YVC-ALI
Самолет YVC-ALI шел над пустынной саванной. Прильнув бескровным лбом к стеклу иллюминатора, Врач жадно ловил взглядом бегущие внизу луга, словно хотел навсегда запечатлеть их в памяти. С тех пор как ему вернули очки, мир опять обрел для него формы, рассеялся туман, скрывавший людей и предметы.
Из рукавов пиджака горестно выглядывали кисти рук — бледные, изглоданные зубцами наручников, истонченные в запястьях. Даже здесь, между облаками и небом, его правую руку, наиболее пострадавшую, цепко держал один из тех когтистых браслетов, что вот уже сколько времени сдавливали и рвали его тело. Со стального кольца свисала короткая цепочка, прикрепленная к такому же кольцу на руке второго заключенного, соседа Врача но креслу.
Это был Парикмахер. Никогда ранее не пересекались судьбы этих людей, сведенных теперь в пару с помощью металлических колец-близнецов, предназначенных для рук одного человека. Минуты две-три Врач вглядывался в опухшее лицо своего спутника, пытаясь распознать в нем чьи-нибудь знакомые черты, но это было бесполезно, и он снова стал следить за плывущей внизу саванной. Парикмахер — бакенбарды начала прошлого века и ковбойка в крупную клетку по последней моде — не замечал Врача, не видел иллюминатора. Его взгляд не отрывался от кабины пилота, его настороженные уши улавливали даже чуть слышные звуки. Впервые в жизни он поднялся в воздух и, по правде говоря, чувствовал себя прескверно. При каждом провале самолета в воздушную яму он испуганно хватался свободной рукой за подлокотник: ему казалось, что он падает в бездну, и от этого ощущения и от страха у него судорогой сводило живот.
Позади, в двух креслах, сидели еще двое мужчин, точно так же скованные одними наручниками. Ближе к окну находился Журналист — рыжеватая бородка иконописного Иисуса и демонический профиль Харона у руля челна с обреченными. Он помнил наизусть здешние виды и пейзажи — так часто приходилось ему летать этим путем в дни свободы. И сейчас он лишь изредка поглядывал в иллюминатор, насвистывая сквозь зубы мелодию старинной мексиканской песенки («Если с другим ушла бы Аделита …»), порой же, наклоняясь, что-то говорил своему «напарнику», Бухгалтеру, который был ниже его на целую голову.
Бухгалтер — невысокий, широкоплечий и коренастый, словно портовый грузчик, — был совсем сед, однако седина, и это легко угадывалось, не соответствовала его возрасту, а появилась, видимо, сразу и преждевременно. Журналист и Бухгалтер принадлежали к соперничающим политическим партиям, даже когда-то враждовали между собой. Однажды воскресным днем при подсчете голосов в избирательной комиссии они, разделенные лишь узким столом, едва не пустили в ход кулаки. Теперь же они очутились рядом в этой летающей алюминиевой галере, плывущей по небу навстречу неизвестности. Их связали цепью, как связывают за рога двух быков одной упряжки: лишили возможности хотя бы отодвинуться друг от друга. Поэтому ничего другого им не оставалось, как забыть прежние распри. Первым же взглядом они заключили перемирие, и Журналист, как бы скрепляя его, сказал сочувственно:
— Да, постарел ты, кум!
В самолете летел еще один, пятый по счету, узник. Капитан — штатский костюм не скрывал военной выправки, сквозившей в манере держаться, в посадке головы, — занимал место у кабины, справа от прохода. Парикмахер сразу узнал его по фотографии в газете. С Капитаном был хорошо знаком лишь Журналист: вместе они участвовали в антиправительственном заговоре. Именно по этой причине они даже не кивнули друг другу, встретившись у тюремных дверей, а в полете ни разу не переглянулись. Подобно Врачу, Капитан с каким-то набожным чувством созерцал земные пейзажи, хотя что-либо видеть ему было труднее: крыло самолета закрывало добрую половину горизонта. Напарника Капитану не нашлось, и агенты прикрепили свободное кольцо его наручников к подлокотнику кресла.
В иллюминаторе Врача виднелась бесконечная саванна однообразие которой порой нарушалось какими-то причудливыми желтеющими кругами и эллипсами, пятнами болот, окольцованных плотной темной зеленью. Вот по дороге медленно прополз автомобиль размером с насекомое. И снова тянулась пустынная одноцветная, унылая равнина.
Пятерых заключенных сопровождали пятнадцать агентов Сегурналя . В этих молодых парнях, опрятно одетых и тщательно вы бритых, было тем не менее что-то отталкивающее, как в пресмыкающихся, — недаром в народе их прозвали гадами. Одни из них сидели на свободных местах, другие стояли в проходе. Начальник конвоя, однорукий, постарше остальных, крепко запо мнился Парикмахеру: во время допроса и пыток он особенно изощрялся в зверствах, млея при виде чужих страданий. Он сидел, прислонясь к стенке кабины летчиков, и курил сигарету за сигаретой. Время от времени, не расставаясь с сигаретой, он вын имал из кармана зеркальце и озабоченно рассматривал ячмень на глазу.
Было около пяти часов пополудни. Безоблачное небо отливало голубизной, серебром и золотом. Отражаясь от крыла самолета, солнечный луч бил в глаза Капитану, заставлял отводить взгляд от окна. Внизу раскрыла створки гигантская устрица: с перламутрово-студенистым нутром и острыми полукружиями зелени по краям, лагуна будто дышала, поблескивая под солнцем.
На рассвете как раз этого дня в камеру, где лежал в тяжелой дреме, облепленный мухами, Парикмахер, ворвался сквозь решетку громкий голос дежурного:
— Выходи! С вещами!
Крик повторился перед камерой Журналиста, перед камерой Врача, перед камерой Бухгалтера. Но только после полудня эти четверо переступили порог тюрьмы, где их содержали после пыток. Капитан присоединился к ним у ворот — его привезли на джипе из старинного форта на берегу моря.
Они еще долго стояли у тюремной стены, держа в руках свои более чем скромные пожитки — узелки и свертки с самым необходимым: брюки, рубашка, трусы, пара носков, полотенце, мыло. Перед ними выстроилась охрана с винтовками и автоматами. Поодаль расхаживали полицейские агенты с пистолетами в руках. Операцией руководил офицерик, он пыжился и важничал, воображая себя полководцем на поле брани.
— По машинам!
Пятеро заключенных, двенадцать вооруженных конвоиров, один агент с каким-то деревянным ящиком в руках вошли в автобус. Рядом с каждым узником сел охранник. Семеро других охранников встали между боковыми скамьями. Полицейский агент примостился на край ящика. Офицерик нырнул в джип, устроился справа от шофера и, выглядывая оттуда, продолжал командовать:
— Три пикапа — в арьергард!.. Автобус — за мной… Сигналы отставить…
Джип указывал путь между безликими домишками пригорода. Миновали трубы фабрики. Выехали на широкую дорогу — сперва она вползла на холм, потом, спустившись, влилась в просторную авениду, вдоль которой стояли навытяжку вековые деревья. Внезапно, как перепуганная корова, из переулка на авениду шарахнулась мотоциклетная коляска прачечной.
— Стой! — завопил лейтенантик со своего дозорного поста.
Колонна, скрипнув тормозами, резко остановилась. Из задних машин выскочили агенты с автоматами на изготовку. Окаменев от ужаса, рассыльный, иммигрант-португалец, не мог сдвинуться с места или хотя бы выговорить слово. Он, похоже, даже не дышал, пока офицерик, сообразив наконец, что перед ним не террорист с бомбой, а всего лишь рассыльный с выстиранным бельем, не приказал колонне продолжать путь по кольцевой дороге к аэропорту.
На взлетной дорожке их уже ждала эта огромная птица с двумя моторами и бьющими в глаза черными буквами по борту: YVC-ALI. Офицерик не щадил горла, не скупился на воинственные выкрики, чтобы в должной форме завершить ответственейшую операцию, — он был так горд, неизмеримо горд руководить ею! За тарелкой супа, и, быть может, уже сегодня вечером, он поведает об этой миссии своей молодой жене, и та откроет рот от восхищения: «Ты знаешь, сегодня я переправлял пятерых опаснейших политических преступников из Карсель Модело в аэропорт…-«
Последним поднялся в самолет агент с ящиком. Пока пилот прогревал моторы, он деловито открыл ящик, вынул наручники и, не говоря ни слова, даже ни на кого не глядя, надел их на руки арестованным.
— Пояса застегнуты, можно лететь, — усмехнулся Врач, когда металлический щелчок соединил его руку с рукой Парикмахера.
— Разговаривать громко запрещено! — Начальник конвоя бросил на Врача угрожающий взгляд,
— «Разговаривать громко запрещено», — передразнил Журналист, склонившись к уху Бухгалтера. — Что за кретин! Зная свое полицейское дело, он должен был бы сказать: «Разговаривать шепотом запрещено!»
Все это происходило до того, как поднялись в воздух. А теперь уже более часа они летели на юго-восток. В иллюминатор Капитана уже видны были черепичные крыши домов и зеленые пятна садов, замелькали выходы серой гранитной породы в окрестностях, появилась человеческая фигурка верхом на лошади, державшая путь к югу.
— Это Матурин, — громко, не обращая внимания на запрет, сказал Капитан.
— Очевидно, нас везут в тюрьму Сьюдад-Боливара.
Экипаж YVC-ALI состоял из пилота и его помощника. Им обоим хотелось как-то выразить свое сочувствие заключенным, подчеркнуть, что отнюдь не по доброй воле они везут их закованными в своем самолете. Помощник пилота в синей летной форме вышел из кабины с приготовленными сандвичами на подносе и направился к узникам.
— Назад! — остановил его начальник конвоя. — общаться с арестованными категорически запрещено.
Он загородил проход, сжимая своей единственной рукой пистолет. Летчик смерил его презрительным взглядом, не торопясь повернулся и вошел в кабину с нетронутой пирамидой сандвичей.
На гладкой равнине темнели распластанными пауками небольшие рощицы. Впереди светилась нежно-зеленой — травой плоская возвышенность, по ее ровному откосу стекало золото предвечернего солнца. У юной саванны будто приподнялись холмики-груди. По подолу ее скользнула влажная ящерица; Врач не мог определить, ручей это или блеснувшая на солнце кремнистая тропинка.
— Ни разу в жизни не видел Ориноко, — вымолвил Врачу Парикмахер, не отрывая глаз от сигнальных надписей, которые советовали им, словно вольным в своих поступках пассажирам: «Застегните пояса», «Не курите».
— Хотелось бы взглянуть на Ориноко, — почти в ту же минуту сказал Бухгалтер Журналисту.
И Врач и Журналист с радостью уступили бы соседям места у иллюминаторов, но цепочки наручников не позволяли пересесть. Из дальней тучи свисало серебристое упругое кружево — там шел дождь. Дождь какой-то обособленный и высокий — этакая призрачная башня, раскачиваемая ветром,
— Мы уже близко от реки, — пояснял Врач Парикмахеру. — Я тебе скажу когда. Ты придвинься ко мне, наклонись и увидишь.
— Что за удовольствие смотреть на нее сверху? — одновременно говорил Журналист Бухгалтеру. — Хочешь познакомиться с Ориноко, поезжай по ней на пароходе. Отсюда она ничем не отличается от обычной грязной речушки.
YVC-ALI врезался в гору хлопка — в кучевое облако, плывшее навстречу. Стекла иллюминаторов заволокло белым, самолет затрясся на невидимых ухабах. Парикмахер вцепился рукой в сиденье.
— Черт тебя дери! — с досадой выругался он. — Еще согрешишь тут со страху… прямо на головы ангелам!
Но самолет уже вынырнул из облаков, внизу после равнины показались первые горы. Река возникла огромной, тусклой лентой с пятном рыбацкой деревушки. Целый мир мутной воды взмыл косо к шедшему на снижение самолету. Две скалы на стрежне качнули мшистыми боками. Мелькнула моторная барка с флажком на корме. А самолет уже летел над другим берегом. Великая река появилась так внезапно и так быстро исчезла, что Журналист даже почувствовал нечто вроде жалости к своему напарнику:
— Я же тебе говорил, дружище. Бог создал реку Ориноко не для того, чтобы над ней летали в самолете, а чтобы плавали по ней в лодках.
Самолет снижался над разбросанными ранчо, над могучими деревьями, над яркой зеленью трав. Почти под колесами пронеслись черепичные, в мазках плесени, крыши города, взбиравшегося по склону горы, которую венчало ослепительно-белое кладбище. Как бы не доверяя земле, самолет притронулся к ней колесами раз, второй, третий, затем пробежал, недовольно подпрыгивая, и наконец остановился посреди импровизированного летного поля, обнесенного колючей проволокой.
В иллюминаторы видно было, как под цинковым навесом забегали охранники и полицейские агенты в штатском. Первым спустился по трапу Капитан, уже без наручников. На ходу он обернулся к следовавшему за ним Бухгалтеру и вкратце его информировал:
— До тюрьмы совсем близко.
До тюрьмы действительно было не более трехсот метров утрамбованного песка. Это расстояние они проехали в крытых грузовиках — под прицелом винтовок и автоматов. Когда въезжали в тюремный двор, над высокими серыми стенами опускались сумерки, невидимая в кроне далекого дерева, застонала лесная голубка.
Все спустились на землю. Начальник конвоя первым прошел в тюремные двери и зашагал вдоль полутемной крытой галереи. В середине галереи, рядом с небольшим садиком, где среди стелющихся растений возвышалось корявое апельсиновое дерево, был вход в контору начальника тюрьмы. В ожидании вновь прибывших царь и бог заключенных сидел за канцелярским столом, держа перед собой раскрытую книгу в черном переплете. Рядом — только протянуть руку — на отдельном столике лежал пистолет. Пахло винным перегаром.
Однорукий по всей форме передал арестованных, отныне выходивших из-под его надзора. Он шагнул к столу и не без торжественности вручил начальнику тюрьмы длинный пакет — из тех, что называются официальными.
Начальник тюрьмы — пожилой, мужиковатой внешности человек — приказал арестованным назвать свои имена. Слушая, он старательно и неторопливо заносил их в раскрытую черную книгу.
— Сальвадор Валерио, — сказал Врач.
— Эухенио Рондон, — сказал Журналист.
— Луис Карлос Тоста, — сказал Бухгалтер.
— Николас Барриентос, — сказал Парикмахер.
— Роселиано Луиджи, — сказал Капитан.
Однорукий не без умысла подчеркнул:
— Разрешите доложить, сеньор, все пятеро — очень опасные заговорщики.
Начальник тюрьмы расплылся в бессмысленно-насмешливой улыбке, негнущейся рукой провел по пистолету:
— Посмотрим, останутся ли они здесь такими…
Появилось шестеро одетых в форму охранников, они и вывели заключенных из конторы, поспешно провели их в помещение тюрьмы — каждого со своим узелком, каждого со своими израненными запястьями, каждого со своим голодом и жаждой.
Ночь вычернила листву апельсинового дерева и серые стены. Шаги охранников и пятерых заключенных удалялись по длинной, темной галерее. Где-то в глубине вспыхнул свет, лязгнул засов, распахнулась решетка.
БУХГАЛТЕР
К тому времени, как Бухгалтер начал рассказывать свою историю, заключенные провели в камере три дня и три ночи, не видя другого света, кроме того скудного, что сочился из двух продолговатых лампочек под потолком. В первый же вечер, едва за ними закрылись двери тюрьмы, на смену охранникам явилось четверо агентов с молотками, гвоздями и огромными листами картона. Торопливо — им приказано было закончить работу до отбоя — агенты принялись забивать картоном окно, дверь и вентиляционные отверстия, стараясь не оставить малейшей щели, через которую могли бы сюда проникнуть дуновение свежего воздуха или отражение дневного света. Но на этом дело не кончилось. Несколько минут спустя перестук молотков послышался с другой стороны — в верхней части стены камеры, выходившей в просторный тюремный двор, — и это означало, что они, должно быть взобравшись на лестницу, закрывают картоном слуховые окна. Поначалу пятеро заключенных не придали особого значения этой операции, — может быть, потому, что была ночь и освещение в камере после того, как ее обили картоном, не изменилось. Но прошли какие-то часы, и когда для всего мира взошло солнце, озарив людей и предметы, а они, находясь в каких-нибудь десяти пядях от этого мира, по-прежнему едва различали жесты и лица друг друга, заключенные в полной мере оценили зловещее предназначение плотного картона и усердного перестука молотков.
В камере они обнаружили пять железных коек: четыре по углам и пятая, придвинутая спинкой к внутренней стене, — посередине. Четверо заключенных, первыми вошедшие в камеру, машинально направились к койкам в углах, и само собой получилось так, что Врач, последним переступивший порог нового жилища, занял позицию в центре — как бы на командном пункте. Если приглядеться, его место было не хуже и не лучше остальных: такое же узкое ложе, такой же тощий матрац.
Утром, едва открылась дверь, пропуская двух поваров-итальянцев с баком похлебки, раздался требовательный голос Капитана, обращенный к агенту, стоявшему у двери:
— Вы, где здесь сортир?
Агент молча повел его в соседнюю камеру, примерно такую же по площади, как и первая, но занятую умывальниками и унитазами. Волна тяжелого и острого зловония ударила Капитану в нос и заставила его приостановиться на пороге.
По одну сторону от решетчатой двери тянулся ряд писсуаров, распространявших отвратительно-кислый запах. По другую — шесть вмазанных в кирпичную стену цементных раковин, в них арестанты умывались, мыли посуду, стирали носки. Прямо перед входом зияли, проемами четыре неодинаковые по размерам кабины: две с унитазами, на которые нельзя было сесть — не было сидений, две с заржавленным душем, нависшим прямо над сточной трубой.
Капитан невольно вспомнил свой флакон одеколона, темный сфероид английского мыла, махровый, в красных цветах халат, сверкающую кафелем ванну в легком облаке пара, всю свою удобную, безукоризненно чистую холостяцкую квартиру… Он поспешил тут же подавить это так некстати всплывшее воспоминание и, не видя иного выхода, подавляя отвращение, решительно направился к унитазу без сиденья, затем — к ржавому душу.
Завтраком была самая отвратительная стряпня: овсяное месиво, в котором жучков-долгоносиков было больше, чем овса, к тому же водянистое, как отвар для больного, ломтик черствого хлеба и мазок плохого масла, точнее — маргарина, а еще точнее — желтоватой смазки неизвестного состава. Получив свои миски из рук поваров-итальянцев, заключенные сели на койки — собственные колени служили столом.
— Да, надо быть такими голодными, как мы, чтобы решиться проглотить эти отбросы… — проворчал Журналист.
— …и пережить то, что мы пережили, — добавил из своего угла Парикмахер.
Напоминание о перенесенных пытках. Каждый из пятерых еще чувствовал их на себе, каждый еще не оправился от моральных потрясений и унижений, у каждого на теле оставались следы побоев и ранений. Быть погребенным в чреве этой мрачной тюрьмы означало в известном смысле облегчение участи человека. Теперь они — не подследственные, которых подвергают мукам, чтобы вырвать у них признание, а всего-навсего заключенные, уже сказавшие то, что могли сказать, или ничего не сказавшие и ныне ожидающие лишь одного: когда наступит конец долгого срока заточения в тюремных стенах.
В полдень им дали, помимо двух ложек недоваренного риса и кружки мутной кофейной бурды, немного макарон, до того отвратительно приготовленных, что с трудом верилось в итальянское происхождение варивших их поваров. Вечерняя еда заключалась в кусочке чего-то мясного, скорее мясных отбросов, с прокисшей картошкой и ломтиком хлеба.
— Не повар, а, должно быть, военный преступник, — высказал свое мнение Врач, разглядывая миску с макаронами. Он и не подозревал, что говорит истинную правду: четырнадцать лет назад Дженаро Мангани бежал из Италии именно как военный преступник.
Тошнотворная пища, омерзительная уборная, тусклый свет, вечная озлобленность повара Дженаро — эти столь непосредственные и столь касавшиеся всех беды оставались почти единственной, неизменной темой для разговоров, пока Бухгалтер не рассказал свою историю. Да и о чем другом могли они говорить в те первые дни? Их не связывали никакие прежние узы, воспоминания или отзвуки прошлого. Парикмахер был совершенно неизвестен четверым его нынешним товарищам. Капитан и Журналист общались друг с другом, но как? Перебросились в общей сложности десятком фраз насчет былых конспиративных дел. Бухгалтер, Врач и Журналист, правда, были давние знакомые, однако ранее, при встречах в общественных местах, друг в друге они видели отнюдь не друзей, а соперников, противников, разделенных политическим антагонизмом, различными взглядами на тактику борьбы.
Обстановка начала меняться с четвертого дня, когда Бухгалтер повел рассказ.
— Я возглавлял в партийном аппарате группу специального назначения, — сказал он, отвечая на вопрос Врача.
Перед этим они наспех, чтобы не поддаться приступу тошноты, проглотили вечерний рацион, и Бухгалтер, очередной дежурный, вымыл в соседней камере посуду. Сейчас, лежа на железной койке, он отвечал на вопрос Врача. Заинтересовавшись ответом, Врач присел к нему на койку, отогнув в ногах угол матраца. Подошли и остальные, услышав слова Бухгалтера, и стояли неподвижно и долго, пока не кончился рассказ.
— Группу специального назначения? — недоуменно переспросил Врач.
— Да, специального назначения, — не без гордости повторил Бухгалтер. — Мы же готовились к вооруженной борьбе с диктатурой. Добывали винтовки, пистолеты, учили своих людей владеть оружием. Мы устанавливали контакты с военными — кое-кто из них был готов выступать с нами.
(Эти люди — конечно, мои товарищи по камере, но и только. К моей партии не принадлежат. Нельзя этого забывать. Пусть не ждут, что я выворачивать перед ними душу наизнанку. Подпольная работа. Все началось когда? Когда я уже переехал в Каракас, и то не вдруг. А до этого — без малого полжизни. Родное селение. Глушь. Провинция. Служил продавцом в лавке. Все и развлечения-то — воскресные петушиные бои да столичные газеты недельной давности. С некоторых пор заметил, что в газетах все громче стали поговаривать о демократии, о свободе, о политических партиях, о каких раньше и не слыхивали, о новых горизонтах в истории страны. Горизонты. Эти-то горизонты и смутили мне душу. В нашей дыре слово «горизонт» скажешь разве что в шутку или в насмешку. Потому я, не долго думая, решил уехать в столицу. Можно сказать, бежал тайком. Долгие проводы — лишние слезы. Даже с родным отцом не простился, уже не говоря о вдове дона Агапито, а она, бедняжка, так радушно открывала мне в полночь свою дверь. Да-а, выскреб из медного сундучка свои сбережения, сел в попутную машину — зелеными бананами была гружена — и был таков. В Каракасе у меня зацепка: крестный отец, старый коммивояжер. Бывало, наезжал к нам в селение, непременно заглядывал в мою лавку. Все обещал подыскать местечко в столице, если случится в том нужда. Скажу больше — подбивал. Войдет, бывало, довольный, сытый, улыбка во все лицо — с первого взгляда видно, везет человеку. «Махнем со мной, крестник! Верное слово, не пожалеешь!»)
— На складе у нас хранилось больше двадцати пистолетов, несколько винтовок. Холодного оружия, того насобирали — не счесть, — продолжал вслух Бухгалтер. — Но особой нашей заслугой были бомбы. Сами навострились делать. Даже собственную конструкцию изобрели. Этого специального типа у нас накопилось больше трехсот. Да плюс еще примерно двести зажигательных. Не преувеличиваю. Итого — сотен пяток…
(Грузовик остановился перед постоялым двором около Каракаса. Там я и нашел кров на первое время. С адресом в руках иду разыскивать крестного. Конечно, с непривычки плутаю. С кем из приезжих этого не бывает, тем более в Каракасе. Наконец нахожу дом, указанный в адресе, но там мне говорят, что крестный сменил квартиру, а когда я прихожу на другую квартиру, то оказывается, что и оттуда он съехал, а куда — никто не знает. Наверно, ищет в провинции покупателей, думаю я. Что ж, придется устраивать свою судьбу без посторонней помощи. Разворачиваю газету, купленную по дороге, и первое, что вижу, — объявление в рамке: «Требуется бухгалтер со знанием английского и машинописи». Я прикинул в уме: бухгалтерия для меня темный лес, из английского в памяти застряла еще со школьных уроков от силы сотня слов. Теперь машинка. В лавке я изредка садился за разбитый «ремингтон» без буквы «п», хозяин читал по слогам описи товаров, а я эти описи долбил одним пальцем на машинке. Вот и все. Так что сальдо явно не в мою пользу, по всем статьям не дотягиваю. Подумал, погадал… А если все же рискнуть? И решился. Вырезаю объявление из газеты. Отправляюсь в контору. По лестнице поднимаюсь на второй этаж. Темно. Пахнет турецким табаком. У окошка, за столом, среди вороха бумаг сидит усатый ливанец, представитель автомобильной фирмы «Diamand Т.». Даже не ответив на мое приветствие, он сразу спрашиваем знаю ли я английский, машинопись и бухгалтерское дело. Я говорю уклончиво: знаком, мол, со всем этим, хотя назвать себя специалистом не решился бы. Тогда он задает второй вопрос: как насчет спиртного? Ну, тут уж я похрабрел. Никогда, говорю, с самого рождения не тянуло к рюмке, привычек нет таких. Вижу, ливанцу мой ответ — словно елей на душу. Сразу обмяк. Грустный такой, даже слезу чуть было не пустил. «Подумай, говорит, пришлось уволить хорошего бухгалтера! Толковый был, опытный, а вот, поди ты, запил горькую и… какой из пьяницы работник? По объявлению приходят наниматься, сегодня утром уже заходило несколько человек. Но что с ними делать — от всех еще с порога перегаром разит! Так всем и отказал…» Мой трезвый вид, очевидно, поразил его. Даже знания мои проверять не стал, ни одного вопроса больше не задал. Велел приступать к работе. Как просто, оказывается, можно порой стать бухгалтером!)
— Основу нашей бомбы составляла взрывчатка, — продолжал Бухгалтер с наивным тщеславием умельца. — Ею мы начиняли кусок металлической трубы, а труба-то с надрезами по всей поверхности, вроде ананаса. В верхнюю часть трубы ввинчивался детонатор: пружина, ударник, ружейный патрон. Детонатор с предохранителем выступал из трубы, вроде как цоколь электрической лампочки. Взрывалась эта штучка от удара, когда боек бил по пистону. То есть должна была взрываться. Горько признать, бомбы наши если и принесли кому урон, то лишь нам самим. А вот как это случилось. Первое покушение на диктатора мы приурочили к торжеству на площади, у подножия памятника — нам известно было, что диктатор собрался выступить там с речью. Казалось, рассчитано и предусмотрено было все до последней мелочи. Оставалось лишь подвезти несколько бомб к месту покушения. И вот накануне двое наших парней, которым было поручено упаковать бомбы для перевозки, случайно сместили на одной из них предохранитель. На беду, она выскользнула из рук, грохнулась и… Да, сделаны были они неплохо: взрывом пробило брешь в стене дома, где это случилось. А уж что было внутри, и говорить нечего. Один из товарищей скончался тут же. Другой, когда на взрыв прибежали полицейские, лежал в луже крови, живот разворочен — одним словом, агонизировал. Полицейские, не теряя ни минуты, начали его допрашивать, и на все вопросы он отвечал. Не в своем уме был, уж не понимал, с кем говорит. Назвал все имена и явки, какие знал. Так наша группа специального назначения была разгромлена. Вот почему я здесь.
(Хотя, по утверждению ливанца, мой предшественник пил беспробудно, но надо отдать ему должное, бумаги он содержал в порядке и балансы подбивал — точнее быть не может. На первых порах я просто-напросто копирую его отчеты, а если случаются какие трудности, то и своим умом дохожу, большого соображения тут не надо. Так что уже в скором времени дела у меня идут как по маслу. Нужда в английском возникает, лишь когда приходят письма из Чикаго, штат Иллинойс, от фирмы «Diamand Т. Mоtor Truck Company». Но, к счастью, письма эти коротенькие, похожие друг на друга, к тому же в них больше цифр. Я раз-другой нырну в карманный словарик, и перевод готов. Вначале мой патрон требует, чтобы и ответы на них я писал по-английски. Но это уже свыше моих сил, даже с таким костылем, как словарь. И тут я насел на ливанца. Ведь если у нас, говорю я ему, в маленькой конторе имеется переводчик с английского на испанский, то у такой солидной фирмы, как чикагская «Diamand Т.», и подавно есть переводчик с испанского на английский, и наверняка не один, а несколько. Переубедил-таки усача. Что до машинописи, то тут я и не пытаюсь хитрить. Ливанец усадил меня рядом с собой и все время посматривал поверх очков в мою сторону, пока я разыскивал нужные клавиши и тюкал по ним одним пальцем. Весь первый день он хмурит свои дремучие брови, но потом примиряется с этим судорожным поклевыванием, и если я медлю дольше, чем надо, на его лице появляется лукавая улыбка: он уже знает, что я потерял букву «q»).
— Когда полиция арестовала нескольких членов нашей группы, я понял, что со дня на день придут и за мной. Я решил перебраться к знакомому адвокату: он ходил у нас в сочувствующих. Дом его был вне подозрений. У нас с обитателями дома был уговор: чуть только они заподозрят слежку или увидят поблизости полицейских, так сразу же зажигают на фасаде дома два электрических фонаря. Фонари были сильные, как маяки, и свет их виднелся сквозь сад издалека — так что вовремя мы могли свернуть, не входя в опасную зону. В то утро фонари не светились. Мы с товарищем спокойно подъехали на машине к ограде сада, поднялись по ступенькам к входной двери, товарищ мой отпер ее своим ключом… В холле нас дожидались пятнадцать агентов Сегурналя, вооруженных до зубов. А хозяева дома, адвокат и его жена, застигнутые врасплох ночным налетом, сидели в спальне под дулом пистолета.
