На следующее утро, еще до завтрака, они вернулись в санаторий.
Птучка, как и уговаривались, заехал за ними пораньше, поскольку ему еще предстояло отвезти Лидию Степановну обратно в город. Всю дорогу он без устали балагурил и пел майору дифирамбы, которые со вкусом перемежал сальными анекдотами местного значения.
Обитатели санатория были уже в курсе всех событий. Публика дружно высыпала на площадку перед главным корпусом и теперь встречала возвращавшихся как несравненных, обожаемых героев.
— Санаторий гордится вами! - с чувством произнес Лазаретов, пожимая Невскому руку.
Невский ответил машинальным рукопожатием и на всякий случай промолчал.
— Геройчик вы наш! - внезапно подскочил к нему Бонифатий Павлинович, с вечера едва не утративший рассудок от страшной мысли, что может лишиться директорского кресла. - Как славно будет нынче жить!.. А мы вам - номерочек теперь бесплатный и особо калорийный стол! Чтоб все видали. А то как-то неудобно. Это я, директор Подкосыжнев, говорю вам! Вы согласны?
— Нет, - отрезал Невский. - Вздор вы говорите. Никаких таких столов. Мне стул не позволяет, - сумрачно добавил он. - Все - на законном основании. За кого вы считаете меня, черт побери?!
— Я? Вас? За уважаемого человека, - парировал с достоинством директор. - Очень уважаемого. Я порядки знаю. Чай, не первый день. И вы, Михаил Викторович, меня несколько разочаровываете. Мягко говоря. Но вы подумайте! Еще не вечер, так сказать. И ближним вашим тоже далеко не все равно. Хотя - не тороплю. Пардон.
Директор, сиганув бочком, проворно отпорхнул в сторонку, оставив Невского наедине с Куплетовым.
— Михаил Викторович, - тоскливо спросил тот, глядя по сторонам, - но почему ж на этот раз они все-таки решили дело до конца добить?
— Да, вероятно, я их вынудил, как это ни смешно, - пожал плечами Невский. - Что-то у них, видимо, слегка шатнулось, а я - подтолкнул. Они ведь тоже не хотят ненужных осложнений, если вдруг в Москве возникнут слухи. Да, очень я не вовремя здесь оказался. Хотя, может, и ошибаюсь, и они сумели б сами.
— Так что же, значит, выпендреж весь - перед вами? На, мол, подавись?!
— Ну, в какой-то мере - и передо мной.
— Боятся, как вы думаете? - с нескрываемой надеждой глянул на него Куплетов.
— Вряд ли, Савва Иннокентьевич. Чего им тут бояться? - с грустью отозвался Невский. - Все - свои. Свой монастырь. Им просто неприятен всякий шум, который мог бы получиться - в случае чего. Не любят на местах, когда шумят о них, не любят! Да так, собственно, везде. И потому предпочитают чем-то поступаться иногда. Большой игре нужны маленькие жертвы. Вы запомните, Савва Иннокентьевич, - нужны. Всегда. Вот кое-кто из нынешней истории и должен образцово пострадать. За дело, разумеется, но и к тому же - по соображеньям высшего, удельно-местного порядка.
Кругом вдруг зашушукались и как-то странно, чуть заметно заволновались.
— А теперь чего мы ждем? - удивленно спросил Куплетов. - Пошли в номер? Поболтаем, отдохнем. До завтрака - еще полчаса.
— Погодите. Вы - идите, если надо.
Невский украдкой посмотрел на парадную лестницу, по которой лишь совсем недавно взбежал Птучка, чтобы уже вместе с Дергуном вывести из корпуса её.
Он ждал и вместе с тем боялся этого момента.
Как на казнь поведут, мелькнула ни к селу ни к городу шальная мысль. Вот так - когда-то, в старину. А впрочем, что за чушь?! Дожить бы до суда еще.
И наконец двери растворились.
Санаторцы разом примолкли, и в наступившей тишине отчетливо слышно было, как звонко шлепают у всех троих подошвы по мраморным ступеням.
Когда они проходили мимо и поравнялись с Невским, Лидочка невольно замедлила шаг.
Потом остановилась.
Птучка и Дергун терпеливо ждали, десятым каким-то чувством осознав, что теперь торопиться - не надо, дело и так сделано, а этим двоим сейчас зачем-то необходимо просто - хотя бы молча - постоять друг подле друга.
— Знаешь, что? - Лидочка запнулась и затем подняла на него свои прекрасные невинные глаза. Сухие глаза отчаявшегося человека. - Прости меня, ладно?
— О чем ты? - удивился Невский. - Я нисколько. Нет, ей-богу!..
— Я бы тебя просила еще об одном. Когда кончится суд и ты. соберешься рассказать обо всем этом... Не нужно. очень плохо, а?
Невский вздрогнул и, тяжело вздохнув, отрицательно покачал головой.
— Нет. Все не так. Никому и нигде я рассказывать на сей раз не буду. И писать - тоже. Не смогу. - И это была та единственная правда, которая только через слово, произнесенное сейчас, и становилась правдой навсегда хотя бы для двоих. - О другом, быть может, напишу. Или даже расскажу. Но не скоро.
Лидочка понимающе и без малейшего укора посмотрела на него.
— Что ж, - с расстановкой сказала она тихим, потухшим голосом, наверное, ты прав. Счастливо отдохнуть! Я не хотела. Ты прости.
И медленно побрела к машине.
— Не за что, - глухо пробормотал Невский ей вслед. - Не за что извинять.
И он никак не мог разобраться окончательно в себе, понять: правда это - или нет?
Очень долго она шла. Как будто преодолевала целый километр.
И вернуться не могла уже - все, точка. Даже обернуться - не могла.
Поскольку, вдруг случись такое.
А что, собственно, тогда? Ну что - еще?!
На его плечо мягко опустилась чья-то рука.
Невский настороженно скосил глаз.
Это был Куплетов.
Массовик стоял серьезный, торжественный - и очень печальный...
— Давайте теперь достойно отдыхать, - произнес он задушевно. - И весело. А? Как бывало.
— Да нет уж. - Невский привычным жестом зажал бороду между указательным и большим пальцами, как будто пробуя задвинуть ее набок. Нет. Боюсь, вот этого-то - как бывало - больше и не выйдет.
— Почему?
— Да потому! Неужто не понятно? Тошно! Не могу я дальше здесь!..
— Уедете? - сообразил Куплетов. - Раньше срока? Будет очень, очень жаль. Я к вам уже привык... - добавил он, понизив голос.
— Что ж, спасибо на добром слове... - Невский слабо улыбнулся. Поглядим. Возможно, и впрямь стоит поверить Бонифатию... Еще не вечер!
— А вот тут вы безусловно правы, - закивал Куплетов. - Именно! Все остальное - ерунда. Прошу внимательно следить за моей рукой. - Он не спеша зачерпнул ладонью воздух и сжал пальцы в кулак. - Показываю! - Он резко дунул и разжал пальцы. На ладони не было ничего. Как и прежде, она была пуста. - Хороший фокус, правда?
ПУСТЫРЬ... ЛИЗАВЕТА...
Были безлунье и поздний час - наверное, к полуночи, когда мы, взмокшие под тяжестью треклятых рюкзаков, разбитые дневной ходьбой, добрались наконец до хутора.
Между прочим, это ерунда, будто случаются глухие ночи, когда уж вообще ни зги не видно даже на открытом месте. Мы различали, хотя нет, скорее попросту угадывали смутные очертания строений, странно похожих на склепы: таких же темных, безмолвных и неподвижных, будто вросших в камень и глину, прилипавшую, причмокивая, к башмакам, в которой каждый наш шаг, вероятно, оставлял глубокий след. Будь мы преступниками, любой начинающий детектив легко бы отыскал нас по этим следам, но преступниками мы не были и прятаться ни от кого не собирались - просто шагали себе напропалую через всю окаянную пустошь, лишь бы добраться до жилья, малость обсохнуть, поесть и поспать.
— Видишь дом? - спросил Сергей.
— Да тут сам черт не разберет, где дом, а где сарай! Поналепили. Куда стучаться будем?
— А все равно. Давай вот в этот, самый ближний. Уж надеюсь, не погонят.
