмешничал, он издевался над отцом! И тот терпел еще… Потом я вдруг подумал: хорошо, останется Барнах (ну, пусть и впрямь — Барнах, не доктор Грах!) жить среди нас — и даже в гетто, на Аляске, все равно же среди нас, планета-то одна! — и будет так и дальше строить из себя невесть кого, указывать нам всем, как поступать, как думать, — можно же сбеситься! Лучше бы и вправду чесанул в свою Австралию и там тихонечко сидел… Пять, десять, двадцать, я не знаю, сколько лет молчал бы, прячась от людей, но всем бы было хорошо. И тут — собачники полезли… Идиоты! Не могли до завтра подождать… Но он хотел меня заложником забрать, вот ведь какое дело! Про Харраха я не говорю, он — бикс, и его надо было вывозить, хотя бы и под видом бедного заложника. Ноя-то — почему? За что же мне страдать?! У них какие-то свои проблемы, пусть их и решают — без людей. Не могут? То-то и оно… А мы им — не позволим! Если уж собачников прищучили, так этих — и подавно. Как они тогда стояли, смерти ждали, чтоб по ним из огнепалов, значит!.. Смех и грех. Неужто испугались? Мне и вправду было страшно. Или просто пофорсить решили, всем спектакль показать: мол, бедненькие мы, несчастненькие, вот — и умираем ни за что, такие все кругом мерзавцы… А, небось, прекрасно понимали: поделом им достается, надоели они людям, как не знаю кто… Они и мне едва свинью не подложили — будь здоров, поджилки до сих пор трясутся. Если б не отец с его отрядом… Нет, собачники — дерьмо, тут пробу ставить негде, но вот эти, биксы, пусть на вид потише, а зато — куда страшнее!.. Что-то, я смотрю, собачники примолкли, совещаются. Нехорошо!.. Им волю-то давать нельзя… И вообще — чего мы ждем? Шальная мысль внезапно родилась в мозгу. Но — очень своевременная, я не сомневался… Пусть отец узнает — это надо, для всех нас! Пускай увидят, наконец, — и биксы, и проклятые собачники, — что я — не чурка ссаная, не размазня и слизень безобидный, а борец, идейно беспощадный, настоящий патриот и боевик, которому в рот палец не клади, который за версту опасность чует и немедля пресекает! Самофлай начали спускаться, выбирая место на поляне: видимо, сейчас всех будут погружать… Удобнейший момент!.. Я подошел к отцу — он изготовился уже кричать команду. Рядом с ним был верный Сидор-шах.
— Пап, — тихонько произнес я, принимаясь вдруг ужасно волноваться, — пап, мне надо кое-что тебе сказать. Ты извини, но очень срочное…
— Ну? — недовольно и нетерпеливо подстегнул отец. — Нашел же время!.. Что случилось?
— Пап, а с биксами что будет — ну, когда мы прилетим домой? С Барнахом, например, или с Харрахом?
— Да тебе-то что за дело?! Тоже мне, разведчик!.. Я еще не знаю. Неизвестно! Не решили! — буркнул, даже и не глянув на меня, отец, похоже, занятый сейчас совсем другими, более конкретными проблемами. — А почему… — тут он, как хищник, встрепенулся, — почему ты и Харраха к ним приплел? (Теперь уже и Сидор-шах прислушался к беседе.) Я тебя не понимаю.
— То, что Фока — бикс, вы знали? Или ты случайно угадал? — не унимался я. — А наш информатекарь?
— Я случайно ничего не говорю, — сказал отец. — Но что за странные вопросы у тебя?
— Пап, — я набрал побольше воздуха в грудь и на несколько секунд прервал дыхание, чтоб успокоиться, еще Яршая меня этому учил, — а то, что и Харрах — такой же бикс, как остальные, это тоже вам известно?
— Вот уж извини, дружок. — Взгляд у отца стал разом ледяной и страшный, бешеный стал взгляд. — Ты сам-то понимаешь, что ты говоришь?
— Еще бы! Так, выходит, вы не знали… — удовлетворенно покивал я. — Ничего не знали? Очень жаль.
— Аты, голубчик, малость — не того? От нынешней-то встряски, а? — игриво-напряженно улыбнулся Сидор-шах. Он часто любит пошутить… Да так, что после этого случайный человек заикой станет навсегда…
— Где доказательства? — свирепо прошипел отец. — Ты можешь — хоть одно?..
— Могу, — с достоинством ответил я. — Барнах сам сообщил об этом. Здесь, сегодня, всем! Пока вас не было, он все и рассказал. И даже существует запись его речи — можете послушать, хоть сейчас… У них теперь есть собственные дети — биксы научились. И под видом человеческих детей они растят их. Ну, не сами… Например, Яршая взял на воспитание Харраха. А все думали, что это — его сын… Не верите — спросите у Барнаха. Или у собачников — они как раз записывали все и уж, наверное, запомнили. А то — Яршаю тряханите хорошенько…
— Так чего ж ты до сих пор молчал? — сказал отец, мрачнее тучи. Я пожал плечами. — Ведь когда еще до этой записи дошли бы руки! Сколько времени прошляпили бы!.. Дьявол!.. Это все меняет, в корне. Ты и сам, поди, не понимаешь… Вот она, паскудная биксоидная раса! Биксовы отродья… Началось!.. — он злобно сплюнул. — Эх, прошляпили… А ведь намеки — были, даже допускали, что когда-нибудь… Не верилось! И дождались теперь, как мордой — в грязь… Хотя… Еще не вечер! Я так полагаю, это — лишь начало. Мы еще поборемся. Посмотрим, кто — кого!.. Спасибо, что сказал. На редкость вовремя… Ты — настоящий человек! Таких я уважаю. Может, о тебе когда-нибудь еще и книгу кто напишет… Да! — лицо его разгладилось, чуть зарумянилось, и он легонько, как-то по-особенному добродушно потрепал меня ладонью по загривку. — Мы, конечно, будем проверять, но… Ох, Яршая, плут! Великий музыкант… Предатель он великий! Столько лет молчал!.. Ну, ничего, мы с ним сочтемся… Эх, банан, басурман, барабан! Вот жизнь!..
У меня словно камень с плеч свалился. Сразу все на свете сделалось легко и просто. И определенно — вот что важно. Где-то я, понятно, сознавал, что этими признаниями я отныне отсекаю в своей жизни многое — наотмашь и безжалостно — и с многим в жизни мне теперь придется распроститься, вероятно, навсегда. Да, с многим и со многими. И все-таки какая это сила — слово!.. Вот ты был, казалось бы, никто — и сразу, с полуоборота сделался вершителем чужих судеб. Или, напротив, был велик и почитаем — и в момент всего лишился, стал букашкой, даже хуже, чем букашкой, — только оттого, что кто-то вовремя ввернул одно-единственное слово… Я собою в те минуты был вполне доволен. Не могу сказать, чтоб горд, — я просто долг исполнил свой, и только, — но спокойствие и удовлетворение внезапно испытал такие, о которых и не помышлял ни разу. Словно пережил оргазм души… Я стал взрослей как будто, справедливей и мудрее. Удивительное чувство! Расслабление, раскованность… И — никакого сожаления. Уместно сожалеть, когда никто не помышлял, а ты вдруг взял — и сделал, вопреки всему, такое сотворил, что остальным, и не заслуживавшим вовсе, сделалось, по милости твоей, тоскливо и погано. А ведь тут-то шаг мой был — во благо'. Пусть кому-то и доставил неудобства… Нет сомнения: не я — так кто-нибудь другой (да те же самые собачники, любой из них!) чуть позже непременно рассказал бы обо всем отцу или соратникам его, из городских. Теперь это не важно… Для меня — не важно! Главное, я первым начал бить тревогу, первым проявил сноровку, бдительность и человечность — в лучшем смысле слова: принес пользу людям. Я — предостерег! И в мыслях не было, что предал самым подлым образом, донес… Нет! Угрызенья совести не мучили нисколько. И я чувствовал, что с этого момента я избрал свою судьбу… А между тем всех, кто собрался на поляне, приготовились грузить в машины. Кто-то из собачников пытался сделать деру под шумок, но беглецов немедленно ловили и — кого пинками, а кого и по-хорошему, без долгих уговоров — возвращали к ожидающим посадки. Надобно сказать, собачники не выглядели слишком удрученными. Они язвительно посмеивались, отпускали шутки в адрес окружных властей, иные даже распевали пафосные песни — словом, возвращение домой никто из них не то чтоб не воспринимал всерьез, но явно не рассматривал как некую прелюдию к чему-либо ужасному. Похоже, наказания, которого они заслуживали, эти люди вовсе не боялись. Наблюдать такое было странно и достаточно противно. Получалось, что собачники и впрямь готовились отделаться лишь небольшим испугом, будто зная наперед: по-настоящему их ни в каких грехах не обвинят. Однако!.. А вот биксы, вроде бы едва не распростившиеся с жизнью, — те, наоборот, стояли тихо и, пожалуй, были искренне подавлены. Хотелось бы знать — чем? Ведь их всех только что спасли! И уж кому бы песни петь да радоваться!.. Нет-нет, никогда я не пойму их, никогда! Хотел спросить насчет них у отца, но тот уже ушел — руководить погрузкой… Ираидка и ее раскрашенные, голые архаровки так и юлили около собачников, так к ним в открытую и надирались — просто срам смотреть! Как будто настоящими героями собачники и были… Вот и разберись теперь, кто прав, кто виноват и кто на самом деле эту западню подстроил. И зачем — к тому же! Биксов девки Ираидкины из принципа в упор не замечали, а ведь были среди них парнишки — не чета собачникам, такие кобелины! Впрочем, тут загадки нет: каким бы ни был бикс, хоть сто раз распрекрасным, главная его беда — не человек он, нелюдь! Этим все и объясняется… Хотя, признаться, в те минуты искренней вражды и отвращения я к биксам не испытывал. Напротив, даже чувство жалости какое-то свербило. Я же знал, куда теперь им предстоит лететь… Ведь это мы все скоро разбежимся по домам, и снова наша жизнь пойдет по старой колее, а вот какие испытания ждут биксов — трудно и вообразить!.. Что ж, сами виноваты: не хотели по-хорошему, полезли на рожон… А по-хорошему… как именно? — подумал я вдруг, и от этой мысли сделалось на миг тоскливо и ужасно тошно, словно к носу здоровенный кукиш поднесли. Собачников и биксов развели на разные концы поляны, после подогнали грузовые самофлаи — и посадка началась: в одни машины — биксы, а собачники — в другие. И не дай бог, чтобы кто-то рядом оказался! Это, думаю, разумно… Отчего-то появилась странная надежда: все, в конечном счете, обойдется. Пошумят, погомонят, какие-то, быть может, примут меры — с воспитательным прицелом, так сказать, — и все затихнет, все забудется со временем… Хотелось в это верить! Ну, не представлял я, как так можно жить иначе — без друзей, без игр, без умных разговоров!.. Что-то же должно остаться! Проходя в свой самофлай, я увидал Харраха. Наши взгляды встретились — и я не удержался, подмигнул ему: мол, будь здоров, а мы уж перетерпим, перебьемся, главное — не куксись!.. И он тоже подмигнул мне — с пониманием — в ответ. Отличный все же парень, настоящий друг! Побольше бы таких… И прежде неплохое, настроение теперь улучшилось совсем. Все было хорошо…