(Мне стало легче, как только я окончил годовые коммерческие курсы. Теперь я — настоящий конторский служащий, бухгалтер с дипломом. Английский мой словарь заметно пополнился. Правда, дурная привычка печатать одним пальцем осталась, но я делаю это до того проворно, что со стороны меня можно принять за опытную машинистку. В остальном житье-бытье мое идет по-прежнему. Принимаю счета фирмы «Diamand Т.», оформляю на ее имя новые заказы. Никаких особых происшествий, все тихо-гладко. И вдруг в один прекрасный день вся моя жизнь перевернулась. Долго не было событий, так вот теперь нагрянули все разом, будто по сговору Как-то взбрело мне в голову пойти на митинг, он происходил на арене для боя быков. На улице увидел плакаты, зазывные надписи — все на митинг! — ну, и пошел. Прихожу. Народу — тьма-тьмущая: и на арене, и в ложах, и все ряды забиты. Поднимаюсь на самый верх к парапету. Сел, огляделся. Над головой звезды, за спиной, внизу, улица шумит. Рядом — чуть не локтем касаюсь — молоденькая сеньорита в голубом платье. Черные ее глаза то сочатся медом, то вспыхивают двумя огоньками. Потрясающие глаза! Девушку опекает мамаша, но это не мешает ей откликнуться на мои расспросы. Сперва я хожу вокруг да около, а потом решаюсь узнать ее имя и адрес. Она охотно называет то и другое и, плутовка, делает вид, что не замечает, как накаляется ее мамаша: тоже, болтать с первым встречным! Тем временем на арене выступают друг за другом ораторы. Но вот, уже за полночь, на трибуну поднимается известный поэт. Вмиг десять тысяч глаз повернулись к нему, все смолкло вокруг. Поэт говорит не громко, но с таким чувством, такие волнующие слова, что на глазах моей соседки блестят слезы, и, что самое неожиданное, на моих — тоже, и я то и дело поворачиваюсь к парапету, вроде бы любопытствую — что там, на улице. Потом оратор вставляет в речь какую-то забавную историю, и мы оба смеемся. В заключение он снова говорит о страданиях наших безземельных крестьян, о детях, лишенных школ, о притеснениях рабочих. Его речь до того меня растрогала, что я готов записаться в его партию. Как только кончается митинг, я подхожу к негру с белой нарукавной повязкой — он стоял у выхода, наблюдал за порядком — и спрашиваю, как стать членом партии. Он подсказал мне адрес, куда обратиться, и я записываю этот адрес рядышком с адресом и именем девушки в голубом платье, с черными глазами, в которых и мед, и жгучий огонь. Два ряда цифр и слов, нацарапанных на оборотной стороне листовки, сухие цифры и слова. А сколько же в них смысла, боже мой. Судьба моя — в них, ни больше, ни меньше. Завтра с этой листовкой в руках я при ду в помещение партии и поставлю свою подпись на заявлении о приеме, а полчаса спустя позвоню в домик со старомодным входом на узкой улице в квартале Сан-Хосе, и для меня — предсказывает сердце — начнется новая жизнь).
— К подъезду Сегурналя то и дело подкатывали джипы. Охранка вела повальные аресты — и все наших… наших подвозили. Одних арестовали со слов смертельно раненного бомбой парня, других шпики выследили, третьих выдали первые арестова нные — кое-кто из них не выдержал пыток. Моей личности в первый момент не придали должного значения. Обыскали, правда, тщательно. Потом спросили имя — я назвался вымышленным — и бросили, словно куль с мукой, на каменный пол в одной из подвальных ка мер. Камеры тесные, сырые — пещеры какие-то. А — в каждой — по меньшей мере человек пятнадцать. Теснотища такая, что мы как сели вплотную друг к другу, так и сидели весь день и всю ночь. Рано утром агенты с пистолетами и автоматами в руках вытолкали нас в коридор, построили цепочкой и отвели в просторное помещение на верхнем этаже. Тут я подсчитал заключенных. Шестьдесят человек — точно! Всех нас раздели, оставили в чем мать родила, защелкнули на скрещенных за спиной руках стальные наручники, построили рядами на три метра друг от друга и подали команду стоять смирно. Между рядами расхаживали агенты — теперь у них в руках были сабли. Чуть кто из нас пытался переменить позу, к нему подскакивал агент, грозил, бил, издевался всяко, как только мог. Шеф политической бригады — метис, глаза полосатые, кошачьи и лицо, как у кота, круглое, пухлое, лоснится, голос нахальный, с этакой бодрой издевочкой, — сидел верхом на стуле у боковой двери. Сидел и выкрикивал, будто бичом стегал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо… говорить! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!»
(Сердце не обмануло. С митинга на арене боя быков началась для меня новая, жизнь. Я много работаю в комитетах партии, в рабочих кварталах. Изучаю программу — она мне все одно что катехизис, благоговею перед ней. В несколько месяцев люди меня узнают, уважение проявляют. На митингах я, правда, не выступаю, обошел бог ораторским талантом. Статьи в газеты не пишу — этих способностей мне тоже не дано. И все же работа моя не последняя, больше того, нужная и важная, если заглянуть в корень дела. Я веду учет членов партии и партийных взносов, слежу, чтобы в ячейках регулярно проводились собрания. Друзья у меня появляются. Среди них есть даже видные люди, образованные, университеты кончали. А есть и такие же простые, как я, рядовые по происхождению и образу жизни. Да, мы разные. Но мы едины, как семья. Это семья самых честных и способных людей, мужчин и женщин. Нас обвиняют в сектантстве. А кто обвиняет-то? Кому не выпало счастье принадлежать к нашей па ртии! Так пусть себе обвиняют. Я твердо знаю: мы — лучше других, мы — самые достойные!)
— Так мы стояли уже несколько часов — шестьдесят человек, все голые, со скованными руками, беззащитные, — продолжал свой рассказ Бухгалтер. — Ни сдвинуться с места хотя на дюйм, ни переступить с ноги на ногу нам не давали. Агенты следили за каждым, и чуть кто шелохнется — того наотмашь били плоской стороной клинка по спине. Шло время. Тело наливалось болью, поясницу точно кто рвал когтями, позвонки отяжелели, как свинцовые кольца, ноги дрожали, будто после долгой болезни. Без капли воды, без крошки хлеба мы стояли весь день и всю ночь, потом еще день и еще ночь. Стояли и молчали. Метис уходил отдыхать, возвращался, опять садился верхом на стул и выкрикивал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо говорить… сукины… дети! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!» Брань агентов и удары клинков о спины уже не прекращались: кто-нибудь да не выдерживал стойку «смирно», шатался от усталости, жажды и ломоты в пояснице.
(Мою черноглазую зовут Мерседита Рамирес. Влюблены мы друг в друга по уши и, как говорят, до гробовой доски. Вот и сейчас Мерседита сидит рядом со мной на скамье в парке. Я целую ее в глаза, в губы, не слушая ее испуганного голоса: «Осторожней! Кругом люди!..» Какое мне дело до людей, до всего света! Мы прощаемся в коридоре ее дома. Я обнимаю девушку, и в глазах ее вспыхивают огоньки, у меня даже сердце замирает. Решено: я женюсь. Но прежде надо потребовать от представителя фирмы «Diamand Т.» прибавки к жалованью. Он, конечно, согласится. В случае чего ливанца и припугнуть удастся. Его слабое место мне хорошо известно: он впадает в панику при одной мысли, что может потерять такого опытного, как я, бухгалтера, и к тому же трезвенника. Как-то суббот ним вечером мы венчаемся в приходской церкви Сан-Хосе. Видные деятели нашей партии не отказали нам в чести, пришли на свадьбу, пришел даже знаменитый поэт. Держа бокал с шампанским, он прочитал стихи в честь новобрачных… Растет наша партия. .. Крепнет любовь Мерседиты Рамирес. Не зря мне предсказывали столько блаженства две капли меда в ее глазах. Я счастлив, я благословляю день, когда мне пришло в голову покинуть родное селение, залезть в кузов грузовика и отправиться на поиски суд ьбы в Каракас. Мерседита Рамирес, вся в белом, шепчет: «О чем думаешь?» Я отвечаю без запинки: «О моей женушке!»)
— Уже семьдесят два часа подряд продолжалось это страшное, жестокое представление. И без того было тошно, а тут еще прибавилось зловоние: даже по нужде нам не разрешали сойти с места. И вдруг я подметил, что четверо или пятеро арестованных начали сдавать. Губы у них дрожали, по щекам скатывались слезы. От меня глаза отводят, а на палачей смотрят моляще, недостойно. Надо было немедля что-то предпринимать, чтобы эти парни не заговорили. Партия и так понесла тяжелый урон, а теперь нависла угроза катастрофы. Руководитель группы специального назначения — это, значит, я — был среди них главным. Кому же, как не мне, и подумать обо всем? И я решился на крайнюю меру — другого пути не было. На исходе третьей ночи, улучив секунду, когда агент отошел от меня на несколько шагов, я шепнул рядом стоявшему, что всю вину беру на себя. Мои слова полетели по цепочке. Только бы никому не вздумалось опровергать мое заявление: кроме меня, никто не знает о подготовке покушения на диктатора. Никто — и все пятьдесят девять человек избавятся от пытки. «Хватит и того, что умрет один», — сказал я себе.
(Беда вторгается в мою жизнь так же неожиданно, как когда-то счастье… Моя жена, Мерседита Рамирес, понесла с первой же ночи, оба мы, радостные и довольные, считаем месяцы, недели, дни, часы, отделяющие нас от рождения нашего ребенка. Едва начались схватки, я отвожу Мерседиту — бережно, словно святые дары, — в клинику знакомого врача, члена нашей партии. Пока ее везут на каталке по коридору, она через силу улыбается мне. подбадривает. Я сажусь в приемной, беру в руки спортивный журнал. Развязки жду спокойно, уверен, что все обойдется гладко. У Мерседиты хорошее здоровье, беременность протекала нормально. Но проходит два с лишним часа, журнал прочитан от корки до корки учены, а развязка все не наступает. В приемной пахнет дезинфекцией и, как мне кажется, болью. Но я беру себя в руки — врач предупреждал, что первые роды не бывают скорыми и легкими. Наконец-то выходит врач — у меня темнеет в глазах. Он весь в белом, руки висят, сгорбился. Голос усталый и вроде бы виноватый. «Подготовьтесь к худшему…» — «К худшему… что это значит?..» Чувствую, что стоит рядом смерть моей жены, Мерседиты Рамирес, весь мир собой заслонила. Далеко, откуда-то со дна пропасти, доктор бормочет: «Редчайший, почти неповторимый случай… медицина бессильна… Поделать ничего нельзя…» Беда не приходит одна… Через три недели после смерти Мерседиты вспыхивает мятеж высшего офицерства, они захватывают власть, как всегда бывает в нашей несчастной стране. На партию обрушиваются репрессии. Надо уходить в подполье. Но прежде я хочу попрощаться с ливанцем. Очень мы привязались друг к другу, в нем я видел отца, он плакал вместе со мной на похоронах, плакал настоящими слезами. От ливанца я узнаю, что полиция уже побывала в моем доме. Громили все, что под руку попа далось, звери. Столик Мерседиты, кровать Мерседиты — все разбито в щепы. Мебель мы в кредит покупали, еще и не оплатили полностью. Ну, теперь уже все равно! Только вчера Бухгалтер был самым счастливым человеком на свете, и вот теперь он — добыча, за ним охотятся ищейки с пистолетами, рыскают по его следу по всем глухим закоулкам города. Кладбище и то они держат под наблюдением — вдруг придет положить на могилу жены букетик цветов, сказать ей несколько словечек любви.)
— Все пятьдесят девять приняли мое предложение. Правда, кое-кто не так-то охотно: понимали люди, что от мук избавятся ценой моей смерти. Но в конце концов я старший, и они обязаны подчиниться. Мое заявление все подтвердили перед шефом политической бригады. Одного за другим их выводили за дверь, чтобы вернуть в камеры подвала. Я остался один посреди огромного зала. Держусь из последних сил — руки скованы сзадишивали, наверно, там же?
— «Ринговая»? — спросил Парикмахер.
— Она самая. Едва переступил порог, как начали бить по спине клинками плашмя. Семь агентов били, а восьмой — с блокнотом и карандашом в руках — выплевывал вопрос за вопросом: «Где спрятаны остальные бомбы?», «Где скрывается Карневали?» По сле каждого «не знаю» удары и оскорбления учащались. Я крикнул: «Остановитесь! Дайте сказать!» Палачи притихли. Тогда я заявил: «Покушение на диктатора — моя личная идея. Даже руководство партии я не поставил в известность. Помогали мне два парня, погибшие при взрыве. Остальные арестованные ни при чем. О плане покушения они и знать не знали. Встречались со мной в последнее время только по вопросам партийной пропаганды. О покушении никто не знал». Агент записал мои слова в бл окнот, и с той минуты меня били не переставая. Дежурные менялись два раза в сутки. Днем били одни, ночью другие. Все больше молодые парни, лет что-нибудь около двадцати. В такие годы сердце у человека еще не зачерствело, жалость понимает. А эти.. . все-то человеческое сгубила в них подлая служба! Я даже не слушал, что они спрашивали. Горло мое пересохло, словно стеклом, толченым набито, и я только хрипел: «Не знаю!», «Не знаю!» «Не знаю!»
(Наша партия оказалась неподготовленной для подпольной борьбы. Живу я, как заяц в лесу, скачу от пристанища к пристанищу. День — у друга, день — у знакомого. Люди эти не всегда надежные. От политики далеки, целей борьбы не понимают, опасностей побаиваются. И уж непременно в таком доме найдется человек — жена, теща, тетка, брат, — которому ты как кость в горле. Ты для него подозрительный, из-за тебя он сна лишился, так на кой ты черт ему нужен? Этот человек не донесет: он не доносчик, а главное — боится навредить себе и своим ближним. Но он делает все, чтобы ты ушел восвояси. Он громко жалуется на нехватку продуктов. Войдет с улицы и начнет говорить о каких-то типах, которые, как он уверен, ведут за домом слежку. Поговорит по телефону и потом заявляет, что знакомые якобы предупредили его о налете полиции. Одним словом, тебя окружает глухая враждебность, и выносить ее очень трудно. Скитания привели меня в скромную квартирку любовницы одного друга, нашего человека. Думал, хоть здесь отдышусь. Квартирка на третьем этаже, о двух комнатах. Одну занимает почти целиком двухспальная кровать, в другой устроено что-то вроде приемной. Здесь, в приемной, хозяйка и вешает для меня гамак. Мой друг приходит, чтобы переспать с этой сорокалетней дамой, а она, не только в самом соку, но и ревнива до бешенства, по ночам донимает его слезами и упреками даже за пустячное опоздание. Конечно, мое дело — сторона, живу себе. Но вот однажды ночью слышу через дверь, как женщина грозит моему приятелю: «Если я узнаю, драгоценный, что ты меня обманываешь, я тут же донесу на этого типа. Посмотрим, что тогда ты запоешь!» Разумеется, не дожидаясь рассвета, я беру туфли в руки и в одних носках спускаюсь по лестнице.)
— Два дня подряд меня били. Я по-прежнему молчал. Тогда они решили пытать меня холодом. В камеру вплыл огромный брус льда, что-то больше метра в высоту. Я прикинул: в ширину человек уместится на нем вполне, длины же не хватит на голову и ступни ног. Точно так и вышло, когда меня, голого, со стянутыми за спиной руками, бросили на этот брус. Сперва я почувствовал липкий холод, затем сухое жжение, наконец колючую боль. Казалось, будто лежу я на кактусах и в тело вонзились тысячи шипов. Но потом спина и ноги омертвели, и я уже ничего не чувствовал, кроме жуткой рези в запястьях. Все эти дни наручники впивались зубцами в мясо, рвали его в клочья. А теперь, когда я лежал на руках всем телом» зубцы достигли уже кости — так углубились раны. Трижды я терял сознание и падал с бруса на пол. Агенты ждали, когда я приду в себя, и снова укладывали на ледяной помост. А пока укладывали, старались еще ударить плоской стороной клинка. И это было во сто крат больнее, чем раньше. Обмороженная кожа, она ведь очень чувствует боль. Уже пять суток я не ел, не пил. Однако голод и жажда все же не так донимали меня, как боль в руках. Что говорить, я думал и о хлебе, и о воде, но не тянуло меня к ним. Я еще, помню, тогда вроде открытие для себя сделал: кончаются в человеке жизненные силы, и он перестает чувствовать голод. Наверно, в науке закон такой выведен. Так что все как-то шло мимо, не задевая— меня. Вот только боль в запястьях преследовала да еще доносились выкрики моих палачей. Выкрики эти раздавались откуда-то издалека, будто из-за перегородки клинков, которыми меня били: «Где спрятаны бомбы? Где скрывается Карневали?» Мне уже не хватало дыхания, чтобы вымолвить: «Не знаю». Я только головой мотал.
(Хотелось бы рассказать еще об одном случае, но, пожалуй, не стоит. Да разве можно: эти люди — чужие мне, они из других партий. Лучше смолчать. Смолчать о том, как в один из дней меня вдруг перестали пытать, стащили со льда, сняли наручники и приволокли под руки в соседнюю комнату. Там сидел человек — как я узнал потом, его пытали в другом крыле здания. У него — как и у меня, наверно, — в глазах смертная мука, страх безумный. Мы долго смотрим друг на друга, и наконец я узнаю под страшной маской знакомое лицо. Ведь этому товарищу я передавал готовые бомбы. По внешнему виду ясно, что воля его сломлена и он уже начал выбалтывать то, о чем говорить нельзя. При мне агенты возобновляют его допрос: «Это тот человек, о нем вы говорили ?» — «Да, этот человек…» — отвечает он и глаза от меня отводит. «Это он поставил бомбы?» — «Да, это он поставил бомбы…» — хрипло повторяет он. «Где вы доставали взрывчатку? Где находится мастерская?..» Мне становится страшно: ведь если допрос не остановить сейчас же, сию же минуту, то он приведет.» Я кричу: «Ложь! Он все врет!» Палачи умолкают. А я продолжаю кричать: «Этот тип — никакой не заговорщик. Он подлец, трус! Он хочет отомстить мне: я увел у него жену!» Собрав остатки сил, я вырываюсь, делаю вид, что пытаюсь вцепиться ему в горло. Агенты встают между нами, бьют меня кулаками, но я все же успеваю перехватить его взгляд. Это взгляд человека, который вдруг очнулся, прозрел. Агенты швыряют меня в сторону, бросаются к нему, тормошат, наседают с вопросами, чтобы не дать ему одуматься, не упустить момент. «Говорите! Отвечайте! То, что он сказал о женщине, выдумка? Да? Выдумка?» Он проводит рукой по лицу, будто просыпаясь от страшного кошмара, и выдавливает из себя сквозь одышку: «Нет… не выдумка.., Я не получал от него бомб…. Он отбил у меня женщину… Правда это… Я хотел отомстить…» наговорил зря…» Потом набирает воздух и говорит решительнее: «Больше я ничего не знаю…» Его выволакивают из комнаты. Конечно, его еще будут пытать, но я уверен, что теперь из него не выбьют больше ни слова.)
— Я не ходил по большой нужде с того дня, как меня арестовали. «Сколько же прошло дней?» — силился я вспомнить, и не мог, память отшибло. Однажды на рассвете, заслышав шаги палачей, я вдруг почувствовал, что легко могу сойти с ума. С этой минуты одна забота бередила мне сердце. Если в самом деле я сойду с ума и начну говорить бесконтрольно, то что толку в моем теперешнем молчании? Пропадет все попусту. Тогда я все могу им выложить: и где гараж, который мы приспособили под склад бомб, и в каком тайнике отсиживается Карневали, и где какие у нас яч ейки. Если, не дай бог, такое со мной случится, то просторные залы второго этажа, тюремные камеры в подвалах Сегурналя, пожалуй, не вместят всех людей, чьи имена хранятся в моей памяти, хранятся под семью замками. И я дал себе зарок: на пытках не открывать рта, даже «не знаю» не говорить. Если твердить без конца одну и ту же фразу, то и с этого может начаться бред. В то же утро я нарушил свою клятву. Перед агентом, у которого в руках был блокнот, я продиктовал целую речь о свободе и справедли вости. Вот только жаль, руки скованы за спиной. С жестами-то оно вышло бы резоннее. Никогда я не был хорошим оратором, но как-никак это мое первое публичное выступление прошло с успехом. Агент смачно плюнул мне в лицо, но какие-то слова мои записал, а когда я кончил, он дал мне такую оплеуху, что сбил с ног. Им пришлось повозиться, чтобы поставить меня снова вертикально. Не помогали ни пинки, ни удары. Я прижимался к цементному полу и твердил в тупом отчаянии: «Дайте уснуть! Дайте уснуть!»
(Мой мозг перестал работать нормально, я это ясно осознаю. Но это меня и успокаивает: раз я понимаю, что свихнулся, значит, я еще не совсем свихнулся. С малолетства я был беспамятливым. А тут вдруг приходят на ум такие мелочи детства, что только диву даюсь. Вспомнил имя моей школьной учительницы — Росальвина, имя автора моего букваря — Мантилья. Человек я скромный, не бог весть каких талантов, а в голову приходят всякие возвышенные мысли, умные фразы. Пока был в своем уме, ничего похожего со мной ни разу не случалось. Кажется, будь сейчас при мне перо и бумага, я запросто сложил бы поэму на смерть Мерседиты Рамирес. А может быть, даже и портрет ее нарисовал бы. Нарисовал бы, лихорадочными черно-красными мазками. Но в мыслях я уезжаю в родной городок. Иду по улицам, прохожу из конца в конец. Недостроенная церковь — мимо, статуя Боливара — мимо, глинобитные домишки — мимо. Вот она, река. Тут водятся шаловливые форели, выглядывают из воды. Я ныряю и хватаю самую жирную. Она бьется у меня в руках, изодранных наручниками, и говорит человечьим голосом. Я слушаю, как будто так и надо: животные частенько беседуют с сумасшедшими! Я не отвечаю форели: боюсь проговориться о том механике, который предоставил нам под склад свой гараж. Агенты бьют меня и здесь, на берегу реки, и все норовят оттолкнуть к кустарнику, подальше от воды, чтобы я не достал ее губами. Я выпускаю из рук форель и реву, словно дикий зверь: «не знаю», «не знаю», «не знаю», «не знаю». Пять раз подряд, сто раз подряд, пока агенты, оглушенные ревом, не отступают прочь. Я вот-вот заплачу — а может быть, уже плачу — от страха, что сошел с ума. Безумные не всегда городят несусветицу, подчас и дело говорят, но, боже мой, разве они выбирают, что сказать?)
— Я как-то не заметил, что пытки прекратились. Пошатываясь, я стоял один посреди камеры — голый, превращенный черт знает во что. Почему они меня не прикончили? Может быть, в университете или в рабочих кварталах начались волнения, когда стало известно, что меня пытают много дней и вот-вот я умру? Кто знает. Но только однажды вечером в камеру большими шагами вошел шеф политической бригады, постоял с минуту, глядя блудливыми, полосатыми глазами на то, что осталось от Бухгалтера, и вдруг заорал: «Убрать отсюда это. дерьмо! Он рехнулся, пытается умереть, чтобы выгородить остальную падаль!» Агенты подцепили меня под мышки, выволокли из камеры и рывками отбуксировали в подвал, в камеру, где я сидел сразу после ареста, — у нее номер тринадцатый, никогда не забуду. Надзиратель принес мне одеяло, а несколько позже — чашку молока и ломтик хлеба. Хлеб он обмакнул в молоко и поднес к моему рту. Взглянув на меня при свете карманного фонаря, он воскликнул, как; бы обращаясь к кому-то другому: «Подумайте, за две недели поседел, как лунь!»
(Но я им ничего не сказал. До ареста у; меня кое-где пробивалась седина, а спустя две недели я стал седым, старик стариком. Но я им ни слова не сказал. Они содрали наручниками мясо у меня с запястий, они чуть не спустили с меня кожу клинками, они едва не заморили меня голодом и жаждой. Но я им ничего не сказал. Не сказал даже тогда, когда у меня; мутился рассудок, а он временами в самом деле мутился. Да и теперь — лежу я ничком на полу камеры номер тринадцать — я не уверен, что в голове моей все встало на свое место. Прижавшись щекой к замызганному полу, я слушаю бой часов где-то наверху, должно быть, в одном из кабинетов. Странно слышать легкий серебряный перезвон под этими мрачными сводами, где колокол должен гудеть по замученным. Большой церковный коло кол!.. Дзинь, дзинь, дзинь… Десять. Но я не знаю, день сейчас или ночь. В камере темно — круглые сутки мрак. И некого спросить. В смутном мерцании коридорной лампочки я с трудом различаю враждебную фигуру надзирателя. Он не заговаривает со мной, а я с ним — тоже).
— Ты действительно поседел за эти две недели, — подтвердил Журналист.
— Четырнадцать дней и ночей пыток. — Бухгалтер как бы подбивал баланс.
— Четырнадцать дней и ночей без пищи и воды. Двое суток из них — лежа на брусе льда. Еще четверо суток — под градом ударов клинками и зуботычин. Все четырнадцать — со скованными за спиной руками, голый и в крови, как Христос.
Свисток отбоя совпал с окончанием повествования Бухгалтера. Четверо заключенных медленно отошли от своего товарища и легли на узкие койки. Легли не спать, а думать.
ЖУРНАЛИСТ
В воскресный полдень, как и в полдень любого дня недели, распахнулась зарешеченная дверь, и повара-итальянцы внесли в камеру бак. В мутных волнах баланды покачивались волокнистые лохмотья юки да порой всплывали торчком вываренные до белизны пустые кости. Дженаро — в пятнистом от сажи и жирных брызг фартуке — волочил за собой половник с длинной ручкой. Он злорадно скреб им по заплеванному, грязному полу, стараясь хоть еще этим досадить заключенным.
Антонио, второй итальянец, был мягче сердцем, да и причины ненавидеть политических у него не было. Они поняли это с первого же дня по его разговорам, по отношению к ним. В Венесуэлу Антонио приехал как иммигрант, собираясь, согласно оформленному в консульстве договору, работать в сельском хозяйстве. Но по не зависящим от него обстоятельствам кончил тем, что поступил поваром в тюрьму.
Забитая картонным листом дверь отворялась только для того, чтобы пропустить итальянцев с баком или выпустить по очереди в отхожее место пятерых заключенных. Им еще не довелось увидеть здесь какую-нибудь живую душу, кроме поваров, агентов и надзирателей. Но они знали, что тюрьма набита политзаключенными и по ночам тяжело дышит сотнями легких, которым недостает воздуха.
Единственным знаком внешнего мира, единственным проблеском жизни, доходившим до них из других бараков, были звуки — звуки, приглушенные картонным барьером. На рассвете из двора соседнего барака врывалась команда: «Стройся!» Вслед за этим доносился поспешный топот многих ног — начиналась поверка заключенных. «Первый!..» «Второй!..» «Третий!..» «Четвертый!..» «Пятый!..» — и так до «Семьдесят второй!».
Капитан пытался определить характеры невидимых соседей по тембру и выражению их голосов во время утренней поверки.
— Первый! — спокойно произносил кто-то.
— Это человек толковый, — делал вывод Капитан.
— Второй! — в голосе чувствовались боязнь и неуверенность.
— Этот еще не избавился от страха, — ставил диагноз Капитан.
— Третий! — гордо, как вызов, бросал человек.
— С мятежным духом, — следовало определение.
— Четвертый! — безразлично выкрикивал вялый голос.
— Этот еще не до конца осознал, что он — заключенный.
— Пятый! — в голосе угодливая поспешность.
— Холуй по натуре.
— Шестой! Седьмой! Восьмой! — отзывались автоматически и почти одновременно, ускоряя ритм переклички, три голоса.
— Серые личности, ни грана своего в характере, — презрительно замечал Капитан.
— Десятый! — выкрикивал невпопад девятый по счету, и тут же брань и удары клинком, прервав перекличку, сыпались на несчастного в наказание за его рассеянность.
Врач не соглашался с результатами подобных психологических опытов на расстоянии:
— Не всегда тон голоса выражает характер человека. Он может свидетельствовать и о временном душевном состоянии, — доказывал Врач. — Встал утром человек с левой ноги — вот тебе и причина, чтобы крикнуть «Четырнадцатый» тоном ниспровергателя. А вспомнит поутру этот бунтарь свой дом, обмякнет от грусти и то же слово скажет таким тоном, словно с рождения только и знает, что стонать да жаловаться.
Другим звуком, прорывавшим картонные заграждения, был ни с чем не сравнимый взрыв оглушительного хохота. Не раз на дню гремел этот заразительный хохот счастливого человека, неуместный клич бездумной юношеской радости, отдававшийся странным эхом среди высоких тюремных стен.
— Должно быть, негр, — определил по привычке Капитан,
— На этот раз ты прав, — согласился Врач. — Только негры умеют так заразительно хохотать.
Хохот доносился чаще под вечер, когда в одной из камер соседнего барака садились играть в домино. Слышался яростный стук костяшек, и время от времени долетал громкий голос того же негра:
— Заказывай панихиду. Последний ход.
— Тридцать два. Мы вышли.
— Сапожники!