— Дурацкий хутор. На пустыре, ни одного огня. И тишина. Хоть бы собаки повыли.
— Луны нет, - философски заметил Сергей.
Я только вздохнул.
Ни забора, ни даже захудалого плетня не было возле дома: подкрадывайся, подходи с любой стороны, стучись, как говорят, в любую дверь, и мы, оскальзываясь, двинулись к чернеющему склепу, чтобы вломиться в него, сказать всем "здрасьте" и угомониться до утра.
А дальше поглядим.
Мы долго шарили по стенам, отыскивая вход, натыкались друг на друга, ругались распоследними словами, и казалось, нет нам дороги в этот то ли дом, то ли сарай, казалось, мы вечно будем ощупывать каждый дощатый квадратный метр, и время остановит свой бег, и тишина, точно диковинный моллюск, прилипнет к нашим телам, чтобы всверлиться в них, как в раковины, прилипнет, неотступно следуя за нами, и бесконечно будут ночь, ночь, ночь и холод (теперь-то, резко сбавив шаг, мы ощутили его вполне).
Но наконец дверь нашлась, и я тихонько постучал - минута, другая никакого ответа, тогда я забарабанил что есть силы, и тут дверь сама отворилась.
Удивительно, как это в наше время люди забыли запереться на ночь?!
Или просто здесь кого-то ждут, а мы, незваные, явились раньше уговоренного срока?
Мы вошли, попали в сени, под ногами что-то хрустнуло, на нас пахнуло теплом и тараканами.
— Чудесно, - проворчал Сергей, - тараканы - это от цивилизации. Надеюсь, нас поймут.
Но не успели мы и шагу сделать дальше, как другая дверь, что вела из сеней в дом, с тихим скрипом распахнулась, в глаза побежал тусклый свет керосиновой лампы, и на пороге возникла худая женская фигура, темный силуэт в длинном балахоне - ну вот, разбудили человека, с постели подняли, ах, до чего нехорошо.
— Извините, - робко начал я.
Но Сергей, зная наперед, что я могу расшаркиваться три часа, деловито перебил:
— Здравствуйте! Переночевать не пустите?
— Кто такие? - осведомилась женщина сипло.
— Да туристы. Из столицы. Студенты. Каникулы у нас. Вот, ходим.
— Из столицы, - задумчиво повторила женщина, почесав нога об ногу. Студенты.
— Ну да! - радостно подтвердил Сергей. - Нам только переночевать. Завтра же уйдем.
— Из столицы. Ишь ведь как. А дров наколете?
— Конечно!
— И бочку водой.
— О чем речь, мамаша?! Сделаем!
— Колодец-то совсем стал ветхий. - с сомнением пробормотала женщина.
— Вот колодец мы чинить не будем. Не умеем, - непреклонно заявил Сергей. - А остальное, что понадобится, сделаем. Заметано!
— Ну, заходите, - согласилась как бы нехотя хозяйка, отстраняясь от двери.
Мы шагнули в дом и, с наслаждением скинув на пол рюкзаки, огляделись.
По периметру комнаты стояли довольно широкие лавки, у дальней стены громоздилась печь, облупленная и вся в саже - даже при свете керосиновой лампы это было заметно; одно маленькое оконце с темно-коричневой (или черной?) в белый горох занавеской, точно картинка без рамы, выделялось в сплошняке голых оструганных досок; посреди комнаты высился грубо сколоченный стол с четырьмя табуретами по сторонам; а в углу, слева от печи, висела большая закопченная икона с тусклой лампадой. Все, ничего в комнате больше не было, если не считать массивного сундука с тремя запорами, что притулился справа, возле самой двери, да старой, пузатенькой керосиновой лампы на столе.
Потолок был низкий, темный, и комната была длинной и темной, по сути дела нищенской, и воздух был спертый, хоть вешай топор: пахло все теми же тараканами, потными ногами и чем-то пригорелым.
Я глянул на Сергея, он - на меня и ободряюще кивнул: дескать, ничего, старина, не пропадем, перезимуем, нам-то что, одну только ночь, а люди, поди ж ты, всю жизнь вот так коптят, ничего, старина, крепись.
И тут мы увидали вторую женщину. Она возникла вдруг, из самого темного угла, из-за печи, и, шлепая босыми ногами по давно не мытому дощатому полу, плавно, будто крадучись, направилась к нам.
— Ага, явление второе, - шепнул насмешливо Сергей. - Здравствуйте!
Женщина подошла совсем близко и остановилась.
Волосы ее - не то седые, не то почти бесцветные - изрядно растрепались, а глаза смотрели дико и бессмысленно, глядели куда-то мимо, поверх наших голов, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, словно это было вовсе и не лицо, а так, восковая маска, где запечатлелись навсегда три равнозначных выражения: тоска, покорность, страх.
Нам сделалось не по себе, хотя, какое там, просто жутко стало при виде этого лица, измученного, жалкого, и трясущихся костлявых пальцев, что бездумно теребили, сминая и распуская, платье над обвислыми грудями.
— Из столицы они. Студенты. Переночевать хотят, - пояснила женщина, впустившая нас, и только теперь мы заметили, как похожи они: сестры, наверное. - Из столицы. - точно заклинание, повторила она. - Вы садитесь, место есть. Устали ведь?
Ну и ну, подумал я, ну и ну.
Мы присели на табуреты возле стола, странная женщина тотчас отошла, а сестра ее, шумно всплеснув руками, вдруг засуетилась.
— Ну как там, как там? - беспрерывно спрашивала она, одновременно отпирая сундук и извлекая на свет божий крынку с молоком и остатки усохшего пирога. - Вы ешьте, ешьте, с дороги-то, небось, оголодались. Мы люди небогатые, что Бог послал. Ну, а в столице-то как?
— В столице? Полный порядок. Очень хорошо, - сказал я, с нежностью поглядывая на молоко. - Все схвачено. Стоит столица. Хорошо стоит.
— Да. - мечтательно вздохнула женщина. - Счастливые. У вас там, сказывают, рядом все и весело, небось. А мы тут. ничего. не видим. Вон электричество уже который годик ждем. Все обещают.
— Это не беда, - утешил Сергей, принимаясь за пирог. - Спокойная обстановка только жизнь продлевает. И мысли рождает. Всякие.
— Эх, кабы спокойные, - снова вздохнула хозяйка. - Вы пейте, ешьте, не стесняйтесь. Шли-то, вишь, издалека. Да. Хоть одним глазком взглянуть. А то: помрешь и ничего с собой на память.
— В столице суета, - заметил я. - А дров мы обязательно наколем. И в бочку воды натаскаем. Все сделаем. Пока нет электричества.
Не знаю, характер, наверное, у меня такой зловредный: не могу я долго, а тем более всерьез о каких-то унылых вещах говорить. Не то чтобы это меня раздражает, но не вижу смысла.
В таких случаях я принимаюсь ерничать, валять цинично дурака (может, действительно, виной всему скотское столичное самомнение?) и готов при первой же возможности осмеять за здорово живешь любого, кто слишком прост, наивен, неучен - на мой столичный взгляд.
Вот именно - любого.
Я бы, вероятно, и теперь наговорил еще кучу всяких несуразиц, полных полунамеков и эдакой скрытой иронии, подчас понятной только мне самому, да только женщина, другая, которая вроде не в себе, вдруг подсела к столу напротив, подперла кулаком щеку и снова уставилась на нас: в упор и одновременно - мимо.
Я чуть не поперхнулся куском черствого пирога, а молоко себе на колени пролил и принялся тогда беспечно вертеть головой по сторонам, будто мне все происходящее безумно интересно: мол, каждую новую черточку диковинного быта впитываю в себя.
А женщина сидела и смотрела, как тогда, у двери, - ну, хоть бы слово произнесла! - и лишь в глазах ее, в самых уголках, отчего-то дрожали две слезинки, махонькие такие, еле заметные в тусклом свете.
И от всего этого, от долгой унылой дороги, от темного дома с пляшущими тенями по углам, от спертого воздуха, от вонючей лампы, от двух старух (хотя какие они были старухи: на самом деле, если приглядеться, им было лет по сорок пять, не больше), от всего этого я чуть не взвыл в полный голос, но сдержался и промолчал - просто выпил и съел все, что поставлено было на столе, да еще и "спасибо" сказал, впрочем, это уже по привычке.