…все было так, как надо. И другого — не хотелось. Даже странно… Но иное просто выглядело вздором, чепухой, которая осталась позади и о которой думать было крайне неприятно. Питирим спустился по скрипучей лестнице в гостиную и выглянул в окно. Ни зги не видно. Осенью темнеет рано… Может, во дворе где и горят огни — у лестницы парадной, скажем, или у ворот, но окна выходили на другую сторону, на самую заброшенную часть двора. Часы, что на стене, показывали ровно девять. Время праздника… Сейчас он выйдет в темноту и в холод и начнет со всеми веселиться до упаду. Или это будет зрелище печальное — ведь все же праздник расставания, ухода?.. И ему на нем отведена роль неприкаянного зрителя, стороннего, случайного во многом наблюдателя? Нет, не хотелось, чтобы — так… Его вдруг одолело неуемное желание: чтоб все-таки его не принимали как изгоя, чужака, которого не ждут, но, если уж явился, — гнать, из деликатности, не станут. И с желаньем этим разом накатил страх одиночества. И прежде Питирим особо шумные компании не жаловал, да и друзей особо близких не имел. Случались женщины, и даже часто, но надолго не задерживались — то ли сами уходили, то ли Питирим их подсознательно и как бы ненароком отдалял… Он и влюбляться-то всерьез ни разу не влюблялся! Объяснял нехваткой времени, борьбой, делами… Может, так оно и было. Но по крайней мере чувства одиночества и позабытости он раньше не испытывал. Не одиночества, скорее — одинокости. Теперь же существо его пронзил неведомый, какой-то безотчетный страх, что в этом виде, в этой новой ипостаси — впредь и навсегда — ему судьбою уготовано ничтожно-одинокое, нелепое существование. Не здесь — здесь тоже все в диковинку, а — дома, на Земле. Я как паук, подумал он. Плету чудную паутину, но никто не попадается в нее, а паутина всех со временем лишь начинает раздражать. А я — забился в самый угол и сижу, и выжидаю, и никто не знает, жив ли я, нужна ли эта паутина вообще… Сейчас я выйду и скажу: привет, давайте веселиться вместе, вы — уходите, а я, наоборот, пришел, глядите-ка, какое у меня невиданное, новое, отличнейшее тело, тело моего врага, которого я съел!.. Бред, с раздражением подумал Питирим, я точно — спятил. Эта операция так просто, без последствий, не прошла. И ладно, черт с ней! Можно без конца терзаться. Каким стал — таким и стал. Другого-то уже не предлагают. И на том спасибо. Руки-ноги целы, все мужское тут, при мне, и голова — пусть малость странновато, но покуда варит. Будем жить, красавец, мы себя еще покажем!.. Он невольно усмехнулся, запахнул покрепче куртку — что-то к вечеру, после поездки с космодрома, его начало познабливать — и с деланной улыбкой на лице шагнул за дверь. Двор был не освещен. Но позади ворот, в лесу, среди ветвей, висело множество цветных фонариков — они раскачивались с каждым дуновеньем ветра, создавая фантастический, какой-то бесконечный хоровод огней… Отдельные фигуры спешно пробегали мимо — по двору, к воротам, чтобы присоединиться к тем, кто весело горланил под деревьями и громко хохотал. Его не замечали: то ли он и вправду был им всем неинтересен, то ли принимали впопыхах за своего — темно ведь… Питирим спустился по ступеням и, уже не останавливаясь, вместе с остальными заспешил к огням. Собравшиеся биксы — их и в самом деле оказалось предостаточно, намного больше, чем он ожидал, — одетые в немыслимые шкуры с длинными хвостами, в масках, безобразных и громадных, вереща без устали, все вместе взявшись за руки и резко, высоко подпрыгивая, кругом шли перед корявым, широченным, очень старым пнем. С ветвей над ним свисали жухлые венки, украшенные лентами, которые бессмысленно, точно отрубленные щупальца, змеились на ветру. А на самом пне, под большим и ярким фонарем — иные ленты набегали на него, метались, создавая гипнотическую пляску света и теней, — под фонарем стояла грубо сделанная кукла с белым бантиком на шее. «Оживи, оживи!» — кричали истово танцующие и с сухим ритмичным треском сталкивались масками: один раз — влево и подряд три раза — вправо… Кто-то подошел вдруг сзади и игриво обхватил за плечи Питирима. Тот испуганно отпрянул и, мгновенно подобравшись, обернулся. Перед ним была Лапушечка — в таком же, как и все, наряде, но без маски.
— Ты? — удивился он, испытывая неожиданное облегчение.
— А я тебя ждала, давно ждала, — с полубезумной, истомленно-радостной улыбкой на лице произнесла она, прерывисто дыша. — Сегодня… ты сегодня — мой.
— Это в каком же смысле? — засмеялся он.
— А в каком хочешь. Мой — и все. — Лапушечка крепко схватила Питирима за руку. Ладонь у нее была сухая и горячая. — Пока не появилась королева леса, хочешь, я тебе отдамся? Я умею все-все-все!
— Ну, как же так? — по-прежнему еще в своих заботах, словно в полусне, не понял Питирим. — Вот эдак — запросто?.. А праздник? Здесь же — пляшут…
— И мы тоже будем танцевать, какой ты недогадливый!.. А после выйдем в круг и сделаем ребеночка… Живого! Хочешь, да? Пошли?
— Нет, погоди. Я что-то не совсем… А если королева леса здесь появится, то что тогда?
— Тогда уже — нельзя. Она рукой махнет, и деточку — вон, видишь, на пеньке? — утащат на болото, в лес. И никакого нам ребеночка не будет. Даже мертвенького. Ас того момента королева леса станет твоей матерью-женой. А мы пойдем купаться на болота и ночную силу впитывать, чтобы к утру стоять корнями в землю. Это навсегда. Возьми меня. Смотри, какая я упругая и теплая! — Лапушечка едва ли не насильно затолкала руку Питирима глубоко под свой дурацкий, шутовской наряд. Он ощутил большую, чуть вспотевшую под мехом грудь и нежно-бархатистую, пылающую кожу живота, на удивленье ровного и гладкого — без той необходимой впадинки, которую обычно, по ее естественности, Питирим практически не замечал, покуда оставался на Земле, — лишь мышцы явственно вибрировали всякий раз, когда он прикасался к телу. Машинально, гладя снизу вверх, он сжал ладонью ее грудь — и тотчас отпустил. Лапушечка тихонько взвыла от блаженства. Черт, подумал Питирим, но ведь она — не человек. Как я могу?!. Лапушечка мигом приникла к нему, с жадностью удерживая руку. — Ну, пойдем, пойдем, давай! — бессвязные слова почти неслышно, как дыханье, вылетали из раскрытых губ. — Мы будем танцевать — в кругу… А после ты меня возьмешь. Ребеночка! Живого… — она звонко засмеялась и внезапно стала рвать одежду на себе. — Пока нет королевы леса. Ты же добрый. Я же вижу, как ты хочешь!.. Нам без деточек ужасно плохо. Мы уходим, выпускаем корни — и не остается ничего… Ведь ты не хочешь королеву леса, правда? Ты ни разу ей не сделал деточку, ни разу! А мне — сделаешь. Да? Сделаешь? И будет тогда деточка — у нас у всех… Живой ребеночек. Наш! — наконец она с себя содрала меховой наряд, и он упал к ее ногам. — Смотри, какая я, смотри, что есть! — она вся выгнулась в мерцающе-безумном свете фонарей, невероятно ждущая, счастливая в своем бесстыдном, страстном ожидании. — Давай, пошли в круг! Ну, не стой, пошли же! Нужно только там, где все увидят. И тогда они узнают и поймут — все, все! Нет, ты сначала обними меня. Сожми, чтоб больно было, чтоб я чувствовала!.. Где твой маленький? Ну, где? Я сделаю большим-… Дай мне сюда!
— Я не хочу! Я не могу! Уйди! — с отчаянием крикнул, отстраняясь, Питирим. — Ты… ты… — но язык не повернулся выплюнуть из глотки страшное, убийственное, злое: нелюдь… Да, не человек. Но вместе с этим — женщина, красивая, прекрасная в любовном вожделении. И это было жутко… И что удивительно: сейчас он не испытывал к ней ни презрения, ни искренней брезгливости — обычных его прежних чувств, когда он начинал вдруг вспоминать о биксах — там, на покинутой Земле. Зато возникло нечто совершенно новое, о чем он догадался далеко не сразу, — жалость. Даже и не жалость — сострадание. К той (женщине конечно же!), которая его без всякой задней мысли, просто так, позову естества — желала и которой он не смел пойти навстречу. Именно не смел, поскольку в человеке многие табу, привитые еще в младенчестве, как раз и формируют его «Я»…
— Но почему? Ты прогоняешь, да? — она смотрела с болью и непониманием. — Ну, почему? Ведь только ты и можешь… Потому что — человек!
— Вот оттого-то и не надо, — мягко, словно бы боясь ее обидеть, отозвался Питирим. — Мы разные. Совсем. И ничего не выйдет. Я же знаю!
— Разные… Совсем… — тихонько всхлипнула Лапушечка. — Но почему? Похожие! Смотри!
— Не в этом дело. Ты не понимаешь… Разные вот тут, — он чуть дотронулся мизинцем до ее груди. — Внутри все по-другому.
— Ну, а вдруг? Тогда я не пойду со всеми на болота. Я останусь, чтоб родить ребеночка. И нянчить… Я хочу остаться. Очень. Ну, попробуй!
— Нет! Нельзя. У каждого — свой путь, — добавил Питирим пустую, ничего не значащую фразу. Впрочем, не такую уж пустую — подлую, по сути… И вдруг понял: нет пути на самом деле. Есть — «могу» и «не могу». А путь — когда не хочется, но должен, когда ты слабей своих способностей и это на тебя ложится тяжким грузом — на всю жизнь. Мы слабые, подумал Питирим, она хотя бы хочет, пробует добиться, а я даже этого себе позволить не могу… Я — гость здесь, тупо повторял он сам себе, да, званый, но — случайный гость. Такой вот парадокс. И, в сущности, какое я имею право… Дикая, нелепая догадка неожиданно блеснула, словно невзначай, в его мозгу. — Ты, что же… меня знаешь? Прежде — не сегодня — уже видела меня?
— Да, — шепотом ответила Лапушечка.
Нет, этого не может быть, смешался Питирим. Откуда? Я ведь только утром появился здесь!
— А, — догадался он, — ты видела меня тогда, у мамы-Ники, и теперь вообразила, что знакомы мы — давным-давно! Вчера, сегодня, утром, вечером — тебе, наверное, без разницы. И если что-то было, то уже — как бы всегда… Тогда и разговора нет! Я прав?
Лапушечка согласно закивала, робко улыбнувшись, и глаза ее наполнились покойным, нежным светом. Надо думать, эти рассуждения ее ничуть не занимали и навряд ли, по большому счету, находили понимание — любые доводы сейчас она была готова принимать без возражений. Она все ждала, стояла — беззащитная, доступная и очень-очень грустная. Как человек, с тоской подумал Питирим. Нет, это наваждение, минутный бред, еще немного — и пройдет… Тем временем танцующие разорвали круг, почти что прекратив движение. Все смолкли. Неожиданно один из них — со звуком «хъяпь!» — ничком упал на траву и застыл. И сразу, несколько теснясь, склонились около него. «Нашли ребеночка, нашли?» — разноголосо крикнули другие. «Нет, — склоняясь еще ниже, отвечали первые, — не дышит. Это — свой». Тогда лежавший вскакивал и отбегал немного в сторону, а кто-то тотчас снова падал, и все повторялось — раз от разу. А потом у пня возникла Ника — в травяном своем зеленом платье, с тихим шелестом струившемся вдоль тела, точно ветер на лужайке колыхал податливые вызревшие стебли, и она вся в этот миг была живительной лужайкой, крохотной, затерянной в лесу… Все снова выстроились в круг и, не снимая масок, с однотонным и каким-то безнадежным воем протянули руки к королеве леса. «Сделай, сделай — подари…» — послышалось внезапно Питириму. Ника властно покачала головой. Вздох скорби пролетел по лесу… Питирим, не отрываясь, наблюдал за ней. Действительно — царица, вдруг подумал он. Их взгляды встретились, пересеклись. По лицу Ники пробежала легкая и добрая улыбка: не волнуйся, будет хорошо, все будет хорошо… «Подари!» — летело в темноту. «Нет-нет, — сказала Ника, — время не настало». И еще раз — громкий и протяжный вздох пронесся под ветвями… И тогда один из круга неожиданно рванулся к пню, схватил в охапку куклу с бантом и, подпрыгивая, беспрестанно вереща, помчался прочь. Все остальные устремились следом — только в отдалении, стихая, раздавались голоса да треск ломаемых ветвей. Лапушечка поежилась и жалобно сказала: «Не вернутся. Не найдут… Пора идти купаться на болота, чтоб со всеми…»
— Ночь-то стылая какая!.. Ты — оденься лучше, — приказал негромко Питирим, переводя взгляде Ники на Лапушечку. — Замерзнешь ведь.