Изредка ветер приносил откуда-то издалека звуки музыки: видимо, кто-то из тюремных надзирателей слушал радио. Однажды ночью Парикмахер вскарабкался на поставленную стоймя к стене железную койку и карандашом, сбереженным Бухгалтером при обыске, просверлил в картоне на слуховых окошках отверстия. Крохотные дырки позволяли увидеть только однообразную полосу серой стены. Зато слышнее стала музыка: незатейливые вальсы, ударные инструменты антильских негров, мужественные аккорды национального гимна.
В то воскресенье утром они поймали обрывки репортажа о матче бейсбола:
— …Мяч летит вверх, вверх… со счетом один — ноль выигрывает команда… сенсационная игра…
Журналист и Парикмахер спорили, пытаясь по голосу и манере вести репортаж определить личность комментатора. Оба они были заядлыми болельщиками, знали по именам всех видных спортсменов и следили за их успехами. Как «и следовало ожидать, они разошлись во мнениях относительно достоинств и слабостей своих фаворитов.
Именно эта банальная размолвка на спортивной почве послужила Журналисту поводом, чтобы поведать о своих горьких испытаниях. Вернее, он перешел от спора к рассказу без всякого повода, просто по ходу препирательства.
— Более чем посредственный игрок, — убежденно заявил он о спортсмене, которого Парикмахер считал звездой первой величины.
— Твое дело — политика, — возразил Парикмахер, задетый за живое. — У тебя есть призвание, есть способности. Но в спорте ты ни черта не смыслишь и порешь бред собачий.
— Дело в том, дорогой, что как раз к политике-то я и не испытываю никакого влечения, — усмехнулся Журналист. — Политика, как трясина, засосала меня вопреки моей воле,
— Кто тебе поверит, — вмешался из своего угла Бухгалтер. — Сколько я тебя знаю, ты только и говоришь о политике, и вся твоя жизнь связана с политикой.
— Выходит, плохо ты меня знаешь, — отрезал Журналист.
Бухгалтер улыбнулся и с наигранной наивностью спросил:
— Тогда, может быть, ты нам скажешь, за что ты очутился в этой камере? За пристрастие к черной магии? За любовь к животным? Или тебя завлекла сюда песней сирена?
Лицо Журналиста стало серьезным.
— Да, все началось Первого мая прошлого года, — начал он. — Руководство нашего профсоюза решило послать своего оратора на рабочий митинг. Манифестация была запрещена полицейскими властями, но рабочих это не остановило. Ну, поскольку мне было что сказать — кое-какие факты бередили мне с некоторых пор сердце, — то я предложил: буду выступать я, если нет возражений. Товарищи наградили меня аплодисментами. Полицейские, как и следовало ожидать, разогнали манифестацию стрельбой из автоматов как раз на середине моей речи, однако меня никто пальцем не тронул. Зато вечером, когда я приехал домой и только-только вызвал лифт, чтобы подняться к себе в квартиру, из темноты подъезда вышли два агента, велели мне следовать с ними. Два месяца сидел под арестом — ни допросов, ни пыток. Единственное неудобство — грязная камера и соседство с бандитом-рецидивистом, отправившим в лучший мир по скромным подсчетам дюжину душ. Затем меня освободили, но с подпиской — являться раз в три дня в полицейский участок. Я по-джентельменски выполнял это тягостное обязательство в течение нескольких недель, пока обстановка в стране не осложнилась, пока диктатура не завинтила еще крепче гайки. Мне сообщили, что несколько таких же, как я, неблагонадежных граждан, которым надлежало систематически являться в полицию, были арестованы, как только показались там для отметки. Не желая попасть в ловушку, я решил «исчезнуть из обращения», начал искать контакты с теми, кто боролся в подполье.
(Нет, я не лгал, утверждая, что политика втянула меня в свой водоворот вопреки моему желанию. Точно так в свое время я вошел в журналистику. Со мной вообще это бывает в жизни, очевидно, потому, что я не умею продумывать свои решения, частенько предпочитаю плыть по воле волн, в лучшем случае руководствуясь интуицией. Правда, уж если я окунулся в какое-либо дело, то вкладываю в него всю страсть, на какую способен, — подчас даже больше, чем требуется. Мой отец одержим идеей сделать из меня адвоката, по примеру деда и прадеда — образцовых покойников в традиционных тогах и шапочках, чьи портреты облагораживают его библиотеку. Только окончил я иезуитский колледж и получил диплом бакалавра, отец записывает меня в университет, на факультет права, — он даже не счел нужным узнать мое мнение на сей счет, не снизошел до объяснений. Однако в этом случае я решил не следовать безропотно чужой воле. В защиту свои х вкусов я выдвигаю простой и ясный довод: я никогда не понимал, да и понимать не желаю, для чего существует адвокатура и какой вклад в мировой прогресс могут внести люди столь темной и хитрой профессии. Но едва я заикнулся о том, что некоторые книги, вроде «Пандектов», вызывают у меня отвращение, отец пришел в ярость — по сути дела выставил меня из дому, невзирая на слезы и мольбы моих обеих сестер. На первых порах я работаю шофером на грузовике, ибо, кроме умения водить машину, играть в футбол, школьных знаний да шапочного знакомства с римским правом, у меня нет ничего ни в руках, ни за душой. Однажды в дальнем рейсе, когда я, не выпуская баранки, обхаживал свою попутчицу, молоденькую горничную, я вдруг увидел у бензоколонки своего одн окашника из колледжа Сан-Игнасио, с ним стоял какой-то человек с фотоаппаратом. «Никогда бы не поверил, что парень с твоими способностями добывает хлеб насущный шоферской работой! — говорит мой друг, поздоровавшись. — Ты ведь и говорить и писать умеешь». Я молчу, жду, что он дальше скажет, и он продолжает: «Я, знаешь, тоже бросил университет, сейчас работаю в редакции газеты. Почему бы тебе не зайти к нам, когда вернешься в Каракас?» Две недели спустя я заглянул к нему в редакцию, он тут же представляет меня главному редактору: «Вы искали репортера, вот он». «В каких газетах вы работали?» — спрашивает в лоб редактор. Мой друг опережает меня с ответом: «Он еще не работал в газете, но имеет диплом бакалавра, учился в университете. Кроме того, сеньор главный редактор, он был самым способным учеником в иезуитском колледже, а по словесности ему не было равных». Хотя последние слова — явное преувеличение, редактор соглашается взять меня на пробу в отдел информации. В первый же день мне, репортеру по происшествиям, здорово везет. Пьяный штукатур убил мастерком свою жену, и я не только красочно описываю это происшествие, но и сопровождаю репортаж фотоснимком жертвы, это фото я нашел в доме и потихоньку сунул в карман, когда осматривал место трагедии. Материал идет в номер. Главный редактор вызывает меня к себе и, не вынимая изо рта сигареты, цедит: «Поздравляю, молодчина!»)
— Как вам известно, за кандидатов нашей партии голосовало подавляющее большинство избирателей. Вам известно также, что диктатура фальсифицировала результаты выборов, избирательные урны где-то похоронила, а наших депутатов и сенаторов не только не пустила в конгресс, но бросила в тюрьмы или выслала из страны. У нас оставался один выход — подполье. Я отрастил усы а-ля испанский трактирщик, временами покидал конспиративную квартиру, чтобы встречаться с представителями оппозиции, как из числа гражданских лиц, так и военных — трех-четырех офицеров нам рекомендовали как противников диктатуры. Явки с военными проводились в самых необычных местах: в приемной зубного врача, в баре одной аргентинки, пользующейся сомнительной репутацией, в конюшне ипподрома. С рассветом я появлялся на ипподроме, выходил на беговой круг с хронометром в руке, как бы для ознакомления с пробными забегами. Вскоре появлялся подполковник, владелец скакуна чистых кровей, кстати сказать, приходившего к столбу всегда последним. Разговаривали мы в тесной конюшне, пропитанной запахом навоза и лечебных притираний, чуть не под брюхом у лошади, качавшей головой в такт нашим словам. В одну из встреч подполковник сообщил мне, что группа офицеров недовольна махинациями на выборах и считает своим долгом выступить с оружием в руках против диктатуры. Не имея каких-либо полномочий, я обещал ему поддержку моей партии, а также других оппозиционных партий, профсоюзов, студенчества и вообще всего народа. Самое важное, решил я, чтобы военные выступили, а там пойдет. Лиха беда начало.
(Хотя газетчиком я стал по воле случая, эта увлекательная профессия приносит мне с первых же шагов столько удовольствия, что я даже перестаю сердиться на отца. Забуду, что он лишил меня домашнего очага, и, в свою очередь, предоставлю ему возможность простить мне пренебрежение к «Пандектам» Юстиниана. Примирение происходит в теплой и непринужденной домашней атмосфере, в библиотеке, под портретами образцовых предков в традиционных тогах и шапочках. Отец настаивает на моем переселении домой, я наотрез отказываюсь: во-первых, не хочу беспокоить сестер возвращениями на рассвете, а во-вторых, кто глотнул свободы, тот едва ли вернется в клетку по доброй воле. Большинство моих товарищей по работе — ребята что надо. Правда, есть две-три странные личности, особенно один — с прыщавой шеей и дурным запахом изо рта — целыми днями вьется около начальства и хотя тщится выдавать себя то ли за коммуниста, то ли за социалиста, наверняка служит в полиции, голову даю на отсечение. Первое время коллеги-репортеры подшучивают надо мной, еще новичком. Так, просит меня кто-то к телефону и сообщает, что в таком-то доме совершено преступление на почве ревности. Я хватаю блокнот, фотографа и мчусь по адресу. Дверь открывает какой-то человек и, услышав мой вопрос: «Как зовут убитую?» — сперва испуганно крестится, а потом с возмущением заявляет, что я нахожусь в резиденции апостолического нунция его святейшества папы и что здесь никогда никого не убивали. Что же касается проходимца с прыщавой шеей, то он пуще огня опасается поссориться со мной. И, надо сказать, для этого есть веские основания: рост у меня сто восемьдесят, я неплохо боксирую, готов в любой момент дать сдачу.)
— С некоторых пор полиция стала усиленно разыскивать меня. Очень возможно, что наши конспиративные связи были обнаружены, кто-то из арестованных распустил на допросе язык. Нагрянули с обыском ко мне на квартиру, захватили охотничье ружье и спортивные снаряды. Обшарили дом отца, начиная с библиотеки по римскому праву и кончая кладовой, пышно именовавшейся винным погребом, где отец хранил несколько бутылок французского вина. Устроили обыск и в помещении редакции, не забыв даже типографию, как будто человек может скрываться под ротационной машиной. Один из моих сослуживцев по прозвищу «Ангельский святоша» — он ходил по воскресеньям к мессе и любил рисовать непорочно-голубой акварелью — встретил меня на конспиративной квартире и настоял, чтобы я перебрался в более надежное место. Куда бы, вы думали? В дом священника, его близкого родственника. Под крылышком сердобольного падре я провел несколько недель, читая религиозные книги и слушая неуемную болтовню попугая, обладавшего задатками церковного служки, и мог бы без тревог прожить там остаток жизни, если бы обстоятельства интимного характера не потребовали однажды, чтобы я вышел из дому. И я вышел, положившись на свои усы а-ля испанский трактирщик.
— Обстоятельства интимного характера? — заинтересовался Парикмахер. — Ты хочешь сказать — женщина?
— Да, я именно это хотел сказать. Но бедная девушка ничуть не виновата в моем провале. Она была так потрясена, узнав, что меня зацапали по дороге к ней — в двадцати шагах от ее дома, если говорить точно, — даже серьезно заболела. Попался я не по доносу, и это не было достижение полиции, как пишут в газетах. Всему ви ной глупая случайность да еще собственная неосторожность. Шпик, фланировавший по улице, узнал меня в лицо, несмотря на темноту и мои галисийские усы, и увязался за мной следом. Не знаю, то ли он, улучив минуту, вызвал по телефону патрульную машину, то ли просигнализировал проезжавшей мимо, только вскоре я услышал визг тормозов, из машины высыпали один за другим четыре типа с автоматами и, не дав мне вынуть изо рта сигарету, надели наручники. Все это произошло в мгновение ока, без единого слова. Мне запомнилось, как проходившая мимо старушка в черном платье испуганно вскрикнула: «Пресвятая дева Мария!» Это был последний женский голос, услышанный мной.
(Неужто этот брадобрей ждет подробного рассказа о моих любовных приключениях? Понимает ли он, что посвящать посторонних в свои отношения с женщиной так же недостойно, как доносить на человека в полицию?.. Еще учеником колледжа и даже в студенческие годы я был очень стеснителен. Меня безудержно влечет к блондинкам, но, влюбившись, я сгораю от страсти тайно, не решаясь заявить о своих чувствах. Позже, в короткий период моего шоферства, мужская робость тает в объятиях податливых служанок, а когда я становлюсь газетчиком, то с удивлением замечаю, что женщины липнут ко мне. Честно говоря, я ошеломлен этим открытием. Я мог бы вообразить себя кем угодно: Христофором Колумбом, Наполеоном Бонапартом, Людвигом ван Бетховеном, но сердцеедом?.. И в голову не приходило. А начинается вот с чего. Заведующий информационным отделом редакции, продержав меня два месяца на происшествиях, приходит к выводу, что я гожусь для кое-чего большего, чем репортажи о налетах на банки и автомобильных катастрофах. Например, для интервью с политическими деятелями. Но для этой работы, замечает он, необходимо завести костюм, сорочки и галстуки поэлегантнее. И вот едва я меняю окружение и свой внешний вид, как попадаю в плен к женщинам. Что любопытно, инициатива всегда исходит не от меня, а от них, и, признаться, я даже чувствую себя как-то неловко от этого. Не знаю, что тут играет главную роль — то ли мои новые костюмы и галстуки, или мое телосложение голландского моряка, или мои зеленые глаза русского скрипача, или мой профиль неаполитанского бандита, или моя манера говорить в шутку о серьезных вещах, моя неуемная влюбчивость — это слабая струнка мужчины, которую женщины чувствуют с первого взгляда. В о всяком случае, без каких-либо домогательств с моей стороны, сам не знаю как, я то и дело оказываюсь в запертой спальне в объятиях сеньоры, сеньориты или вдовы, которая всхлипывает у меня на плече — разумеется, после исполнения интимных обязанностей. Первому случаю я не придаю большого значения: эта дама — скорая на ногу лошадка, хотя и принадлежит к высшему обществу. Еще до нашей встречи я слышал от заведующего спортивным отделом о ее похождениях, а тут она сама является к нам в редакцию и спрашивает репортера по хронике светской жизни. Но с репортером она почти не разговаривает, а заводит беседу со мной, нежным, чуть капризным тоном спрашивает мое имя, на прощанье подает пахнущую французскими духами руку, да так, словно вручает подарок, и намекает, чтобы я записал ее телефон. «А то ты забудешь», — говорит она в заключение, незаметно переходя на «ты». Телефонный звонок кладет начало идиллии, которая никогда не сотрется в моей памяти из-за одной совершенно незабываемой детали: благоуханная сеньора научила меня искусству любви — не как это определено господом богом, а как это умеют делать лишь цивилизованнейшие. Ее имя Фанни, но с тех пор, как увидел ее без одежд, я зову ее Саломеей.)
— Как и в момент ареста, за весь путь до Сегурналя мне не было сказано ни слова. Меня втолкнули в небольшую комнату, где стоял в позе ожидания, нахлобучив на глаза шляпу, командующий пытками — его все знают по кличке Бакалавр. Это был — впрочем, он и сейчас еще жив — коренастый, плотный мужчина лет под пятьдесят, я бы сказал, изысканно одетый. От него пахло дорогим одеколоном, в зубах он держал сигарету в мундштуке. Мне врезались в память мельчайшие детали его внешности. Бакалавр встретил меня таким приговором: «Ну, теперь ты крепко влип, Журналист. Не за бредни, вроде первомайской речуги, а всерьез». Не теряя ни минуты, от стал задавать мне вопросы насчет заговора офицеров. Я отвечал с наигранным возмущением: «Мои убеждения штатского человека несовместимы с такими методами борьбы, как военные перевороты». Он хитро посматривал на меня своими маленькими глазками, в которых было что-то от змеи и от грызуна. Я понял: он не ждет и не хочет от меня добровольных признаний. Более того, в его сердце палача, этой сточной яме, уже окрепло страстное желание вырвать их с помощью пыток. Он так спешил, что не прошло и получаса после моего появления, как я был раздет догола, з акован в наручники — руки за спину — и водружен на «ринг». Что это за штука, вы и сами хорошо знаете.
— Я не знаю, — возразил Капитан. — Слыхал об этом орудии пыток, но что оно собой представляет в точности, не знаю.
— С большим удовольствием готов объяснить вам, Капитан, — сказал Журналист, будто речь шла о чем-то приятном. — Хотя объяснять тут, собственно, нечего. «Ринг» — это обычный диск обычного автомобильного колеса. Ободья диска заточены и остры, словно ножи. Его-то и используют эти канальи в виде орудия пыток политических заключенных. А как — вы сейчас поймете. Когда меня, разутого, поместили на этот режущий круг, он показался мне довольно безобидным: боль в подошвах ног была вполне терпимой. Но так продолжалось лишь несколько минут. Металлические лезвия входили все глубже в подошвы, эти чувствительные участки тела, от боли я менял положение ног, невольно подставляя полукруглым ножам все новые места. Шли часы — на подошвах оставалось все меньше нетронутых мест, мои ступни обрастали снизу багровой бахромой, края обода покрылись кровью, и я, уже вне себя от боли, пытался спрыгнуть с «ринга». Но агенты не пустили меня на пол. Окружив меня, они плевали мне в лицо, пинали ногами, били кулаками и плоской стороной клинков, и, как я ни сопротивлялся, меня вновь поставили, на этот адский пьедестал.
(Приходите ко мне сегодня, в шесть вечера, и я буду рад ответить на вопросы, интересующие вашу газету», — сказал мне посол одной южноамериканской страны, видимо забыв, что в тот же час, в том же месте его супруга устраивает коктейль-парти. Когда я, в самом темном из моих костюмов и в самом светлом из моих галстуков, появляюсь в посольстве, дипломат рассыпается передо мной в извинениях, просит отложить интервью до завтра — «Да смирит господь ярость шефа!» — думаю я при этом — и приглашает меня остаться гостем на коктейле ее превосходительства. Я остаюсь, завязываю беседу с рыжеволосой дамой, обладательницей высокой, чуть не девственной груди. Дама недавно развелась с мужем и теперь увлекается теософическими книгами и романами Германа Гессе. Она спрашивает, читал ли я «Нарцисса и Гольдмунда». В ответ на мой отрицательный жест в ее голубых глазах появляется выражение глубочайшего соболезнования, она обещает прислать мне на адрес редакции экземпляр своей настольной книги и действительно спустя четыре дня выполняет свое обещание. Женщина и книга столь приятны, что я полагаю необходимым навестить новую знакомую и потолковать с ней о прочитанном, а кроме того, преподнести ей букет роз. Цветы прибывают из магазина как раз в ту минуту, когда хозяйка дома опускает иглу на пластинку с записью романсов Дебюсси. Под чарующим воздействием книги, свежих роз и музыки сливаются воедино наши мысли, руки и все остальное. Я посвящаю рыжеволосой несравненные субботние вечера, когда еще предстоит день отдыха, а в груди моей пылают семь стопок виски. Она нервно, прерывисто звонит у дверей моей квартиры. Войдя, она надолго припадает к моим губам, после глотка хереса из рюмки , что я наполнил в ожидании ее, залезает в мою пижаму, засучив рукава и закатав штанины, и наконец усаживается на постели среди подушек. Прежде чем упасть в мои объятия этакой скромной и наивной деревенской простушкой, она должна непременно поболтать о литературе, об индусской философии, об итальянском кино и абстрактной живописи. Все это хорошо, но со временем я начинаю чувствовать, как от этих прелюдий на культурные темы притупляется мое плотское влечение к рыжеволосой. И вовсе не потому, что ее обширные познания выше моих, ущемляют мое достоинство — кстати, ее лекции бывают полезны для моего самообразования, — а потому, что, по моему убеждению, подобные литературно-научные прологи не особенно уместны в постели. Возможно, мое представление о любви легкомысленно и пошло, но я воспринимаю слияние полов как торжество природы, как радостное таинство, чуждое какой бы то ни было метафизике, и мне, ей-богу, не по душе схоластика рядом с обнаженной женщиной. Разведенная дама, поклонница Германа Гессе, упорствует в своих традициях исследовать проблемы мирового значения за минуту до того, как лечь со мной, и потому наши субботние встречи становятся все реже и реже, пока не прекращаются вовсе. Но я частенько звоню ей по телефону, чтобы узнать ее мнение о книге, которую я не удосужился прочесть, о музыке, которую не успел послушать, о фильме, который еще не посмотрел.)
— Пять часов меня держали на «ринге». Я твердил одно: отвергаю военные перевороты как метод политической борьбы и клянусь всеми святыми, что не знаю лично никаких офицеров, кроме одного-двух, у которых брал интервью по долгу службы. Неож иданно Бакалавр велел мне спуститься с «ринга» и одеться, так как, сказал он, предстоит поехать в одно место, где я либо| развяжу язык, либо распрощаюсь с жизнью. На этот счет, подчеркнул он, у него нет ни малейшего сомнения. Белье и костюм я натянул без особого труда, но с обувью пришлось повозиться: искромсанные, отекшие ступни не влезали в туфли. Затем мне приказали идти вперед. Меня сопровождала группа агентов во главе с Бакалавром. Прежде чем пуститься в дорогу, мен я подвергли дурацкой операции, словно заимствованной из фильма о гангстерах или сказки: нацепили мне на нос массивные очки с черными стеклами и, чтобы я не уловил боковым зрением очертания предметов или хотя бы тени от них, плотно законопатили ватой просветы между лицом и очками. Два агента взяли меня под руки и, как слепого, повели по коридорам Сегурналя. Я ощутил под ногами ступеньки лестницы, затем меня подняли на весу в машину — судя по высокой посадке и характерному звуку клаксона, это был джип. Над ухом раз дался хриплый голос Бакалавра: «Захватите кирки и лопаты, чтобы для этого дерьма выкопать могилу». Я похолодел, хотя почти одновременно в мозгу зародилось сомнение, вылившееся в такой успокоительный силлогизм: «Мне завязывают глаза — значит, не хотят, чтобы я запомнил дорогу; они боятся, что я запомню дорогу — значит, везут меня не на смерть; следовательно, Бакалавр врет, когда пугает могилой». Джип катил до молчаливым ночным улицам, потом закачался по проселку, затем какое-то время подпрыгивал по камням или глыбам ссохшейся земли и в конце концов остановился. Меня под руки спустили, провели несколько шагов. Я, спотыкаясь, преодолел два уступа — должно быть, ступеньки из утрамбованной земли, — и за нами захлопнулась кака я-то дверь. С меня сорвали одежду, стащили туфли, защелкнули на скрещенных сзади руках наручники и ударом наотмашь сбили с лица очки вместе с ватой. Едва я открыл глаза, как кто-то сильно ударил меня ногой в живот, и я повалился на диван.
(Случай с глупой девственницей — неопровержимое свидетельство того, что я совершенно не гожусь на роль волокиты, развратника или соблазнителя. Началось с телефонных звонков. Ежедневно по нескольку раз меня вызывает гортанный голос чувственной женщины, и я пускаюсь на всякие уловки, чтобы избежать разговора с неизвестной. «Скажи, что меня нет на работе, что у меня болит зуб», — прошу я сослуживцев. Уж кто-кто, а я-то знаком с теми маньячками, перезрелыми девами или неудовлетворенными женами, которые звонят по адвокатским бюро, служебным конторам и редакциям газет в поисках телефонного собеседника, с кем можно завязать пикантный, а то и просто скабрезный разговор, прячась за и нкогнито, словно за баррикадой. Однако гортанный голос так настойчив и полон мольбы, что однажды я не выдерживаю и беру трубку: «Послушайте, детка, если вы действительно хотите со мной познакомиться, то не лучше ли нам встретиться где-нибудь? Мне претит эта похоронная труба, именуемая телефоном». — « Хорошо, — послушно соглашается неизвестная. — Я видела ваш портрет в газете, читала ваши хроники и безумно хочу вас видеть, где угодно». Я назначаю место свидания, презрев опасность встретить деву не первой свежести или проститутку, обслуживающую на дому. Но — хвала всевышнему! — моя поклонница являет собой обратную сторону медали: этакий полурасцветший бутончик, выпускница колледжа, романтичная, как Франческа, та, что была возлюбленной Паоло. Оказывается, она влюблена в мой профиль неаполитанского бандита и — о, боже! — в мой журналистский стиль. Совершенно ослепленный нежностью этого ангела, пахнущего молоком и жасмином, я веду ее в кино — днем, так как вечером родители не выпускают ее из дому, — и в темноте глажу ее руки, трепетные и влажные, словно мордочка кролика. После кино мы сидим в кафе, я тяну четвертую рюмку сухого мартини, она грызет мороженое, белоснежное, как ее шея, и время от времени поглядывает на меня с таким восхищением, что я начинаю нервничать. Как-то майским воскресеньем я приглашаю ее к себе на квартиру. Она идет рядом со мной по улице, навстречу своему падению, и я чувствую, что вот так же отрешенно и радостно она пойдет и в ад, если мне это взбредет в голову. Я медленно ее раздеваю — тело отливает матовой белизной фарфора — и, уже обнаженную, целую в губы. Она, чуть не теряя сознание, никнет у меня в руках, и тогда я произношу самые испанские из всех испанских слов: «Ты непорочна?» Она слегка краснеет и, борясь со страхом, который отражается в ее глазах робкой лани, бормочет: «Конечно. Но я так люблю тебя, что готова…» Я хмурю брови, словно школьный учитель, отвожу глаза в угол на белую глыбу холодильника и кричу голосом разгневанного дядюшки: «Ну, вот что! Немедленно одевайся и марш домой!». Иной раз, просыпаясь целомудренным квакером, я хвалю себя за стойкость, проявленную в то воскресенье. Но когда я просыпаюсь не квакером, а это бывает значительно чаще, почти каждое утро, я называю себя идиотом. Законченным идиотом, который не заслуживает никакого снисхождения.)
— Ранчо было мало — метра три в длину и столько же в ширину, — запущенно, как свинарник, без мебели, если не считать дивана, на который я упал, да выкрашенного белой и голубой краской шкафчика для детских вещиц и игрушек, присутствие которого в этой страшной берлоге вызывало недоумение. Не дав мне подняться с дивана, не задавая мне никаких вопросов, шестеро агентов стали бить меня палками, вернее, сучьями тех деревьев, что окружали ранчо. Когда от удара о мои ребра или голову одна из этих дубин, еще с остатками свежей листвы и колючими наростами, ломалась, ч ерез минуту я слышал приглушенное вжиканье мачете — за дверью рубили новые сучья. Без малого час длилось это избиение, и оно, очевидно, длилось бы еще, если бы Бакалавр не приостановил его: «Ну как, падло, будешь давать показания? Назови фа милии военных, замешанных в заговоре, и мы отпустим тебя ко всем чертям. А будешь молчать — прибьем, как паршивую собаку». В ответ на его слова я в сотый раз повторил, что мои принципы несовместимы с идеей военных переворотов; Бакалавр оборвал меня, заявив, что пришел час моей смерти, а заодно и похорон. В кольце агентов с автоматами на изготовку , весь лилово-красный от синяков и ссадин, я вышел из хижины. Как я и предполагал, это было заброшенное бедное крестьянское ранчо, приткнувшееся среди древесных зарослей. Пройдя метров пятьдесят, мы остановились у огромного дерева букаре без цветов и без листьев. Бакалавр протянул мне кирку и лопату: «На, рой себе могилу, мразь!» Я вспомнил про очки и вату и стал копать землю без особой тревоги, почти уверенный в том, что яма эта не станет местом моего упокоения. Когда яма достигла размеров обычной могилы, а я продолжал ее еще углублять, один из агентов направил на меня сверху автомат и завопил: «В последний раз, предлагаем: говори, или сейчас издохнешь!» — «Вы хотите убить человека, который ничего не знает. Это просто глупо», — ответил я из глубины ямы. Агент поднял автомат и прицелился. Я зажмурил глаза — на всякий случай… Прошло несколько секунд. Меня вытащили из ямы, надели наручники, вернули в ранчо с бело-голубым шкафчиком. На пороге меня поджидал новый удар ногой в живот, и опять я упал на диван. Сквозь редкие кроны искалеченных деревьев проглядывал туманный рассвет.