Тут раздался скрежет, треск, в сенях что-то упало, завозилось, и в комнате возник мужчина, невысокого росту, небритый, склочной шевелюрой, кривоногий, в грязных сапогах и в стельку пьяный.
Ненормальная словно очнулась, и глаза ее на миг вспыхнули странным, не то чтобы диковатым, но каким-то потусторонним огнем.
— Ох, - сказала женщина, которая впустила нас. - Явился, кормилец.
И в голосе ее почудилось не то презрение, не то тупая ненависть, не то привычка - вот так жили, так вот живем и жить так будем - пойди разберись, с каким выражением произнесла она эти слова.
Сказала, и все тут.
— Лизавета! - позвал мужчина, с трудом перебирая ногами. - Оладия готовы?
Нас он спьяну не заметил, хотя - скорее автоматически, нежели осознанно, - я и привстал было, чтобы поприветствовать его.
Он плюхнулся на табурет и грудью уперся в край стола, безвольно выпростав перед собою руки.
— Оладий, Лизавета! Ну!
Та, которая казалась ненормальной, побито съежилась, и глаза ее вмиг потухли, а пальцы еще судорожнее взялись комкать платье на груди.
— Что ты, Миша? - угрюмо отозвалась ее сестра. - Что ты к ней пристал? Какие на ночь глядя оладья? На-ка, попей молока, а то, хочешь, чайку разогрею. А этих я заночевать пустила. Из столицы они. Студенты.
Пьяный косо глянул на нас и ничего не сказал, только икнул и сплюнул на пол. Вероятно, сейчас мы его ни с какого боку не интересовали.
— Оладий! - заорал он дурным голосом, ударяя кулаком по столу, но размах оказался столь силен, что Михаил потерял на секунду равновесие и едва не свалился с табурета, однако удержался, с натугой распрямился, мотнул головой и уныло завел: - Хочу, и все. Поняла? И молока. Сливки-то, небось, слопала? Припомню.
Только теперь, после всех сказанных слов, до нас дошло, что Лизавета в доме на особом положении - она, похоже, была женой Михаила.
Оттого он так и хамил, а она вела себя так испуганно и виновато.
Не то что ее сестра!..
Сергей легонько толкнул меня в бок, и я понял его: да, веселенькая семейка, что уж говорить, и угораздило нас постучаться в этот дом.
Но потом я вспомнил.
Ночь, холод, грязь.
И кругом, точно склепы, силуэты таких же, неприступных с виду, домов.
Кругом пустырь, подумал я. Пустырь. Где негде укрыться, спрятаться от ночной жути, обрести, хоть на краткое время, покой и уют.
Ах, этот уют - городские замашки!..
— Лизавета, где оладья?
Жена, прикрыв ладонью нижнюю часть лица, будто зажимая рот, чтоб невзначай не проронить охального, кощунственного слова, промолчала.
— Ах, вот ты как!.. Меня не любишь? Знаю. Встань, Лизавета!
Точно заводная кукла, бездушный механизм, которому все равно, она поднялась.
Муж тоже привстал с табурета, громко кряхтя и матерясь; глаза его, мутные и слезящиеся, налились кровью, лицо перекосила гримаса злобы и пьяного торжества. Он пошатнулся, затем схватил со стола пустую алюминиевую кружку и с силой запустил ею в Лизавету - не попал, и этот промах разъярил его совершенно.
Он отшвырнул ногой табурет - по комнате прошлось гулкое эхо - и вдруг рванулся к Лизавете, вытянув руки и растопырив пальцы.
— Убью, убью! - хрипел он натужно, и по губам его стекала вязкая слюна. - Я те покажу!.. Стервь! Гнида! Мужа не любишь. Убью!
Он на удивление ловко вцепился ей в горло левой рукой, а правой принялся зверски колотить, раздирая на ней платье, - она молчала и, странное дело, даже не пыталась отстраниться, защититься как-нибудь, она словно принимала это - все вместе: и боль, и унижение, и страдание духа как неизбежное, необходимое, что ли, противленье оставляя где-то там, впереди, в никогда.
Нас это потрясло: избивали женщину, просто так, ни за что, пьяная рожа втаптывала в грязь покорности и самоотчуждения другого, в сущности, родного человека, и уж этого мы стерпеть не могли.
Не сговариваясь, мы вскочили и кинулись к ним: я с одной стороны, Сергей - с другой, оторвали мерзавца от жены и усадили на место.
Он повиновался моментально, будто бы и ждал только нашего вмешательства, не проронил даже словечка, когда мы водворили его на табурет, а после, бездумно поморгав сощуренными глазками, вдруг уронил голову на стол и захныкал, не заплакал, не устроил пьяной истерики - именно тихо захныкал, раскачиваясь всем телом.
Лизавета, осознав, что беда миновала, поспешно оправила на себе застиранное синее платье с оборочками, шмыгнула в угол за печкой и затаилась там, как загнанный зверек, повернув исцарапанное лицо к стене.
Все это время, пока длилась катавасия, сестра стояла возле двери, равнодушно, привычно наблюдала да только изредка кивала, словно соглашаясь с какими-то своими потаенными мыслями.
А потом, немного погодя, когда все угомонились, она подошла к нам и долила в кружки молока и, подумав чуть, дала еще по куску черствого пирога. Наверное, в этом и заключалось ее невысказанное и, трудно сказать точно сердечное ли - "спасибо".
Впрочем, мы другого уже и не ждали.
Через полчаса наша хозяйка, убрав со стола нехитрую посуду, объявила:
— Ну, а теперь, ребятки, спать. Лавок-то хватит. Вот только укрыться.
— Ничего, - с натужной бодростью откликнулся Сергей, - переспим как-нибудь. И под открытым небом ночевали. Это, как назло, сегодня тучи нашли, того и гляди польет. А то бы ни за что.
— Да, - кивнул я, - все нормально. Нам ведь только эту ночь.
Женщина не возражала и принялась расталкивать все еще хнычущего сестриного мужа, который долго отмахивался и, матерясь, харкая в пол, стонал что-то про долю свою горькую: не любят меня, не уважают, не ценят, а я ведь в лагере охранником служил, чтоб вам, заразам, было хорошо, служебные контузии имею и медаль, считайте - инвалид.
Он никак не мог понять, чего же, собственно, от него добиваются, но наконец что-то сработало в его хмельном мозгу, и тогда он медленно встал, бормоча: "Оладушков, стерва, не дала, зажилила."
Проковылял к лавке под иконой, а женщина шустро проскочила вперед, уже неся охапку разного тряпья, оказавшегося и тюфяком, и одеялом, и подушкой, все это расстелила, и Михаил, кряхтя, улегся, не забыв, однако, прежде чем закрыть глаза, погрозить кулаком чадящей лампаде.
Уснул он моментально, и зычный его храп поплыл по комнате, завязая в ушах и тупо действуя на нервы.
Ненормальная чуть погодя тихонько вышла из угла, не глядя на своего мучителя, постелила себе на другой лавке и тоже легла; лежала она на спине, запрокинув руки за голову, и неподвижно смотрела в потолок, будто читала там невидимые, ей одной понятные слова.
Потом вдруг резко встала, приблизилась к иконе и, преклонив колени, долго молилась, молча крестясь и отбивая земные поклоны.
Улегшись снова, она тотчас отвернулась к стене и больше уже не шевелилась.
Ее сестра вышла в сени (я слышал, как лязгнул засов на внешней двери вот почему мы так легко проникли в дом: его не запирали, дожидаясь Михаила!), на цыпочках, неслышно ступая, вернулась в комнату, замешкалась немного у стола, затем приподняла стеклянный колпак керосиновой лампы и дунула - пламя, взметнувшись на мгновение, угасло, и все помещение, совсем уж тускло-призрачно, наполнил свет лампады перед иконой.
Хозяйка тоже помолилась, но не так долго и усердно, после чего обернулась к нам и сказала:
— Ну, сидите все? Спать надобно.