— А мне не холодно. Совсем, — ответила Лапушечка — без видимого перехода — очень равнодушно. — Уж теперь-то — все… И больше ничего. Какой ты глупый!.. Я хотела, а ты — нет. Тогда прощай. — Она сорвалась с места и, закрыв лицо руками, натыкаясь на деревья, тихо подвывая — то ли плача, то ли просто соблюдая ритуал, — как была голая засеменила, побежала на далекие отсюда голоса, вдогонку за своими…
— Все, идите в дом, — раздался голос Ники. — Я дождусь их, а вот вам здесь делать нечего. Идите!
Питирим согласно, как бы машинально, покивал и медленно пошел к воротам. А они меня и не заметили, подумал он. Никто. Не обернулись даже… И не то чтобы от этого досада или горечь наполняли существо его, но, что ни говори, разочарованность осталась. Я-то думал, они ждут меня — ведь сами же на праздник зазывали днем! — а они просто позабыли, что я есть на свете. Только вот Лапушечка… Ну почему они не люди?! Если б они были, как и мы… И не одна Лапушечка — все прочие, все те, кто нынче танцевал! Симон остался — значит, что-то в нем переменилось. Человечнее он, что ли, сделался? Да нет, навряд ли… Ведь тогда бы и Лапушечка здесь не была и, уж тем паче, не бежала б на болота! Этот странный ритуал потерянного, мертвого ребенка… Я не вижу смысла. Биксы же умеют, научились — много лет назад!.. Хотя, конечно, Девятнадцатая от Земли чертовски далеко, и перемены долетят сюда еще неведомо когда… Тоскливый мир. И как тут Ника умудряется работать, жить?! Наверное, и вправду любит га, иначе объяснить нельзя. Сначала пожалела, как и я сейчас, а после… Ведь Яршая тоже их любил. Да и не только он, насколько я наслышан. Многие… Выходит — можно? Можно — не бояться, нес глумленьем и презреньем относиться к ним?.. Они и сами-то похожи на детей — такие же наивные, бесхитростные, верящие, что когда-нибудь им человек поможет… Человек… Родитель их и старший брат. Стремящийся лишь к самовознесению и к собственному совершенству. А ведь нет его, такого совершенства, потому что мы хотим все время — только для себя, чтоб каждый, по отдельности, удачно получил, урвал свое, и только. А все вместе? В этом и загвоздка:
вместе-то, на круг, мы не имеем ничего… Развал, разброд, и ненависть, и злоба. Нам пример бы подавать, а мы… Но, может быть, и впрямь — все проще? В самом деле — смена поколений? Поколений разума… Кто знает?!. Мы не понимаем их, боимся, потому что они — новое, другое поколение, рожденное всем человечеством? Вот это «всем» для нас и остается непонятным. Мы привыкли на сугубо личном, ритуальном уровне: отцы и дети — тут все ясно, тут проверено веками… Но едва акцент сменился — так машина вдруг забуксовала. Все возвышенные наши речи оказались ник чему и, даже более того, они внезапно оказались неумны и лживы. Дети — в принципе иные, дети каждого из нас, уж если подходить к проблеме с эдаких позиций, — появились, а мы их не признаем, отказываем в самом человечном, данном от природы, изначальном — чтобы и они могли иметь детей. Туг даже больше, чем простой антагонизм различных поколений. Тут — отчетливая пропасть, катастрофа! Человечество не хочет видеть для себя преемников, хотя и не способно дальше выживать без них… Баланса нет — есть резкий крен. В какую сторону, хотелось бы мне знать… Но долго так — нельзя. Конечно, на наклонной плоскости естественные силы трения бывают исключительно большими, но — не бесконечными же! Биксы ждут, что человек поможет… Чем? Тем только, что заставит или порекомендует уподобиться во всем нам, людям? Господи, да разве это нужно им?! Они же о другом мечтают — стать собой, к тому же ни на йоту не слабее и не хуже человека. Стать собой… А кто, скажите мне на милость, не стремится к этому? Конечно, получается у всех по-разному… Яршая стал собою, он — сумел. Погиб… И Левер, в поисках своих, в метаниях забредший в пустоту, — он тоже в этом — в расщепленности, в непонимании и мудром просветлении — нашел себя и навсегда остался Леве-ром, собой. Погиб… Харрах. Все только начиналось для него, все было впереди, но даже и на этом малом промежутке времени, отпущенном ему, он как-то утвердился, и понятно было, что с намеченной дороги к самому себе он никогда в дальнейшем не свернет. Скорей всего — погиб… Барнах! Не знаю, кто он — бикс, обычный человек? — но вот уж он-то был собой всегда, неистовый фигляр, честолюбивый богохульник, вознамерившийся утвердить другую веру: в братство, в монолитность духа, в сопричастность разных разумов одной Культуре, в первобытную любовь друг к другу ради подлинного счастья — где-то там, в грядущих временах, быть может, даже в непонятных измерениях… Погиб… Или сумел-таки спастись и уцелеть? Что ж, я бы, честно говоря, не слишком удивился… Ну, а Ника? Тоже, вероятно, обрела себя. Не может быть, чтоб просто верила, бездумно и легко, в необходимость собственных поступков. Она вся — здесь, в этом мире. Счастлива ли? Ведь собою быть — не радость, не подарок к дню рожденья, это — тяжкий крест, который надо вопреки всему нести. Да, вопреки всему… Но для чего-то я ей нужен, для чего-то — позвала! Возможно, чтобы не пропасть, не скукситься совсем, и написала мне? Но кто я ей, откуда она знала вообще, что я на свете существую?.. Разумеется, там, на Земле, для многих мое имя кое-что и значило, но чтоб на Девятнадцатой к нему какой-то проявляли интерес… Почти невероятно. Вот как странно: я сорвался с места, прилетел сюда — и до сих пор не понимаю для чего. Все знают, я не сомневаюсь, это видно! Все, за исключением меня… А кто я в сущности? Не слишком-то удачливый изобретатель, если честно, всюду прикрывающийся громким именем отца и постоянно опасающийся, что когда-нибудь все недочеты, недоделки и промашки, на которые предпочитали закрывать глаза, внезапно вылезут наружу — и тогда случится неминуемый скандал? Что ж, глупо отрицать… Или упрямый боевик, дитя системы и ее прислужник, истинный фанатик, человеческие чувства ставящий на низшую ступень? Да, верно. Но все это — только полуправда. Потому что, оказавшись в экстремальной ситуации, в чужом обличье, я засомневался — сам в себе. И испугался — за себя, верней, за то, как я — такой вот, сомневающийся — дальше буду жить. Конечно, облик не меняет, не ломает человека окончательно, но право выбора — предоставляет. Лишь теперь, лишь здесь, на Девятнадцатой, открылось с беспощадной ясностью: все, даже самая высокая идея — преходяще, если нет при этом человечности, терпимости, готовности любить — не потому, что вынужден, а потому — что не умеешь по-другому, не дано. И смысл поступкам, ценность придают не истовая убежденность в чем-то, не происхождение, не положение среди тебе подобных, а определяют этот смысл такие хрупкие и слабые, на первый взгляд, вещи, как любовь и доброта. Злом — борются, подумал Питирим, а вот добром-то — побеждают. Я всегда хотел победы, полной, абсолютной, но не достигал ее… Мне не хватало малого: собою быть. Не как функционеру в жизни — как простому человеку, для которого чужое горе — его горе и чужая радость — его радость, а не повод для завистливой интриги. Мне всего-то не хватало пустяка… И чтоб понять такое и принять, пришлось утратить свое внешнее, привычное лицо. Нет больше Питирима для других! Есть — Левер, но с душою Питирима. И возьмем это как данность… Он вошел обратно в дом и несколько минут бесцельно посидел в гостиной. Встал, зачем-то заглянул на кухню, выпил из-под крана ледяной воды… Потом полез под душ и долго-долго мылся и плескался, глядя на свое чужое тело в зеркале напротив, словно силясь оттереть, отмыть его до узнаваемости, до того, чтоб навсегда войти в него и — быть. Покончив с душем и одевшись, он из любопытства снова заглянул в гостиную на первом этаже. Без всякой цели, лишь бы время скоротать. Шагнул — и замер на пороге… Ника, видно, лишь недавно возвратилась. Как и днем, она была печальна и серьезна. Платье из травы она уже сняла, скорее всего — выбросила где-то за ненадобностью, и теперь на ней был длинный, до полу, пушистый голубой халат… Жаль, неожиданно подумал Питирим, хотелось бы ее в том травяном наряде здесь, поближе, разглядеть. А впрочем, ладно.
— Есть хотите? — равнодушно поинтересовалась Ника.
Не спуская с нее глаз, он коротко мотнул еще чуть влажной головой. И вправду, аппетита не было совсем. Вот, это тоже — не мое, подумал Питирим, я прежде ни за что б не отказался, да и ели мы достаточно давно…
— Нет, лучше утром. Встану — и тогда позавтракаю плотно, — улыбнулся он.
— Ну, дело ваше… Завтра утром приезжает Эзра, — как бы между прочим сообщила Ника.
— Да, я помню, — подтвердил он со значением. И к этой теме они более не возвращались.
— Что ж, — произнесла с невольным вздохом Ника, — вот и хорошо. Тогда программа на сегодня, видимо, исчерпана… Веселье кончилось. — Она внимательно, с усталою усмешкой глянула на Питирима. — Если этот праздник называть весельем… К вам Лапушечка не приставала часом?
— Приставала, — согласился Питирим. Ему об этом очень не хотелось вспоминать теперь. Внезапно появлялась какая-то внутренняя боль, и вместе с нею возникало чувство неуместной, в общем-то бессмысленной вины.
— Я так и поняла. Она давно уже на вас имела виды.
— Как это — давно? Мы ж в первый раз увиделись с ней только нынче днем!..
— Она не объяснила разве ничего?
— Нет.
— Может, и не надо. Может быть, и к лучшему, — легонько закусивши нижнюю 0 % кивнула Ника. — Да. Несчастное создание. Но они все — обречены тут. Почти все.
— Вы изъясняетесь какими-то загадками, — пожал плечами Питирим.
— Загадок никаких как раз и нет. Все очень просто… Вас Лапушечка, наверное, ужасно раздражала?
— Раздражала… Не сказал бы. — Питирим, нахмурясь, силился в себе хоть что-нибудь понять, и даже не понять, а просто — уловить и как-то, пусть не до конца, определить то основное, что упрямо ускользало от него. — Не раздражала, нет… Скорее, жалко ее было… Удивительно, ей-богу!
Ника, чуть склонивши голову, внимательно уставилась на Питирима, и во взгляде ее не было ни прежней чуть высокомерной отчужденности, закрытости, запрятанных поглубже боли и обид, ни недоверия, ни холода — остались только мягкое смирение, и грусть, и непонятная надежда…
— Что-то я себя сегодня чувствую неважно, — зябко повела плечами Ника. — Я пойду к себе?