(Когда речь идет о простом соблюдении закона природы или о совершении третьего из смертных грехов, то все катится у меня как по маслу. Так же легко — без осложнений — связи обрываются, как только выпадает удобный случай положить им конец. Все мои милые визитантки, перестав посещать меня с определенной целью, остаются близкими моими друзьями. «Как дела, Журналист? Если верить фотографиям в газете, ты молодеешь день ото дня». «Милый, мой муж хочет познакомиться с тобой. Я ему столько о тебе говорила». «Что бы ни было, Журналист, ты мне нравишься по-прежнему. Есть вещи, которые не забываются». «Дорогой, постарайся, чтобы ваша газета прислала ко мне фотографа. Я даю чудесный прием». «Знаешь, на будущей неделе моя свадьба, Журналист. Я рассержусь, если тебя не будет». И так далее, в том же духе. Но положение усложняется, когда женщина в тебя влюблена серьезно, я хочу сказать, полюбит всем сердцем. Такие катастрофы случались с мной, слава богу, всего дважды. Нет на земле существа отважнее, великодушнее, настойчивее и достойнее уважения, чем влюбленная женщина. Такая принесет в жертву все, что угодно: домашний очаг и состояние, если они у нее есть; семью и детей, если они у нее есть; собственную жизнь, которая у нее есть и всегда в ее распоряжении. Влюбленная женщина — повторяю, женщина, полюбившая всем сердцем, — превосходит в набожной приверженности верующих, в бескорыстии — альтруистов, в беззаветной преданности — революционеров, в самоотреченности — матерей, а уже одно это, черт возьми, о многом говорит. Я знаю, огромному числу представителей обоих полов показались бы преувеличенными мои убеждения на этот счет. Ведь большинство женщин только воображают, что они влюблены, а на самом деле и понятия не имеют о настоящей любви. Тоже и мужчины: сколько их проходит по жизни, так и не испытав счастья быть по-настоящему любимым. Но я убежден в своей правоте. Когда я говорю о настоящей любви, я вспоминаю прежде всего Милену, учительницу. Она радуется, как школьница, если я покупаю ей коробку конфет. Она приходит в ужас, если у меня на несколько десятых поднимается температура. Она готова лопнуть от гордости, когда я получаю пустяковую премию на конкурсе репортажей. Ее розовые ножки всегда охотно и радостно несут ее в мои объятья, Часто наплакавшись по-детски, со всхлипами, она твердит, уставившись в одну точку, что готова отказаться от дома, родных, от места преподавательницы английского языка, лишь бы жить со мной, спать со мной, убирать мою квартиру, ставить гвоздики в мои пустые цветочные вазы. Конечно, она заболела с горя, узнав, что меня арестовали именно тогда, когда я шел к ней, чтобы поцеловать ее. Л юбовь Милены пролетит над зеленой саванной, переплывет великую реку, просочится сквозь толстые стены тюрьмы и картон этой решетки и доставит сюда ее письмо. Первая , весточка из внешнего мира — первая не только для меня, но и для этих четверых, не знающих, кто такая Милена. Я уверен, так будет.)
— Меня избивали каждую ночь. Днем, пока трое агентов с автоматами расхаживали вокруг ранчо, я отлеживался в забытьи на диване, страдая от болей, от жажды, от мысли о новых побоях. Около полуночи издалека раздавался гудок джипа, возвещавший о приезде Бакалавра и его подручных. То, что неминуемо должно было произойти десятью минутами позже, приводило меня в такой ужас, что однажды, заслышав отдаленный звук клаксона, я обмочился прямо на диване. Бакалавр входил со своими помощниками в ранчо, приближался к дивану, где я лежал, покрытый кровоподтеками, с вылезшими из орбит глазами, и спрашивал масленым голоском сводника: «Ну-с, как? Будем говорить?» Я отвечал: «Все, что я знаю, вам известно. Больше ничего не могу сказать». Вслед за этим удары палок сыпались на мои синяки и раны, оставшиеся от прошлой ночи и от всех предыдущих ночей. Но в тот раз, едва я услышал гудок приближающегося джипа, меня вдруг обуял такой страх перед физической болью, такое неудержимое желание избежать побоев, что я пустился на хитрость, хотя и понимал, сколь она глупа и беспомощна. На очередной вопрос Бакалавра: «Ну-с, как? Будем говорить?» — я ответил: «Ладно. Я дам показания». У Бакалавра заблестели глаза. Он повернулся к агенту — тому самому, что целился в меня с края вырытой мною могилы, — и приказал: «Возьми блокнот, записывай». Без каких-либо колебаний я стал перечислять имена несуществующих лейтенантов и капитанов, приписывая их к существующим казармам, пока не набрал достаточное количество «участников» заговора. В ту ночь — по моим подсчетам, седьмую в лапах Бакалавра — меня не били. Больше того, дали стакан воды, которым я умерил сводившую с ума жажду, и крылышко цыпленка, оставшееся от ужина одного из агентов. Бакалавр пристально и недоверчиво следил за мной — какие-то сомнения у него, видимо, оставались. Потом он собрал свою ватагу, вдали рявкнул холодящий душу гудок джипа. Мои мучители спешили в существующие казармы на поимку несуществующих офицеров. Я выиграл ночь отдыха для разбитого в кровь тела и стакан воды, который спас меня от умопомрачения на почве жажды.
(И все-таки, пожалуй, я не прав, уверяя Парикмахера в том, что политика засосала меня вопреки моей воле. Еще студентом я ходил на митинги, читал еженедельники политических партий, спорил со своими однокурсниками о социализме и кооперативах. И если не шел дальше этого, то лишь потому, что всегда почитал личную свободу превыше всего на свете. Именно любовь к личной свободе удерживает меня от возвращения в отцовский дом и от женитьбы на Милене или на какой-нибудь другой женщине. Не хочу, чтобы к моему дикому стволу привился опасный своей ласковой вкрадчивостью культурный побег и заставил меня изменить образ жизни. По этой же причине я долго не вступал ни в одну из политических партий. Став членом партии, я должен был бы подчиняться дисциплине, тратить вечера на эти скучнейшие собрания с протоколами и сбором членских взносов, а то еще ездить в качестве оратора на митинги в провинциальное захолустье и там, после многочасовой тряски по отвратительным дорогам, произносить зажигательные речи, а потом, стыдясь собственной болтовни, выслушивать поздравления растроганных слушателей: «Благодарим, коллега Журналист! Потрясающее выступление!» Но что толку от моего стремления к личной независимости, от этого страстного желания остаться дичком, как неклейменый бык-одинец в саванне, если я живу в такой стране, как Венесуэла? Ведь мы, венесуэльцы, уже полтора века страдаем от микробов политиканства. Мы произносим только политические речи, бредим наяву политическими переворотами, даже напиваемся мы с единственной целью — выкрикнуть на улице какую-то политическую дребедень. У нас не хватает времени заняться индустриализацией, гигиеной быта, образованием, мы только и знаем, что ведем глупые и бесплодные политические дискуссии. Будучи плотью от плоти своей среды, я тоже в конце концов уступаю роковому соблазну. Желая доставить удовольствие одной премиленькой мулатке, медицинской сестре, которая частенько навещает меня дома и в перерывах между поцелуями шепчет: «Любовь моя, кто тебе сказал, что мы отнимем у тебя свободу? Мы ведь не орден иезуитов!» — я вступаю в партию. В партию моей медицинской сестры, разумеется. Поначалу я ограничиваю свои новые обязанности присутствием на заседаниях палаты депутатов, и то затем, чтобы поддержать аплодисментами— выступления нашего лидера, несравненного оратора. Но вот армейские заправилы, совершив переворот, принимаются набивать политзаключен ными тюрьмы и опустошать государственную казну — кровь у меня в жилах вскипает, я выступаю с речью на первомайской манифестации и кончаю тем, что, поправ свои гражданские убеждения, ввязываюсь в конспиративную деятельность.)
— Мои мучители вернулись через сутки, как и следовало ожидать, не обнаружив вымышленных капитанов и лейтенантов. Бакалавр, судя по смокингу и винному запаху, явился прямо с праздника, может быть, со свадьбы, где он, надо думать, не преминул провозгласить тост в честь новобрачных. Тем не менее взгляд его гадючьих глаз был, как никогда, полон яда, а характерная гримаса врожденного преступника, как никогда, резко очерчивала рот. На этот раз без единого слова и вопроса Бакалавр и его головорезы принялись бить меня ногами в грудь и лицо, поминая непристойностями мою покойную мать. Потом один из них, оттянув пальцами кожу у меня на правой руке, прошил ее мешочной иглой с толстой и шершавой, как шпагат, нитью. Подерги вая нить, он удерживал меня рядом с собой, как это делает погонщик с быком, у которого через нос пропущена веревка. Острейшая боль и вслед за этим еще более ужасная — где, я даже не успел определить, — лишили меня сознания. Когда — не знаю, сколько времени спустя, — я пришел в себя, ощущение шпагата в руке уже исчезло, но та, другая, невыносимая боль осталась, и теперь я знал место ее возникновения. Медленно, очень медленно осознавал я, до какой по длости дошел этот подвыпивший садист в смокинге, выведенный из себя ложными показаниями. Он не довольствовался оскорблением памяти моей покойной матери, не насытился видом моего тела, прошитого мешочной иглой. Не желая считаться с тем, что перед ним лежит обессиленный, закованный в наручники, голый, избитый донельзя человек, он собственными руками вонзил в него заостренный сук или кол, словно гарпун в кашалота. В приступе ледяного озноба я стучал зубами, на висках выступил холодный пот. Там, внизу, меня пекло пламя, оно сжигало ткани, оно не только не утихало, но поминутно вспыхивал о с новой силой. Меня атаковали судорожные позывы, до такой степени мучительные, что казалось, это сама жизнь рвется из моего тела сквозь кровоточащее отверстие. Я дышал тяжело и отчаянно — и все же не чувствовал пульса на стянутых наручниками запя стьях. Когда через какие-то минуты я снова стал погружаться в беспамятство, мне представилось, что наконец ко мне пришла смерть и она избавит меня от страданий. Смерть в образе моей доброй и строгой матери — с белым лбом и в черной накидке.
(Черные очки и белая вата. Каким же, в самом деле, я был слепцом, полагая, что, закрыв мне глаза, они хотели скрыть от меня путь, а следовательно, не намеревались меня убить и я вернусь обратно живым! Каким же я был тупицей, не предусмотрев, что есть бездны, пострашнее смерти, и не почувствовав впереди угрозу, во сто крат более мрачную, нежели смерть! Все было бы уже кончено, если бы комедия с могилой не оказалась только лишь комедией, если бы агент открыл тогда огонь из автомата и оставил меня лежать мертвым на дне ямы, вырытой моими руками. Я лежал бы сейчас спокойно, не испытывал бы этой жгучей, разрывающей внутренности боли, которая обвивает колючей проволокой мои артерии вплоть до колен, до щиколоток, ползет от поясницы к затылку, прошивая спинные позвонки. Из меня уже вытащили кол, но мне кажется, будто он все еще внутри и гораздо глубже, чем раньше, будто он достает острием брюшную стенку и вот-вот проткнет ее на уровне пупка. Я не мечтаю больше сохранить жизнь, я придумываю, как поскорее расстаться с ней. Я уже не человек, а раздавленная лягушка — все наружу, чучело, размалеванное липкой, темной кровью, стекающей по ногам. Единственное средство оборвать этот позорный, унизительный кошмар, избежать завтрашнего ночного избиения, освободиться от Бакалавра — это смерть. Надо перестать существовать, надо умереть, и я добьюсь этого.)
— За двадцать четыре часа, пока палачей не было, я в горячке обдумал во всех деталях способы вынудить Бакалавра или кого-нибудь из агентов убить меня. Когда они вошли, я лежал на диване, на правом боку, в луже крови, поджав ноги. Дикая головная боль приглушала все другие боли. «Бакалавр, — проговорил я, увидев его. — Вы должны меня убить… Сегодня же». Он ухмыльнулся: «Не волнуйся, обязательно убьем. Только не сразу, а постепенно, частями». И я начал речь, которую продумал за ночь, в огне горячки: «Если вы не убьете меня сию же минуту, Бакалавр, то остаток моей жизни я посвящу единственной цели: отомстить вам. Когда я выйду из тюрьмы — а я выйду, рано или поздно, как выходят почти все узники, — я не дам покоя душе и телу, пока не взыщу с вас полной мерой за эту подлость. Я побреду за вами следом, как пес за хозяином, я разыщу вас в самом отдаленном уголке земли и заставлю расплатиться за все муки и оскорбления. Советую, Бакалавр: убейте меня сегодня! Если вы этого не сделаете, то, клянусь честью, клянусь прахом матери, вся моя будущая жизнь будет подчинена одной цели — отомстить вам, плюнуть вам в лицо, вырвать у вас глаза, содрать с вас кожу вот этими ногтями…» Какое-то мгновение он колебался, разглядывал меня, потом пожал плечами, сменил в мундштуке сигарету и, закуривая, сказал презрительно: «Не мели чушь, Журналист, живым ты из тюрьмы не выйдешь». Я понял, что словами его не проймешь, и решил осуществить второй план самоубийства. Свернувшись на диване, поджав ноги наподобие взведенного курка, я терпеливо ждал, когда голова кого-нибудь из моих палачей окажется на уровне моих пяток.
И вот один из них — кстати сказать, самый усердный, обломавший об меня не одну дубину, — любопытствуя, как выглядит рана, приблизился к моим ногам. Я напряг все силы и ударил его прямо в лицо. Он отлетел к бело-голубому шкафчику, осел на пол, рот у него был в крови. Я с радостным трепетом наблюдал, как он тяжело встал, как его лицо наливалось яростью, как он поднял автомат на уровень моего тела. И вдруг он застыл, словно парализованный, от окрика Бакалавра: «Отставить, кретин! Не вздумай прикончить его!» Я окончательно понял, что уйти из жизни мне не удастся.
(Бакалавр, конечно, не принял всерьез мою угрозу, да и сам я не думал тогда, что приведу ее в исполнение; просто-напросто я провоцировал его на убийство, всем существом желая собственной смерти. Но теперь я снова и снова мысленно возвращаюсь к этим оставшимся без ответа словам, и они обретают силу торжественной, грозной, нерушимой клятвы. Боль немного утихла, но в низу живота появилась тяжесть, как будто туда положили камень или кусок железа. Смерть — гораздо более трудоемкий процесс, нежели мы себе представляем. Человеческий организм хватается за жизнь с цепкостью утопающего, бросает в бой со смертью все свои неистовые защитные силы, и развязка долго не наступает. Не наступает, будь она проклята! Я прихожу к мысли, что никогда не смогу умереть ни от побоев, ни от жажды, ни от своей страшной внутренней раны, — что я бессмертен и смогу выполнить обет: убить Бакалавра. Бакалавр скроется в водовороте восстания, избежит самосуда толпы. Бакалавр удерет с награбленным капиталом за границу, Бакалавр будет жить на каком-нибудь североамериканском курорте или на одном из бульваров Парижа под защитой своих телохранителей, под опекой полиции этих цивилизованных, демократических стран. Но я последую за омерзительным пузырем неотступной тенью, буду терпеливо отсчитывать дни и ночи зимы и лета в ожидании урочного часа — часа его смерти. Возможно, он будет в этот миг в смокинге, как в ту ночь, когда он всадил в меня кол, или в купальном костюме, на пляже, под бело-зеленым полосатым зонтом, а может, он будет мирно спать в постели, и мне, прежде чем ударить его кинжалом, придется залезть к нему через балкон и разбудить его, чтобы он убедился в том, что клятву я выполняю. Потом умру и я — в искрах электрического разряда или под ножом гильотины, — но Бакалавра уже не будет, и воспоминание о его маленьком, пузатом трупе скрасит мои последние мгновения перед казнью. Еще раз клянусь прахом моей матери: я убью Бакалавра!)
— Бренное тело Журналиста расходовало последние запасы жизненных сил, друзья мои. До агонии оставался один шаг, и палачи должны были либо подтолкнуть меня к смерти, либо вообще оставить в покое. Но, видимо, и в самом деле им было запрещено покончить со мной, потому что однажды на рассвете меня стали готовить к возвращению в Сегурналь. Одели, снова нацепили черные очки — теперь в отношении полутрупа это была явно излишняя мера предосторожности, — на руках подняли в джип, на руках спустили на землю по приезде на место. Волоком протащили по лестницам и коридорам Сегурналя до «ринговой». Там меня опять раздели догола, стянули руки наручниками. Один из агентов дал мне стакан молока. Неделю молоко было единственной моей пищей… Однажды в «ринговую» вошел врач с чемоданчиком в руке. При виде моих гноящихся зловонных ран этот бывалый человек сморщился, как от боли. «Вот это да!» — произнес он озадаченно. Он вышел и вскоре вернулся, неся пузырьки, вату, бинты. Пока он тщательно промывал перекисью больные места, я спросил его имя, но он отказался назвать себя. Конечно, это был полицейский врач, но все же я хотел знать его имя. Он отказался назвать себя и на следующий день, когда пришел продолжить лечение. Он поговорил со мной, сказал, что спасся я чудом: еще немного — и острие задело бы брюшину. Однако имя свое он наотрез отказался назвать. Раны мало-помалу рубцевались, но я не мог опорожнить кишечник. Я не хотел, не осмеливался это сделать. Наконец я пересилил страх. Острейшая боль, почти такая же, как в момент пытки, охватила меня, и я потерял сознание.
(Когда выйду на свободу — не важно когда, но выйду, — я с первого же шага подчиню себя одной-единственной цели: убить Бакалавра. Пусть товарищи в редакции ждут меня с распростертыми объятиями, я не пойду в редакцию. Я не вернусь в дом отца с его уютной библиотекой и с кустами гераней в саду. Я не стану искать встреч с женщинами, сладкого опьянения от поцелуев, блаженного трепета близости. Даже Милене придется подождать моих ласк — прежде, чем начать жизнь, я должен убить Бакалавра. Я стану летящей ракетой — она уже запущена, она прошла половину пути, она не может остановиться или повернуть вспять, ей предназначено размозжить змеиную голову Бакалавра. Неподвижным и холодным, как мраморная собака, растянется его труп у моих ног. Я сам закрою ему глаза, глазки гадюки и грызуна, и буду хохотать, хохотать до слез, сидя на белом надгробном камне с надписью золотыми буквами: «Здесь покоится прах Бакалавра».)
— Целый месяц провел я в «ринговой», погруженный в зыбкое полузабытье, питаясь с помощью надзирателя размоченным в молоке хлебом…
В эту минуту лязгнул замок, отворилась зарешеченная дверь, и в камере появились Дженаро и Антонио с вечерним рационом. Журналист прервал свой рассказ, уже и так подходивший к концу.
Когда итальянцы ушли, Журналист, вылавливая из баланды мясные обрезки, добавил:
— Мои раны почти полностью затянулись. Агенты перетащили меня в камеру к трем видным деятелям нашей партии, с которыми я когда-то вместе работал: сколько тряслись по проселочным дорогам, сколько раз делили кров и пищу. Они с удивлением разглядывали скрюченного, хромого человека, брошенного к ним в камеру. Долго они разглядывали меня, очевидно не надеясь на свою память. Наконец один спросил сочувственно: «Кто ты, друг? Как твое имя? За что они тебя так?.. И почему тебя поместили к нам?»
Журналист опустил глаза в миску и проговорил глухо:
— Никто из трех меня не узнал,
ВРАЧ
Прошли восемь дней. Восемь суток, безликих, повторяющихся, еще более удручающих под гнетом скуки, под гнетом душной жары тюремной камеры — скорее, плавильной печи, нежели камеры, скорее, адской сковороды, нежели камеры. Двадцать четыре часа — один и тот же круг.
В шесть утра по пронзительному свистку пятеро поднимались; слушали поверку заключенных соседнего барака; съедали утренний рацион, принесенный итальянцами; выходили по очереди в сортир; вернувшись, ложились на койки, закинув за голову сцепленные руки; вставали и, словно звери в клетке, шагали по камере из угла в угол; съедали обед; дремали в пору сиесты, лежали на койках, одурев от жары, смачивая матрацы потом; вставали и, не зная, куда себя деть, снова шагали из угла в угол, обменивались вялыми обрывками фраз на избитые темы, думая совсем о другом; в третий раз на дню появлялись итальянцы, пятеро съедали ужин; кому выпадал черед — шел мыть посуду; затем слушали вечернюю поверку в соседнем бараке; по сигналу отбоя ложились спать; в шесть утра по пронзительному свистку поднимались… и так каждый день…
Утром девятого дня Капитан, придерживая коленями миску с овсяной размазней, внезапно сказал;
— Так больше нельзя. Надо найти какое-то занятие.
Врач, ломавший голову над этой проблемой во время прогулок по камере, предложил с налета:
— Можно организовать учебу. Журналист не преминул сострить:
— А где вы возьмете учебники? В библиотеке, которая называется сортиром? Третьего дня по дороге туда я спросил конвоира: «В этой тюрьме разрешены книги?» Он заявил: «Находящиеся в строгой изоляции не имеют права читать книги. Вы — в строгой и золяции. Что, этого не знали?»
— Обойдемся без книг, — сухо возразил Капитан.
— У каждого из нас что-то осталось в памяти, — поддержал его Врач.
Тут же начали составлять программу и расписание, назначать преподавателей.
— Я могу вести уроки английского, если вы хотите учить этот язык, — предложил Бухгалтер, еще помнивший то, что усвоил на коммерческих курсах и в переписке с чикагской торговой фирмой «Diamond T.».
Все с удовольствием согласились. За исключением Журналиста, немного разбиравшегося в английском, никто не знал этого языка.
— Я буду читать курс алгебры, — сказал Капитан. — Арифметика, которой я учил солдат в казарме, слишком примитивна для вас, а вот алгебра, в том объеме, как я преподавал ее кадетам военного училища, вполне подойдет. Вас интересует алгебра?,
— Конечно, нас интересует алгебра , — ответил за всех Врач. — Но нас интересуют также основы стратегии и тактики, Капитан.
— Что касается меня, — сказал Журналист, — то не взыщите. Ни полноты знаний, ни системы. Довольствуйтесь отрывочными сведениями из литературы и истории. Кое-что я знаю, правда. Эпизоды из Библии, а также из «Божественной комедии» в моем изложении увидите, как наяву. А вот, например, что происходило в ходе войны Алой и Белой розы — понятия не имею.
— Жаль! — искренне расстроился Парикмахер, чем вызвал всеобщий смех. — Война с таким красивым названием — и ничего о ней не знать.
В противоположность Журналисту, Врач, как преподаватель, отвечал самым строгим требованиям. До недавнего времени он вел занятия в лицее и помнил наизусть тщательно подготовленные лекций по биологии и химии, которые читал своим юным воспитанникам.
— Кроме того, — намекнул он шутливо, — мое настоящее призвание не медицина, а политическая экономия. Так что готов подкинуть вам еще недельный курсишко политэкономии, идет?
— Воспользовавшись тем, что нам некуда деться, хочешь обратить нас в марксистскую веру? — поддел его Бухгалтер.
Парикмахеру недоставало гребенки и ножниц, без них он не мог учить своих товарищей единственной доступной ему науке — стричь волосы. Но он ничем не выдал огорчения и покорно согласился быть только учеником четырех учителей. Правда, эта самая алгебра, о которой упомянул Капитан, заранее представлялась ему несусветной головоломкой, и он решил, что уж как-нибудь от нее увильнет.
Уроки начинались утром, сразу после завтрака, потом следовал перерыв на обед и сиесту, а за два часа до ужина уроки возобновлялись. Не было учебников, не было карандашей и тетрадей, подчас нельзя было ручаться за точность упоминаемых названий и дат. И все же это был класс, где учитель вел урок, а четверо учились.
В тот день, когда Врач заговорил о себе, было особенно жарко: глотки воздуха обжигали легкие. В галерее, где солнце разгуливало свободно, цементный пол походил на раскаленный утюг, волны зноя накатывались на стены и крышу, и казалось, вот-вот задымится картон на решетках. Сидя на койке в центре камеры, Врач вел урок естествознания. Четверо остальных — обнаженные до пояса, в одних трусах, потные, словно пеоны на тяжелой работе, — слушали, усевшись на полу. Ручьи пота стекали с плеч по рукам, свисавшим между колен, добирались до пяток; пот пропитывал трусы, и вокруг сидящих, темнели на цементном полу причудливые пятна. Врач медленно перечислял кости нижних конечностей, но слушатели, одурманенные жарой, никак не могли взять в толк отличительные особенности большой и малой берцовых, плюсны и предплюсны, фаланг.
Журналист не выдержал и сказал с грубоватой откровенностью:
— Послушай, Врач, сегодня чересчур жарко, чтобы работать головой. Почему бы тебе не отложить на время коленные чашечки да не рассказать нам свою историю?
— Какую историю? — не понял сразу Врач.
— О том, как тебя арестовали, как пытали.
Врач старательно протер полой рубашки цвета хаки свои очки — жест, собственно, ненужный в тюремной камере, где нечего читать и не на что смотреть.
— Когда декретом диктатуры наша партия была объявлена вне закона, — начал Врач, — это не застало нас врасплох, и мы сравнительно легко приспособились к новым условиям. Опыт подпольной жизни у нас немалый — мы, как говорится, родились и выросли в гонениях да преследованиях. Все сводилось к тому, чтобы извлечь из пыли старые ротаторы, почистить и смазать шрифты нашей старушки типографии, ввести в действие ячейки и районные комитеты, несколько подзаржавевшие от легальной жизни. Труднее обстояло дело с сетью конспиративных квартир для наших руководящих работников, преследуемых полицией, и с помещением для типографии, но спустя несколько месяцев и этот механизм, плохо ли, хорошо ли, был налажен, хотя немало самых способных наших организаторов было схвачено в первых же облавах. Меня эта участь миновала. Я заблаговременно закрыл свою клинику и вместе с руководством партии ушел в подполье. Мне поручили пропаганду, редактирование листовок и прокламаций, сбор материалов для нашей нелегальной газеты:
(Моя история, как назвал ее Журналист, началась, конечно, много раньше, если я стал бы рассказывать все по порядку. Начинается она в тот день, когда я, учащийся колледжа, впервые увидел своего отца — больного, исхудавшего человека с жидкой седой бородой по грудь. Женщины моего дома — моя мать и две сестры отца, — стоя в коридоре у входной двери, плачут от радости, по крайней мере, они так говорят: от радости. Я не знаю отца, его арестовали много лет назад, когда я еще делал только первые шаги по кафельной мозаике коридора, направляемый добрыми руками тетушек. Вернее, я не знаю его в лицо, но все мое детство протекает под сенью его имени, его личности, его дела, воспоминаний о нем. В нашем доме только и говорили что о заключенном, о письме для заключенного, о лекарстве для заключенного, о бутылке молока для заключенного. Отцу инкриминировали или то, что в открытом письме он писал о произволе властей, или то, что он говорил о политике с людьми, не угодными властям; для обвинения это было все равно. Его насильно увели, как это издавна делают с порядочными людьми у нас в стране, и целых двенадцать лет он гнил в подземелье приморской крепости, закованный в ножные кандалы, подтачиваемый голодом и дизентерией. Ни наши письма, ни лекарства, ни молоко до него не доходили —это ясно; однако сейчас, страстно желая видеть улыбку на увядшем лице матери, он уверяет, что получил все посылки до единой. Он оброс бородой, ужасно худ и совсем не похож, на представительного кабальеро, чей портрет в полный рост висит у нас в доме на самом видном месте, — кабальеро, к которому мать и тетки привили мне безмерную любовь. Я не успеваю как следует познакомиться с отцом. Здоровье его до такой степени подорвано, что спустя несколько дней по приезде он умирает на руках у женщин моего дома, завещая им меня в качестве единственного наследства. Я же получаю от отца святой завет: следовать его примеру, — иначе говоря, бороться за интересы народа, против несправедливости. Но в этой борьбе я, однако, пошел другим путем.)
— Агенты Сегурналя несколько раз наведывались ко мне домой. В первый свой набег они конфисковали литературу по революционной теории, а также медицинские книги на французском языке, лишь на французском. А после они обнаружили только молитвенники, эстампы с изображением девы Марии да черную тетрадь, в которой моя младшая тетка угловатым почерком записывала кулинарные рецепты. Обыски прекратились, а через два месяца было снято и наружное наблюдение за домом: полиция убедилась, что мне и в голову не придет безрассудная идея скрываться в стенах собственного дома . Но именно потому, что это было безрассудством, я вернулся домой. Рабочий стол я перетащил в заднюю комнату и там же, в стене за шкафом, сделал небольшую нишу, чтобы спрятаться в случае необходимости. Мой дом не был моим постоянным убежищем, я приходил туда от случая к случаю, когда шпики бросались искать меня в отдаленных от нашей улицы районах города. Верно, меня сх ватили дома, Но не потому, что подвела моя тактика, — я могу доказать, что был прав, вопреки убеждению в обратном некоторых товарищей из руководства, — а потому, что на меня кто-то донес, это значит, что провал мог произойти и в каком-нибудь другом месте, где я скрывался. Ночью агенты оцепили квартал патрульными машинами. Черным ходом, не дав себе труда постучаться во входную дверь, они ворвались в дом и направились прямиком в мою комнату. Услышав шум, я заперся на ключ, проглотил список телефонов и конспиративных адресов и нырнул в нишу за шкафом. Агенты уже ломились в дверь, били прикладами. Под ударами дверь рухнула. Они сразу бросились к шкафу, отодвинули его и уткнули в меня дула автоматов. Провокатор, по-видимому, проник в нашу организацию, иначе нельзя было бы представить полиции столь подробные и точные сведения о моем местонахождении. Агентов было больше двадцати. Меня повели к машинам, стоявшим метрах примерно в пятидесяти от дома. Мать и обе тетки, босиком, в длинных ночных рубахах, бежали вслед за охранниками и громко кричали: «Не убивайте его! Не убивайте!» В соседних домах люди распахивали двери, высовывались в окна — это и нужно было женщинам из моей семьи. Весь город уже давно говорил, что агентам дан приказ не брать меня живым, а пристрелить на месте, — и эти слухи, конечно, дошли до моих старушек. Поэтому они, босые, в одном белье, бежали за конвоем и кричали изо всех сил, надеясь, что на глазах у людей агенты Сегурналя не решатся меня расстрелять.