Мы подхватили рюкзаки, расположили их в изголовьях и, эдак по-барски, вытянувшись во весь рост, разлеглись на голых досках.
Поначалу было неудобно - доски словно выпирали отовсюду, однако понемногу я начал придремывать.
Но даже сквозь сомкнутые веки мне все равно чудился свет лампады, колеблющийся, возбуждающий, неверный, и все в этом свете неожиданно представилось мне зыбким и ничтожным: и то, что осталось позади, и то, что было рядом, и то, что еще будет, когда-нибудь, а может, и вовсе не ничтожное, но зыбкое все равно, зыбкое, как почва на глинистом пустыре, когда при каждом неловком шаге разъезжаются ноги, и тут меня окончательно сморил сон.
Я очнулся среди ночи. Который час, я не знал (часы умудрился обронить в лесу и так и не нашел), хотя чувствовал, что утро еще не скоро.
С минуту, вероятно, я лежал, соображая, где нахожусь и как сюда попал.
Меня удивило, что вокруг нет полного мрака, но бегут по стенам, по моему лицу неясные световые блики - это раздражало, мучило, внося сумятицу в ход мыслей, и без того разъединенных сном.
Я привстал, протирая слипшиеся глаза, и тогда увидел все: и длинную комнату с лавками вдоль стен, и стол, и печь, и икону с коптящей лампадой.
И еще я заметил такое, что не касалось меня вовсе, но отчего горло вдруг сжало спазмой и сердце зайцем запрыгало в груди.
Там, под иконой, на жесткой лавке, лежал, безмятежно похрапывая, Михаил, а перед ним, в одной ночной сорочке, прямая, отрешенная, возвышалась безумная Лизавета, и на лице ее, напоминавшем сейчас маску еще больше, чем прежде, застыла странная, диковатая улыбка, полная вместе с тем неизъяснимого блаженства и торжества, а в руках у Лизаветы был зажат топор, обыкновенный колун, и блики лампады, играя, перебегали по его лезвию.
Он стояла с топором над спящим мужем и улыбалась, и дышала ровно, успокоенно, будто нашла некий выход, избавление от всех тягот и невзгод.
Эта картина разом запечатлелась в моем мозгу, и мигом пришло понимание всего происходящего.
Я невольно зажмурился, чтобы избавиться от наваждения, потому что увиденное иначе, как наваждение, сознание не желало воспринимать, хоть подсознанье и твердило - все истина, все правда, открой глаза! - и я открыл глаза: ничто не изменилось, все осталось так, как было.
Значит, что же?
Убийство?
Или - что-то другое?
Но что?!
А эта кошмарная, почти что добрая улыбка - Господи, не видеть бы мне ее вовсе! - она парализовала волю, замыкала мысль в безумное кольцо: зачем и почему, почему и зачем?
Нет, было еще одно, подленькое, любопытное и словно бы щекочущее изнутри своей внезапной и беспрекословной сопричастностью: как скоро?
Крикнуть что-нибудь.
Она ж не знает и не замечает, что за ней следят.
Он - во власти твоей, Лизавета, но ты-то, ты - в моей ведь власти!
Я могу, я должен помешать!..
Проклятый свет!
Тусклый свет лампады, озаряющий лик Богоматери и лик той, в чьих руках топор.
И скачущие, будто бабочки, порхающие блики от лампады - всюду, проникают внутрь, до мозга, налипая на него, раздавливая мыслящую плоть.
Перед святой Богородицей, преклонив колена, ты истово молилась перед сном.
Молилась - за кого?
За что?
Или и тебя, несчастная ты Лизавета, этот несиюсторонний свет лампады вверг в безумие, окаменил твой рассудок, направил волю твою.
Господи, убийство.
На моих глазах!
Сергей, счастливый человек, ты спишь и видишь, вероятно, сны.
Я не мог ничего поделать с собой, меня бил озноб, язык прилип к гортани.
Ведь Лизавета безумна, пусть я крикну даже, вскочу сейчас - один взмах топором, что ей стоит.
Проклятый свет!
Тусклый и колеблющийся, но топор горит, словно его облили ртутью.
Я вновь отчаянно зажмурился, чтобы сбросить с себя оцепенение, застонал, закричал про себя, укоряя, взбадривая, убеждая.
Не знаю, сколько времени я так провел - может, секунду, а может, и все полчаса - не знаю.
Но когда я снова распахнул глаза и посмотрел - туда, на нее - от сердца у меня отлегло.
По-прежнему улыбаясь, бессмысленно и торжествуя, Лизавета вдруг отошла от изголовья, неслышно сунула топор под лавку и улеглась на свой тюфяк. Скамейка кисло заскрипела, но этот звук мне показался изумительным, почти что райским: я знал теперь, что это миновало, знал наверняка, и совесть моя была чиста.
Пустырь, подумал я. Ты как пустырь для меня, Лизавета: вроде бы все видно, видно издалека, но зацепиться, закрепиться взгляду не за что, все, в сущности, едино, куда ни посмотри, и все-все непонятно, потому что доискаться основ пустыря - значит перекопать его нацело, ведь то, что сверху - фикция, обман, пусть и непреднамеренный, и вот я увидел тебя, Лизавета, в первый раз и увидал сейчас, но ничегошеньки не понял, как и не понял дома, окружения твоего, ничего не постиг, на поверхности осталось все. Пустырь. Лизавета. дом. и я, студент из столицы - смешно! Или грустно? Себя-то хоть понял? Чего же тогда хотеть от других?!
Я с час еще, наверное, проворочался на узкой жесткой лавке, прежде чем опять забыться сном, с видениями или нет - теперь уже не помню.
Меня разбудил Сергей.
Занавеска на окне была отдернута, и сквозь покрытое толстым слоем пыли стекло лениво цедился синеватый свет пасмурного утра.
Я встал и потянулся.
Бока слегка ныли с непривычки, зато голова была свежей - выспался я преотлично.
Преотлично?
И тогда ночная сцена встала вновь перед глазами - пугающе отчетливо, до мельчайших подробностей: опять я увидел безумную застывшую улыбку и топор, и почти физически ощутил, как по телу пробегают блики от коптящей лампады - неужели все приснилось?!
Нет-нет, такое присниться никак не могло - такое надо ВИДЕТЬ!..
— Что, старик, неужто голова болит? С чего бы? - насмешливо спросил Сергей.
Рассказать ему? Прямо сейчас?
Или, может, все-таки не стоит?
Он же спал до утра, как сурок, и ровным счетом ничего не знает.
Ладно. Такое незнание в принципе не избавляет от необходимости быть в курсе дела.
Груз, давивший на меня с самого начала, казался непомерным.
Я еще секунду или две колебался, а потом выложил все начистоту.
Сергей слушал внимательно, внешне оставаясь совершенно спокойным.
И, когда я закончил свой сбивчивый рассказ, он тоже бровью не повел, разве что, как мне почудилось, едва заметно усмехнулся.
— Не нашего ума это дело, старик, - сказал он, ногтем отколупывая от рюкзака пятнышко налипшей грязи. - Мало ли, что произошло. Может, так надо. Нас ведь сюда никто не зазывал. Мы посторонние, ясно? И нечего трепать. А вообще-то занятно, конечно. Фильм ужасов.
Я разозлился:
— Посторонние, да? Ты что, совсем рехнулся?! Ну, а если бы.
— Но не убила же она его в конце концов, не тронула! Чего тебе еще?! А вдруг так принято у них. Почем ты знаешь? Ритуал, традиция.
— Ничего себе! - присвистнул я. - Не каннибалы же они, не дикари. Веселый ритуал! А если она вдруг заметила, что я смотрю? И попросту не захотела рисковать?
— Это она-то? - презрительно хмыкнул Сергей. - Ну, гадать можно все, что угодно, в меру своей испорченности, так сказать. Не запрещено. Был факт, и нет факта. Ты что, испугался?
— А ты думал! До сих пор, как вспомню.
— Слабак ты, Алешка, вот и все. А еще корчил из себя в городе, выпендривался. Забудь! Здесь такая жизнь. Понятно?
— Нет, не понимаю. И не собираюсь понимать. И сам-то ты не очень хорохорься.
— Вольному воля, - пожал плечами Сергей. - Хочешь, спроси. У нашей развеселой хозяюшки.