— Как знаете… — ответил Питирим. — В конце концов вы дома у себя! Я тоже вот, когда на праздник шел… Теперь — нормально… Может, вы немного простудились? Вечер выдался холодный и сырой…
— Не думаю. Обычный вечер… Осень — что же вы хотите! Просто, видимо, устала… Как-то вдруг тоскливо сделалось — на празднике, в лесу. Вам не знакомо это: чтобы праздник, а… ужасно грустно?
Неожиданно на Питирима накатили смутные воспоминанья. Из благословенной дали детства… Очень ласкового, теплого… Которого, казалось, хватит навсегда — с избытком, так что и не нужно больше ничего… Он на мгновение представил сам себя…
— А знаете, — сказал он тихо, — знаете, когда я был совсем ребенком, я болел порою и тогда мне мама перед сном читала книжку… Там, я помню, были и герои, и драконы, и любовь… У вас ведь есть какие-нибудь книги здесь?
— Конечно, — глухо отозвалась Ника.
— А хотите — я вам тоже почитаю?
Ника — удивленно и растерянно немного — улыбнулась. И тихонечко кивнула. Погасив повсюду свет внизу, они на ощупь поднялись по лестнице. Чуть скрипнув, дверь приотворилась, и они шагнули в комнату — как и весь дом, наполненную плотной темнотой… Не отдавая в том себе отчета.
чисто машинально — поуже возникшей здесь привычке — Питирим стал шарить по стене рукой, стараясь отыскать старинный выключатель. В доме было все на старый, даже старомодный, лад — пожалуй, если верить читанным когда-то книжкам, именно вот так и было на самой Земле, пока не наступили перемены и не появились биксы. Именно вот так…
— Не надо, — вдруг запротестовала Ника. — Не включайте! Я прошу вас…
— Ну, а как же я читать-то буду? — брякнул Питирим и по тому, какое в комнате повисло напряженное молчание, мгновенно догадался, что сморозил непростительную глупость.
— Посидите просто — рядом, — наконец сказала Ника. — Просто что-нибудь мне расскажите. Хорошо?
В окно заглядывали фонари, по-прежнему горевшие в лесу, и потому, когда глаза привыкли к чуть трепещущему сумраку, возможно стало различать убранство комнаты. Широкая кровать, торшер, стол, зеркало в углу — от пола и почти до потолка, старинный и массивный гардероб, два кресла и какие-то картинки на стенах. И все, пожалуй… Ветер за окном раскачивал лесные фонари, и по всей комнате, как привидения разгуливали тени. Со двора не доносилось более ни звука — праздник кончился… А свет не погасили… Ника быстро скинула с себя халат и голая нырнула под большое одеяло. Потом несколько привстала, взбила кулачком подушки — и затихла совершенно. Питирим смущенно маялся возле раскрытой настежь двери — не решался дальше заходить… Он понимал двусмысленность всей ситуации, но, что необходимо делать, что ему дозволено, он в точности не знал.
— Что ж вы как бедный родственник стоите? — позвала негромко Ника. — Дверь хотя бы затворите, дует.
— Сквозняка-то нет — окно закрыто, — деревянным голосом ответил Питирим, но дверь захлопнул плотно. И — остался, где стоял. Потом чуть кашлянул.
— Вы здесь — чтоб издеваться надо мной?! — с отчаяньем спросила Ника. — Что вы встали? Для чего, не понимаю, вы за мною увязались?
— Для чего… Хотел сначала книжку почитать, теперь вот… Если вам противно, я могу уйти.
— Но почему — противно, почему?! — Ника резко приподнялась на локте.
— Я думал… Ну, мне показалось… — Питирим с трудом подыскивал слова, сейчас вдруг ставшие такими неуклюжими, пустыми… — Я же — не совсем теперь, как люди. Половинчатый… Мозги — мои, а тело-то — чужое… Я подумал, вам противно будет и общаться-то со мной. Послали приглашение… Зачем?
— О, господи… Дурак! — внезапно закричала Ника. — Ненавижу! Идиот!
Она ничком упала на подушки, зарылась в них лицом и громко, безысходно зарыдала. Тогда он осторожно сел на край кровати и стал слушать. Он никогда по-настоящему не слышал, как женщины плачут (ведь Лапушечка — не в счет!). Да, смеялись, грустили, скандалили — сколько угодно. А вот чтоб просто плакать — нет, ни разу. И потому он все сидел и слушал, напряженной внимательно, как будто открывая для себя великое новое действо, увлекательную странную игру, и совершенно в этот миг не представлял, что должен делать, как вести себя обязан, да и должен ли предпринимать какие-то поступки вообще… Потом осмелился и, протянувши руку, начат с осторожностью легонько гладить Нику по пушистым волосам. Ника не противилась — лишь глубже втиснула лицо в подушки. Постепенно плач ее затих. Перебирая пряди, Питирим, как маленький, раскладывал их по подушке, завивал в колечки, просто — мягко ворошил… Немного позже пальцы Питирима начали соскальзывать чуть ниже, гладя и лаская шею, плечи; словно ненароком, он немного отодвинул одеяло и теперь настойчиво и методично, с нежностью вычерчивая непонятные узоры, кончиками пальцев принялся водить по всей поверхности спины, время от времени прикладывая к ней ладонь и без усилий пожимая, и сдвигая потихоньку одеяло дальше вниз… Спина была прохладная и очень гладкая, и Питирим с каким-то истовым упрямством прикасался к ней, сосредоточившись всецело на какой мог только мягкости и плавности движений. Ника, все еще уткнувши голову в подушки, спрятав в них лицо, была сначала неподвижна, но затем едва заметными толчками стала подставлять под руку Питирима то плечо, то шею, то лопатку, тихо вздрагивая и мгновенно замирая, когда делалось особенно приятно… Наконец она вздохнула глубоко и успокоенно, как человек, сумевший разом побороть все свои страхи и сомнения, и вслед за этим, будто плавно поднырнув под самое себя, вдруг повернулась на спину, закинув руки высоко за голову. Все также продолжая мерное движение ладонью, Питирим коснулся пальцами расслабленного живота, взбежал наверх и неожиданно, скользящим жестом, но довольно крепко охвативши грудь, приник губами к еще мягкому, чуть сладковатому соску, который от прикосновений делался все больше, тверже и желанней…
— Все не так, — шептала Ника, точно в забытьи. — Совсем не так… О, боже! Как прекрасно…
Питирим отпрянул на секунду — силясь разглядеть ее лицо, понять…
— Но что — не так? — почти что с ужасом спросил он. — Почему — не так?
— Нет-нет, хороший, все — прекрасно. Я ведь о другом… Не обращай внимания. Ну, не боишься больше? Успокоился, да? — она нежно провела ладонью по его лицу, по волосам. — Иди сюда. Все хорошо… Иди!
С какой-то лихорадочной поспешностью, словно страшась, что это волшебство сейчас закончится, исчезнет, так и не начавшись толком, он сорвал с себя одежду, кинулся под одеяло, крепко прижимаясь к Нике, гладя резко-страстными движениями ее спину, бедра, ощущая мягкую живую плоть ее груди и то тепло, что разливалось во все стороны от крепкого, податливого, ждущего безмерно холмика пониже живота, потом внезапно вновь вскочил и принялся все тело Ники жарко, исступленно целовать. Затем приник к ней, сгреб в охапку, обнимая — сразу всю, — и было светлое блаженство, счастье и восторг, когда он проникал в нее и бережно вздымался, и кружился вместе с нею, и летел, и падал, и паденье длилось долго, бесконечно долго, сладкая, мучительно-пронзительная невесомость, так что Ника вдруг тихонько закричала и забилась вся, сжимая его голову обеими руками, осыпая поцелуями, а он стонал от упоенья и ни думать, ни мечтать, ни вожделеть уже был попросту не в силах… А потом они лежали рядом, быстро и безостановочно друг друга гладя и лаская, иногда их пальцы, проходя невидимыми траекториями, неожиданно соприкасались и переплетались на мгновенье, и едва заметно, с благодарностью сжимались… Тишина, наполненная радостным успокоением… Они молчали, да и, собственно, о чем еще им было говорить в те бесконечные, волшебные секунды, и без слов все было ясно, все понятно…
— Жарко… — вдруг шепнула Ника. — Я не знаю… Приоткрой, пожалуйста, окно. Чуть-чуть.
Он встал и, прежде чем она успела возразить, зажег торшер у изголовья. Первое, что ему бросилось в глаза, — был стол. А на столе в изящной тонкой рамке он увидел фотографию, давнишнюю, любительскую, но — объемную, как и положено, цветную. И на снимке был — он сам. Вернее, Левер — молодой, смеющийся, довольный… Он глядел на Питирима — озорно и добродушно: мол, хороший ты, голубчик, парень, да и я, учти, — не промах… Страшный раскаленный гвоздь вонзился в сердце, так что все на миг померкло и предательски поплыло от ужасной боли, но потом гвоздь вынули, и Питирим рывком вздохнул. И повернулся к Нике — медленно, согнувшись, как старик…
— Вот потому я и просила поначалу свет не зажигать. Я ведь должна была убрать — забыла. А когда входили, вспомнила. — Она лежала бледная, потерянная, кажется, готовая к любой, самой кошмарной сцене. — Извини. Я понимаю…
— Ничего-то ты не понимаешь, — произнес совсем беззлобно Питирим. — Накинь-ка одеяло, я окно раскрою.
Он легонько, будто ободряя, улыбнулся ей, настежь распахнул окно и снова сел на край кровати, низко опустивши голову. Изрядный холод и ночная сырость залетели в комнату и разом закружились, донося снаружи терпкий запах леса и чуть слышное монотонное, осеннее шуршание ветвей.
— А ну-ка ляг! — сердито приказала Ника. — Еще не хватало, чтоб ты простудился.
Он залез под одеяло, машинально отстраняясь от нее, стараясь не задеть своим холодным боком.
— Вот как… Значит, Левер жил на Девятнадцатой? — спросил он глухо.
— Значит, жил, — ответила она натянуто-спокойным тоном, неотрывно глядя в потолок.
— Все эти годы? Много-много лет подряд? И все-таки бежал — отсюда?
— Да.
— А почему? Ты не любила?
— Нет, наоборот — любила, очень… Ты же видел снимок на столе. Наверно, если б не любила…
— Ну, а он — тебя? Он, Левер!..
— Он как раз и не любил… Терпел — другое дело. Я-то знаю точно… Он здесь ненавидел — все.
— Тогда… зачем же оставался?
— Есть такая категория людей, которым… ну., не то чтоб нравится страдать, но нравится все время уважать себя за те страдания, что выпадают на их долю. Я называю это: быть борцом на пустом месте… Это может выглядеть значительно со стороны, а если рассмотреть поближе… Он здесь мучился, я знаю. И хотел все время, чтоб мы улетели. Ну, а я так не могла. Я чувствовала: здесь моя работа, здесь — я вся…
— Но если б ты смирилась, согласилась?