(Закончить среднюю школу и поступить на медицинский факультет мне удается только благодаря самоотверженности женщин моего дома. День-деньской у нас дома стучит швейная машинка, этакий трудолюбивый, металлический зверек с черной спинкой и золотыми буквами, помогающий моей старшей тетке мастерить женские юбки и мужские сорочки по заказу турка — владельца галантерейной лавки. Из кухни доносится аромат варенья и конфитюров — там, склонившись над огромной кастрюлей, моя младшая тетка помешивает деревянной ложкой булькающее фруктовое варево. Моя мать не обладает портняжными и поварскими способностями. Но она ведет хозяйство, ходит за покупками, доставляет готовое шитье турку и торгуется с ним за каждый сентимо, разносит банки с вареньем по ближайшим лавкам и рыночным палаткам, моет до блеска полы, ухаживает за зеленым папоротником в нашем патио — маленьком внутреннем дворике. При всем этом она еще ухитряется выкраивать время, чтобы прочесть на ночь молитву, помочь мне выучить урок по всемирной истории купить и отнести лекарство соседу-бедняку. В один из июльских дней я получаю диплом бакалавра. Великое событие! Женщины моего дома преподносят мне серый чистошерстяной костюм с жилетом — я в жилете! — и бисквитный торт собственного приготовления. Вечером мы наслаждаемся тортом, сбрызнутым мускателем, шутим и смеемся — и у всех нас появляются слезы при мысли, что нет отца, он уже не может разделить с нами это маленькое счастье.)
— У дверей Сегурналя дожидался специалист по пыткам, толстобрюхий великан по прозвищу Негр. Внешне он скорее светлый мулат или, если судить по гладким волосам, метис, но, как говорят, ему самому больше нравится кличка Негр. Он уже знал о моем аресте и с торжествующим видом встречал меня в ярко освещенном подъезде. Возглавляя процессию а гентов, Негр привел нас всех в просторную камеру дознаний. Там он присел на край письменного стола и начал довольно вежливым тоном: «Итак, доктор, сейчас вы нам сообщите, где скрывается Сантос Норме и где находится типография, печатающая газету вашей партий'». Я ответил заранее обдуманной и крепко сидевшей в голове фразой, — она годилась для ответа на любой вопрос полицейского следователя. Я заявил: «Мне нечего сказать». Но едва я до говорил эту фразу, как Негр, неожиданно оттолкнувшись от стола, качнулся ко мне и ударил наотмашь кулаком в лицо. Мои очки отлетели куда-то в угол и, очевидно, разбились вдребезги. Пока я был в очках, мне удалось заметить, что в камере дознаний, кроме кресла и стола, о который опирался Негр, был еще один стул, в противоположном от входа углу чернели автомобильные диски «рингов», на полу валялось несколько растерзанных томов энциклопедии Эспаса — похоже, в них что-то искали и не найдя, грубо швырнули прочь. На столе стояла бутылка кока-колы, на стене висел цветной портрет диктатора. Когда очков не стало, все вещи вокруг потеряли четкость очертания, я видел их словно сквозь залитое дождем стекло. Оглушенный ударом, я с трудом уловил резкий голос Негра: «Принести раскладную кровать!» И затем: «Раздеть этого дьявола!» Агенты навалились на меня, сорвали одежду и, заломив руки за спину, надели наручники.
(Путь к вершинам медицинской науки начинается медленно, под тяжестью объемистых томов по анатомии, перегруженных описанием сотен костей, мускулов, нервов, вен, артерий, желез, внутренних органов, полостей, швов черепной коробки. Все это необходимо выучить назубок, если не хочешь навлечь на себя апокалипсический гнев профессора. Учебник анатомии — пять тысяч с лишним страниц, по-французски — мы с двумя студентами покупаем в складчину; каждый из нас в одиночку не может осилить эту покупку. Мы и штудируем ее втроем при свете уличного фонаря на скамье, на площади. Как-то, перелистывая учебник, мы останавливаемся на разделе «Анатомия женщины». Я говорю друзьям, что ни разу не был близок с женщиной. Они принимают мое п ризнание за шутку — настолько это кажется им невероятным… И вот однажды — прошло с тех пор уже несколько месяцев — я встречаюсь с Анхелиной. Она — студентка четвертого курса, старше меня, но очень милая девушка и даже, как только снимет очки, миловидная. Как-то после лекций Анхелина приглашает меня к себе — а живет она одна, — чтобы дать мне почитать Фрейда. На самом деле Фрейд тут оказался ни при чем, ей нужен я, с этого и началась наша дружба. Я числюсь хорошим студентом, на экзаменах получаю высокие оценки, преподаватели относятся ко мне с уважением, однокурсники любят, хо тя я никогда не участвую в их шумных пирушках, попойках и спорах. Серый шерстяной костюм служит мне верой и правдой вплоть до окончания третьего курса. Потом я ходатайствую о месте преподавателя в лицее — не столько ради приобретения нового костюма, сколько из желания помочь женщинам моего дома: пусть не стучит так лихорадочно швейная машинка, пусть не взбивает с утра до ночи деревянная ложка сладкое варево!)
— Когда я был раздет, разут и скован наручниками, Негр приказал мне встать на «ринг». Я отказался. Тогда трое агентов силой поставили меня на диск. Как и Журналисту, мне «ринг» не показался вначале таким уж страшным орудием пытки. Кроме тог о, в глубине души я даже хотел, чтобы она началась как можно скорее. Час сурового испытания, к которому я готовил себя долгие месяцы тревожной жизни подпольщика, пробил. Теперь они убедятся, что Врач способен выдержать физические муки и встретить смерть, не произнеся ни слова, кроме тех трех, врезавшихся в мозг, неизменных: «Мне нечего сказать». Всякий раз в ответ на эту фразу Негр наносил мне удар в лицо, в живот, в грудь, всюду появились багровые пятна от его мясистых ладоней — он бил не кулаком, а открытой ладонью. Спустя час острые края диска выдавили на моих подошвах глубокие, набухшие кровью канавки, и теперь я испытывал раздирающую боль в ступнях — казалось, их рвет зубами собака. Я взорвался: «Почему я позволяю им пытать себя? Почему допускаю надругательства? Или я признаю за этими животными право подвергать меня издевкам и страданиям? Нет! Тысячу раз нет!» Я решительно соскочил с «ринга» и бросился на пол, но в ту же секунду на мои бока и бедра посыпались удары резиновых дубинок, и палачи снова поставили меня на острые ободья. Негр бил меня до утра, пока не обессилел, потом лег на раскладную кровать, оставив при мне двух своих помощников, готовых переломать мне кости дубинками, если я попытаюсь опять сойти с «ринга». Каждую четверть часа он срывался с брезентовог о ложа, где с трудом умещалось его лошадиное тело, осыпал меня нецензурной бранью, плевал в лицо,» требовал сказать, где скрывается Сантос Норме. После каждого вопроса следовал удар, потому что на каждый вопрос я отвечал без колебаний: «Мне нечего сказать».
(Революционные книги попадают мне в руки одновременно с учебниками. Университет — это улей, где каждая ячейка сот носит свое название: консерваторы, социал-христиане, либералы, социалисты, коммунисты… Женщины моего дома, как ни старались, не смогли привить мне слепой веры в бога и святых. Меня захватила страстная вера в революцию, в революционную теорию. Проблемы, казавшиеся ранее неразрешимыми, во всей своей глубине и причинности становятся ясны в свете философской науки, препарирующей историю ланцетом неоспоримой диалектики. Революционное учение не только дает мне возможность правильно, материалистически, анализировать все сущее и происходящее, оно помогает, больше того, требует выполнить завет отца — добиваться свободы и справедливости для моего народа. Очень рано я вступаю в партию. Строгая дисциплина меня отнюдь не пугает, она соответствует моим естественным наклонностям — я вижу в ней одно из самых главных средств решения такой грандиозной задачи, как коренная перестройка человеческого общества. Тогда наша партия существовала легально, но даже если бы она подвергалась гонениям, это не изменило бы моего решения, — пожалуй, даже наоборот. Рабочий-каменщик вносит мое имя в книгу с коричневой обложкой и вручает мне красный членский билет за номером 829. Я взволнован до глубины души: этот день запечатлелся в моем сердце, как и тот, когда вернулся из тюрьмы отец, и тот, когда мы в семейном кругу отмечали мой диплом бакалавра. Я вступаю в партию и с каждым днем все больше убеждаюсь в правильности сделанного шага — самого важного шага в моей жизни. Я останусь верным партии до последнего дыхания, я подчиню ее интересам все свои помыслы и поступки. А если в застенках палачи подвергнут меня пусть даже самым страшным пыткам, они услышат лишь одно: «Мне нечего сказать».)
— Около полудня Негр удалился, и на сцену вышел новый, не менее отвратительный персонаж: агент в костюме английского джентльмена, с трубкой в зубах, говоривший с кубинским или, скорее, с пуэрто-риканским акцентом. Этот тип своим видом показывал, что пришел не бить, а убеждать. Он играл человека культурного, он не просто говорил, он уговаривал, журил, внушал: «Как это вы, такой интеллигентный человек… Да вы просто заблуждаетесь! Я специально изучал революционную теорию и с полной ответственностью могу сказать, что вы заблуждаетесь… Такой способный врач не имеет права ломать свою карьеру, приносить себя в жертву неизвестно чему. Вы нужны тысячам больных… Конфиденциально откройте мне все, что вам известно, и, слово чести, это останется между нами. Уже не говоря о членах вашей партии, даже мое начальство никогда не узнает, кто сообщил мне эти сведения… Подумайте о трех несчастных старушках, для них вы единственная опора в жизни, они умрут от голода, лишившись вашей помощи… Взгляните на вещи разумно, — как цивилизованный человек…» Я растерянно слушал его проповеди, из-за отсутствия очков почти не видя этого проповедника, и время от времени сухо прерывал его вкрадчивую речь: «Мне нечего сказать». Наконец он потерял терпение, куда только девались манеры джентльмена! Он плюнул мне в лицо — слюна пахла трубочным табаком — и, задыхаясь от хлынувшей наружу ненависти, прорычал: «Мы приведем сюда твоих старух и у тебя перед глазами поставим их на „ринг“. Тогда ты заговоришь, коммунистическая сволочь!» У меня сжалось сердце. Я собрал всю силу воли, чтобы сказать без дрож и в губах: «Вы можете пойти на такое преступление, я знаю. Но мое поведение не изменится!» И все же, когда он ушел, я долго не мог совладать с обуявшим меня страхом. При малейшем шуме в коридоре я весь напрягался, ждал, что сейчас в камеру введут женщин моего дома и поставят, разутых, на заточенные ободья «ринга».
(Партийным делам я отдаю не меньше сил, чем изучению медицины. Спустя шесть месяцев партийная ячейка избирает меня своим секретарем, и почти через год я вхожу в состав районного комитета. Я не чураюсь никаких заданий: расклеиваю на стенах домов наши плакаты, распространяю на улицах наши листовки, продаю у ворот фабрик нашу газету, выступаю на митингах в рабочих кварталах, веду теоретические занятия с рабочими, объясняю революционное учение своим друзьям-студентам и вообще всем, кто беседует со мной. Первой, кого я увлек нашими идеями, была Анхелина, к этому времени уже получившая диплом врача. Мы с ней по-прежнему дружны, но отнюдь не ее отношение ко мне, а мои убедительные доводы приводят ее к решению вступить в партию. Анхелина относится к своим партийным обязанностям исключительно серьезно, выполняет важные задания и подчас даже критикует меня: «Ты, мой дорогой, еще не до конца вырвал из сознания корни мелкобуржуазного сентиментализма».)
— Следующий день был самым тяжелым. Накануне Негр, просматривая у себя в кабинете мои бумаги, взятые при обыске, наткнулся на рукопись листовки, в которой я бичевал диктатора и состоящих у него на службе заплечных дел мастеров. Среди последних фигурировал и сам Негр, названный полным именем и фамилией. Со скомканным листком в руках огромный метис ворвался в камеру и, занеся ногу как бы для очередного шага, сходу ударил меня ботинком ниже живота. От нестерпимой боли все поплыло перед глазами, я упал, поливая пол кровью, и тут же потерял сознание. Очнулся я, по-моему, от мысли, что меня сейчас убьют, как убивали обычно революционеров, отказавшихся давать показания. Ночью мои предположения подтвердились. Один из агентов, менее бессердечный, чем другие, воспользовавшись короткой отлучкой Негра, шепнул мне на ухо: «Доктор, скажите ему что-нибудь, ну хоть пустяк какой, что ли! Получен приказ убить вас, если не заговорите, клянусь моей матерью!» Мир и покой вдруг потекли по моим жилам. Все мое существо стремилось прочь от этого допроса, от издевательств. Уйти, забыться, пусть даже в наркозе смерти. Конечно мне было больно умирать на полпути, не сделав ничего существенного для революции, больно сознавать, что партия лишится безгранично преданного ей солдата… Впрочем, самой властной в эти минуты была мысль не о жизни и смерти, а о воде. Капля воды в моем воображении вырастала в глоток воды, в стакан воды, в кувшин воды, в водоем, в реку, пока не обрушилась водопадом, подобно Ниагаре, Как-то, сопровождая одного из своих пациентов в поездке по Соединенным Штатам и Канаде, я любовался Ниагарским водопадом и вот теперь снова увидел его в камере дознаний и даже услышал его мощный грохот… Часы шли, а палачи все еще тянули со смертью. Двое агентов опять поставили меня на «ринг», встали с боков, держа наготове дубинки. Неожиданно из соседнего помещения донеслись людские голоса. Возможно, это были женщины, пришедшие узнать о своих близких, или мужчины, явившиеся по вызову для свидетельских показаний; — не знаю. Но только я очень ясно слышал шум голосов, и он, реально существующий, был сильнее иллюзорног о гула Ниагарского водопада. Не раздумывая, я закричал во всю силу легких: «Я политзаключенный, врач, революционер! Меня пытают, я умираю от жажды… Они хотят меня убить!» Шум за стеной усилился, — видимо, люди задвигались, какая-то женщина ист ерически вскрикнула. Рывком распахнулась дверь камеры. Вбежали Негр, Бакалавр, Однорукий, Бешеный — все мастера пыток. Они навалились на меня, стащили с «ринга» и, прошипев: «Тише! Молчать!» — заткнули мне рот носовым платком. Вечером, много спустя после того, как утихли голоса в соседнем помещении, меня перенесли в камеру подвала. Один из агентов держал за ноги, другой — под мышки. По дороге я им сказал: «Перед смертью хочу воды», — но они не соизволили мне ответить. В темной камере, где я лежал на полу, продолжали низвергаться потоки Ниагары. Жажда томила сильнее всех других мук, и я уже не чувствовал избитого в кровь дубинками тела, изрезанных ободьями «ринга» ступней, расплющенного кулаками агентов носа, изодранных наручниками запястий, не ощущал боли от зверского удара Негра в живот.
(Женщины моего дома, невзирая на мои протесты, отдают свои многомесячные сбережения, чтобы отметить окончание мною университета. В садике над папоротниками одна за другой летят пробки из двенадцати бутылок настоящего французского шампанского, что приводит в изумление гостей — моих товарищей по курсу и моих двоюродных братьев. Желтая лента через грудь, свисающая с нее золоченая медаль и диплом с безукоризненно выведенными именем и фамилией свидетельствуют о том, что государство отныне разрешает и одобряет мою практику в области медицины. Празднество в домашнем кругу, слишком сдержанное, приходится не по вкусу моим шумливым друзьям, они стеснены благопристойной обстановкой и уходят ранее намеченного, наверняка проклиная шампанское, для них — это микстура, настой лекарственных трав. Двумя неделями позже я уезжаю на работу в глухое провинциальное селение и вскоре убеждаюсь, что профессия врача никогда не принесет мне капитала: мне как-то неловко брать гонорар с больных. Я уже не говорю о бедных, с них я, разумеется, не беру ни сентимо — но и с более или менее обеспеченных пациентов не беру, а если и возьму, то лишь когда они настаивают, да и то самую пустяковую сумму. В селении нет членов нашей партии, и мои усилия сколотить там ячейку ни к чему не приводят. Единственный, кто выслушивает не моргнув глазом мои идеологические высказывания, это аптекарь, но и тот под конец Обезоруживает меня откровенным признанием: «Ваши взгляды очень интересны, доктор, но мне больше нравится анархизм». Здесь я убеждаюсь в прописной, но от этого не менее глубокой истине: медицина познается не по книгам, а у постели больного. Анхелина работает в клинике, в Каракасе, и дважды в месяц пишет мне письма, где сообщает о положении в стране, об успехах партии. В конверты она вкладывает вырезки из газет, а заканчивает свои послания волнующими намеками. «Примите поцелуй, коллега, и не забывайте, что я жду вас с женским нетерпением, чтобы с вашей помощью разрешить мои некоторые личные проблемы». От этого стиля меня не сколько коробит, но я не решаюсь упрекнуть Анхелину, — опять она будет высмеивать мою сентиментальность».)
— Камеры подвала представляют собой пещеры, вытянувшиеся в ряд с одной стороны коридора, ширина которого не более метра. С другой стороны коридора поднимается стена. Агенты заперли на замок мою камеру, первую в ряду, и один из них предупредил надзирателя: «Строжайший приказ — не давать этому заключенному ни глотка воды, ни крошки хлеба!» Затем крикнул, обращаясь к соседним камерам: «Кто попытается передать этому заключенному еду или питье, тот подвергнется такому же наказанию, какое испытал он». Я сделал вывод, что во внутренней тюрьме, кроме меня, были другие заключенные. Выждав, когда агенты уйдут, я подполз к решетке и сказал громко: «Меня зовут Сальвадор Валерио. Если кто из вас выйдет отсюда живым, расскажите моим товарищам, что я умер с честью, не сказал под пытками ни слова». Никто мне не ответил, только надзиратель с издевкой буркнул: «Заткнись, дурья голова!» Я лег лицом на пол и попытался уснуть. Погружаясь в сон, я чувствовал, как зубчатые рейки наручников впиваются в запястья. Но истощение и страшная усталость брали свое, и, несмотря на боль, я забывался несколько раз в кошмарной дремоте, а когда приходил в себя, то обнаруживал, что стальные зубья впились в тело еще глубже. Я потерял счет дням и неделям, помнил только месяц.
— Какой месяц был? — спросил Парикмахер.
— Ноябрь, — ответил Врач. — Погода стояла прохладная. С вечера я начинал дрожать от холода, а скорее — от озноба. Стучал зубами всю ночь до утра. Утром солнце разливалось по стене ярким пятном, тепло от его отражения проникало в мою камеру, и я переставал дрожать. Но страшнее холода были ночные битвы с крысами, обитавшими неподалеку, очевидно, в загрязненной нечистотами реке. К вечеру они пробирались по сточным трубам в здание и заползали в камеру — их влекли мои кровоточащие, гноящиеся раны. Эти огромные зверюги, длинномордые, щетинистые, разжирели на отбросах и падали. Я прилагал все усилия, чтобы скрыть от их горящих глаз, оградить от их острых зубов раны. Я ложился вниз лицом, прижимался животом к полу. В таком положении запоры наручников, словно лезвие рубанка в древесину, входили в ткани предплечья, и это вызывало столь нестерпимую боль, что я почти не чувствовал, как крысы кусали мои искромсанные ступни.
(Я возвращаюсь в Каракас и открываю консультацию в том же квартале, где помещается наш районный комитет. Женщины моего дома вышивают скатерти для приемной, мой врачебный диплом вывешивают в золоченой рамке рядом с портретом отца. Мои первые пациенты — бедняки из соседних домов и партийные товарищи. И тех и других я, разумеется, лечу бесплатно. И те и другие хвалят меня, где только можно, за бескорыстие, а заодно — так уж устроены люди — приписывают мне исцеление неизлечимых недугов и, к моему искреннему огорчению, создают славу какого-то чудодея. Словно я знахарь, а не врач! Одно утешение: среди десятков страждущих, потянувшихся ко мне «на исцеление», немало вполне обеспеченных людей. Им-то я с чистой совестью могу посылать счета за лечение. Одновременно меня выдвигают по партийной работе, называют мое имя как имя кандидата в члены Центрального Комитета партии. Некоторые товарищи недовольны моими критическими выступлениями на собраниях. Действительно, я не устаю напоминать, что дело революции требует труда и дисциплины, что членство в нашей партии несовместимо с убиванием времени в игорных домах, ресторанах и прочих сомнительных местах. За критику я приобретаю репутацию «сухаря и пуританина». Что ж, репутация в известной степени справедливая, и она мало тревожит меня. Во всяком случае, значительно меньше, чем другая — медика-исцелителя. Я всего-навсего средний, рядовой терапевт и возвращаю здоровье лишь тем больным, чьи недуги вполне излечимы средствами современной медицины.)
— И все же страшнее ночных ознобов, страшнее крыс и зловония экскрементов, пропитавшего камеру, была жажда. Она душила мою глотку, эта лиана с острыми шипами, она высушила слюнные железы, она рисовала на стене странные фигуры и приводила их в движение, она сделала мой язык тяжелым, словно язык церковного колокола, превратила его в неуклюжую огромную чушку, и эта чушка давила на зубы, не помещаясь во рту.
Журналист поднялся — темное пятно пота натекло под ним на полу за это время — и до конца рассказа стоял, скрестив руки на груди.
— Как-то ночью, — продолжал Врач, — пошел сильный дождь. Я слушал — не ушами, нет, а выжженным жаждой языком! — слушал и слушал частый стук капель по навесу, по стене. Дождь шел долго, бесконечно долго, несколько часов подряд, и вот наконец, когда рассвело, в углу под сводчатым потолком робко показалась тоненькая струйка воды и медленно поползла по стене камеры. Я подполз к стене, подставил рот и поймал на язык несколько капель. Вода, проникшая сквозь слой извести, была горько-соленой и не только не утолила жажды, но распалила ее еще больше.
(Прием больных, преподавание в лицее, вечерние беседы за семейным столом, встречи с Анхелиной — со всем этим приходится проститься, когда власть в стране захватывает верхушка армии. Я перехожу на нелегальное положение. Об этом я уже говорил моим нынешним товарищам по камере. Правда, я не сказал им, как отразилась, подпольная жизнь на моей нервной системе. Вначале все идет гладко: я спокойно, как и раньше, выполняю задания, по ночам выезжаю в связной машине на встречи с товарищами, пишу листовки и, если нужно, сам же печатаю их на гектографе, анализирую экономическую и политическую обстановку в стране, посылаю в иностранную прессу материалы о коррупции и произволе диктатуры Но проходят месяцы, и в мой мозг — через вены висков, через слуховые каналы, через кончики пальцев — проникает психоз преследования. Тяжело жить, да еще неопределенное время, когда твое подсознание находится в состоянии постоянной тревоги, нервы вздыблены и, вибрируют, словно антенны, все твое существо ждет, не следуют ли за тобой агенты, чтобы даже не схватить, а просто убить тебя тут же на месте. Мой слух обострен до предела, я улавливаю самые слабые и далекие звуки: лязганье чьего-то ключа в чьей-то замочной скважине, шаги пешеходов на перекрестке, рокот мотора и скрип тормозов на улице, выкрики продавца лотерейных билетов на дальнем углу. Перед рассветом я просыпаюсь от легких ударов ветра в оконную раму, от лая собаки и пения петуха, от шороха снующего в углу таракана. Мысль о снотворных и успокаивающих я отвергаю, пытаюсь обуздать нервы силой воли и логики. Но в конце концов убеждения врача берут верх над предрассудком, и я назначаю себе самый простой режим. Правда, от психоза я не избавляюсь полностью, но все же усмиряю его. Иногда я спрашиваю себя, не вызвано ли мое состояние страхом, тайной боязнью сдать под пытками, если меня схватят? Но мое второе «я» гневно отвергает это оскорбительное предположение. Нет, дело не в страхе перед арестом, дело во временной психической неустойчивости, порождаемой именно затяжкой в аресте. Минутами я страстно хочу, чтобы полиция нагрянула, чтобы я избавился наконец от затянувшегося ожидания удара, который может быть нанесен каждую минуту, а его нет и нет. Кстати, только этим напряженным состоянием духа я и могу объяснить странный эпизод в моей жизни — женщину в туфлях коринфского цвета.)
— Ночные бои с крысами, ознобы, нескончаемая резь в запястьях, тошнота от зловония, которое распространяло мое тело, покрывшееся коркой грязи и экскрементов, безумный голод и еще более жажда доводят меня до прострации, до полуобморочного состояния, прерываемого галлюцинациями… Процессия крыс пересекает наискось коридор, крысы несут в зубах простыню, но вот они отходят подальше, и простыня оказывается вражеским флагом. Генеральные штабы двух маленьких государств — Гватемалы и Никарагуа, ведущих между собой войну, — размещены в наручниках, терзающих мои запястья. По моим ребрам ползут вверх и вниз соединения обеих армий, завязываю| бои на уровне моих прижатых к бокам локтей, ищут укрытия в оврагах подмышек, а в это время никарагуанские и гватемальские генералы вонзают огромные стальные шпаги в мои воспаленные запястья. Людовик Четырнадцатый и мадам де Монтеспан чванливо, даже не кивнув надзирателю, входят в коридор и останавливаются напротив моей камеры. Их беседа переходит в бурную сцену ревности, дама обвиняет монарха в изменах, а тот, презрительно морщась, просит оставить его в покое и кончиками пальцев разворачивает батистовый платок. Тем временем мадам де Монтеспан, не спуская с рук собачонки по кличке Злоба, принимается плакать, шмыгая носом, как простая крестьянка. Жалобный голос красавицы доходит до моих ушей: «Ваше величество, за что вы меня так терзаете?»
Утром, едва солнце начинало пригревать стену напротив камеры, от Людовика Четырнадцатого оставалось о громное мокрое пятно с двумя длинными подтеками — ногами в туфлях на высоких каблуках и еще одним пятном повыше — черным париком; мадам де Монтеспан оказывалась куском штукатурки, уцелевшим в середине выщербленного круга кринолина, а мадам де Лавальер лишалась очаровательной улыбки, лазурных очей и одеяний кармелитки и превращалась в темный подтек под потолком. Однако источником самых упорных галлюцинаций были все же не эти фантасмагорические тени и пятна, а нечто гораздо более конкретное и прозаическое. Это был отрезанный кружочек сваренного вкрутую яйца, видимо нечаянно оброненный на ходу надзирателем у моей решетки. Этот кружочек лежал в полуметре от моих голодных глаз, вполне доступный моим рукам, если бы они не были парализованы наручниками. Весь день я не отводил глаз от желто-белого к ружочка, примеривался, как я схватил бы его свободными руками, и минутами мне казалось, что я уже схватил его и даже ухитрился достать воды, что натекла грязной лужицей у стены. Вечером из отверстия сточной трубы выползла волосатая крыса и сожрала кружочек в полуметре от моих ослепших от зависти глаз. В ту ночь в моих галлюцинациях не было центральноамериканцев, ведущих братоубийственную войну, не было ветреных французских монархов и их фавориток. Я видел, словно в кинокадре, собственные руки — они извивались за спин ой, стянутые крест-накрест наручниками. Эти руки, будь они свободны, спасли бы мне жизнь, донеся до рта кусочек вареного яйца и пригоршню грязной воды, я был убежден в этом. Руки значат много больше, чем глаза и голос, чем сердце и легкие, бесспорно… Как мог я долгие годы не понимать подобной истины! В ту ночь я покаянно склонился перед своими руками и поклялся уважать их больше всего на свете, если удастся выбраться живым из бездны несчастий.
(Однажды утром я увидел из своего убежища туфли коринфского цвета. Я говорю «коринфский», хотя не совсем уверен, что именно так называется цвет, похожий на цвет спекшейся крови или темно-багряного виноградного вина. Как-то давно я проче л у одного андалусского поэта: «Туфли коринфского цвета», — и, не найдя в словаре предпоследнего слова, решил, что он означает «красно-бурый» подобно окраске коринфских колонн, которые я видел в альбоме репродукций. Коринфские колонны — коринфский цвет. Таково, я считаю, происхождение этого слова, хотя и не могу сказать, что вполне удовлетворен своим робким вторжением в филологию. Я проживаю тайно в квартале среднего сословия, обреченный на безвыходное пребывание в длинной комнате окнами на улицу. Жарким августовским утром, ровно в девять, в щели между шторами возникают туфли коринфского или как он там еще называется — цвета. От туфель вверх идут безукоризненные ноги. Очертания бедер вырисовываются под серой юбкой. Бедра завершает тончайшая — можно обхватить двумя ладонями — талия. Талия остается много южнее маленьких торчащих грудей, плененных белой блузкой. Блузка граничит с изящной шеей. Шея служит стеблем для русой головки. Эта головка, несмотря на тщательную гладкую прическу, таинственно схожа с косматой лесной головой Флоры с картины «Весна» Боттичелли. Женщина в туфлях коринфского цвета, о чем-то раздумывая, стоит минуту в прямоугольнике входной двери, затем достает из сумочки зеркальце, бросает беглый взгляд на чуть подкрашенное лицо и мелким, но твердым шагом уходит по тротуару, исчезая из поля моего зрения. Я остаюсь у щели, меня разбирает любопытство, живет ли эта женщина в доме напротив, или она приходила к кому-то. И, непонятно почему, радуюсь ее возвращению в полдень, когда я смог удостовериться, что со спины она столь же стройна и красива, как спереди. Через неделю я знаю в точности, когда моя соседка уходит из дома и когда возвращается. Видимо, она служит где-то в государственной или частной конторе. Уходит в девять утра, приходит сразу после полудня, в два снова уходит, возвращается в шесть с минутами! В эти часы я сижу у окна и слежу за каждым ее движением. Почти никогда она не уходит из дома по вечерам, и это приводит меня в необъяснимый восторг. Если же уходит — очень редко, — то всегда в сопровождении подруги, а не мужчины, и это приводит меня в живейший и еще более необъяснимый восторг.)