— Естественно, спрошу! Что ж я, по-твоему, это дело так оставлю?!
— Бог в помощь. Я тоже послушаю. Не зря же я потом всю ночь глаз не сомкнул.
— Что? Значит, и ты.
У меня все разом перемешалось в голове.
Зачем же я старался и рассказывал, волнуясь, как на исповеди?
И зачем он слушал?
К чему была вся эта болтовня? Чтоб превратить все в глупый фарс, в пустячную игру?
Дичь какая-то.
Или Сергей мне возражал, даже подсмеивался над моим испугом, чтоб, пусть таким путем, но как-то оправдать именно себя и этим прикрыть собственную слабость, которой он всегда страшился более всего?!
В сущности, это ему удавалось прежде.
Он ловко бравировал своим равнодушием, но теперь-то я знал, понимал, что кроется там, в глубине, когда к ней вдруг нашелся ход, - обыкновенный страх, быть может, перед всем на свете, а копни еще чуть глубже, к основанью, - дальше начиналась пустота.
Впрочем, какая там пустота, тогда, если вдуматься, у половины людей на земле, а то и у девяти десятых ничего не останется за душой.
Ведь он в конечном счете милый парень, убеждал я себя, ну, случайно я копнул, подумаешь, а так все очень натурально, даже славно, и не надо трогать ничьих пустырей, тебя туда действительно никто не зовет - да-да, просто он напуган не меньше моего, только лучше владеет собой, это, знаете, похвально, любой согласится.
И еще я видел: отныне я не одинок, в самом примитивном смысле, и это меня хоть как-то утешало.
Пора было начинать новый день. И дальше, по пустырю - топ-топ.
В комнате не было никого - муж, проспавшись, верно, отправился на работу, сгинул на целый день (вряд ли такой здоровый и не старый еще мужичина на одной пенсии сидел, если она у него, кстати, имелась), чтобы вечером вернуться снова пьяным, бить жену и требовать оладьев или чего-нибудь еще, нелепого по своей сути; сестер тоже нигде не было видно; и мы с Сергеем, ни о чем больше не говоря, взвалили на плечи рюкзаки и пошли вон из дома.
Во дворе, в дальнем его конце, у сарая, мы заметили сестру Лизаветы. Она улыбнулась нам добро, но как-то механически, словно надела удобную маску, которая избавляет от ненужных хлопот.
— Что, студентики, выспались? Отдохнули и в путь? Все спокойно?
— Да, - ответили мы мимоходом.
Но тут я вспомнил ночь, и топор, и этот свет, и снова нехорошо, нудно защемило в груди.
Тогда я поставил рюкзак на землю и медленно направился к сараю.
Наша хозяйка, видно, почуяв что-то неладное, машинально обтерла о платье чистые сухие руки и с тревогой посмотрела на меня.
— Послушайте, - сказал я, мучительно подыскивая нужные слова, - я понимаю. это не мое дело. - Мне было страшно неловко заводить весь этот разговор, но я не мог иначе, не мог уйти отсюда просто так. - Я, наверно, допускаю бестактность, но. Почему ОНА стояла с топором? Ведь я же видел. Все видел! Зачем она ТАК?
Женщина лишь вздохнула и смиренно опустила голову, теребя подол.
В эти мгновения она вновь показалась мне совершенной старухой.
Пустырь, подумал я, вот он, пустырь-то. Все, как на ладони, а до сути - копать и копать. Сколько? Где? С чего начинать?
— Ненормальная она, больная, - сказала наконец женщина, глядя в землю. - А он бьет ее, издевается. Она ведь все понимает. По-своему. Десять лет уже, каждую ночь. Вот так встанет и смотрит на него. А чего стоит, чего ждет - не знаю. Я уж привыкла. Мучает он ее, а она терпит, молчит. Я бы уж давно. Наверное, когда-нибудь так и будет. Утром проснешься, а он покойничек. Нет, не хочу, боюсь! Не приведи Господь. Пусть лучше стоит.
Вот оно что, подумал я, десять лет. Топор в руках. Ведь один только взмах, один удар - и все, конец. Свобода. Он, как младенец, лежит перед ней, пьяный и беззащитный. Беззащитный. Эта улыбка ее, торжество - вот они откуда! Он был в ее власти в те мгновения, и она упивалась этим, наслаждалась силой своей, тем, что может, стоит того только пожелать. Десять лет. Эх, Лизавета!..
Мне стало жутко.
Почти так же, как еще совсем недавно - сколько: три, четыре, пять часов назад?
Внезапно захотелось, чтоб пропало все сейчас, сию минуту, как по волшебству: и этот дом, и весь пустырь, где, точно в пакостной трясине, незаметно начинаешь увязать сначала по щиколотки, потом по колени, а потом.
Потом, как с вечера и уговаривались, мы накололи дров и натаскали в огромную рассохшуюся бочку с ржавыми обручами пятьдесят пять ведер воды.
Тогда-то распахнулась дверь, и на крылечке появилась Лизавета.
Как же это мы не углядели ее там, в доме?!
За печкой, надо полагать, опять сидела. И теперь вот - вышла.
М-да. Явление народу.
Она ступала медленно и, как мне показалось, осторожно, а в руках зажимала большущую стеклянную банку, доверху наполненную молоком.
Спустившись по скрипучим покосившимся ступенькам и подойдя ближе, она остановилась и постояла так немного, глядя на нас равнодушными бесцветными глазами, и внезапно - это было для меня, как обухом по голове, - впервые за все время очень тихо, но внятно произнесла:
— Вот, возьмите. На дорогу. Спасибо.
Мы смутились, хотели было отстраниться, но она улыбнулась вдруг, робко и застенчиво, и, потупясь, добавила:
— У нас хорошо тут. Тихо. Заходите. Ладно?
И посмотрела на нас по-детски доверчиво, с какой-то щемящей надеждой.
Все перевернулось в моем мозгу, яростно встало на дыбы и понеслось, помчалось без оглядки, были только отчаяние да бессильная мысль: немедленно бежать, бежать, как можно дальше.
— Ну, еще бы! - сказал я, принимая банку с молоком, холодным и, надо полагать, чертовски вкусным. - Еще бы! Непременно. Зайдем!
ПОТЕШНЫЙ ДВОР
Левушка был законченным кретином.
Одного взгляда на его тупую рожу доставало, чтобы убедиться в этом.
Собственно, парень-то он был вовсе неплохой, по крайней мере нешумливый и, что отмечали абсолютно все, вполне безвредный.
И хотя ему стукнуло уже шестнадцать и любому из нас за все наши издевательства над ним он мог по шее накатать в два счета, на самом деле он ни разу никого и пальцем не тронул, и не оттого, что трусил, - просто был он редкостно спокойным человеком, вот ты хоть в лепешку расшибись, а все равно не выведешь его из себя.
Теперь-то я понимаю, какие дураки мы были тогда, дураки и свиньи, орава тупых самодовольных сопляков, которые людскую доброту ни в грош не ставили, а присмиревали лишь тогда, когда на нас кто-нибудь жаловался или орал.
Конечно, Левушка был смешон: непомерно большой и толстый, нечесаный, с какою-то пародией на человеческое лицо, вечно покрытое прыщами и зеленкой, но уже с намеками на скорую щетину, страшно неуклюжий и медлительный, он постоянно глупо улыбался, моргал своими круглыми, с белесыми ресницами, глазенками да изредка почесывал макушку, что бы с ним при этом ни происходило.
Его можно было ущипнуть, уколоть, обжечь, облить водой, толкнуть или стукнуть - реакция у него на все была одинаковая и совершенно феноменальная.
В таких случаях он медленно поворачивался в твою сторону, несколько времени рассеянно глядел, как бы собираясь с мыслями, а затем, блаженно ухмыльнувшись и почесав затылок, изрекал:
— Ишь ты.
И все.
Ничего другого за все годы моего знакомства с Левушкой я не слышал.