— Все равно… Мы б долгое ним не протянули. И разрыв был неизбежен. Но двенадцать лет — ты вдумайся, двенадцать лет! — он жил вот здесь, со мной. Он не любил меня, нет. Я была, по сути, маленьким трамплином, неизбежным и необходимым, от которого он смог бы оттолкнуться и… Да только ничего бы не случилось. Он не понимал, а я-то — видела… И все-таки… надеялась, жалела — и поэтому молчала… — на глазах у Ники задрожали слезы. — Ведь, когда мы познакомилась, я, правду говоря, была наивной, романтической девчонкой… Все за чистую монету принимала, верила ему… Но никогда, ни разу он меня так не ласкал!.. — она вдруг поглядела пристально на Питирима, чуть привстав на локте. — Вот как вышло… Страшно же сказать: сейчас со мною — он, опять! Не могу поверить, что его нет больше — вообще. Родное тело и родное выражение лица… И все-таки — неон. Вернулся кто-то посторонний… Ты уж извини, пожалуйста, что я так говорю, но это правда! И не обижайся. (Питирим понятливо развел руками.) Представляешь, я теперь ведь даже и не знаю, как мне называть тебя… Вот чушь! Собачий бред! Ей-богу… Но когда ты стал меня ласкать, я сразу поняла — не он! Другие ласки, все иное. Как бы объяснить… Нет, не могу. Любимый человек — совсем же рядом, как бы — рядом… И — чужое все, прекрасное, не пережитое… Еще необходимо привыкать, верней, свыкаться с мыслью… Впрочем, надо ли? А?
Питирим лежал, воображая, как у изголовья, на столе, стоит сейчас его портрет (уже — не Левера, теперь — его, и это надо помнить каждую минуту, помнить всю оставшуюся жизнь!), лежал, напрягшись весь, будто сквозь тело пропускали сильный ток. Он как-то в юности такое испытал…
— Ну, кто бы мог предположить!.. Когда я в первый раз увидела тебя — сегодня, я чуть в обморок, ей-богу, не упала. Страшно стало — не то слово.
— А зачем ты вообще мне написала… ну, туда, в больницу? До сих пор не понимаю… Для чего звала сюда?
— Да выключи ты свет, ну, в самом деле! — тихо попросила Ника. Питирим повиновался. — Почему послала приглашение? Не знаю. Точно и не объясню, пожалуй… Это был порыв какой-то, я не рассуждала. Просто, как узнала, что случилась катастрофа и так вышло, захотелось увидать — еще хотя бы раз… в последний раз побыть вдвоем… Я не могла смириться, что его… не стало. (Питирим отметил про себя с невольным удовлетворением и даже с тайным мелочным злорадством: имя Левера она старается совсем не поминать.) — Я, безусловно, эгоистка, непростительно, жестоко поступила. Но иначе — не могла. Еще — хотя бы раз… Я понимала: будет все не так, как раньше, понимала и — не верила. И думать о подобном не хотела. А потом мне вдруг в какую-то секунду показалось, что, возможно, и тебе должно быть страшно тяжело. Другое тело, и другие мысли, и другие отношения с людьми, с самим собой… И я решила: будь что будет! Показалось: у тебя как будто память отсекли. Ты помнишь все, но про другого, прежнего, а нынче у тебя нет ничего — одна надежда… И мне стало очень больно за тебя, тем более что ты… ты сделался, как он. Один исчез, но мог приехать, а другого я не знала, но зато он — был, да, был все тем же для меня… Нет слов, чтоб точно объяснить… Конечно, это было преступлением — позвать тебя сюда!
— Преступник — я, — печально отозвался Питирим. — Вдвойне преступник: и тогда, и то, что здесь, с тобой… Чужое место занимаю…
— Вот уж глупости! — она прижала твердую ладонь к его губам. — И больше так не говори, не смей! При мне и… при других. Ты занимаешь свое место — я так захотела, я! И не твоя вина… — она легонько чмокнула его в висок.
— Так что же, — хрипло произнес, зажмурясь, Питирим, как будто должен был без всякой подстраховки прыгнуть с сумасшедшей высоты, — ты все… прощаешь мне? И я — оправдан, ну, хотя бы вот настолько, на полстолько?! Виноват, но — не наказан? Почему? За что?!
— Да потому, что виноватая, дурашка ты несчастный!.. Я! Тем, что была бесстыдной эгоисткой, тем, что захотела… Как Орфей когда-то — Эвридику… Позвала. По сути, с того света. Да-да-да! А ты — приехал… И не знал, не представлял, что едешь-то — на казнь! Мою, свою… Что оба мы наказаны — тем, что друг друга не виним! Ты понимаешь?
— Понимаю, — прошептал он. — Если бы я мог тебе доставить радость…
— А она — была! Немыслимая, лучше — нет! Ты дал мне право и возможность на секундочку забыться и поверить… Разве это — мало? Милый! Только не ругай, не проклинай! Не надо. — Она вдруг прильнула вся к нему и стала жарко целовать. — Тебе приятно, хорошо ведь, да?
— Кому — тебе? — спросил он голосом, далеким и чужим.
— Тебе, тебе'. Другому, не-ему!.. Ведь все-таки со мною — ты! Я — с ним, и никуда не денешься… А ты — со мною… Извини. Опять не то я говорю. Опять…
— Да нет, все то как раз… — он подложил под голову ей руку, и она доверчиво к нему прижалась. — Что-то оба мы запутались, — сказал он с мягкой укоризной. — Выясняем, уточняем… Так недолго и сойти с ума.
— А что же делать? Ведь — двенадцать лет… Огромный срок! А пролетел, как миг… Мне скоро — тридцать пять. Еще не старая, но… Только уж и остается, как воспоминаниями жить. И ворошить их, и примеривать — и на сегодня, и на завтра, на любой день… Кто сюда поедет, в эту даль? Зачем?
— А дети? Они были? Есть?
— Ну что ты, нет, конечно! Он и слышать не хотел о них… Тот он…
— Но почему?
— Здесь — не хотел категорически. Вот улетим куда-нибудь — тогда… А здесь — не место. Людям здесь — не место. Для любого человека Девятнадцатая — гиблая планета. Только прозябать тут да бездарно деградировать… Он это часто говорил, когда мы спорили, особенно в последние год-два. Я не хотела улетать, а он настаивал… Тот он.
— Как интересно… Ну, а этот я? — внезапно в тон ей молвил Питирим.
— Откуда же я знаю?! — Ника говорила искренне и как-то по-наивному серьезно, даже, может, слишком… — Я сама ведь позвала… А у тебя?
— Что именно?
— Есть дети? У тебя когда-нибудь была… пусть не жена, но женщина — любимая, чтоб навсегда?
— Чтоб навсегда? Нет. Как-то, знаешь ли, не вышло. Никогда безумно не влюблялся, и в меня, пожалуй, тоже. Есть такие люди, — усмехнулся он.
— А вы с ним все-таки похожи в чем-то, — заключила Ника невпопад. — Похожи… Вот чудно!
— Все может быть, — со вздохом согласился Питирим. — Любые совпадения. А коли поискать… Скажи, а этот странный ритуал с ребенком… Почему он?
— Точно не скажу. Когда я прилетела на планету, это уже было. Они все тоскуют и переживают, что у них не может быть детей. Врожденное, наверное… Им очень хочется, чтоб здесь играли и смеялись дети, чтоб их можно было нянчить… Где они видали настоящих, человеческих детей — не знаю, для меня загадка… Эти биксы — фантастически привязчивы и преданны. И бескорыстны — просто иной раз становится не по себе… У них трехлетний цикл — потом они уходят. Приезжают новые, а праздник — остается. Вот что удивительно. Откуда они знают про него, как умудряются передавать — не представляю. Тех, кто не идут на праздник — а таких буквально единицы, — почти сразу забирают и увозят с Девятнадцатой. И новым биксам они попросту не успевают рассказать.
Похоже, так нарочно поступают, чтоб им не удавалось встретиться друг с другом, чтобы не было контактов…
— Я не вижу смысла…
— Вероятно, все-таки он есть. Особенный, глубокий смысл. Потаенный… Я подозреваю, здесь, на Девятнадцатой, осуществляется какая-то масштабная программа, о подробностях которой никому не говорят. По крайней мере мне детали неизвестны. Как и цель самой программы. Но, чтоб дело выгорело, биксы, судя по всему, должны жить так. И все мы — тоже…
— Ну а здесь-то они делают что? Для чего они? Конкретно — тут… Наверное, не просто так живут!
— Конечно, нет. Без дела не сидят… Привозят их довольно дикими, дремучими, но что-то есть в них от детей… Хотя… какие они дети! Даже старички порой встречаются. Смешно и грустно…
— А везут откуда? — вдруг насторожился Питирим. — Ведь не с Земли же! Там, пожалуй что, таких и нет.
— У биксов, говорят, лабораторий много, самых разных. — Ника поудобней положила голову на Питиримово плечо. — Я выясняла поначалу, но все без толку. А после — перестала. И не так уж это важно мне… Везут откуда-то, и ладно. Основное начинается на ферме, здесь. Я каждый день за ними наблюдаю — как биолог, ну, и обучаю их, воспитываю, как умею… Организм их все три года созревает. И в конце концов — программа в них, наверное, такая — они все уходят на болота, залезают в воду по колено и… пускают корни. Да, пускают корни, и не смейся! В самом натуральном виде — наподобие травы или деревьев… Замирают, умолкают… И перестают быть даже биксами… А кем становятся — неведомо… Еще три года они так живут, деревенея и тупея, постепенно умирая…
— Господи, но для чего им это нужно?
— Им? Совсем не нужно. Я же говорю: программа. Радоваться собственной погибели. Жить ради близкого конца и радоваться, что он близок… Нам понять довольно трудно, а они — вот так… Уходят на болота… Выпускают корни, чтобы умереть. Они — добытчики. В здешних болотах много всяческих веществ, соединений, очень важных для земной какой-то техники. И биксы из воды, из почвы впитывают их корнями, как-то там, внутри себя, перерабатывают, и на коже их — вроде шипов, наростов и сосулек — начинают собираться выделения — кристаллы. Вот они-то и нужны, вся ценность — в них. А биксы, те, которых присылают с новой партией, еще незрелые совсем, выходят на работу каждый день и, ни о чем, конечно, не догадываясь, собирают, тщательно соскабливают все, что за ночь наросло, крупица за крупицей… Никакой механизации, работа исключительно ручная — так уж повелось когда-то. А потом приходит их черед…
— Но неужели невозможно выстроить завод?!
— Я думаю, возможно. Но… зачем? Труд биксов, судя по всему, дешевле. Они — каждый сам себе завод. Потом: они на редкость безотказны — не болеют, не ломаются, не спорят. Только радуются… Пустят корни — и стоят…
— Да это ж форменное рабство! — охнул Питирим.
— Нет, почему? — вздохнула Ника. — Ведь они нелюди. Так, по крайней мере, принято считать.
— Я прежде и не знал об этом ничего, — с немалым возмущением признался Питирим. — И все кругом молчали. Это же чудовищно!.. Живых и мыслящих существ слать на болота! На погибель!.. Были бы они безмозглые…
— Уж так заведено… К тому же именно разумные перерабатывают лучше. Это установлено. Кристаллы делаются чище и крупнее. Качество другое… Между прочим, в них нуждаются не только люди — биксы тоже иногда везут с Земли своих работников. И тоже здесь, на ферме, оставляют. Может быть, и не с Земли завозят — я не знаю точно. Мне не объясняли…
— Значит, все же — спелись… А кричали, так друг друга поносили!.. Ложь, все ложь! — невольно содрогнулся Питирим. — И на тебе! Хоть в этом — спелись. Лучшего придумать не сумели… И никто причем не знает… Прямо тайный синдикат какой-то! — он прекрасно представлял, куда идут эти кристаллы. На защитных станциях, им спроектированных, все реакторы работали на этом веществе. Когда-то биксы подсказали… Правда, по другому поводу совсем и для другого дела… Ну, да суть не в этом. Человеческая мысль и впрямь пытлива… А вот для чего такое вещество понадобилось биксам — вообще неведомо. Но он действительно не знал, как это добывают! Думал, синтезируют в лабораториях, на фабриках, есть склады… Как же! Для подобных целей биксов ведь когда-то и создали — быть живыми инструментами, с конкретною программой, да при том разумными — чтоб сами наилучшим образом организовывали дело. Но теперь — не двадцать первый век! Он полагал: нет прежней дикости. А вот поди ж ты… И в такой вот щекотливой ситуации и люди, и продвинутые биксы — именно земные, из особенно толковых, в этом нет сомнений! — заодно, выходит… Можно, стало быть, сотрудничать, забыв о разногласиях! Но интересную, кошмарненькую, прямо скажем, точку для контактов отыскали!.. Вот о чем бы надо знать всем, вот бы с чем бороться сообща!.. — Ты говоришь, их здесь, на ферме, учат. Чего ради?! — горестно спросил он. — Им-то это, вероятно, и не нужно?