— Время от времени, зажав нос, чтобы оградить себя от зловония, к решетке камеры подходил надзиратель и говорил мне: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» Я уже не отвечал, как раньше: «Мне нечего сказать». Я очень хорошо знал, что осужден на смерть от голода и жажды, так как палачи убедились, что никакими пытками не смогут вырвать у меня предательских показаний. Поэтому я заменил свое упрямое заявление: «Мне нечего сказать» — словами кубинского революционера Хулио Антонио Мельи , и всякий раз, когда надзиратель, заглядывая сквозь решетку в камеру, твердил: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» — я отвечал: «И после смерти мы можем приносить пользу». Надзи ратель молча уходил. Наверняка он не понимал смысла моего ответа и, должно быть, думал, что я брежу. На седьмую, если не ошибаюсь в счете, ночь, когда надзиратель задремал, укутавшись от холода в покрывало, из соседней камеры дошел до меня чей-то приглушенный голос. Я подполз к решетке. Трое заключенных из камеры слева от моей, презрев угрозы полицейских, решили помочь мне. Голос сказал, что на рассвете они постучат в разделяющую камеры стену, чтобы я точно знал, на какой высоте прижаться щекой к стене у самой решетки и держать открытым рот. Как только надзиратель отойдет в сторону, один из заключенных протянет руку между прутьями и бросит в том направлении, где должен быть мой рот, пригоршню воды. И действительно, едва забрезжил рассвет, как послышался легкий стук; я с усилием оторвался от пола и, вытянув шею, открыв опаленный рот, стал с трепетом ждать. Пригоршня воды пролетела в сантиметре от моего лица и шлепнулась на грязный пол. Через полчаса друзья повторили свою попытку. Опять неудача! Надзиратель, словно уловив подозрительный шум, заворочался под покрывалом. Только с третьей попытки, когда уже рассвело, рука, просунутая сквозь решетку, смогла попасть пригоршней воды прямо мне в рот. На следующую ночь они таким же образом бросили мне кусочек хлеба. Он укатился в загаженный угол. Я поколебался — секунду, не больше — в кошачьем броске схватил его зубами. Позже они зашвырнули в камеру крохотный ломтик сыра, который упал, к счастью, на чистое место. Не успел я прильнуть к нему губами, как надзиратель поднялся со своего места и пошел прямо к моей камере. Я быстро лег щекой на сыр. Ложная тревога. Надзиратель ничего не видел. Он решил повторить мне уже в который раз: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» Не поднимая головы, я сказал, тоже уже в который раз: «И после смерти мы можем приносить пользу». Он безнадежно махнул рукой и отошел. Я оторвал голову от пола. Сыр, сплющенный тяжестью и увлажненный моим потом, походил на желтую монетку. Он прилип к полу, и я судорожно лизал и лизал эту монетку, пока она не исчезла под моим жадным языком.
(Иногда моя соседка из дома напротив опаздывает на несколько минут, ломая расписание, которое я уже знаю наизусть. Если она задерживается с выходом из дома, то я говорю себе: «Она заболела». И вслед за этим: «Это ужасно: я врач, я беспокоюсь о ее здоровье, нахожусь рядом с ней и не могу прийти к ней на помощь». Но если она запаздывает с возвращением домой, мои опасения и предчувствия бывают еще мрачнее, хотя я и урезониваю себя, как могу: «Безобразие! Ревновать незнакомую женщину, даже не подозревающую о твоем существовании». Как-то вечером она возвращается с мужчиной в синем костюме, и я огорченно вздыхаю, уверенный, что это ее жених или любовник, но потом немного успокаиваюсь, видя, как они, коротко поговорив о чем-то у дверей подъезда, прощаются без всяких нежностей, я бы даже сказал, с явным безразличием друг к другу. И все же меня точит червь сомнения: «Кто этот тип? Зачем он провожал ее до дверей? Может быть, он собирается и впредь сопровождать ее по вечерам? Что их связывает? И как она может причинять мне такую боль?» Но неизвестный больше не появляется, ни разу не появляется, совсем не появляется! Зато навещает ее, и довольно часто, подруга или знакомая, подъезжает на маленькой серой машине, ставит ее точь-в-точь напротив моего окна, входит в подъезд, и вскоре они выходят вдвоем, улыбаются и оживленно разговаривают — я могу судить лишь по их жестам, ни смеха, ни голосов их я не слышу. По всей видимости, они ездят в кино. Хотя кто их знает! Могут ведь ездить и в другие места! Поэтому я не ложусь спать и держу ухо востро, пока не подъезжает серый автомобиль. Вот моя соседка легко выпрыгивает на тротуар, а подруга машет ей рукой на прощание. Ошеломленный, пристыженный, растерянный, я признаюсь себе, что влюблен в женщину в туфлях коринфского цвета, которую я называю так, потому что надо же как-то ее называть, хотя что касается туфель коринфского цвета, то их она больше не надевает, а носит или блестящие черные, или ослепительно белые. Подумать только, ни к Анхелине, ни к девушке, в которую был влюблен, когда учился в лицее, ни к другим женщинам никогда я не испытывал такого сильного влечения, как к этой незнакомке. А ведь я даже голоса ее не слышал ни разу и не знаю, умна она или глупа, скромна или вульгарна, добра или зловредна. Какая нелепая любовь! Я ставлю себя в зависимость от каждого шага моей незнакомки, я сгораю от ревности, я не нахожу себе покоя! А когда руководство партии переводит меня из моего убежища в другое, более удобное и безопасное место, я страдаю, как могут страдать только влюбленные при вынужденном расставании, не сулящем новой встречи. Потом я меняю одну конспиративную квартиру на другую и все же не могу вылечиться от бесплодной страсти, пробужденной во мне женщиной, чье имя мне неизвестно, которая не знает о моем существовании и не узнает о нем до конца своей жизни.)
— Когда я меньше всего ожидал этого, надзиратель принес мне первый стакан воды и первый ломоть хлеба. Воду я втянул губами; губами же, как это делают животные, взял с пола хлеб. Мигом проглотив и то и другое, я спросил надзирателя: «Сколько времени я здесь нахожусь?» Услышав: «Двенадцать суток», — я не поверил, подумал, что надзиратель врет, насмехается надо мной. Казалось, по крайней мере, месяц, а то и год меня мучают боли от ран, жажда и галлюцинации. Какими же несоразмерно долгими были эти двенадцать дней и двенадцать ноче й! Вечером надзиратель принес хлеба и молока, а на следующий добавил к этому еще и кусочек мяса. Теперь все, подумал я, самое страшное позади. Меня переводят в разряд строго изолированных, но не подлежащих допросам и телесным наказаниям. Но я ошибся. После четырех суток пребывания в новых условиях в полночь за мной явилась группа агентов. Они оттащили меня волоком наверх. Там агенты надели на меня присланные из дому шта ны цвета хаки, подвязали их веревкой вместо пояса, потом взяли пистолеты и повели меня снова вниз — на этот раз в гараж, где стоял наготове грузовичок — пикап. Меня положили, словно труп, к задней стенке пикапа, а сами — их было семь человек — тесно уселись на боковых скамьях. Машина тронулась. Прижавшись лицом к настилу, я следил мысленно за дорогой: ипподром, авенида Ла-Вега, Сан-Мартин, подъем Атлантико. Вот машина спустилась под гору и взяла курс на Эль-Хункито. У меня перехватило дыхание: в городке Эль-Хункито находилась конспиративная квартира Самоса Норме, руководителя нашей партии. Именно этот адрес агенты тщетно пытались вырвать у меня пытками. Неужели они узнали его и з других источников и теперь везут меня к Сантосу Норме, чтобы расстрелять нас вместе? Что подумает, увидев меня, товарищ Норме? Сердце забилось — приступ тахикардии — и утихло, когда машина проехала улицу и дом, где скрывался Сантос Норме, и поднялась на гору перед въез дом в Эль-Хункито. Не доезжая до городка, машина свернула с шоссе, пересекла прямиком небольшое плато и остановилась у подножия холма. Все, вышли из машины, выволокли меня. Начальник отряда сказал: «Здесь никто не услышит выстрелов». Один из аг ентов добавил: «А если и услышат, подумают, что охотники». Огромная луна висела над деревьями. Двое агентов отвели меня под руки на вершину холма и оставили там, в наручниках и ножных кандалах, которые мне только что надели. Шальной горный ветер свистел в кронах сосен, поднимал с земли сухую лежалую хвою, швырял ее в пропасти. Свет луны пропитывал мою жидковатую бородку, законную наследницу отцовской, и, как я себе представляю, окружал голову золотистым ореолом. В пяти метрах от моей фантастической фигуры стояли с пистолетами наготове семеро агентов из…
— Бригады убийц, — подсказал Бухгалтер, видя, что рассказчик умолк.
— Бригады убийц, — повторил рассеянно Врач. — Да, старший выступил вперед и с наигранной торжественностью произнес: «Вам, Врач, главарь вашей партии, мы предоставляем последнюю возможность дать показания властям. Если вы откажетесь, мы расстреляем вас на месте». Я отвечал искренне, а потому гораздо более торжественно: «Я не имею высокой чести быть руководителем моей славной партии, но я оставляю за собой право нести такую же ответственность, как если бы им был. Наступило молчание, только ветер завывал в соснах! После паузы опять послышался голос старшего — на этот раз без всякой театральной напыщенности: „Дело обстоит просто, докторишка, либо заговорите, либо придется отдать концы. Не первого отправляем на тот свет“. Я открыл рот, чтобы сказать: „И после смерти мы можем приносить пользу“, — как в этот момент все семеро бросились ко мне, столкнули меня с возвышения и долго били ногами, лежащего на земле. Уткнувшись головой между двух каменных выступов, я вдруг почувствовал, когда побои прекратились, что к моему затылку приставлены три дула. „В каждом из пистолетов по одной пуле. Трех пуль вполне достаточно, чтобы покончить с тобой, если не заговоришь!“ — крикнул старший. Щелкнули пистолет и моя голова чуть подпрыгнула на камнях. „Где находится типография?“ „Где скрывается Сантос Норме?“ И опять щелкнули пистолеты. Я, словно одержимый, цеплялся за фразу Мельи: „И после смерти мы можем приносить пользу…“ Но пистолеты так и не выстрелили.
Врач снял привычным жестом очки, протер их полой рубашки цвета хаки и сказал как бы в заключение:
— Все, что произошло потом, не суть как важно. Меня вернули в подвальную камеру, а спустя три дня перевели в тюрьму, где уже находились вы.
(В новой тюрьме я получаю посылку от женщин моего дома; в посылке — брюки, рубашки, зубная щетка, мыло и мои запасные очки. Главное — очки! Они возвращают очертания вещам. Не люблю жить в тумане. Теперь не мельтешат мушиные лапки. Трое суток спустя, ночью, у дверей моей камеры задерживается рассыльный и незаметно сует мне в руки письмо. Я читаю и не верю глазам, как этот воришка, исполняющий обязанности рассыльного, согласился взять на себя столь рискованное поручение, «Несмотря на твой арест, Сантос Норме не изменил адреса, на прежнем месте типография, собираемся мы там же, где и прежде. Руководство партии было абсолютно уверено, что под самыми страшными пытками ты не скажешь ни слова», Я улыбаюсь — удовлетворенно, пожалуй, гордо. Стоит жить, стоит бороться, даже страдать — и то стоит. С посланием руководства партии в руках я — не обездоленный узник, я — свободный и счастливый человек!)
— Меня перевели в тюрьму, где уже находились вы, — повторил Врач. — Когда сняли наручники и я захотел помыться, то не смог поднять рук и разогнуть сведенные пальцы. Пришлось просто подставить голову под кран, который повернул рассыльный. От меня пахло черт знает чем. Долго, часами я отмывался, и все же потребовалось несколько дней, чтобы избавиться от покрывавшей меня корки грязи, крови и нечистот.
Врач умолк и по-детски светло улыбнулся, как будто поведал товарищам очень милую и забавную историю.
КАПИТАН
Повествования Врача, Бухгалтера и Журналиста связали всех пятерых дружескими узами. Будни тюремной камеры уже не казались такими нудными, как вначале, и не только потому, что добрую половину дня пятеро занимались делом — учились и учили, — а и потому, что отношения между ними становились все сердечнее, беседы — все оживленнее.
Особенно располагали к разговорам часы сиесты. Душная жара не давала уснуть, лежать молча тоже было невмоготу, поэтому остававшееся до занятий время они отдавали беседам. Обычно темой служили их вкусы, наклонности, увлечения — касательно всего, что можно определить и оценить чувствами или душой: цветы и животные, е да, и страны, марки сигарет и кинофильмы, актеры и книги, музыка, воспоминания детства. Бессознательно, а может быть, и намеренно, они избегали разговоров о женщинах, чтобы не отягощать свое принудительное воздержание излишними эмоциями. Правда, Парикмахер, не страдавший чрезмерной деликатностью, пускался время от времени в рассказы об авантюрах со своей соседкой, мулаткой, но в его описаниях было столько юмора и хвастливого вранья, а язык рассказа был так живописен, что слушатели как-то теряли из виду главный предмет.
Парикмахер любил рассказывать непристойные анекдоты о попугаях, которые выкрикивают отборнейшие словечки на монастырских дворах; о похотливых обезьянах, влюбленных в недосягаемых слоних; о бравых пышноусых генералах, которые оказывались закоренелыми гомосексуалистами; о грехопадениях приходских священников и набожных прихожанок; о китайцах, которые добиваются любовных побед сверхчеловеческим терпением и изобретательностью; о монашках, молящихся о том, чтобы вражеские солдаты не забыли лишить их девственности; о молодых супругах, чья брачная ночь заканчивалась непредвиденными осложнениями; о других самых разнообразнейших и необычайнейших случаях. Плодов народной фантазий хранилось в беспорядочной памяти Парикмахера бесчисленное множество.
Журналист, Бухгалтер и Капитан хохотали до упаду и нередко просили повторить какой-нибудь уж очень остроумный анекдот. Врач слушал безразлично, оправдывался тем, что якобы не обладает чувством юмора, и, лежа на койке, устало закрывал глаза, когда Журналист просил Парикмахера:
— Послушай, расскажи еще про английского шпиона. Премиленькая штучка!
Но бывало так, что тема задевала всех, к тому же никто не хотел поступиться своими взглядами, поэтому вспыхивали жаркие споры, а то и ссоры. Правда, когда приходило время уроков, недавние спорщики садились заниматься как ни в чем не бывало.
Заходил, например, разговор о кушаньях.
— Вкуснее лукового супа ничего на свете нет! — заявлял, как всегда, авторитетно Капитан.
— Луковый суп? — лицо Журналиста сводила гримаса отвращения. — Ужин проституток в три часа ночи. Разве можно сравнить луковый суп и, скажем, кролика в винном соусе или утку с апельсинами?,
— Я предпочитаю луковый суп, — настаивал Капитан. — У кролика жестковатое мясо а в таком блюде, как утка с апельсинами, ощущаешь больше апельсины, чем утку.
— Нет, ты серьезно? — вскидывался Журналист. — В каком закутке тебя кормили этим целлулоидным кроликом и оранжадом со следами утки, Капитан?
— В каком бы то ни было. Какая разница? Я предпочитаю луковый суп, — не сдавал позиций Капитан.
В эту минуту слышался умиротворяющий голос Бухгалтера:
— Французская кухня, — что и говорить, всем миром признана. Однако, по-моему, самое вкусное блюдо — испанская паэлья.
— Паэлья?! — подскакивал на койке Журналист, встревоженный столь внезапно открывшимся вторым фронтом. — Эта «смерть желудку», эта мешанина из недоваренного риса, декоративного перца, куриных лап, кусков рыбы, шафрана и морских ракушек?
— А я голосую за национальную креольскую пищу, — патриотически провозглашал Парикмахер. — Черные бобы с белым рисом да с жареным мясцом… Пища богов!
Перед фактом этого нового кощунства Журналист лишался дара речи и с надеждой обращал свой взор на Врача. Но тот, пренебрегая гастрономическими тонкостями, переключал разговор на калории:
— Тушеное мясо, жареную рыбу, салаты, молоко, фрукты — вот что должен есть человек.
Журналист отбивался от наседавших на него противников, словно обложенный охотниками дикий кабан:
— Позор, Врач! Ты, антиимпериалист, пропагандируешь кухню янки — шпинат, бифштексы, горячие сосиски и вымоченные в молоке бананы. Стыдно слушать!
Врач невозмутимо пожимал плечами:
— А что тут стыдного? Мне нравится кухня янки. Какое это имеет отношение к моему антиимпериализму?
Другой темой, обнажавшей острое расхождение во взглядах, были европейские города. Ни один из пятерых не видел Европы, но все жаждали съездить туда — это единственное, в чем они были единодушны.
Журналист, как и следовало ожидать, ставил Париж превыше всех других городов мира. Лувр, Нотр-Дам, букинисты на берегах Сены, Люксембургский парк, бульвар Сен-Мишель, кафе Монпарнаса и кабаре Монмартра он описывал в таких подробностях, словно бог знает сколько времени там прожил. С видом знатока он называл рестораны высшей категории.
Во время одной из таких бесед Врач решительно высказался в пользу Москвы — этому городу он не знал равных. Уже много лет лелеял он в сердце мечту побывать на Красной площади, в Кремле, поездить по советским деревням, где выросли коллективные крестьянские хозяйства, пройтись по овеянным бессмертной славой местам, где были разгромлены нацистские дивизии, потом вернуться на Красную площадь и, затерявшись среди тысяч и тысяч людей, наблюдать грандиозный первомайский парад, стоя рядом с Мавзолеем Ленина.
Вслед за Врачом взял слово Бухгалтер. Он заявил, что русские его не привлекают. Вот Испания ему нравится! Республиканская, конечно. Он любил Испанию с чисто испанским неистовством и без стеснения признался, что плакал, как ребенок, когда в селение пришла весть о взятии фашистами Мадрида. Бои быков и даже воспоминания о них приводили его в состояние самозабвенной страсти. Размахивая одеялом, как плащом, он продемонстрировал стили великих матадоров. «Вот так — рука навынос — торировал Бельмонте… Вот так — руки спустив по бедрам — торировал Курро Пуйя».
— Мне бы в Мадрид или в Севилью, больше никуда не хочу! — сказал он в заключение.
Он умолчал еще об одной причине, почему ему хотелось этой поездки. Умолчал потому, что не хотел говорить во всеуслышание о потерянных черных глазах Мерседиты Рамирес и тем более раскрывать тайную надежду, что в Испании, и только в Испании, можно встретить другие такие глаза.
— Самый красивый город — Стамбул! — выпалил вдруг Парикмахер, и все удивлено обернулись к нему.
— Почему Стамбул?
В туманных глубинах его мозга было чересчур мало знаний, чтобы Турцию отличить от Персии или от Египта, от Аравии, от Марокко или Индии. Ко всему прочему прирожденный фантазер, он воспринял эти страны как одну загадочную страну, и она неудержимо влекла его с тех пор, как в его руки попала «Тысяча и одна ночь», — по мнению Парикмахера, лучшая книга на свете, в чем, к его удивлению, он встретил поддержку со стороны Журналиста. Ему хотелось бы, облачившись магометанином, бродить среди мечетей, швырять белые камешки в бурливые воды Босфора, в тени пирамид и верблюдов есть сладкие финики, посмотреть, как танцуют под флейту факира змеи, провести часок-другой в серрале, — конечно, с условием, что его не превратят в евнуха, — возлечь на мягких подушках с одалиской, которая даже в самый что ни на есть интересный момент не снимает с лица покрывало… У слушателей не хватило духа прервать потоки красноречия Парикмахера, указав на неточности в описании Стамбула. Все четверо одобрили изысканнейший вкус Парикмахера, и он кончил речь, чувствуя себя глубоко польщенным.
Капитан отдавал предпочтение Риму. Его предки были выходцами из Италии, но не это определяло его симпатии. Он считал, что пальма первенства принадлежала Риму по праву истории, по праву эстетики, по праву человеческой мудрости. Столь категорическое утверждение неизбежно вызвало бы возражения Журналиста или Врача, уже нахмурившего брови, или Бухгалтера, который почувствовал себя оскорбленным в своих испанистских чувствах. Но Капитан, не дав им высказаться, продолжал:
— Поездка в Рим была золотой мечтой всей моей жизни. Если бы я не примкнул к заговору, иными словами, если бы не счел неотложным долгом выступить против диктатуры, сейчас я был бы в Риме, а не здесь, в тюрьме. Но я добровольно променял величие Колизея на убожество тюремной камеры.
Было ясно, что Капитан подошел к рассказу о своей истории, поэтому товарищи не стали ему мешать.
— Должен вам заметить, что я — военный по призванию и убеждению. Я родился военным, учился, чтобы стать военным, и сейчас имею честь называть себя военным, — начал Капитан, и по этому началу все поняли: исповедь его будет краткой, без отступлений.
(Детство мое проходит в городке, у подножия заснеженных гор. Первые слова, которые я выучился писать, — певучие названия рек моего края: Чама, Альбаррегас, Милья, Мукухин. Колокольный гул десяти звонниц и голоса молящихся женщин наполняют городок с шести вечера. А когда часы на башне бьют полночь, по улицам, где когда-то гремели бои, проходят тени борцов за свободу, и я слышу приглушенный стук их каблуков. Мать заставляет меня читать жизнеописания великих композиторов и каждый вечер заводит в гостиной граммофон с пластинками Моцарта и Шумана, которые дядя Освальдо присылает из столицы. Но мое детское сердце отзывается лишь на грохот барабана и чеканный шаг солдат, проходящих строем мимо нашего дома. В такие минуты неведомая сила выбрасывает меня на улицу, где уже слышны крики мальчишек: «Войска идут» Я пристраиваюсь к шагающему отряду и, забыв обо всем на свете, воображаю себя солдатом. Празднуется годовщина Независимости, солдаты и офицеры — в парадной форме, в портупеях, с начищенным до блеска оружием. Я задыхаюсь от волнения, когда офицер с саблей наголо командует: «Сто-ой! На пле-чо! Смир-но!» — и сотни солдат четко и точно выполняют команду. Хотя мне всего девять лет, я уже бесповоротно избрал себе путь в жизни — карьеру военного. Мать выслушивает мое решение не очень-то внимательно и шутливо отмахивается от разговора о моем будущем. Под вечер возвращается из асьенды отец, и я заявляю ему то же самое. Он озабочен — п о привычке все принимает всерьез и, видимо, понимает, что речь идет о большем, нежели детская причуда. Проходит несколько недель, я настаиваю на своем решении; теперь мать уже не улыбается в ответ на мои просьбы, а смотрит на меня печально и нервничает, словно видит меня идущим к пропасти. Для нее армия — это неприступная башня, где ее чаду суждено провести в заточении всю жизнь. «Это все равно что единственную дочь отдать в монастырь», — вздыхает она. Родители посылают меня в лицей, рассчитывая, что потом я пойду учиться на инженера: по их убеждению, инженер — человек более культурный, нежели военный. Я не протестую, однако отцу точно известно — его мальчик не законч ит лицея. Этот мальчик по-прежнему выбегает из дома при звуках военного барабана, хотя теперь уже не мчится, как раньше, за проходящей воинской частью, а лишь провожает ее печальным взглядом и потом долго бродит по комнатам, как потерянный)
— Когда высшее командование армии захватило власть в стране, я был лейтенантом, служил в пехотном батальоне. Мне оставалось немного до чина капитана. О том, что готовится государственный переворот, я и понятия не имел. В самый день переворота я получил соответствующий приказ от капитана, моего командира, тот, в свою очередь, получил приказ от майора, майор — от полковника, и так шло от Генерального штаба. Ка к мне было приказано, я вывел свой взвод с оружием на улицу. Народ не выступал против военных мятежников, и, честно говоря, я был рад этой пассивности. В противном случае меня заставили бы стрелять в народ. Если я отказался бы выполнить приказ, это означало бы конец моей карьере, а если повиновался бы, то перестал бы уважать себя как человек. Я был влюблен в свою профессию, обожествлял дисциплину и все же не представлял себе, как можно открыть огонь по безоружным людям, моим соотечественникам. Факт захвата власти высшими чинами армии не вызвал у меня в то время ни малейшей тревоги. Приехавший в казарму полковник держал перед офицерами речь, заявив, что страна ввергнута в хаос, что только армия может спасти ее от анархии, и так далее, Я слушал его, правда, без особого энтузиазма, но и без какого бы то ни было возмущения. Я солгал бы вам, сказав иное.
(Мне шестнадцать лет, я учусь на третьем курсе лицея. Как-то вечером отец зовет меня к себе в кабинет и спрашивает строгим голосом, от которого я невольно подтягиваюсь: «Ты доволен, что станешь инженером?» Почтение в сторону — я без обиняков говорю то, что чувствую: «Нет. Я предпочел бы стать военным». Отец кладет руки мне на плечи, внимательно смотрит в глаза и обещает сделать меня военным. Он убеждает мать согласиться с моим желанием или, по крайней мере, примириться с судьбой, и мать смиряется, потому что, как и я, никогда не перечит отцу. Вместе с отцом мы заполняем анкету для поступления в военное училище. Не в военно-морское, не в авиационное, а именно в пехотное — не корабли и самолеты вижу я в мечтах, а улицы и дороги и себя, с обнаженной саблей в руках, во главе своих солдат. Готовый лопнуть от счастья, я иду с отцом к врачу за справкой о состоянии здоровья, в муниципалитет за свидетельством о благонадежности, затем в фотографию, чтобы заказать карточки в полный рост, и, наконец, в штаб командования гарнизона, где мы вручаем все эти документы. Потом я совершаю в автобусе бесконечно долгое путешествие от заснеженных гор до столицы. Меня не интересуют крутые склоны и попутные города и пейзажи, я не выхожу да остановках, питаюсь лишь хлебом и сыром, что мать уложила в холщовую дорожную сумку, и не спускаю глаз с чемодана, где, в соответствии с требованием регламента, лежат необходимые вещи: белье, две пижамы, четыре белые сорочки, щетки, помазок, мыло. Пансионат расположен неподалеку от военного училища. В оставшиеся до экзаменов дни я повторяю по утрам устав, после завтрака гуляю в парке, медленно прохожу под мемориальной аркой и потом часами простаиваю на виадуке, облокотившись на парапет и наблюдая за снующими внизу машинами. Лишь когда солнце опускается за часовней, я возвращаюсь в свое пристанище. Наконец наступает долгожданный день. Я прохожу повторный медицинский осмотр в госпитале, бегу стометровку и преодолеваю барьер на плацу. Сдаю также экзамен по общей культуре; этого испытания я здорово побаивался, но оно сводится к двум вопросам: что я знаю об открытии Америки и что такое родина. Проходят еще пятнадцать дней, занятых прогулками и бесцельным стоянием на виадуке, и вот в газетах, в списке принятых на первый курс военного училища, я нахожу свою фамилию. Перепрыгивая через ступеньки, я сбегаю по широкой лестнице парка, мчусь по улице на телеграф. В глазах дрожат слезы, пока рука вписывает в бланк слова победной реляции.)
(Первый год в военном училище остался в моей памяти как долгий, тяжелый кошмар. Всех принятых — стадо в полторы сотни голов — собирают в здании училища. Два кадета старших курсов под присмотром офицера записывают наши фамилии и вежливо провожают в каптерку, где мы получаем форму. Но по пути в каптерку кадет, очаровавший меня любезностью, вдруг вынимает из кармана ножницы и ловким движением отхватывает по самый узел концы моего галстука. Я воспринимаю этот жест как символическую церемонию отрешения от штатского мира, однако на самом деле это первая злая шутка, за которой следует множество других, еще более варварских. Все мы, новички, попадаем во власть слушателей трех старших курсов: кадетов — второго года, бригадиров — третьего и альфересов — четвертого. Это — наше непосредственное начальство и наши истязатели. Они словно сговорились сделать нашу жизнь сплошным унижением. Четверо здоровых парней набросятся на новичка, стиснут его со всех сторон и начинают стрич ь ему волосы. Так обкорнают, что хоть плачь, а то проведут машинкой полосу от уха до уха, и ходишь как паяц из цирка. Мы то и дело получаем пинки и подзатыльники, выслушиваем оскорбления. Терпим, в надежде, что это злодейство скоро кончится. Но оно длится весь год, от первого дня до последнего, пока не приходит новое пополнение и мы перестаем быть новичками. Я, правда, отношусь к этим издевательствам философски, очень уж хочу стать военным и не могу допустить, чтобы какие-то мелкие невзгоды встали препятствием на пути к моей цели. Но многие ребята с безрассудной смелостью лезут на рожон и дорого платят за свое бунтарство. Некоторые доведены до отчаяния, хотят просить об отчислении из училища. Ночью кто-то шепчет в подушку: «И зачем только я пошел сюда!» А с соседней койки какой-нибудь альферес рычит: «Перестань хныкать, желторотый сопляк!» Бедняга смолкает, но от этого ему еще сильнее хочется домой, и он тихонько плачет под одеялом. Жалобы и протесты бесполезны, никто их не принимает во внимание. Да и как может быть иначе, если офицеры-наставники, в прошлом сами кадеты, смотрят на это варварское отношение старших к младшим сквозь пальцы, а подчас даже выступают в роли подстрекателей? Нам остается утешение, что когда-то и мы станем бригадирами и альфересами и выместим на новых «желторотых» обиды, которым подвергаемся сейчас).
— По мере того как в стране росла оппозиция, военная диктатура прибегала к все более жестоким мерам против своих противников. Вы это знаете не хуже меня. До нас средних офицеров, доходили слухи о том, что творилось в тюрьмах, однако этим слухам мы не очень-то верили. «Козни профессиональных политиков, — считали мы. — Они идут на все, чтобы дискредитировать правительство». Однажды субботним вечером мы с Хавьером Энтреной ехали в машине к морю. Уединение, пустынная дорога, выпитое перед этим пиво располагали к откровенности, и я спросил: «Что ты скажешь о слухах, которые ходят по городу?» Он, не выпуская из рук баранки, вопросительно посмотрел на меня, и я пояснил: «Правду ли рассказывают о нарушениях закона, о пытках?» Энтрена понял, что отныне он может говорить со мной о политике, и выложил все, чего не касался прежде. Он рассказал о том, как был убит Руис Пинеда , о концентрационном лагере Гуасина , где политзаключенные, чтобы не умереть с голоду, отбирают объедки у свиней, о том, как в Гуасине умер от голода и болезней старый полковник-революционер, — начальник лагеря отказал ему в медицинской помощи. Я спросил: «Почему же правительство идет на такие преступления? С какой целью?» Энтрена, не глядя в мою сторону, сухо ответил: «Чтобы иметь возможность обкрадывать страну».