Даже когда у него умер отец, Левушка остался искренне невозмутим. Помню, он появился тогда во дворе, степенно прошествовал к своему излюбленному месту возле клумбы и остался стоять там часа на полтора, только время от времени крутил головой да повторял эти два магических дурацких слова, и никто не мог бы подумать, даже на мгновение предположить, что у него стряслось дома, и мы издевались на Левушкой все полтора часа, как умели, покуда наконец Артем, мой младший брат, не догадался брякнуть как бы невзначай - уж он-то знал, какой-то пакостной недетской мудростью улавливал, когда что надо говорить, молниеносно ориентируясь в любой обстановке (а обстановка в тот раз была для него самая подходящая: с утра прошел дождь, и дом наш новый, и двор у него не двор, а натуральный колдобистый пустырь, одно только название, и ямы после строительства остались такие, что охо-хо, целые окопы, мы в них частенько прятались и исподтишка, затяжки по три, не дай бог больше, чтобы дух табачный до родителей не дошел, покуривали сигареты, "Астру" или "Приму", не важно что, а после того утреннего дождя во всех колдобинах и канавах собирались отвратительные грязные лужи, к дому не подойдешь, да и на машине не ко всякому подъезду подберешься) - так вот, стояли мы и, потехи ради, пакостили Левушке, сватали ему, дурачась, нашу "королевскую кикимору" Алевтину Дуло, еще что-то делали, пока, наконец, Артем не догадался брякнуть:
— Слушай-ка, Левушка, да у тебя вся задница мелом перепачкана.
И подмигнул всем нам: дескать, что будет!..
Левушка медленно, с выражением большой задумчивости на лице развернулся, пытаясь рассмотреть свой зад, и почесал, ухмыляясь, макушку.
— Ты бы помыл штаны где-нибудь, Левушка, - тем же иезуитским тоном продолжал Артем. - Ну, будь хорошим. Вон, видишь, луж сколько? Так залезь в одну, прополощись. Иначе дома заругают.
— Ишь ты. - изрек Левушка, расплываясь в блаженной улыбке.
И тут в Артеме словно пружина какая-то сволочная распрямилась.
— А слабо, - говорит, - тебе в лужу сесть.
— И сидеть там пять минут, не шевелясь, - добавил, подбоченясь, Моня Кацман.
— Ишь ты. - на мгновение насупился Левушка.
Потом он смышлено крутанул головой, хмыкнул, поскреб пятерней макушку, тяжело ступая, подошел к ближайшей луже и - сел.
При этом торжество на его лице было неописуемое.
Мы так со смеху и покатились.
Вот тогда-то на балконе третьего этажа и появилась Левушкина мать один бог ведает, что заставило ее выглянуть именно в тот момент, может, хотела позвать сына домой: мол, нагулялся, хватит; может, просто решила посмотреть, чем он занимается (дурачок он все-таки, за ним нужен глаз да глаз), а может, почувствовала каким-то седьмым или двенадцатым материнским чувством, что с сыном ее творится неладное, словом, увидала нас его мамаша и остолбенела, хотя, нет, какое там остолбенела, побагровела вся, а была красная уже и так, от слез, я думаю, и заорала страшным голосом - до сих пор он у меня в ушах стоит.
— Кретин, - крикнула, или нет, завизжала она, так что во всех дворах, наверное, слышно было. - Мразь! Ублюдок недоношенный!.. Умер отец, мать убивается, а он всем дурь свою показывает! Марш домой, или я тебе кости обломаю! А вы, сволочи, паразиты, нашли, с кем связываться!.. Он, дурак, не понимает. А вы?
Она расплакалась и ушла в дом, громко хлопнув балконной дверью.
Левушка с олимпийским спокойствием выбрался из лужи и, просветленно улыбнувшись всем нам на прощанье, зашлепал к своему подъезду.
Теперь, когда столько лет прошло с того дня, я понимаю, что вели мы себя как последние подонки.
Ведь мы, хоть и слышали, что кричала Левушкина мать, знали, какое горе постигло их семью, все равно смеялись, не могли не хохотать, не надрываться от восторга, держась за животики, до того уморительный вид был у Левушки, когда он проследовал мимо нас, надутый, важный, весь мокрый и перепачканный в глине.
Конечно, грех было издеваться, потешаться над ним, но мы тогда еще не научились жалеть - жалость приходит с годами, когда тебя самого немножечко побьют.
Нельзя сказать, что мы только и делали, что смеялись над Левушкой, нет, это было бы неправдой, мы играли и в футбол, и в пинг-понг, и в бадминтон, и в салочки, и в карты, как ни твердили нам со всех сторон об их пагубном и растлевающем влиянии, и даже по-детски, с уклоном во взрослость, крутили дворовую любовь, но обязательно, каждый день, хотя бы в течение часа, мы отводили душу на Левушке. Он все терпел и ни на что не обижался, и это придавало нам смелости или, если хотите, хамства.
Он был для нас юродивым, своего рода живой игрушкой, на которой можно вымещать свою жестокость, а такие игрушки людям нужны, особенно - в детстве.
Нас тогда абсолютно не тронула Левушкина трагедия, мы видели перед собой одного лишь этого дурачка, и его фигура, колоссальная в своей нелепости, заслоняла от нас все остальное.
И только когда Левушка скрылся в подъезде, и дверь захлопнулась, едва не проломив ему череп, - знаете, крепят порой эдакие злющие пружины, из-за которых дверь трахается об косяк со звуком, точно у тебя над ухом пальнуло хорошее дальнобойное орудие, - только тогда мы впервые вдруг почувствовали, смутно испытали нечто вроде сострадания к нему, да и то сострадание это относилось, если честно говорить, не к настоящему моменту, а скорее к некой вымышленной ситуации: что бы, предположим, случилось, проломи дверь сейчас и в самом деле ему голову, - ведь не стало бы нашего Левушки, и мы вообразили, как он лежал бы в постели в горячечном бреду, все с той же улыбкой на лице, и медленно умирал, даже не понимая, что с ним такое происходит, и нам сделалось жалко Левушку, впрочем, опять не совсем верно, мы пожалели больше себя, потому что не представляли своей жизни без этого дурачка, и образ умирающего Левушки сразу же навел нас на мысль о его отце - вот уж кто отдал концы по-настоящему, без всяческих ухмылок и помаргиваний, и мы подумали, что мать должна теперь одна растить Левушку, который в свои шестнадцать лет и третий-то класс с трудом кончал, и нам всем тогда стало - правда же! - немножечко не по себе.
— Вот ведь, - сказал Моня Кацман, - нехорошо вышло.
Мы промолчали.
— Но он все равно дурак, - добавил Моня, - ничего не понимает.
Все вздохнули.
— Это-то и плохо, - сказал я наконец.
— Мать жалко, - тоненько шмыгнула носом (у нее круглый год насморк, наверное, с самого рождения) Алевтина Дуло. - Одна осталась. С эдаким сыночком.
— Теперь всему дому растрезвонит, - насупился Артем, ковыряя носком ботинка землю. - Все теперь будут думать, что мы скоты какие-то.
— А ты и есть скот, - заметил я. - Кто первый придумал эту историю с лужей?
— Я не знал, что у него отец умер.
— А если б не отец, так, значит, можно? - спросил Гошка, наклоняя голову, словно собираясь боднуть Артема. - Нечего сказать, хорош!
— Катись ты, знаешь куда?! - разозлился Артем. - На себя бы посмотрел. Все вы ничуть не лучше. Обрадовались, на кого свалить можно.
— Никто и не собирался валить, - обиделась Маринка. - Но сейчас виноват был ты.
— Как будто сегодня в первый раз мы этого дурошлепа и встретили!
— Так какие будут оргвыводы? - вспомнив фразочку из недавно виденного кинофильма, вмешался я. - А то все говорим да говорим.
— Пошли домой? - предложил Моня. - Все равно делать нечего.
Мы только пожали плечами.
— А может, попросим прощения у Левушкиной матери? - неуверенно сказала Валька Дуло.
— Да уж, она только нас и дожидается, - усмехнулся, словно бы оправдываясь перед нами, мой братец. - Нужны мы ей с нашими извинениями! Все равно не поверит. А то, еще хуже, опять орать начнет.
— Левушка ведь такой. - рассудительно заметил Гошка. - Сейчас нам жалко, пока его нет, а потом.
— Пошли домой? - повторил Моня. - Вы, как хотите, а я пойду. Чего языками трепать?