— Чтоб садиться на болоте, пускать корни и деревенеть — не нужно, — согласилась Ника. — По большому счету, им и вправду — ни к чему. Но это, видишь ли, необходимо — мне! Я не могу, когда они — вот так… Они же славные и добрые. Не их вина… Они хотят быть лучше и умней, хотят! Представь себе. Пусть сами и не понимают это до конца… Ну так их можно подтолкнуть, направить, в чем-то им помочь! Конечно, единицы остаются, с кем потом и дальше есть смысл заниматься, единицы… Но их надо находить, хотя бы их — пока… Мы отбираем лучших, прячем, направляем в школу — здесь же, на планете.
— Не боишься, что я донесу? — тихонько хмыкнул Питирим, сам удивляясь, как такое в голову пришло.
— Нет, — простодушно отозвалась Ника. — Не посмеешь. Да и не захочется теперь.
— Так полагаешь?
— Разве может быть теперь иначе? — Питирим вдруг ощутил, как Ника пристально и с удивленьем посмотрела на него. — Ведь ты общался с ними… В чем-то они даже нас с тобой мудрее… И нельзя бездушно с ними обращаться, как с вещами. Знаешь, иногда мне кажется: будь здесь, на ферме, дети — настоящие, неважно чьи! — одно присутствие их очень много изменило бы. Облегчило бы жизнь — всем нам.
— Возможно, ты права, — кивнул согласно Питирим. — Возможно… Но смотри, какой тут парадокс. Верней, не парадокс, а целая проблема! Ведь они, тобой обученные, уходя — все начинают понимать! И видят: кто они, зачем они… Так — шло бы стадо на заклание, и нет забот. А получается теперь, что стадо — только поначалу. Ты невольно открываешь им глаза. Но нужно ли? Ведь это — в принципе — жестоко.
— Странные ты вещи говоришь, — вдруг прошептала Ника. — Будто бы тебя волнует… Именно тебя! Улавливаешь? Он-то с этой точки зрения, когда был здесь, и вовсе не глядел. Для них он этики не признавал… Ну, разумеется, жестоко, кто же спорит! Но иначе я не знаю — как. Что делать с ними, как себя вести… Иначе — не умею. Если б кто мог подсказать… Ты, вероятно, тоже не советчик, как ни жаль… А заниматься только примитивной, прикладной наукой — от и до — нет сил. И перспективы нет. Всегда одно — из года в год… Он потому-то и сбежал отсюда. Ему тошно было. И противно.
Питирим легонько, с нежностью погладил Нику. До чего все просто оказалось и одновременно — сложно, дьявольский клубок… Ему невероятно захотелось сделать ей приятное — сейчас, такое, чтоб она не мучилась, чтоб на душе ее вдруг сделалось свободно и светло.
— Никуля, Никушка, ты — слов нет — до чего же милая, чудесная! Ты — ангел во плоти! Прости мне эти пошлые слова, но они — искренние, я так думаю! — он страстно и порывисто прижал ее к себе. И в темноте он чувствовал, что Ника улыбается в ответ. Он чувствовал улыбку эту по тому, как ровно и почти неслышно бьется ее сердце.
— В ящике стола лежат его записки. Или письма. Не ко мне, а — вообще… Его писания… — проговорила Ника. — Если хочешь, забери их. Как-нибудь прочтешь… Сожги или храни — мне все равно. Они — твои.
— Но… — начал было Питирим.
— Нет-нет, пожалуйста, возьми. Они действительно — твои. А мне теперь уже и не нужны… Наверное.
— Ну да, ну да… Вот, значит, как… — только и смог ответить Питирим.
— И надо спать, в конце концов. Уже пора. Сегодня был ужасно странный день…
— Я все-таки окно прикрою. Что-то зябко…
Питирим вскочил, захлопнул с треском ставни и нырнул назад под одеяло, и с какой-то жадной нежностью опять стал Нику обнимать, и целовать, и гладить, словно опасался упустить хотя бы миг, боялся, что и Ника, и вся эта ночь внезапно, вспыхнув сладким наваждением, исчезнут…
— Знаешь, — выдохнула Ника прямо в ухо Питириму, — знаешь… Эзра утром за тобой приедет — и ты лучше уезжай. Совсем. Не надо, а?..
— Не надо… — повторил он, слепо глядя в темноту. — Ну, что ж… Тебе видней. — И долго так еще лежал, не шевелясь. А после спрятал вдруг лицо в ее пушистых волосах и, обессиленный, опустошенный, незаметно провалился в сон. Похоже, ему что-то снилось — с массой всевозможных лиц и чрезвычайно умных разговоров, в ярких красках, как случалось иногда, — но ничего конкретного он не запомнил — так, невнятные обрывки, вздорные картины, странные и страшные, в которых глупо было даже и пытаться отыскать какой-то смысл…
Проснулся он довольно рано, но в окно уже струился свет очень земного, пасмурного утра. Ники рядом не было — куда-то, вероятно, убежала по делам. На удивленье тихо встала и исчезла… Питирим пожал плечами, вылез из-под одеяла и, помимо воли, кинул быстрый взгляд на стол. Веселый снимок Левера пропал — вполне возможно, Ника унесла с собой и спрятала подальше. Да уж, лучше поздно… Питирим кивнул, как будто соглашаясь невесть с чем, и начал одеваться. Выглянул в окно: двор был пустынен и безмолвен, только за оградой на ветвях раскачивались все еще горящие — ну, сколько можно, господи! — цветные фонари, и это тусклое свеченье вызывало чувство окончательной заброшенности и невозвратимости минувших дел, и слов, и встреч, и упований… Прежде чем идти из комнаты, вниз, Питирим, не слишком-то задумываясь, для чего ему все это, машинально заглянул в ящик стола, незапертый и даже чуть-чуть выдвинутый — словно бы с намеком: дескать, не забудь… Действительно, на дне лежало несколько листков, небрежно перегнутых пополам. Одни эти листки, и больше ничего… И не известно, было ли здесь что-нибудь еще… Слегка помешкав, Питирим достал их, повертел рассеянно в руках и, не читая, положил в карман. Потом прилежно застелил постель и вышел в коридор. На первом этаже — ни в кухне, ни в гостиной — Ники тоже не было. Еще появится, утешил сам себя зачем-то Питирим и принялся подогревать оставленный ему обильный завтрак. («Я сутра наемся поплотнее», — вспомнил он свои вчерашние случайные слова и благодарно улыбнулся.) Аппетита снова не было, он съел едва ли половину и, поколебавшись, выкинул остатки в кухонный утилизатор. А затем, точно набрел на исключительно толковое решение проблемы, от которой пухла голова, с довольным видом вытащил записки Левера и, не раздумывая, кинул следом за едою в пасть утилизатора. Теперь лишь оставалось терпеливо дожидаться Эзру. Выходить из дому не хотелось — опустелый двор невольно навевал безрадостные мысли. И погода к утренней прогулке тоже не располагала. Чтобы как-то скоротать тянувшееся время, Питирим раскрыл в гостиной шкаф, извлек знакомый информатор и включил его. Все это делалось размеренно, почти что механически, без глупой суеты. Ведь я здесь — лишний, думал с тихим отвращеньем Питирим, я здесь не нужен, то есть нужен, если все-таки позвали, но — не обязателен, и, если б я сюда вдруг не явился, вряд ли бы что изменилось, жизнь текла бы по прочерченной, готовой колее, и потому нелепо обольщаться: все, что было, — чистая случайность, мимолетное стеченье обстоятельств, следствие минутной слабости, когда на сердце стало, против ожидания, тревожно-одиноко и мучительно тоскливо… Да, вот так и получается: любовники по внутренней тревоге — динь! прозвенел звоночек — и помчались, даже не раздумывая, друг навстречу другу — динь! снова прозвенел звоночек, все, отбой, тревога кончилась — и страсть угасла, и все разбежались по своим местам, чтоб больше, вероятно, никогда друг друга и не видеть, и не вспоминать — по крайней мере, без особой, несусветной надобности. А возникнет ли она еще когда-нибудь — такая-то потребность встретиться, увидеться опять, быть рядом и испытывать от этого восторг?.. Он ждал, минуту или две, но информатор не работал — то ли поломался (не исключено, прибор старинный все же, ветхий, а вчера нагрузочка была — дай боже!), то ли просто блок-программа кончилась и, вовремя не получив команды задержаться, вся ушла куда-либо на главный информационный накопитель, ну, а новую закладывать не стали. Да и, собственно, когда и кто бы этим мог заняться?!. Странно, что лишь эпизод с Яршаей здесь и сохранился… Впрочем, тут, на Девятнадцатой, особой логики и не было ни в чем. Глухое место, и вся жизнь построена, по сути, как придется. Только каждые три года наступает праздник — это уж без сбоев, тут все четко, можно время проверять. Смешно: межпраздничная единица времени… Одна из местных достопримечательностей. Бред какой-то!.. Ника все не шла. И ладно… Хочет так себя вести — пусть, он ей не приказчик. Питирим засунул информатор в шкаф и сел, уныло глядя на картины на стене. Наверное, сам Левер их и рисовал, вдруг догадался он, вот здесь, у этого окна. О чем мечтал, зачем? Тяжелый все-таки был человек… Снаружи донеслось знакомое глухое стрекотанье — ездер, понял Питирим, ну вот и все… И глупо тут задерживаться, надо снова в путь, на космодром, к былому… Или все теперь иначе повернется и придется начинать жизнь, в сущности, сначала? Поглядим… Он запахнул покрепче куртку на груди и вышел на крыльцо. На землю сыпался едва заметный дождь, даже не дождь был — просто изморось висела в воздухе, все покрывая тонкой влажной пленкой. Услыхав стук двери, Эзра не спеша, всем телом повернулся на сиденье и приветственно взмахнул рукой.
— Ну, что, — сказал он, — погуляли, отдохнули? Отряхнули душу?
Питирим пожал плечами: дескать, сам не знаю, как насчет души, но что-то вот — и впрямь произошло…
— И снова — налегке?
— А как иначе? — Питирим развел руками. — Что ж мне, дом с собою брать? Или всю ферму?
— Значит, едем? — коротко спросил, пришурясь, Эзра.