(Учеба дается мне легко: теоретические дисциплины знакомы еще с лицея, достаточно присутствовать в классах и время от времени освежать в памяти недавнее. Так же без труда я привыкаю вставать в пять утра, делать зарядку, часами маршировать на плацу или по окрестным улицам, осваиваю «гусиный шаг» и приемы владения оружием, чему нас начинают обучать с четвертого месяца. «Особый порядок» и тот не кажется мне таким уж мучительным, хотя вообще это самое трудное для новичков. Задача «особого порядка» — не оставлять кадету ни одной минуты свободного времени, даже для того, чтобы написать письмо родным, держать его все время под командой бригадиров, альфересов и офицеров: «Смирно!..», «Напра-во!..», «Нале-во!..», «Шагом марш!..», «Ложись», «Встать!», «Вперед, шагом марш!» Цель этой муштры — превратить новичка в автомат, послушный каждому слову и жесту вышестоящего чина, пропитать военной дисциплиной его тело и мозг. Военная служба — это не только занятие, профессия, это нечто неотделимое от личности, проникшее в кровь и психику. Я приспосабливаюсь к «особому порядку», понимаю его необходимость и без всякого неудовольствия повинуюсь начальническим окрикам, ни на минуту не оставляющим меня в покое.)
— Горько мне было слушать неопровержимые доводы Хавьера Энтрены. Итак, единственной побудительной причиной переворота была алчность. Беспощадный полицейский аппарат, сконструированный так тщательно, есть не что иное, как оборонительное прикрытие для высокопоставленных грабителей. Проповеди о спасении родины от хаоса и анархии, об установлении социального порядка обернулись тонко рассчитанным ходом игроков в мундирах, движимых единственным желанием: сорвать банк — всю государственную казну. Это было печальным открытием для меня. Но постепенно уныние сменилось негодованием: верхушка военных, преследуя свои преступные цели, спекулирует на уважении народа к армии, ставит под угрозу ее честь! А я — частица этой армии, Я горжусь тем, что связал с нею свою судьбу!.. От Энтрены я узнал, что каждая горнорудная концессия представляет собой подлую сделку, с каждого подряда на общественные работы правительство негласно берет комиссионные, каждая построенная школа обходится казне на столько-то процентов дороже, чем она стоит в действительности. Даже на поставках оружия и формы для армии диктатор наживается, словно барышник. Так вот почему ржавеют танки, брошенные под открытым небом, вот почему то и дело выходит из строя новая техника. Это допускается преднамеренно. Чудесный предлог, чтобы купить за границей новые танки и машины и, следовательно, сорвать новый куш…
— Ты еще многого не знаешь! — перебил рассказчика Журналист, вспомнивший другие факты: — Анекдот, ей-богу! Несколько месяцев назад министерство здравоохранения заказало в Канаде оборудование для только что выстроенного госпиталя — самое дорогое, конечно. Там охотно составили смету по образцу самого роскошного госпиталя в Монреале, но в приложении к счету указали, что считают целесообразным, даже необходимым исключить из инвентаря огромные снегоуборочные машины, совершенно ненужные в тропиках. Исключить! Черта с два! Диктатор вкупе с министром здравоохранения не пожелали терять ни сентимо из уже подсчитанных комиссионных и ответили в Канаду телеграммой: «Присылайте все, ничего не исключая». Механические лопаты, предназначенные сгребать снег, которого не бывает у нас, стоили стране больше ста тысяч долларов.
— Узнав о беззакониях, совершаемых от имени армии, — продолжал Капитан, — я оказался как бы между двух враждебных фронтов,; одинаково стойких и не склонных к отступлению: с одной стороны, привычка к дисциплине и клятва в аполитизме; с другой — мое человеческое достоинство и глубочайшее огорчение из-за неизбежной дискредитации звания военного.
(Воскресные увольнения — для всех нас долгожданный праздник. Строем идем к девятичасовой утренней мессе в церковь Сан-Франсиско. В голубой парадной форме, с короткими шпагами у пояса, мы выглядим молодцами. Девушки не сводят с нас восхищенных взглядов, старушки вздыхают вслед: «Какие же красавчики эти кадеты!» Многие кадеты встречаются в церкви со своими родственниками и после мессы проводят с ними весь день, а мы, иного родние, идем бродить по опустевшим — из-за праздника улицам, заворачиваем в первый попавшийся кинотеатр или идем в гости к землякам. Там нас обычно приглашают отобедать, сообщают новости из родных краев — кто женился, кто умер. Так проходит первый год, наступает второй, я перестаю быть новичком однако отказываюсь возмещать понесенные невзгоды за счет вновь прибывших. Без осложнений перехожу затем на третий курс, получаю одну полоску на рукав и почетное звание младшего бригадира. Старшего бригадира получает Раймундо Морильо, единственный, кто идет впереди меня по успеваемости. Это соотношение остается в силе и на четвертом курсе, где нам заменяют полоску на две звездочки, мне присваивают звание альфереса, а Раймундо Морильо — единственному на курсе — старшего альфереса. Соперничество не поселяет в моей душе зависти, а в его — зазнайства, и мы относимся друг к другу как товарищи и друзья. У меня появляется девушка, мы видимся с ней по воскресеньям, нас объединяет чувство столь же платоническое, сколь и хрупкое. Платоническое — потому, что дело не заходит дальше мимолетных поцелуев; хрупкое — потому, что связь наша обрывается, едва она уезжает в Маракаибо, и мы даже не находим, что писать друг другу. Тогда же происходит событие, оставившее неизгладимый, горький след в моей душе. «Вчера вечером умер твой отец», — скупо и потрясающе просто сообщает в телеграмме мать.)
— При следующей встрече с Хавьером Энтреной я спросил без обиняков: «Что нам нужно делать?» Он ответил не задумываясь, — кажется, у него всегда наготове ответ на любой вопрос: «Вы, военные, должны помочь нам, гражданским. Вы многое можете». Я задаю второй вопрос: «Может ли принести пользу такой, как я, одиночка?» Он понизил голос, хотя мы были с ним одни у меня в квартире: «Многие офицеры настроены подобно тебе. В твоей собственной казарме должны быть такие. Вернее сказать, есть такие». Так с помощью моего друга Хавьера Энтрены — не знаю, жив ли он сейчас или убит, сидит ли в тюрьме или успел выехать за границу, — я оказался связанным с подпольной организацией.
(Окончив военное училище в чине младшего лейтенанта, я получаю назначение в пехотный батальон командиром взвода. В подчинении у меня тридцать два человека — сержанты, старшие и младшие капралы, солдаты. Это не пятнадцатилетние юнцы кадеты, терпеливые, безответные и понятливые. Это взрослые люди, народ со всеми его особенностями. Туповатые и нерасторопные новобранцы и умудренные службой младшие чины, в большинстве — крестьяне, которые до армии не знали обуви, зубной щетки, кровати с матрацем. Почти все рекруты — неграмотные, темные существа, они отличаются грубой и прямой реакцией и руководствуются скорее инстинктом, нежели разумом. Прежде чем обучать военному делу, необходимо научить их элементарной грамоте и при этом заставить любить и уважать офицера. Все они — уроженцы разных областей страны, очень раз личны по характеру, прежнему образу жизни и занятиям. Для меня, лейтенанта двадцати одного года, только что вылупившегося из училищной скорлупы, эти люди — живая загадка. Как проникнуть в их души, найти к ним ключ, на кого действовать убеждением, на кого строгостью? В то время как они, пообтершись и осмелев за полгода жизни в казарме, чуют с первого взгляда, что за человек их командир: деятельный или ленивый, строгий или только прикидывается строгим, можно ли обвести его вокруг пальца или лучше говорить с ним начисто ту, действительно ли он не дрогнет в трудную минуту или под мундиром у него заячье сердце. К моему счастью, нашей ротой командует настоящий офицер, капитан, мужественный и гуманный, как и положено командиру. От него-то я и перенимаю основную мудрость офицерской жизни, которая стоит много больше, чем все, что нам преподавали четыре года в училище. Капитан не только знакомит меня со своим методом приобщения новобранцев к новому для них режиму, он учит меня видеть в моих подчиненных прежде всего живых людей, а это — основа основ успеха.)
— После многих оттяжек была наконец определена точная дата и час выступления. В ту ночь как раз я нес дежурство по казарме. Моя задача состояла в том, чтобы в три ноль-ноль утра, совместно с двумя лейтенантами, захватить казарму. Предполагалось, что в тот же час другие офицеры, примкнувшие к заговору, проведут такую же операцию еще в двух казармах столицы и четырех провинциальных гарнизонах. Одновременно дежурный офицер в Карсель Модело освободит и вооружит политических заключенных. При первых же выстрелах группы гражданских лиц, ожидающие сигнала в разных частях города, выйдут на улицу, поднимут народ и сформируют отряды содействия восставшим военным. Все это, повторяю, должно было начаться утром, ровно в три ноль-ноль.
— Красиво задумано! — мечтательно вздохнул Бухгалтер,
— Мы действовали в строгом соответствии с планом. Без пяти три мы вошли в кабинет командира батальона — он никогда не запирал дверь на ключ, — и я крикнул: «Вы арестованы!» Он открыл глаза и хотел схватить, пистолет, но лейтенант Солано его предупредил. Командир сел в постели. Первое, что ему пришло в голову, это запугать нас, — «Арестован не я. Арестованы вы. Сдать оружие, мятежники!» — загремел он. Я прервал его: «Майор, дело обстоит серьезнее, чем вы думае те. Вы арестованы. У нас нет времени для пустых разговоров». Майор — кругленький, лысый, в зеленой пижаме — походил скорее на китайскую фарфоровую статуэтку, чем на командира батальона. Все еще сидя в постели, он оглядел нас сверху донизу и вдруг заговорил по-отечески убеждающе: «Ребята, вы что, рехнулись? Вы ставите под удар свою военную карьеру. Бросьте немедленно пистолеты, и я, даю честное слово, похлопочу перед начальством, чтобы с вами обошлись помягче и не отчислили из армии». Я повторил сухо: «Майор, вы даром теряете время и отнимаете время у нас. Довольно дискуссий. Вы арестованы!» Лейтенант Солано перерубил саблей телефонные провода. Майор не унимался. Теперь в его тоне слышалась уже не командирская медь и не отеческий укор, а лесть и приноравливание: «Скажите, друзья, вы действуете сами по себе или за вами стоит сила? Я всегда разделял взгляды армейской молодежи. Сейчас я просто не в курсе дела, мне никто ничего не сообщал… А вы уверены, что перед вами открытая дорога, а не тупик?» Майор — это было очевидно — пытался уточнить размах нашего заговора и решил навести на всякий случай мостик, чтобы потом перемахнуть на сторону победителей. Мы заперли его в комнате с перерезанным телефонным проводом и предупредили, что, если он попытается удрать, мы застрелим его без всяких рассуждений.
(Через три года, не раньше и не позже, чем другие младшие лейтенанты, меня производят в следующий чин. На моих погонах поблескивает еще одна звездочка, мое скромное жалованье чуть увеличивается — вот и все. Командир роты видит во мне ближайшего помощника и будущего капитана, и хотя на людях я обращаюсь к нему официально, с глазу на глаз мы с ним на «ты». Однажды вечером капитан везет меня к знакомой девице, она — подруга его любовницы. По дороге он дает мне полезные советы, как обращаться с женщинами определенной профессии. Я следую его советам и даже порываю с одной из девушек — Хульетикой, когда она с ее очаровательными родинками начинает мне нравиться больше положенного).
— По тревоге мы подняли солдат. Лейтенант Солано отомкнул взятыми у майора ключами пирамиды с винтовками. Военная дисциплина сработала, как точный механизм. Через пятнадцать минут во дворе казармы выстроились пять рот батальона — вооружен ные солдаты, сверхсрочники, капралы, сержанты, младшие лейтенанты, готовые повиноваться каждому моему слову, хотя и несколько удивленные подъемом среди ночи. Оставив их на попечение лейтенанта Солано, я вместе с лейтенантом Каррионом, офицером-связистом, пошел в радиоотдел. Стрелки моих наручных часов томительно медленно отсчитывали минуту за минутой. Прошло уже достаточно времени, а радио транслировало обычную передачу — ни одного сколько-нибудь интересующего нас слова. Внезапно вспыхнул сигнал на телефонном коммутаторе. Я подошел. Звонил дежурный офицер министерства обороны — так, по крайней мере, он представился, — просил соединить его с командиром батальона. Я резанул в упор: «Майор под арестом. С вами говорит новый командир батальона, восставшего против диктатуры, в защиту конституции и законов республики». На другом конце провода воцарилось молчание, и вдруг — истерический крик: «Не валяйте дурака! Немедленно сложить оружие!». Я отключил связь. И тут заговорила военная радиостанция. Она бросала в эфир слова, адресованные исключительно нам, не упоминая никакие другие подразделения: «Безрассудная авантюра не нашла отклика ни в одном из гарнизонов страны… Предатель полностью изолирован… Никто не поддерживает его злонамеренного анархистского выступления… Если в течение тридцати минут он не заявит о своей безоговорочной капитуляции, против его подразделения будут брошены танки, авиация, артиллерия». Снова зазвонил телефон. Говорил — уже без посредников — сам начальник Генерального штаба. Он подтвердил ультиматум: тридцать минут на размышления. Я не сказал ни слова, отключил аппарат и стал ждать. Ждать сигнала о выступлениях в других гарнизонах, ждать первых выстрелов и криков восставших. Но ничего подобного не произошло. Возможно, не сработала какая-то пружина конспиративного механизма или до меня не дошел приказ, отданный в последнюю минуту и отменяющий предыдущую инструкцию. Так или иначе, я и мои два лейтенанта оказались единственными восставшими, а наш батальон — единственным поднятым на ноги ровно в три часа утра. Из-за толстых стен старинного здания казармы доносился металлический грохот окружавших нас танков топот солдат, занимавших позиции на соседних улицах. В свинцовом предрассветном небе ревели моторы двух самолетов, проносившихся на бреющем полете над нашими головами. На пункте связи гремел голос диктора военной радиостанции: «Офицер-авантюрист одной из столичных казарм заявил о своем неповиновении правительству… Бунтовщик не встретил никакой поддержки… Прошло двадцать пять минут из тридцати, данных ему на безоговорочную капитуляцию. Если он не подчинится приказу, то через пять минут казарма подвергнется артиллерийскому обстрелу и бомбардировке с воздуха». Я понял: сопротивление бессмысленно. Поставить под удар жизнь солдат и офицеров только для того, чтобы выдержать сорокапятиминутный бой и в итоге все же сдать казарму? Я позвонил в министерство обороны: «Можете арестовать меня». До того, как за мной пришли, я освободил майора, вернул ему пистолет и сдал командование. Лейтенанта Солано и меня немедленно арестовали. Причастие к мятежу лейтенанта Карриона я категорически отверг, заявив, что он ничего не знал о заговоре и лишь выполнял мои распоряжения. Но мне не поверили.
(Раймундо Морильо, единственный в училище, кто опережал меня в учебе и званиях, предпочел пойти в кавалерию. И здесь ему сопутствует успех. Он — блестящий наездник, неизменный победитель всех конных состязаний, и это открывает ему доступ в круг избранных. Тех избранных, что занимаются верховой ездой не по долгу службы, а для развлечения, играют в гольф, когда люди работают, тех, у кого виллы с «кадиллаками», собачки с дорогими ошейниками, сады с садовниками. В одной из таких вилл дают званый вечер , в честь лейтенанта Морильо, выигравшего очередной серебряный кубок на скачках с препятствиями, и виновник торжества приглашает на праздник своего однокашника — меня. Я иду, не подозревая, чего мне будет стоить потом этот неосторожный шаг. Первые минуты я чувствую себя одиноко в залитой огнями гостиной, но вскоре замечаю, что потрясающе красивая женщина, — безусловно, прекраснейшая из всех, кого я до сих пор встречал, — пристально смотрит на меня. Смотрит гораздо пристальнее и дольше, чем полагается смотреть порядочной женщине на незнакомого мужчину. По моей просьбе Морильо знакомит нас, мы обмениваемся несколькими фразами, и с первых же слов я отмечаю в этой даме тонкий дар говорить собеседнику именно то, что он хочет от нее услышать. Она смугла, высокого роста, почти вровень со мной, ее пухлые губы все время просятся в улыбку. Поражают ее глаза — серые, какие редко у нас встретишь, и невероятно выразительные, способные без помощи слов и жестов донести любую мысль, любое чувство. Наш разговор получает конкретное направление — мы говорим о природе моего горного края, — но диалог со мной не мешает ей оставаться как бы живой осью гостиной. Поминутно к ней подходят молодые и пожилые мужчины, все время новые, предлагают бокал вина, сигарету, и она принимает угощение или отказывается от него с неизменной обворожительной улыбкой. К концу вечера, когда собираются уходить последние гости, хозяева дома просят ее сыграть на рояле. Она с улыбкой, но твердо отклоняет просьбу: «Простите, сегодня не, могу. Я слишком далека сейчас от музыки». Тогда прошу я. Она, чуть задержав на мне свой красноречивый взгляд, охотно идет к инструменту, словно только и ждала моего слова. Она играет прелюдию Шопена — любимую вещь моей матери, чаще других звучавшую у нас в доме. Ее пальцы бегают по клавишам, ее серые глаза куда-то устремлены, однако она смотрит на меня, она видит только меня. Никогда бы не подумал, что так можно смотреть — краем глаза и в то же время так прямо и нацеленно.)
— Утром меня увезли из казармы. Крытый грузовик мчался на стокилометровой скорости через город, тревожа сонных обывателей воем сирены. В тюремной камере я пробыл часа два-три, после чего меня вызвал на допрос офицер военной полиции — судя по замашкам, скорее полицейский, нежели военный. Он без предупреждения открыл огонь вопросом о мотивах, побудивших меня выступить с оружием в руках против законного правительства. Я дал ответный залп, высказав все, что думал об этом правительстве подлецов и его продажной законности. У полковника — забыл — вам сказать, что это был полковник, — от ярости глаза вылезли из орбит, когда он кричал: «Вы — предатель! Вам нет оправдания!» Я спросил хладнокровно: «Предатель? А кого и что я предал?» Он вопил, срываясь на визг: «Вы предали честь офицера, родину, национальный флаг, вы изменили присяге и дисциплине». Я должен был оградить себя от столь чудовищной клеветы. Я сказал: «Родина и национальный флаг — это совсем не то, что вы думаете. Это не средства наживы, не концессии и контракты. Это не грязные сделки с уплатой комиссионных высокопоставленным маклерам». Полковник вскочил со стула и затрясся, как бесноватый: «Молчать! Я вам приказываю молчать!». Я замолчал, потому что сказал все, что хотел сказать. Слышался лишь торопливый стук машинки под руками секретаря, фиксировавшего мои показания. Мы находились в канцелярии военной полиции — большая, вытянутая в длину комната с секретарским столиком и еще тремя столами, за которыми сидели мои инквизиторы. Второй из них, тоже офицер военной полиции, раньше других нарушил молчание: «Нас интересуют не столько причины, бунта, сколько замешанные в нем лица. Назовите ваших соучастников, кроме лейтенанта Солано и лейтенанта Карриона». Я сказал то, что и было на самом деле: «Замешанные в выступлении офицеры — это я и лейтенант Солано, что может подтвердить и командир батальона, которого мы вдвоем арестовали. Все остальные, от лейтенанта Карриона до последнего солдата, лишь подчинялись моему приказу и вышли с оружием на плац в силу данной мною команды». Следователь, отнюдь не удовлетворенный ответом, предпринял новую вылазку: «Речь идет не только об офицерах вашего батальона, капитан. Мы хотим знать, кто из офицеров других подразделений участвовал в антиправительственном заговоре». Я ждал этого вопроса и заранее обдумал ответ: «Мы действовали обособленно, никакой связи с другими частями у нас не было. Кстати, об этом же заявило военное радио, это подтвердил и начальник Генерального штаба». Следователь посмотрел на меня тяжелым взглядом и, сохраняя видимость спокойствия, продолжал: «Вы прекрасно понимаете, капитан, почему командование сделало такое заявление по радио. Вам, конечно, известны имена ваших соучастников, и вы должны назвать их сейчас же, если не хотите окончательно испортить себе карьеру, быть навсегда отчисленным из армии и гнить долгие годы в тюрьме». Я повернулся к секретарю, протоколиров авшему допрос, и продиктовал: «Я абсолютно ничего не знаю о заговорах, которые, по вашим словам, имели место в других гарнизонах. Я пытался поднять восстание по собственной инициативе, на свой страх и риск, без какой бы то ни было связи с офицерами других воинских частей, и только один я несу ответственность за свои поступки». Тут заговорил третий инквизитор, не кадровый офицер, профессиональный юрист, более красноречивый, нежели предыдущие: «В соответствии с законами Республики, капитан, ваше дело будет передано в военный трибунал, который вынесет приговор на основе данных вами здесь предварительных показаний. В связи с этим я посоветовал бы вам оставить высокомерный ток и помочь командованию в выявлении всех нитей преступного заговора, на данный момент уже полностью подавленного. Вы должны, по меньшей мере, назвать имена гражданских лиц, подстрекавших вас к сопротивлению властям. Имейте в виду, кое-кто из этих гражданских был задержан полицией и без колебаний заявил против вас». Не отводя взг ляда от секретаря и пишущей машинки, я сказал: «Мне нечего добавить к моим предыдущим показаниям». И я действительно не сказал больше ни слова.
(Моя сероглазая подруга носит имя Ноэми. Она принадлежит к семье латифундистов, ныне ставших нефтяными королями или принцами, — мир далекий, недоступный мне даже в мыслях. Но не моя вина, что Ноэми не позволяет мне исчезнуть после первого знакомства, что просит лейтенанта Морильо привести меня к ней в дом, что ее пухлые губы искушают меня, словно сладкий плод. Я прихожу к ней по первому зову, закрыв глаза на ее знатное происхождение, на окружающую ее роскошь, и вскоре, несчастный, влюбляюсь в нее бог знает с какой силой. Ноэми, которая меня тоже любит — в этом нет никакого сомнения, — чувствует себя неловко перед родителями, знакомыми по клубу, подругами детства за эту странную связь с лейтенантом-провинциалом, не имеющим ничего, кроме двух звездочек на своих погонах. Мы видимся по субботам и воскресеньям в парке. В остальное время, дважды в день — в половине двенадцатого и ровно в пять, — я жду ее звонка на пункте связи в казарме, «Вас к аппарату, лейтенант», — говорит телефонист. Это, конечно, она. Я беру трубку и с бьющимся сердцем слушаю ее голос. Единственное облачко на лазурном небе — ее страсть пробуждать в мужчинах восхищение. Она пускает в ход свои женские чары, словно тореро красный плащ на арене боя быков, она дарит другим улыбки и взгляды, от которых меня охватывает злая обида. Я уверен, что она меня любит. Но если любит, то, значит, это ненасытное желание окружать себя мужской лестью — не более чем привычка светской ветреницы. Я браню себя за провинциальные предрассудки, но что-то все же заставляет меня присмотреться к другим женщинам ее круга, и я с горечью убеждаюсь, что лишь Ноэми рассеивает вокруг настойчивые взгляды и соблазнительные улыбки. Тревога за ее поведение жжет мне сердце — я готов взорваться. Решаюсь поговорить с ней откровенно, пусть даже я покажусь ей ревнивым, иначе говоря трусом: всегда в основе ревности — неуверенность в себе, трусость. Ноэми спокойно выслушивает меня и говорит: «Клянусь, я далека от дурных намерений. Но я постараюсь освободиться от этого бессознательного кокетства, если оно причиняет тебе неприятности. Ты для меня дороже всего на свете». После этого разговора я совсем успокаиваюсь, но мир и покой длятся лишь до следующего званого вечера, где она как ни в чем не бывало опять берется за свое: расточает загадочные взгляды и волнующие улыбки, завлекает и очаровывает каждого сколько-нибудь интересного мужчину, оказавшегося в сфере ее действия, Между нами завязывается ожесточенная борьба, которая не приводит к бурному разрыву только потому, что мы любим друг друга — каждый по-своему, в соответствии со своими взглядами на любовь. Есть в Ноэми сила более властная, чем любовь; эта сила — жажда быть желаемой многими мужчинами одновременно, хотя любит она одного меня. И любит так, что бьется в отчаянии, стремясь избавиться от этой неумолимой силы, словно морфинист от своего порока. Как и наркоманам, это удается на время, но стоит ей увидеть рядом чем-то выдающегося или просто привлекательного мужчину, как она тут же забывает о своих благих намерениях, пускает в ход подстрекательские улыбки и взгляды, и я чувствую себя несчастным, словно брошенная собака. Как-то, после долгих ночных раздумий, я говорю ей: «Если ты не перестанешь вести себя таким образом, ты больше меня не увидишь».)
— Три недели я провел во внутренней тюрьме управления военной полиции. Время от времени меня вызывали на допрос, повторяли одно и то же: назовите имена военных и гражданских лиц, принимавших участие в подготовке заговора. Фарс разыгрывался из ч истой проформы, секретарь отстукивал на машинке схожие, если не абсолютно одинаковые, вопросы и ответы. Наконец моим следователям надоело слушать одно и то же, и они переслали мое дело военным судьям. Меня же отправили дожидаться приговора в подземелье старинного форта, выстроенного на скалах, у моря. Когда-то с этой каменной сторожевой башни, воздвигнутой еще в колониальные времена, испанские часовые наблюдали за морем и предупреждали своих о подходе пиратских судов. Под каменными сводами голоса звучали так, словно поднимались со дна колодца. Меня заперли в одной из темниц. Камень ее стен веками терял вкрапления селитры, и теперь на стенах выступали серыми барельефами фигуры сказочных драконов. В полдень и под вечер приходил надзиратель, хромой старик, назвавшийся отставным сержантом. Он приносил вонючую похлебку, но я не мог есть ее и оставлял себе только хлеб и воду. Каждый день я спрашивал старика: «Ну, как сегодня море, сержант?» — и он отвечал всегда одно и то же: «Очень красивое, капитан. Очень красивое и очень большое».
(Во вторник карнавала мне исполняется двадцать восемь лет, а еще через несколько недель меня производят в чин капитана. Финансовое положение мое значительно улучшается, когда я получаю свою долю отцовского наследства. «Удалось взять хорошую цену за асьенду и кофейную плантацию», — пишет мать. Я оставляю полутемную комнату в дешевом отеле и снимаю квартиру в доме на широкой авениде, среди акаций и хабильос {Хабильос — большое декоративное дерево тропиков Латинской Америки}. Ноэми, боясь потерять меня, перестает расточать направо и налево искушающие улыбки, укладывает свою черную гриву в скромную крестьянскую прическу на прямой пробор, прячет подальше губную помаду и тушь для ресниц и кажется мне, как никогда, прекрасной. Все идет хорошо, пока нас не приглашают на вечер, по странной случайности, в тот же самый дом, где мы с ней познакомились. На этот раз чествуют иностранного дипломата, очень уважаемого в определенных кругах за три книги путевых очерков, элегантные костюмы и славу женолюба. Дипломат почти не обращает на Ноэми внимания, когда ее представляют ему. То ли он занят важными мыслями, то ли не находит ничего интересного в женщине с прической крестьянки и лицом без косметики. Я вижу, как Ноэми охватывает лихорадка азарта, как дрожат ее ноздри и в заблестевших глазах вспыхивает вызов. Дипломату не удается уйти от серого пламени следящих за ним глаз. Он кружит около нашего столика, потом подходит к нам, вернее, к Ноэми, и от имени хозяев дома и своего собственного просит ее сыграть на рояле. Ноэми играет — на этот раз не прелюдию Шопена, нет, а «Танец огня» де Фалья. Играет и, не глядя на дипломата, который стоит у колонны и смотрит в ее сторону, видит его, только его. Я покидаю гостиную, пересекаю сад и выхожу на просторную авениду с двумя рядами высоких пальм. Только тут я слышу, как музыка в доме внезапно прерывается, но я, не оборачиваясь, быстрыми шагами ухожу от злосчастного дома. Звонки Ноэми — в половине двенадцатого и ровно в пять — преследуют меня несколько дней. Я не подхожу к телефону, не отвечаю на ее письма, и если все же у нас происходит еще одна встреча, то лишь потому, что я открываю на звонок дверь квартиры, не подозревая, что за дверью стоит Ноэми. Она молча плачет, уткнув лицо в платок, требует от меня дать клятву, что я забуду пошлый случай с дипломатом, — по ее словам, чванливым и пустым человеком, — и, прежде чем уйти, рассказывает, немного успокоившись, как она оборвала на середине «Танец огня», как бросилась вслед за мной, но не смогла догнать. Больше я ее не вижу, не хочу видеть. Пусть мне будет трудно, но я ее больше не увижу. Зачем? Мы оба и так уже превратились в неврастеников. И, кроме того, мне нельзя забывать — я принадлежу конспиративной организации, я не могу терять душевную уравновешенность и ясность мысли.)