И мы разошлись.
Конечно же досадно было, что так все получилось, совершенно дурацкая история, в которой каждый был по-своему немножко виноват, но в принципе никто себя по-настоящему виновным все-таки не ощущал, - это теперь всякие угрызения совести лезут в душу, а тогда если какое-то раскаяние мы и испытывали, то сводилось оно, в сущности, к одному: не надо было Левушку сажать в лужу именно в тот день, в нас и уверенность сидела такая, что в другой бы раз все кончилось нормально, уж по крайней мере безобидно.
Так мы все считали.
А на следующий день мы снова, как обычно, собрались во дворе, болтая ни о чем, о важных наших детских пустяках, и снова увидали Левушку.
Поначалу мы думали, что мать его, после вчерашней истории, уже не выпустит балбеса своего, остерегаясь наших пакостных забав, но потом поняли, что эти опасения напрасны: у нее было слишком много собственных хлопот, чтобы еще целые дни возиться с непутевым сыном, хотя, конечно, она и любила его, и заботилась о нем - а какая мать не любит плоть от плоти своей, даже если вслух об этом никому не признается?! - но вот что интересно: мы никогда не видели их вместе, мать словно бы стыдилась появляться рядом с Левушкой, избегала его общества на людях, впрочем, особо удивляться этому не приходилось, чего стоил один вид Левушки, когда несчастный выходил гулять во двор: вечные, и зимой, и летом, чем-то облитые, заляпанные шаровары (такие еще в фильмах тридцатых годов носили бойкие парни и девчата), допотопные высокие разбитые ботинки со шнуровкой на крючках (а мы завидовали втуне, нам бы тоже, не как у людей, вот так!), немыслимой расцветки курточка на молнии, старинный образец, шансонка из дешевой распродажи в сельсовете (Левушка давно уж вырос из нее) и в довершение ко всему - фантастическая "кепка-идиотка" (так окрестили мы ее, и было отчего), поразительное сооружение, умещавшееся лишь на макушке, лишенное какой-либо определенной формы, но с огромным изломанным козырьком, сооружение, похожее на летние колпаки-полупанамы, что продаются каждой весной в отделах женских головных уборов; возможно, Левушкина мать и купила ее поначалу для себя, но потом передала сыну, хотя бы уже потому, что эта кепка-идиотка шла ему поразительно. В таком наряде Левушка появлялся всегда, и нет ничего странного, что мать никогда не ходила с ним рядом, а дома Левушке тоже делать было нечего, со своей тупостью и ужимками он матери, наверное, уже поперек горла стоял; вот почему мы не особо удивились, когда повстречали Левушку назавтра во дворе, а вообще-то, нет, не мы, а он увидал нас первым, и, смешно сказать, на лице его возникло нечто вроде радости, как будто он вышел пораньше и ждал нас специально, право, он совсем не понимал, чем ему грозят встречи с нами, - и тут мы наконец-то догадались, что все, по сути, очень просто: несмотря на все наши издевки, Левушка стремился к нам, он бежал, пусть подсознательно, от одиночества, а внимание, хотя бы и такое скотское, на него обращали только мы, только среди нас он был своим человеком, точнее, своей живой игрушкой, но Левушка этого постигнуть был не в силах, он видел лишь внешнюю сторону наших взаимоотношений, а внешне каждый вроде бы хотел общаться с ним - вот это-то его и привлекало.
— А, Левушка, привет! - громко сказал Артем, воровато косясь на балкон третьего этажа.
Левушка стоял, широко расставив ноги, придурковато улыбался и, как всегда, почесывал макушку, возя по голове свою кепку-идиотку.
— Ты прекрасно выглядишь сегодня, - сказал Моня. - Красив, как никогда.
— Ишь ты. - ответил Левушка и зарделся.
Мы так и прыснули.
Со стороны - идиллия сплошная.
Я было собрался тоже что-нибудь ввернуть по случаю, но тут наше внимание привлек автобус с черной полосой вдоль борта - лавируя среди канав, он профырчал к подъезду, где жил Левушка, и остановился.
— Катафалк, - важно сообщила Алевтина Дуло. - Сейчас гроб будут выносить.
— Да уж понятно, что не пожарная машина, - вдруг огрызнулся Гошка.
Собственно, ни у кого из нас не было никакой охоты смотреть, как понесут покойника, - мы уже вышли из того возраста, когда, лишь заслышав звуки похоронного марша, бежишь сломя голову поглазеть на мертвеца, когда похороны представляются небывалым и неповторимым праздничным шествием и ничего трагического в нем не замечаешь, - нет, сейчас мы с удовольствием бы убрались куда подальше со двора, но нас удерживало одно: было любопытно до невозможности, как поведет себя Левушка, хотя, к стыду своему, и предвкушали заранее, что вся эта горестная сцена закончится, наверное, очень смешно, что мы возьмемся хохотать до слез, а уж потом, после отбытия катафалка, станем клясть себя за собственное скотство, но. ничего мы не могли с собой поделать - Левушка был здесь, с нами рядом.
Теперь-то я знаю, что тогда он был для нас своего рода ширмой, до поры до времени заслоняющей печальные стороны жизни, эдакой призмой, через которую все выглядит забавным и простым, он был для нас некой отдушиной, волей случая оказавшейся поблизости в самый сложный период развития человека, период, когда у тебя начинает складываться собственный взгляд на мир. Левушка словно притормозил наше возмужание, уведя нас в сторону от основного пути, и мы не были ни рады, ни печальны от этого, мы воспринимали все, как есть, догадываясь, однако, что где-то рядом пролегает иной путь, и потому мы Левушку как человека ни в грош не ставили, развлекаясь лишь тем, что он нам давал.
Наконец, из подъезда вынесли гроб.
Процессия была что надо - рыдали все: и четверо дюжих парней, что, сгибаясь и пошатываясь от тяжести, тащили гроб на своих плечах, и многочисленные родственники и какие-то знакомые, что шли позади гроба, по очереди волоча здоровенный железный венок, и даже тощий малолетка, насколько мне известно, вообще ни в каких родственных связях с покойным не состоявший, - этот сопляк шагал, обливаясь слезами, впереди всех и держал на вытянутых руках, явно проклиная в душе свою нелепую ношу, транзисторную магнитолу, которая разносила на весь двор звуки похоронного марша Шопена в исполнении лично Рахманинова - знаю я эту кассету, отцу кто-то из друзей подарил, только дома у нас слышно нормально, а здесь, на магнитоле, звук был дребезжащий и плыл нещадно, но этого, впрочем, никто сейчас не замечал.
Покойник лежал, одетый в черный костюм, крахмальную белую рубашку с полосатым, красно-зеленым галстуком, в сочно-вишневые ботинки, только что полученные из ремонтной мастерской, - никто и не догадался отодрать с их подошв наклеенные квитанции, - а на груди у него, совершенно непонятно почему, лежала серая фетровая шляпа с прямыми широкими полями.
Черт его знает, быть может, жена так захотела - чтоб солиднее смотрелось. По правде, Левушкина мать тоже иногда немного удивляла.
Все мы стояли молча, никто даже не пошевелился, и глазели на эту процессию, а на балконах или в окнах дома маячили фигуры жильцов, и лица у них были равнодушные и почему-то одинаковые, будто нарисованные плохим, но очень старательным художником.
И тут случилось непредвиденное.
День был пасмурный, и дул промозглый северный ветер, раза в два сильнее, чем накануне обещали синоптики, - из-за него, из-за ветра этого, все и случилось, вышло совершенно по-дурацки, впрочем, сами посудите: налетел внезапно настоящий шквал, так что в трубах водосточных мерзко загудело, и слетела с живота покойника его фетровая шляпа, кувыркнулась несколько раз в воздухе и спланировала эдак прямехонько к Левушкиным ногам.
Левушка тупо уставился на нее - и только в затылке почесал.
Оно и понятно.
И тогда что-то словно оборвалось внутри меня, ей-богу, не знаю, зачем мне понадобилось такое, да еще в этот, самый неподходящий, момент, но только я вдруг крикнул, или нет, сказал громким шепотом:
— Ну-ка, Левушка, надень шляпу!