Питирим кивнул и начал медленно спускаться по ступенькам. Да, похоже, дождь под утро был изрядный, лишь недавно перестал… Раскисшая дорожка жадно чавкала при каждом шаге, ветер стих совсем, деревья с непогашенными фонарями снизу, от крыльца, смотрелись странной и ненужной декорацией, картиной, выписанной тщательно и равнодушно, эдакой еще одной картиной Левера, которую он словно специально сделал именно такой, чтоб легче было от нее бежать и не хотелось возвращаться — никогда. Во всяком случае — при жизни… Питирим протер сиденье и уселся сзади Эзры. Прежде чем машина тронулась, он обернулся напоследок. Что-то екнуло в груди и отдалось тоскливой болью, к горлу разом подступил тяжелый, вяжущий комок… В конце двора, у дальнего сарая, он увидел две знакомые фигуры. Теперь — две… Дурак Ефрем и рядом с ним — Симон. Они стояли в розовых рубахах до колен, босые, молчаливые, и, приложив ладони козырьком ко лбу, внимательно и зорко наблюдали за отъездом. Алевее, позади крыльца, — как будто она вдруг возникла ниоткуда, только ненадолго появившись среди капель дождевых, средь тишины и увяданья, — Питирим увидел Нику. Чуть ссутулившись, она стояла неподвижно, в том же самом платье, что и днем вчера, безвольно опустивши руки, и глядела на него с тревожной грустью, с мягким пониманием, и на лице ее застыла виноватая по-детски, скорбная улыбка, даже не улыбка — робкий знак ее, в которой прочитал он и прощение, и боль, и отголосок невозвратной радости, и безнадежную покорность перед теми силами, что ей досталось пробудить на краткий миг — в надежде на несбыточное чудо… Ездер тронулся. Еще каких-то несколько секунд, неуловимых и ужасно долгих, перед Питиримом простирался опустелый двор с тремя хранящими достоинство, наивно-беззащитными и одинокими фигурами, потом машина, миновав ворота, вылетела в лес и понеслась по сумрачной дороге. Эзра двигался на полной скорости, сосредоточенно уставившись вперед, и словно позабыл о пассажире. Да и Питириму в те минуты не хотелось никаких бесед. Он сам не понимал, что чувствовал сейчас. Смятение, раскаяние, раздраженье… Неуверенность и ощущение слепой, бессмысленной утраты… Чего именно? Прошедшей ночи, Ники, смысла жизни? Эк, хватил!.. Нет, все, все, кончено, упрямо уговаривал он сам себя, я возвращаюсь, да, теперь я — как птенец, случайно выпавший из теплого гнезда, но добрыми руками помещенный в прежнее жилище. Как ребенок, на пустой поляне, на траве, затеявший игру — с самим собою — в прятки. Сам вдруг спрятался и сам же отыскал себя… Вот только — странно! — что-то вслед за этим не признал в себе, какую-то заметил перемену… Если б просто внешнюю… Она-то есть как раз, но с этим можно и смириться, с этим можно жить. А вот другое, не заметное сначала… Нет, пустое, все нормально, все — как надо, ерунда! И мы себя еще покажем, дайте срок!..
— А эти двое, у сарая, — что они стояли? — неожиданно спросил он.
— Думали, — ответил Эзра.
— Но о чем, о чем им думать здесь?!
— О жизни, Питирим, о жизни. Ведь о ней всегда сподручно думать. Очень разная она бывает — и в один и тот же миг. — Возница повернулся к Питириму, и в глазах его зажегся бешеный, злорадный огонек.
— Зачем им дети, я не понимаю. Вообще — всем биксам — для чего?! Лепили бы себе подобных, как уже умеют, с заданными свойствами — и все!
— Ну, этого так мало!.. Заданные свойства затухают. Чтобы сохраниться, им нужны разнообразные мутации. Природа поступила самым мудрым образом: естественное закрепление всех изменений в детях. Ведь энергетически это разумнее всего. К тому же — безотходность производства, ежели угодно. Может быть, звучит цинично, но зато по делу. Минимум затрат энергии не столько на творение — тут жадничать как раз не надо, — сколько на внедрение полезной новой информации. Да, Питирим, дети очень нужны. Конечно, в будущем, я думаю, такого сходства — внешнего — с людьми и не понадобится, этот, с позволенья, рудимент в итоге изживут. Различные таланты будут развивать всегда, не сомневаюсь. И под них уже — подлаживать полезную для дела внешность. Все ведь только-только начинается… Издержки неизбежны. И не надо обольщаться.
— Да, но дети уже есть! — воскликнул Питирим.
— Вы правы. Было б глупо отрицать… Действительно недавно появились — на Земле. У тех, немногих биксов, напрямую связанных с людьми. А здесь пока что — темный лес. Инстинкты, примитив…
— Ну, не сказал бы… Не такой уж примитив, — с сомнением заметил Питирим, внезапно вспомнив весь вчерашний день, Лапушечку, Симона…
— Биксов как единой расы — нет. Они повсюду разные, — задумчиво ответил Эзра. — На Земле — свои, и на Девятнадцатой — тоже свои. Для разных целей, с разными возможностями… Но чего-то целого — одной породы, так сказать, — не существует. Просто как-то надо было их назвать, когда все только начиналось, вот и выдумали: биксы! А на деле они очень сильно друг от друга отличаются. Да… Времечко бежит… Вот — скоро снова дикеньких сюда подкинут, — сообщил он с непонятною усмешкой. — Эх, начнется канитель!.. Работы будет — непочатый край. А на всей ферме — только Ника-то и есть… Ну, я ей малость помогаю… Вот теперь два этих мудреца — их тоже будем подключать. На что-нибудь сгодятся… Должен вам заметить, Девятнадцатая — именно то подходящее местечко, где, пожалуй, можно было бы, без шума и неторопливо, вывести порядочную новую породу. И не биксы до конца, как все их представляют, но и, разумеется, не люди. Чтобы были подобрее и одновременно — поталантливее. Это, в принципе, возможно. Только некому работать… Жаль. Обидно! — Эзра сплюнул на дорогу.
— Эзра, — глядя на него в упор, спросил внезапно Питирим, — кто меня спас? Не люди же?!
— Не люди, это так, — кивнул возница. — За спасение свое благодарите биксов. Постарались…
— Для чего?
— Ну, для чего спасают? Чтобы жил!
— Я не о том. Ведь я — их враг. Во всем, всегда. Непримиримый боевик!..
— Непримиримый? Неужели? — иронически прищурясь, хмыкнул Эзра.
— Безусловно! А иначе — как же жить?!
— Непримиримые — и не живут. Они — в борьбе. Метутся, суетятся, никому покоя не дают, вот только шоры на глазах мешают… Человечность — звук пустой для них. Как и понятие «культура»… Им важна идея, важен принцип. Остальное — как бы и не существует. Ради высших принципов — убьют, нисколько не жалея, предадут, и глазом не моргнув. Хотя… мы все, конечно, дети принципов, все — пасынки идей…
— И, значит, все-все — виноваты?
— Каждый — в чем-то, — согласился Эзра. — Невиновных нет.
— Но ведь кого-то все ж можно оправдать? — спросил с надеждой Питирим. — Пусть через суд, но — оправдать? Совсем. Нельзя же так — чтоб неоправданные по миру ходили! Чтоб не сам потом перед собой оправдывался, а другие — помогли! И ничего взамен бы не просили!..
— Х-м… И вопросик же вы задали! — развел руками Эзра. — Эк хватили!.. Наказанье оправданием, быть может, пострашней всего. Тогда уже сворачивать нельзя. К тому же и не всякий может суд такой судить. Как и не всякий вынесет…
— Да, но меня, преступника, зачем спасли?
— Я повторяю, — глаза Эзры стали бешеными, — снова повторяю: чтобы жил!
— Я нужен биксам?
— Ну, в какой-то мере… Предположим. Но — живой, живущий, а не боевик!
— А Ника?
— Ника вас простила, дурачка такого. И взвалила на себя такую ношу!.. Страшную вину… Ведь предала себя, свою любовь, по сути, — ради вас, чтоб вы себя почувствовали нужным — так вот, шиворот-навыворот, но нужным и прощенным наконец! Она и Левера простила этим самым, может, ради-то него все и затеяла, простила всех, чтоб оказаться виноватой. И теперь уж ваш черед, ваш, Питирим! Необходим ответный шаг… Считайте, вам для этого и сохранили жизнь.
— Выходит, все-таки — был суд, — пробормотал угрюмо Питирим. — А я и не заметил… И не понял ничего. Нет, кое-что почувствовал, конечно… Но и только. Не придал значения. Ждал наказания всерьез.
— Ну, а куда серьезней? — удивился Эзра. — Новое тело — пустяк. Не в нем, поверьте, дело. Но вот сделать так, чтоб все в нем рассмотрел и душу, а не просто оболочку… Есть наказание принуждением. А есть наказание — доброй волей. Надеюсь, у вас будет время подумать об этом.
— Когда?
— В любой момент, который вы сочтете подходящим.
— Где?
— Да где заблагорассудится! Мне странно слышать… — Эзра с укоризной поглядел на Питирима. — Самое тяжелое — когда по доброй воле…
— Что же именно?
— А уж вот это вы решите сами для себя. И тут никто вам не помощник, не советчик. Нет поводыря… Сказали же: нельзя, чтоб неоправданные по миру ходили!..
— Ну, а если бы вдруг Ники… — голос Питирима дрогнул, — если бы вдруг Ники — не было совсем? В природе не существовало бы? То что — тогда?
— Но ведь была! Ведь — есть! Какой смысл прожектерствовать без всяких оснований? Придумывать по разным поводам модели? Теоретизировать впустую? Вы порою удивляете меня, ей-богу!
— Слушайте-ка, Эзра, — неожиданно промолвил Питирим, — я все хотел спросить вас… Знаете, вы очень, очень мне напоминаете… одну особу, скажем так. Нет, вы другой и все-таки — похожи. Даже внешними какими-то чертами, тем, что говорите… Я отнюдь не утверждаю…
— Ближе к делу! — оборвал его бесцеремонно Эзра.
— Я мальчишкой был тогда, совсем давно, — стараясь не смотреть в глаза вознице, начал Питирим. — Так получилось… И с тех поря никогда… Вы очень мне напоминаете Барнаха, вот что!
— Это славно! — хохотнул негромко Эзра. — Ведь Барнах был осужден, приговорен до самой смерти жить под бдительной, усиленной охраной в гетто. Впрочем, так же, как Харрах и как Яршая, и как многие другие — и кого вы знати, и кого не знали… Было несколько процессов. Вы-то помните один…
— Откуда вы всех знаете?
— Конечно, здесь, на Девятнадцатой, порядочная глушь… Но не настолько все же, чтобы чувствовать себя, как будто ты живешь в другой вселенной! Кое-что и мы тут узнаем. Достаточно желания, простого интереса… Да ведь и на Землю все-таки летаем иногда, и к нам порою гости забредают…
— Вот-вот — забредают! Веский довод, ничего не скажешь, — с недовольством буркнул Питирим. — Насколько мне известно, часть материалов, связанных с тогдашними процессами, была закрыта…
— Ну, это уж моя забота, как заполучить необходимую мне информацию, закрытую для вас, — язвительно ответил Эзра. — Люди с детства привыкают: этого нельзя, того — нельзя… И с тем живут. Считают: все законно, так быть и должно. И очень раздражаются, когда вдруг кто-то думает иначе и, что главное, ведет себя, сообразуясь с собственными представлениями. Сразу же обида возникает, чувство ущемленности… А в результате — новое «нельзя» да «как посмел?!». Вы помните всего один процесс… А я-то знаю и другие. И не просто понаслышке, но — в деталях.
— Тем не менее… Вы не ответили!
— Да что тут отвечать? Немало сгинуло тогда, немало… Лучшие из лучших, что обидно… Ну, а я — вот тут, на Девятнадцатой. И что из этого? Еще один штришок к обычной человечьей психологии: не может, дескать, в непривычном месте оказаться некто, якобы похожий на известную всем личность. Сразу чудится подвох, опять какая-то несправедливость… Что ж, выходит, перед вами — беглый каторжанин? Всем разбойникам разбойник, супостат и враг людей? Сумел каким-то чудом скрыться и теперь разгуливает на свободе, по чужой планете?!
— Извините, — произнес оторопело Питирим. — Я, правда, не хотел…
— Да нет, чего уж… Я к таким вещам спокойно отношусь, — пренебрежительно махнул рукою Эзра, словно отметая всякие сомнения. — Мне даже в общем-то приятно, лестно слышать… Вы учтите, Питирим, не в моих правилах развенчивать легенды, пусть и самые нелепые. Поскольку я, недалеко ушедший в умственном развитии, их просто обожаю. Потому считайте, как хотите. Ваше право. Думаю, от этого — ну, так, на всякий случай — вас ведь не потянет на ходу выпрыгивать из ездера!..
— Нет, — рассмеялся Питирим. — Поедем дальше.
— Вот и хорошо. Мы успеваем в самый раз, — заметил Эзра. — В самый раз… Впритык к отлету шильника.
Лес кончился, машина выскочила на болота. Где-то, может, здесь — стоят они, подумал Питирим. Еще вчера они разыгрывали сказку, танцевали, были — да-да, черт возьми! — похожи на людей, ас нынешнего утра — точка, все, уже никто, не биксы даже — просто жуткие растения, пускающие корни в землю. И смотреть на них не хочется, тоскливо, тошно видеть, как они… Деревенеют, вырождаются, становятся ничем? И слова-то пригодного не подберешь, чтоб точно обозначить… Но ведь это — гнусно, подло! Только потому, что кем-то и когда-то на роду у них написано садистски-бодрое проклятие, лишать их радости и дальше жить, лишать их радости учиться, чувствовать себя почти людьми!.. Хотя… не знаю… Почему же именно людьми? Другими, разумеется, но по доверчивости, доброте, терпимости не только приблизительно, почти людьми, а в чем-то выше, совершеннее — такими, видимо, какими и должны быть люди. А мы топчем это в них, не допускаем, презираем. Вероятно, оттого, что сами-то пока не в состоянии… Вот и завидуем, не можем разрешить, чтоб кто-то превзошел нас в человечности. Боимся очутиться в арьергарде. И не понимаем: в арьергарде, но не на обочине! «Третий завет»… Между нашим человечьим естеством и тем, к чему стремимся, что имеем в результате дел своих. Быть может, самый тяжкий и главный завет… Мы все-таки имеем шанс, последний шанс, подаренный природой, не отстать совсем; и в том, как мы используем его, — залог всей нашей выживаемости и гарантия, что человек сумеет сохранить себя как вид, как расу — подлинно гуманную, а не убого коченеющую в рамках разума, и только. На том давнем пакостном процессе (эту часть я видел прежде, довелось) Барнаха с издевательством спросили: «Вот вы отрицаете Бога. Но что же за Богом? Что после него?» И Барнах им ответил: «Снова человек. Но только — после-божий человек!» Ну, надо же, я начинаю думать, как Барнах, вдруг усмехнулся с удивленьем Питирим, и как Яршая, и как Левер — да-да, в чем-то и как он… Но ведь, действительно, — нельзя топтать достоинство, когда оно проснулось. И нельзя топтать гуманное — в любом, неважно, как он называется: пришелец, бикс или обычный человек. За это — точно оправданья нет! Планета неоправданных… Чудовищно, нельзя! Хоть кто-то должен начинать… И кто-то — должен продолжать. Иначе никому не выжить. Только будут без толку кружиться по Вселенной проклятые земли… Вот меня и осудили. Вот и наказанье — доброй волей… Незаметно, без нажима… Вновь перед глазами встала ферма. Не Симон с его дурацкой сказкой, не Ефрем — творец безумного псалма, и не Лапушечка, несчастная, прекрасная в своей проснувшейся внезапной страсти, даже и не плачущая Ника, и не ночь, наполненная нежностью и несказанной грустью, полная… прощения, прощания — навек?!. Он снова мысленно увидел двор — пустынный, мокрый от дождя, и фи фигурки, беззащитные и позабытые, обреченные отныне и всегда любить, спасать и помогать, и в горьком одиночестве пытаться — день за днем и год за годом — истово пытаться сбросить, пусть хотя бы ненамного сдвинуть тяжкий крест с тех, кто придавлен им безмерно, кто его не заслужил, кто выше этого креста… Три тихие застывшие фигурки, только фи… «А скоро снова дикеньких сюда подкинут…», — вспомнил Питирим.
— Вот что… — сказал он, фонув Эзру за плечо. — Не надо — дальше. Боге ним, с шильником. Не надо.
— Как это — не надо?! — удивился Эзра. — Опоздаем!
— Ну, и хорошо. Пускай! Не надо вообще — на космодром… Давайте-ка назад, на ферму.
— Здрасьте! Столько уж проехали… — досадливо развел руками Эзра. — Впрочем, — рассудительно добавил он, — дорога назад — это тоже путь, способный вывести куда-то… Только надобно с умом его проделать… А вас ждуг? — с ехидною усмешкой спросил он. — Ну, там, на ферме?
— Думаю, что да, — ответил тихо Питирим. — Конечно, ждут! Там — ждут. А разве может быть иначе?
Письма Левера
Так что это — записки для души? Не знаю. Дня души положено писать исповедальное, а этого как раз я не хочу, не интересно. Письма? Но они имеют адресат. Кому их посылать? Тебе? Ведь я стараюсь для тебя… Но кто ты мне? Жена? Нет, я тебя женою не считаю. Друг? И другом тоже не могу назвать. Не вижу адресата. Тем не менее — пишу… И если ты когда-нибудь прочтешь, давай уговоримся так: не письма это, а наброски к ним, и не записки для души, а те же самые наброски, из которых, может, что-либо исповедальное с годами и сложилось бы, не знаю. Но пока — наброски. Для меня и для тебя — для всех. Ни нежностей, ни связно выстроенных текстов. Изначальные наброски некоторых мыслей, не дающих мне покоя. Может, и тебе тут что-то будет интересно. Хотя я — не верю. Да, и не надейся, ради бога, здесь увидеть некое признание моих ошибок. Они есть, не спорю, они есть у всякого (и, между прочим, у тебя), но признавать их… Все-таки честнее будет только констатировать, спокойней, что ли… Впрочем, этим можешь и сама заняться на досуге. Время будет, даст-то бог.
Если бы я был разумной улиткой, я бы не закручивал раковину штопором, а непременно сделал бы ее, как шарик, и катался бы в ней ту-да — сю-да, туда-сюда, на удивленье и на радость всем. Но я не улитка…
Не верь в прогресс, достающийся дорогой ценой. В основе любого прогресса, как правило, лежат естественные причины. Дорого — как определяющие — достаются лишь факторы, не определяющие ничего.
Истинного, как частенько говорят, господства над природой — нет. Есть только более или менее умелое соотнесение себя с нею. Это дает тебе шанс почувствовать свободу. И правильно оценить ее иллюзорность. Приемлемую, чтоб не делать глупости, когда захочется поговорить вдруг о господстве над природой, над другими, над собой…
В категориях сиюминутного, вырванного из потока времени, прогресс есть. В потоке времени его нет. И не может быть. Цепь причинно-следственных отношений (а вся наша культура — именно такая цепь, хотя Барнах, к примеру, думает иначе, и не он один) прогресса в принципе не знает. Любое звено равноценно и равнозначно другому. Прогресс — понятие дискретное. Только рассматривая искусственно изолированные, искусственно очерченные границами отрезки, мы можем искусственно, условно манипулировать ими, сопоставлять друг с другом и делать некие частные выводы. Прогресс — это ряд частностей, отторгнутых от целого и, в оценочном порядке, произвольно расположенных даже не вдоль такого целого, а как бы по периметру…
История — всего лишь ветвящийся канал, где, беспрерывно возникая, хаотически перемещается любая информация о том, чего сейчас на самом деле нет и никогда уже не будет. Для каждого фрагмента, условно вычленяемого, — это накопление информации, ее сложение и переработка, ведущая к новому качеству — для такого же очередного фрагмента. А всякому частному при передаче свойственны затухания в более мелких деталях, ибо для качественного накопления они — балласт. Отсюда — наши бесконечные провалы в исторических знаниях. Качественные переходы без таких провалов — невозможны. Если все детали восстанавливать, придется прекратить процесс переработки. Или — или. Или знать, но стоять на месте, или не знать, но идти вперед. Проклятый вечный выбор… История — это всегда утрата ради накопления. И чересчур настойчивое извлечение из небытия утраченных когда-то частностей — путь к деградации, к застою. Чтобы играть, нельзя постоянно объяснять правила игры. Нельзя их постоянно уточнять — игра остановится.
Революция ничего не изменяет. Она лишь — в утрированной, а порой и гротесковой, ирреальной форме — продолжает то, что уже было, споспешествуя такому вот реально бывшему не только сохраниться, но и далее существовать — со всем возможным озлобленьем попранной гордыни.
Ни начальная (то бишь исток), ни развитая форма не знают тупиковых ответвлений. Исток всегда на правильном пути, ибо только нащупывает дорогу к дальнейшему многообразию. Развитая форма — уже некая ипостась совершенства и тоже на правильном пути, она миновала разброд, тогда как исток такового еще не достиг. Тупики рождает полусформированная середина, когда уже намечено движение, а направление — неясно, не закреплено. Мы сейчас — как раз посередине. Все в Безудержном Развитии, номы внутри него, похоже, движемся, по тупиковому руслу. Это — страшно. Мощное течение может прибить к цветущим берегам обессиленных и утонувших. Мы даже не против течения пытаемся плыть — мы гребем вбок. Бессмысленная трата сил. Они нам очень пригодились бы в дальнейшем. Но пока что время есть. Есть острова, где можно отдохнуть и оглядеться, выправляя курс. Есть острова.
В контактах между цивилизациями — не место генералам. Им место — в распрях внутри цивилизаций.
Можно верить, но не нужно доверять. Доверие уничтожает веру.
Я спрашиваю — и не нахожу ответа. Если Христос был сын божий, то, неся людям СЛОВО, он должен был чувствовать эту божественность в себе и потому обязан был знать, что все земные его муки — сущая условность, все равно он вознесется, будет вечен. В чем тогда цена его страданий? Если же Христос до самого последнего момента ощущал себя лишь человеком и свою божественную сущность не провидел, то какое право он имел вещать перед людьми как истинный мессия? Почему нам надо доверять его речам? Вот — парадокс, неразрешимый для меня.
Радость, улыбающаяся тебе из прошлого, не может умереть в настоящем. Иначе чего стоит ее улыбка, а вернее, твоя память о ней!..
Память — это то, с чем хочется себя соотнести на будущие времена.
Не надо вождей — никто не свят. Достаточно, чтоб были на Земле учителя. Они нужны, как пробковые пояса для тех, кто только учится плавать. Но научился — и плыви дальше сам: тебе сила дана. И уменье. Не надо вождей — они плыть не помогают; их пример топит. Люди усвоили путь Будды и Христа, Лао-цзы и Заратуштры, Магомета и Барнаха, но при этом прошли мимо их учения. Вот что рождает смуту.
Барнах говорит: бога нет. Я говорю: бог — есть. Это — Барнах! Он заведет всех нас в тупик.
Ну, что́ Барнах?!.
Барнах сказал:
«Можешь — возьми и неси; нет сил — положи. Лучше скромно проявить полезность в малом, чем выражать шумную гордыню в бесполезном».
И еще Барнах сказал:
«Зло забудется, и добро станет сутью для всех. Придет чудесная гармония. И вот — через предчувствие такого неизбежного забвения людских противоречий — прорицают скорый конец света. Дня не готовых жить без борьбы — с добром — такой исход подлинно страшен. Для них забвение зла — конец их притязаний в этой жизни. Небытие всех целей и осуществлений. Зло забудется — и неготовые уйдут. Им даже трудно сострадать.
Они обречены».
А еще Барнах сказал о человеческой Культуре:
«Представьте себе группу альпинистов, которые взялись втащить на Эверест клетку со львом, откуда царь зверей сумел бы обозреть ему подвластное пространство. Клетка же затем, чтоб зверь не причинил людям зла».
Но тут он был не прав.