Левушка чуть поразмыслил, потом поднял отцовскую шляпу и послушно, точно автомат, нахлобучил ее поверх своей кепки-идиотки.
Ну и видик был у него!
Сроду более кретинской физиономии не встречал!
— Эй, Левушка, да ты форменный профессор в этой шляпе! - гаркнул восторженно Гошка.
— Премьер-министр! - пискнул Артем.
— Если только бородавку с носа убрать, в точности! - подтвердила Алевтина Дуло. - Лучше не бывает.
— Ты взгляни на себя, Левушка! - гоготнул Моня. - Красавец ведь неописуемый, совсем! Только вот. бородавка, того. и впрямь мешает.
Левушка медленно развернулся и уставился в окно первого этажа, где виден был во всех подробностях, как в зеркале, и тогда мы стали свидетелями поразительной метаморфозы - нет, перед нами пребывал все тот же Левушка, все тот же дурачок, но лицо его.
Это надо было видеть: на мгновение какое-то вполне осмысленное и даже горделивое выражение вдруг проступило на нем, уничтожив вечную маску покорной тупости, Левушка приосанился, поднял голову повыше, с удивлением разглядывая самого себя, словно и вправду там, в оконном стекле, стоял перед ним очень важный человек, премьер-министр или кто там еще, - этой сцены мне не забыть до конца моих дней, на наших глазах животное внезапно обрело разумные черты и в нем проснулось явственное осознание, что и оно не хуже остальных, вот только бородавка на носу. действительно - ах, если б не было ее!..
Левушка ощупал свой нос, свое прыщавое, перепачканное зеленкой лицо и неожиданно подмигнул собственному отражению, и тотчас знакомая улыбка заиграла на его губах, рука поднялась, чтобы поскрести макушку, но наткнулась на шляпу, и та полетела на землю.
Левушка не торопясь повернулся к нам, и улыбка, прежняя бессмысленная улыбка его, стала еще шире.
— Ишь ты. - сказал бесцветным голосом Левушка, а глаза смотрели растерянно и вопрошающе.
Глядя на него, мы снова захохотали.
И тут, откуда ни возьмись, перед нами выросла Левушкина мать - она стояла секунду молча, лишь размазывая по щекам слезы, потом вдруг схватила с земли палку и что есть силы ударила сына.
— Кретин! - задыхаясь, прохрипела она. - Сволочь ненормальная! Над кем глумишься? Чью шляпу надевал? Господи, зачем я родила такого идиота?! А вы, - она с ненавистью обернулась к нам, - вы пожалеете!
Она еще раза два или три ударила Левушку, а он громко сопел, раскачиваясь из стороны в сторону и даже не пытаясь отстраниться, защититься от ударов, и только тупо улыбался да вздрагивал всякий раз, когда палка касалась его тела, и недоуменно почесывал макушку.
Какая-то невероятная, нечеловеческая покорность была во всем его облике, и нас это, признаться, тогда потрясло, уж чего-чего, а такого мы никак не ожидали.
Отлупив сына, мать швырнула палку под ближайший куст, подхватила шляпу и, не переставая в голос рыдать, затрусила к катафалку, уже набитому до отказа всякими родственниками и знакомыми покойного, втиснулась в салон, дверцы тяжко схлопнулись, и катафалк, минуты три пролавировав среди дворовых канав, укатил.
Левушкина мать ничего, как ни грозилась, нам не сделала, тем не менее дней пять мы ходили присмиревшие и Левушку не задирали.
Потом, правда, все пошло по-старому, да иначе и быть не могло, но мне не хочется об этом вспоминать - и не потому, что потом стало еще хуже, не в этом дело, ведь куда уж хуже, личность Левушки вызывала в нас прежние чувства, несмотря на тот инцидент, уж слишком потешен он был, этот Левушка, и жалеть его больше недели мы не сумели бы ни при какой погоде.
Боюсь только, чересчур однообразными окажутся мои подробные воспоминания; эпизод же со шляпой и тот злополучный день, что предшествовал ему, мне кажутся в какой-то мере переломными, не для Левушки, нет, хотя беру свои слова обратно, именно для него, а уж во вторую очередь - для нас, просто это нам представлялось тогда, что на него все события не произвели никакого впечатления.
Я давно, почти десять лет, как уехал из нашего дома и живу теперь на другом конце города, правда, я встречаюсь с прежними друзьями, но все реже и реже: нынче все такие занятые стали, а наш развеселый двор я за эти годы так ни разу и не навестил, и потому не знаю, не представляю даже, что поделывает Левушка. Мои приятели разъехались еще раньше меня: я последний, кто из ребят моего поколения покинул этот дом.
Но сегодня я наконец-то сумел выкроить время - и отправился туда.
Поразительно: все осталось практически таким же, как и на моей памяти.
С час, наверное, бродил я возле дома, вспоминая те или иные места, что были связаны с нашими играми, и вспоминал, конечно, Левушку, даже постоял минут десять под его балконом, надеясь вдруг увидеть этого чудака из моего детства, но никакого сказочного "вдруг" не произошло.
Не хотелось, да и грешно было думать об этом, но я где-то слышал или читал: такие, как Левушка, не задерживаются долго на земле.
Случайно забрел я в узкий простенок, образованный торцом нашего дома и длинным каменным гаражом, - ах, до чего ж славно бузили мы когда-то в этом уголке, черт знает что порою вытворяли, выпивали, став постарше, и с девчонками не в шутку обжимались, сколько жалоб от соседей поступало, и не перечесть! - и тут мое внимание невольно привлекли четыре странных рисунка, сделанных углем на оштукатуренной стене. Стену, судя по всему, как построили, так никогда уж и не подновляли, и потому практически все, что на ней писали или рисовали, сохранилось до сих пор.
И это - в том числе.
Четыре профиля в шляпе, грубых, неумелых, и у каждого на носу, почти на самом кончике, виднелась четко обрисованная ямка, словно впадина, какая образуется, когда удалят большой фурункул.
Я ни секунды не колебался, я мог бы сразу и без малейшей запинки сказать, кто автор этих рисунков, и не оттого, что видел их где-нибудь прежде, - просто я знал, что только один человек на свете способен был эти профили изобразить именно так - в шляпе и с ямкой на носу.
Левушка!
Бедный парень, как мы издевались, смеялись над ним, в общем-то даже не считая его за человека, а он ни разу не обиделся на нас, и это казалось тогда противоестественным, и уж тем более противоестественной казалась мысль, что Левушка может мечтать, на что-то уповая.
О той истории со шляпой все мы быстро позабыли, но Левушка - нет, вот он-то не забыл ничего, он помнил, как смотрелся в оконное стекло, как преобразилось в тот миг его лицо, как кричали мы ему: "Премьер-министр! Профессор!" и, потешаясь над его уродливостью, несли похабно-радостную чушь про бородавку на его носу, - он ничего не забыл, но все воспринял по-своему и начал тогда тайком, чтобы не дай бог кто увидел, ходить в этот простенок и рисовать профиль за профилем, самого себя в шляпе, однако без того дефекта, который, по Левушкиному убеждению, и был всему виной.
Случайно он увидал себя в окне таким, каким, чем черт ни шутит, мог бы быть, и за причину, помешавшую заполучить нормальное лицо, нормальное, не шутовское, место в жизни, вероятно, посчитал, по глупости своей, сущий пустяк - вот эту бородавку на носу, которую и стремился в своих неуклюжих рисунках изъять, подчеркнуто изъять, полагая, что таким образом утверждает себя в будущем.
Мне сделалось грустно - ведь в общем-то мы Левушку почти не знали, да и не желали знать, смеясь над ним, - и я ушел со двора моего детства, уехал домой, дав себе слово не возвращаться сюда никогда, хотя нет, не уверен, быть может, я не удержусь и все-таки когда-нибудь, если мне будет плохо, безвыходно плохо, примчусь опять на этот двор, снова зайду в простенок и стану смотреть на четыре смешных профиля, утешая себя тем, что все, возможно, обратится к лучшему и все исправится, достаточно лишь удалить из жизни какую-либо мелочь, несущественную для всех остальных деталь вроде этой глупой бородавки на Левушкином рисунке.