— Прошло два месяца после моего заточения в темнице форта, и мне объявили наконец приговор военного трибунала: увольнение в отставку, что практически означало отчисление из армии, и двенадцать лет тюремного заключения. Но я уверен, что диктатура падет гораздо раньше, я вернусь в армию — и уж тогда я буду судить тех, кто запятнал свою воинскую честь кровью преступлений и мерзостью грабежа. Не так ли, друзья?
— Здорово, Капитан! — ответил за всех Парикмахер.
ПАРИКМАХЕР
Уже более трех месяцев — тридцать семь градусов в тени — провели они в каменной, обитой картоном коробке, когда в один из дней вдруг распахнулась дверь, и на пороге камеры показался начальник тюрьмы собственной персоной. До полдневной еды оставалось четверть часа. Капитан — без бумаги и карандаша, без доски и мела — объяснял бином Ньютона. Правда, Врач, через повара Антонио, которого он с успехом лечил щадящей диетой от дизентерии, достал кусочек угля. Этим углем Капитан и чертил на полу: (а + b) 3 = а 3 +3а 2 b+3аb 2 +b 3 , когда в камеру вошел начальник тюрьмы в темно-коричневой форме, с бойцовым петухом в руках, в сопровожде нии небольшой свиты надзирателей и агентов, а также своего слуги, или ординарца, который нес связанные шпагатом пакеты.
— Хочу лично вручить вам посылки от ваших родственников, — сказал он. — Кроме того, могу сообщить, что ваши родственники живы и здоровы.
Хотя говорил он по-прежнему угрюмо, в голосе его не было враждебного презрения, которое он подчеркивал при первой встрече.
— Письма есть? — спросил Парикмахер.
— Писем нет, — ответил начальник тюрьмы.
— А книги? — спросил Врач.
— И книг нет.
— А денег нам тоже не прислали? — пытливо посмотрел на него Капитан.
— Деньги есть, — не очень охотно сказал начальник тюрьмы. — В кассу нашего учреждения поступили кое-какие вклады на ваши имена. Но пока что нет указаний, как я должен с ними поступить. Если сверху разрешат выдать вам деньги на покупки, я оповещу, кому сколько причитается.
Было ясно — начальник тюрьмы соврал насчет писем и книг. Ни одна из пяти семей не могла забыть о том, чего с такой тоской ждет заключенный. Но возражать было бесполезно. Начальник тюрьмы буркнул: «До свидания», — и вышел со своей свитой из камеры. Заключенных, привыкших к явной грубости или презрительному безразличию, удивил приход начальника тюрьмы больше, нежели даже его праздничный темный костюм в такую жару и бойцовый петух в руках. Впрочем, и то и другое было более чем странно и, если мерить обычными мерками, невероятно. И все же это были второстепенные мелочи. Главное состояло в посылках — в пяти уже вскрытых и тщательно просмотренных тюремщиками пакетах, которые ординарец торжественно передал каждому из них в руки, перед этим прочтя громко, по складам, имя и фамилию на ярлыке посылки. Молча они разошлись по своим углам, долго, растягивая удовольствие, гладили шероховатую оберточную бумагу — первое, с чего начиналось после страшного перерыва общение с частицей родного дома, — прежде чем внешне сдержанно, а в душе с огромным волнением, проникнуть в содержимое посылки.
Врач получил нижнее белье, мыло, аспирин, йод, таблетки от пониженной кислотности, порошковое молоко, две пачки галет и головку голландского сыра. В посылке Капитана лежали рубашки цвета хаки, носовые платки, домашние бисквиты, несколько банок «дьяволенка» и флакон одеколона с нацарапанной на этикетке, между французскими названиями, чуть заметной строчкой, которую он разобрал без труда: «Целую. Мама». Такие же вещи — белье, лекарства, продукты питания — получили Бухгалтер и Парикмахер. Но последний нашел в глубине посылки еще и деревянный продолговатый ящичек, заставивший его вскрикнуть от радости:
— Посмотрите, что у меня есть!
Это было домино — двадцать восемь новеньких отшлифованных фишек. Восторг Парикмахера вызвал немедленное эхо.
— Умная мысль пришла кому-то в голову, — заметил Бухгалтер.
— Гениальная мысль, — поддержал Капитан.
Журналист тем временем молча и сосредоточенно рылся в своем пакете. Рубашки, матерчатые сандалии, батон колбасы, изрезанный на куски при досмотре, кисет с табаком для трубки, которой у него давно нет, — все это прислано из дома отцом и сестрами. Но вот эти темные брюки, вложенные в посылку явно в последний перед упаковкой час, эти нелепые брюки — от кого они и что означают? Милена! Пропитавший ткань запах ее любимых духов был в данном случае равносилен ее подписи. Конечно же, в брюках спрятана записка. После того как были съедены макароны, на этот раз сдобренные «дьяволенком» и потому менее отвратительные, Журналист принялся осматривать брюки. Он распорол их по швам и прощупывал миллиметр за миллиметром. Не такая Милена женщина, чтобы послать без определенной цели шерстяные брюки в тюрьму, где тридцать семь градусов в тени. Она вложила в них весточку. И он обнаружил эту весточку, нацарапанную тушью мелкими буквами на той стороне внутреннего кармана, которая прилегает к штанине. Журналист прочел письмо товарищам, не сказав ничего о самой Милене, как он делал это и раньше. Пропустив «Любовь моя!» в начале письма и «твоя зайчиха тебя не забывает!» в конце, он прочел: «Нам известно, где ты, с кем, в каких условиях. Другие заключенные из вашей тюрьмы узнали о вас и нашли способ передать на волю. Не хочу обольщать надеждой, но дела идут хорошо. Твои друзья утверждают, что ты вернешься ко мне раньше чем через год. Наверняка они что-то знают».
— Это пишет человек достаточно серьезный? — спросил Капитан, очень заинтересованный содержанием письма.
— Безусловно. Я не помню случая, чтобы этот человек схитрил или солгал.
— Бывает ложь во спасение. Крупица надежды, чтобы поднять дух заключенного, — улыбнулся Врач.
— Не думаю. Не такая это натура.
— И чего вы тут голову ломаете, не пойму! — с жаром вступил Бухгалтер.
— Правду говорит письмо. Движение усилилось — раз; того и гляди, свергнут диктатуру — два. Теперь выводи итог: сидеть нам тут осталось несколько месяцев, а то и недель. Как по-твоему, Журналист?
— Да, ты прав, — ответил тот, думая о чем-то своем.
Тем временем Парикмахер, высыпав на кровать содержимое деревянного ящичка, восхищенно рассматривал белые фишки с блестящими черными точками.
— Кто-нибудь умеет играть в домино? — спросил он.
— Я чуть-чуть понимаю, — скромно сознался Капитан.
— Я ставлю фишки как бог на душу положит, — еще более скромным тоном проговорил Бухгалтер.
— Я играл раза четыре-пять, так, от нечего делать, во время ночных бдений в редакции, когда не было происшествий, — сказал Журналист.
— Я не умею, — буркнул Врач,
Он один сказал правду. Остальные трое, достаточно опытные игроки, в свое время ночи напролет проводили за домино и сейчас прибеднялись намеренно, с тайной целью показать себя потом во всем блеске. Парикмахер, человек доверчивый, ударился в другую крайность:
— Ну раз так, вы пропали. Влетит вам больше, чем нагруженному ослу! Перед вами — чемпион квартала Санты-Росалии и корпорации парикмахеров, известный среди профессоров домино по кличке «Тигр ножниц и гребенки»!
Первое время играли на цементном полу, сидя по-мусульмански вокруг воображаемого стола, наминая до боли ягодицы, отсиживая до бесчувствия ноги. Пять недель спустя достали старый стол и четыре колченогих табурета, передав начальнику тюрьмы, что согласны заплатить за эту рухлядь требуемую цену, хотя она наверняка резко сократила их вклады.
Игре в домино отвели часы, не занятые классами. Несколько дней присматривались друг к другу, то и дело меняли партнеров. Но когда выявились особенности и стиль каждого игрока, то разделились на две постоянные пары, одинаково ревнивые к успеху и неуступчивые в отношении своих соперников. Бухгалтер играл в паре с Капитаном, Парикмахер — с Журналистом. Подолгу сидели над фишками, обдумывая каждый ход, били наверняка. Врач не умел играть, как он уже заявил самым решительным образом, и на уговоры Парикмахера: «Почему ты не хочешь? В неделю научим», — упрямо отвечал: «У меня отвращение к азартным играм и к тем, где требуется ловкость. Так что игрока из меня не получится, а вам я стану помехой».
Он стал бы помехой, он правильно заметил. Соперничество двух пар вскоре перешло в непримиримую борьбу, в войну не на жизнь, а на смерть. Капитан и Бухгалтер строго придерживались классических канонов игры, всегда учитывали возможности партнера и подыгрывали ему. Журналист и Парикмахер, наоборот, применяли революционные методы, полагались больше на вдохновение, смелость и психологию, чем на технику, обращали на пользу себе возможности партнера, если игра приобретала агрессивный характер, с азартом охотников стремились оставить противников с дублями на руках, и если это удавалось, то беспардонно их осмеивали.
Каждая партия заканчивалась откровенным ликованием победителей и глубочайшим огорчением побежденных. Бухгалтер и Капитан, сторонники классических правил, набирали, как правило, больше очков, чем их соперники, любители революционных экстравагантностей. Но зато Журналист и Парикмахер праздновали свои победы, как воины-индейцы, боевыми кличами. Особенно Парикмахер, имевший обыкновение разражаться в таких случаях мексиканскими присловьями:
— А-а-ай! Сынки Чиуауа! Вперед, приятель! Заставим их показать шестерку-дубль, они ее прячут!
Нередко вспыхивал спор и между проигравшими партнерами. Тогда сыпались упреки и оправдания: «Ты должен был играть четверкой-дубль. Разве можно было ставить два-пять? Не мог посчитать очки на том конце?» — «А тебе полагалось бы подумать, прежде чем ставить один-один. Почему ты не повторил мою пятерку? Забыл, что я первая рука?» Споры эти ни к чему не приводили, потому что никогда не удавалось выяснить, кто в действительности виновен в роковой ошибке, а если даже один из партнеров и чувствовал за собой вину, то ни за что не признавался в этом. Что касается победителей, то они с превеликим наслаждением слушали эту тяжбу побежденных in articulo mortis .
Пререкания между Парикмахером и Журналистом были почти всегда бурными, но короткими. Спустя несколько минут спорщики, забыв взаимные оскорбления, обдумывали план будущей игры, надеясь взять реванш за понесенное поражение. Дискуссии же между Капитаном и Бухгалтером проходили в сдержанном ритме, без крика и резких жестов, но зато надолго оставляли в душе обоих чувство неприязни. Разногласия происходили всегда на чисто технической почве, а в таком случае взять на себя вину означало признать свою интеллектуальную, а еще хуже — профессиональную несостоятельность. Подчас эта глухая злоба принимала столь затяжную форму, что Врач стыдил их:
— Опомнитесь! Из-за этого проклятого домино вы скоро станете заклятыми врагами.
Как раз в связи с одной из таких тяжелых размолвок между приверженцами классических канонов Парикмахер поведал товарищам по камере свою печальную историю. Наступило время игры, но Капитан и Бухгалтер, поссорившиеся накануне, наотрез отказались играть в одной паре. Чтобы вывести их из трясины вражды, Журналист решил переключить внимание друзей на другой предмет. Он не пошел к столу, где, как всегда, стоял деревянный ящичек с аккуратно уложенными в нем фишками, а, лежа на кровати, громко спросил:
— Послушай, Парикмахер, а за что арестовали тебя? За что пытали и бросили сюда вместе с нами?
Парикмахер ответил просто:
— Я и сам не знаю.
Тут же он начал рассказывать.
— Я не политик и никогда им не был. Правда, мы, парикмахеры, не прочь поболтать о политике и послушать, что говорят люди. Но записываться в разные там партии, блюсти республику — не нашего ума дело. Наше дело — стричь, брить и слушать. Садится к тебе в кресло сеньор, который разбирается, скажем, в медицине, ты слушаешь, что он рассказывает, и сам уже начинаешь кое-что кумекать в лечении. Приходит другой клиент. Этот по свету много ездил, в Стамбуле бывал. Ты его про Стамбул, он тебе — пожалуйста; ты его — какого цвета вода в Босфоре, он тебе и про воду. Смотришь, ты вроде и сам в Турцию съездил. То же самое с политикой. Студент с намыленной бородой доказывает, что верить можно только коммунистам, что в России строят новый мир. Потом приходит сделать массаж лица элегантно одетый кабальеро и уверяет, что не русские правы, а папа Лев Тринадцатый. Ты их всех любезно слушаешь, иногда сам блеснешь ученым словцом, но в споры не вдаешься — клиент есть клиент. Мы, парикмахеры, покупаем и правые и левые газеты, а если не читаем книжек, то потому, что читать-то некогда. Короче, что я хочу сказать? Мы не выбираем себе никакой определенной дороги и спокойно смотрим, как другие бог знает из-за чего теряют голову. Мы — беспристрастные. Так это называется, доктор?
— Нет, беспристрастие — это другое, — поправил Врач. — Ты хотел сказать: «Мы скептики»?
— Я хотел? Ничего я не хотел. Но если тебе больше нравятся скептики, пусть будут они, я не возражаю. Одним словом, даже в профсоюзе я не состою. А когда были выборы президента республики, то я почувствовал себя таким скептиком, как ты говоришь, что и голосовать ни за кого не пошел.
(Мой папа — штукатур, моя мама печет арепасы {Арепасы — колобки из маисовой муки} на продажу. Они не захотели пожениться, чтобы не брать на себя обязанностей, которые губят любовь. Читать, писать, считать я учусь в приходской школе. Там же узнаю, что такое история и география. После школы я решаю пойти работать, но мой папа не хочет, чтобы я стал штукатуром, как он, и еще меньше хочет, чтобы я подался в чистильщики сапог и в продавцы газет: боится дурных компаний и вредного влияния. Мой папа ведет меня к своему куму, владельцу парикмахерской, и говорит ему: «Вот, кум, я привел к тебе мальчонку. Научи его своему достойному ремеслу, и бог воздаст тебе». Мастер Фелипе отвечает: «Кум, присылай мальчонку сюда каждое утро, и пусть он присматривается к моей работе. Когда пример перед глазами, то научиться — не хитрое дело». Я выметаю состриженные волосы, счищаю с зеркал мушиный помет, прохожусь щеткой по пиджакам клиентов и при всем том не спускаю глаз с рук мастера Фелипе — как он держит ножницы, как ведет бритвой. Так тянется больше года.)
— И вот за то, что слушал разговоры о политике, или за дурную привычку показать, себя, а скорей всего из-за того, что уж если кому не повезет, то не повезет, я и пострадал как политический. Дело было так. Зашел к нам пожилой, хорошо одетый сеньор подстричься и сделать одеколонное притирание кожи лица, и хотя я его до этого ни разу не обслуживал, он заговорил со мной очень уважительно. Слово за слово, я сказал ему, что собираюсь поехать в Матурин. Тут он голос понизил и посоветовал мне туда не ездить, потому что, дескать, в Матурине со дня на день ожидаются сильные волнения. На том мы и расстались. Но по слепой случайности фортуны часа два спустя в парикмахерскую пришел другой неизвестный клиент и, согласно очереди, попал именно ко мне в кресло. Этот, едва сел, стал костить правительство, а сам все любопытствует, что я на этот счет думаю. Я отвечал ни то ни се, осторожность не мешает. Но он на этом не угомонился. Когда я подал ему зеркало, чтобы он посмотрел, какой шик-блеск я сделал из его затылка, так он, рассматривая себя, задал, как бы между прочим такой вопрос: «Ходят слухи, будто на днях что-то должно произойти. Вы ничего не слышали?» Ну, тут я и ляпнул по простоте душевной то, что слышал от предыдущего клиента. «Да поговаривают, будто что-то готовится в Матурине». Мой клиент — это был молодой человек — улыбнулся, похвалил мою работу, дал на чай и ушел.
(В три часа дня, когда клиентов почти не бывает, мастер Фелипе дает мне гребенку и ножницы и показывает, как ими действовать Показывает не на живой голове, конечно, а так, в воздухе. Учит сноровке. Вот так: одна рука ведет, другая стр ижет. Попутно он учит меня теории. «Секрет хорошего парикмахера состоит в том, чтобы состричь только лишнее. Ни на волос меньше, ни на волос больше, а только лишнее». Он учит меня править бритву на бруске и на ремне и как держать ее в паль цах, когда она идет вверх и когда книзу. И я брею и брею кусок полотна, прибитый к стене, который заменяет мне бороду клиента. Несколько месяцев я брею невидимые бороды и стригу невидимые головы, прежде чем мастер Фелипе допускает меня к вс амделишней голове моего двоюродного брата — он вырос у нас в доме, мой лучший друг, верит в меня, как в бога. Мастер Фелипе стоит рядом, по ходу дела поправляет мои огрехи, и я собственноручно заканчиваю стрижку. Мой двоюродный брат идет домой в ажный, как индюк, а моя мама готова плакать от счастья).
— Все вышло так, словно самому дьяволу хотелось моей погибели. Во-первых, через неделю в Матурине восстали казармы и уйма народу была арестована. Во-вторых, мой клиент, которому я, не подозревая об опасности, повторил чужие слова, оказался гадом, сыщиком. Меня схватили в парикмахерской и вытолкали взашей, не дав даже снять халат и надеть пиджак. Полицейский грузовик летел, словно дьявол, унесший душу, и в два счета я очутился в одной из тех «ринговых», о которых вы рассказывали. Тут меня взяли в оборот несколько агентов и их главный — тот самый однорукий, у которого вместо руки крючок на рукоятке. Среди агентов торчал и мой клиент, гад. Он, едва меня ввели, тут же высунулся вперед: «Это тот парикмахер, который сказал мне о Матурине». Однорукий замахал у меня перед носом своим крючком: «Ах, вот как? Выходит, ты заранее знал о восстании в Матурине? Сейчас ты нам расскажешь, каким образом ты об этом узнал, кто еще, кроме тебя, знал и какая роль была отведена тебе в этом заговоре». Сказать правду, испугался я до смерти. Сердце вот тут, на языке, билось, когда я стал говорить: «Не пытайте меня, я и по-хорошему все сам расскажу. Про Матурин мне сказал один сеньор, самостоятельный человек, приятной наружности, который всего один раз приходил стричься в парикмахерскую, где я работаю, и потому я не знаю его имени. Я не очень-то верил, что это правда, и не заинтересован был совсем, чтобы это была правда, а повторил его слова вот этому молодому человеку, потому что у нас, парикмахеров, характер такой — любим поболтать с клиентами. Ничегошеньки я не знаю, ни в каком заговоре я не замешан, политикой сроду не занимался, клянусь моей матерью и пресвятой девой». Однорукий ехидно ухмыльнулся и вдруг заорал «Полюбуйтесь на него! Он не знает, как зовут того сеньора приятной наружности. Он не занимается, политикой! Он не участвовал в заговоре! А события в Матурине он предвидел только потому, что парикмахеры любят поболтать… Сукин сын! Сейчас ты вспомнишь все имена и фамилии. Ты у меня захрустишь! Не такие оставляли здесь скорлупу!». Это был сигнал. Агенты бросились ко мне, мигом раздели, оставив в чем мать родила, заломили назад руки, защелкнули наручники и принялись молотить меня кулаками и ногами так, что через несколько минут я весь покрылся багровыми пятнами и цедил кровь из носа, из ушей, изо рта. Однорукий помогал бить и так хватанул меня своим железным когтем, что разорвал мне плечо.
(После того как я поубавил растительности на голове своего двоюродного брата, ко мне валом повалили доверчивые знакомые: бывшие соученики, пеоны-штукатуры — друзья отца. По-прежнему мастер Фелипе наблюдает и помогает мне в работе. На конец однажды утром он подходит ко мне, смотрит в глаза и говорит строго и торжественно: «Сегодня ты будешь стричь меня». Это надо понимать так: «Теперь ты уже настоящий парикмахер». И я его подстриг, хорошо подстриг, хотя руки дрожали, как никогда в жизни. Узнав об этом важном событии, моя мама покупает мне длинные брюки: клиенты не очень-то доверяют парикмахерам в штанишках до колен. Мастер Фелипе поручает мне случайных клиентов и приезжих провинциалов, которых сразу видно по одежде.)
— Была уже глухая ночь, когда они перестали меня бить. Голова гудела, будто улей, и сквозь гуденье слышался голос Однорукого: «Будешь говорить, там-та-та-там? Смотри, есть приказ раздавить тебя, как крысу, если ничего не скажешь, и мы этот приказ выполним!». Сперва, как уже говорил, я жутко перетрусил. Но потом разозлился, черт бы их побрал. Ведь ни за что били! Вначале, может, я бы и сказал со страху, если бы что знал. Но после того, как они разодрали мне шкуру, заплевали все лицо — нет! Если бы даже и был замешан в заговоре, все равно ни слова не сказал бы. Да что там предполагать! На самом-то деле я ведь ничего не знал и говорил святую правду, когда отвечал Однорукому: «Я вам уже сказал, что сроду не интересовался политикой. Если вы меня убьете, то без всякой нужды убьете бедного парикмахера». По-прежнему я был голый, руки крестом на заднице. Мучители загнали меня в угол и стояли впятером, рядом. Вдруг один из них вынул изо рта сигарету, вдавил ее зажженным концом мне в живот, чуть пониже пупка, и сказал противным, как у евнуха, голосом: «Мы очень сожалеем, что ты не хочешь раскрыть нам своих секретов». От шипения и запаха горелого мяса, от боли я закричал: «Ай, мама!». Агент улыбнулся, довольный, и ткнул мне сигаретой между ребер. И опять зашипела, как фританга , моя кожа, и запахло паленым, и я почувствовал боль, словно к телу пришили раскаленную пуговицу. Десять раз он тушил об меня сигарету, и сейчас на мне десять меток. «Будешь говорить?» — кричал Однорукий. «Что говорить, если я ничего не знаю?» — отвечал я. И опять огненный хоботок утыкался в мои руки, в ягодицы, в ноги, и я визжал: «Ай, мама! «. Наконец эти звери устали мучить человека, погоготали напоследок и вышли из комнаты, а я остался лежать в темном углу. Десять бляшек горели десятью укусами змеи, по лицу катились слезы.
(Так как клиенты не очень-то жалуют молодых парикмахеров, то мои друзья по приходской школе создают мне рекламу. Они распускают по кварталу слух: «В парикмахерской мастера Фелипе есть парень, зовут его Николас Барриентос. Стрижет так, что закачаешься, по самой последней моде». У меня и в самом деле призвание к этой профессии. Так и должно быть. Кто идет в парикмахеры против воли или без любви, тот никогда не станет настоящим мастером, как бы ловко он ни орудовал ножницами. Хороший парикмахер — артист своего дела. Он еще только приступил к стрижке, а уж наперед видит, как и что получится. Хороший парикмахер только тогда собой доволен, как человек, когда доволен собой как специалист. Хороший парикмахер не знает скро мности, ставит себя выше других мастеров. Так поступает каждый артист своего дела.)
— Может, агенты и в самом деле считали, что я замешан в восстании в Матурине, и потому тянули из меня жилы. Только скорее всего они просто тренировались на мне в зверстве. Ведь тренируются же боксеры ударами перчаткой, а еще как тренируют беговых лошадей!.. В свой второй приход, на следующий день, они стали пытать меня электричеством. Ткнули два провода под правый сосок, и Однорукий спросил нехорошим голосом: «Будешь говорить, трам-та-та-там?» Что я мог сказать, пресвятая дева?! «Я ничего не знаю!» Тогда Однорукий крикнул: «Давай!» И пошло. Каждая косточка во мне тряслась и прыгала, а эти ироды все приставляли проволоки к разным местам и даже к срамному месту, и меня било и крутило, словно в падучей, и я кричал: «Ай, мама! Без вины казните человека!». Пятеро агентов хохотали, а Однорукий прямо до слез гоготал. Потом я упал и всю ночь и еще день не приходил в себя.
(Вот и стал я мастером своего дела, и у меня уже есть постоянные клиенты. Из моих рук любой выходит человеком — не важно, знакомый ли это своими чаевыми посетитель или незнакомый, первый раз попавший ко мне в кресло. А ведь клиенты разные бывают. Иной урод уродом, а ты должен сделать из него красавца мужчину. У иного голова — шатер, не знаешь, с какого бока и подступиться, или волос на лице чересчур жесткий — тоже труда не оберешься. А то бывают с дурным запахом — от болезни ли какой или от нечистоплотности, не знаю. Говорят, мы, парикмахеры, болтуны, а того не понимают, что не столько это наша вина, сколько клиентов: хотят, чтобы ты и стриг их и беседой развлекал. Клиент есть клиент, вот ты и развлекаешь. Только я никогда не завожу разговора с посетителем, которого первый раз вижу у себя в кресле. Другое дело, если недели через две, три он опять придет, сядет за журналы и терпеливо ждет очереди ко мне. Тут уж я, после того как накрою его салфеткой, спрашиваю: «Как будем стричься? Желаете такую формочку, как в прошлый раз?» На парикмахере клиенты проверяют новые анекдоты, с парикмахером делятся мнением о спорте, перед ним показывают свою ученость. Так что волей-неволей превращаешься как бы в публичную копилку новостей, анекдотов и полезных сведений, которые в любую минуту можешь пустить в оборот. Можешь, когда есть спрос, порекомендовать хорошего врача, толкового адвоката, модного портного, ресторан, где можно по-королевски покушать, лекарство, от которого сразу проходит болезнь. Все это ты узнал от клиентов, которые ученее тебя.)
— Трое суток я сидел под замком в «ринговой», один на один со своими синяками и ранами, с голодом и жаждой. Тишина стояла прямо кладбищенская, минутами жуть брала, и я разговаривал вслух сам с собой, чтобы убедиться, что я еще не перенесся в загробный мир. На четвертый день отворилась дверь, и вошла вся банда во главе с Одноруким. Лицо коварное, вижу — задумал что-то. В единственной руке — веревка. Подошел ко мне, показал на потолок: «Видишь балку? Если сегодня не заговоришь, висеть тебе на ней. Таков приказ начальства». Я знал, что он может меня повесить. Сейчас, думал я, мой труп будет болтаться под потолком, язык вывалится изо рта, страшный, как у дохлой кобылы. Но что я мог сделать? Даже если бы я вдруг и захотел, то все равно не мог бы ничего сказать, потому что ничего не знал. Я повторил это вслух Однорукому, уже без всякой надежды, что он мне поверит; и тогда агенты надели на шею мне петлю и перекинули другой конец веревки через балку. Однорукий напоследок съездил мне своим железным крюком по лицу и перед дальней дорогой спросил: «Будешь говорить, что знаешь о мятеже в Матурине, или нет?» Я ничего не ответил — какой толк? — и тогда они потянули конец веревки и стали поднимать меня кверху. На затылке что-то хрустнуло, жилы натянулись, и я лишился чувства… Очнулся я от озноба, уже в тюремной камере. Три уголовника смотрели на меня, как на воскресшего мертвеца, даже рты разинули от страха и удивления.
(В разговорах да беседах я завожу друзей-приятелей из числа клиентов. Правда, и старых дружков никогда я не чураюсь, даже наоборот, стригу и брею их с превеликим старанием, пусть там меня дожидается в очереди хоть сам султан из Стамбула. Но теперь появляются и новые знакомые, люди видные, денежные, которые часто приглашают меня в бар на углу пропустить по стаканчику виски. Я парикмахер, но что скромничать — и ступить, и сказать не хуже других умею, так что кое-кто из клиентов приглашает меня в дом, знакомит с семьей, чего, как я слышал, нигде в других странах не бывает. Вот насчет того, чтобы сколотить капиталец да открыть салон — воздушный замок любого уважающего себя парикмахера, — то это мне никак не удается. Да и как тут отложишь в кубышку? Друзей попотчевать хоть изредка надо? А как же! Ведь не приживал же я, чтобы только угощаться на чужие. А женщины чего стоят? Глаз во лбу и тот дешевле. Есть у меня и другая слабость — играть на скачках. Одним словом, деньги текут, как вода. По субботам я весь день на ногах, с восьми утра до девяти вечера, тринадцать часов без передышки. Разве что с разрешения клиента проглотишь кусок всухомятку и опять: гребенка, ножницы, бритва. Но суббота все же чудный день, и не только потому, что в субботу я зарабатываю больше, чем за всю неделю, но и по другой причине. Обслужив последних клиентов — а это всегда мои закадычные друзья, — я вместе с ними остаюсь в парикмахерской, меняем декорацию, и начинается выпивон. После этого идем глотать по-серьезному в другое место, режемся в домино, заключаем пари на лошадей. Просыпаюсь я по воскресеньям постоянно в одном и том же месте: в кровати мулатки Эдувихис Чакон, куда меня приносят ноги независимо от головы. С похмелья сам себе не рад, а тут и ласка, и утешение благодарной женщины: «Любовь моя, сварить тебе кофейку?"»)
— Кто бы мог подумать, что трое бандитов, только и помышлявших, как бы поубавить чужого добра и укоротить жизнь ближнего, превратятся вдруг в трех братьев милосердия и выходят меня? Один из них — негр, высоченный и сухой, словно телеграфный столб, — прирезал в свое время банковского кассира за то, что тот не захотел открыть ем у ящик с деньгами. Другой, индеец, смотрит на тебя, лишь когда ты на него не смотришь, — был профессиональным вором и контрабандистом, поставлял скупщикам кокаин и марихуану. Третий был тоже бандит, убил в драке такого же, как он, бандита и с тех пор носил на физиономии огромный шрам. Одним словом, это были, так сказать, отбросы общества, жулики и убийцы, гроза почтенной публики. Все трое не раз удирали из тюрем, и портреты их, с номером через грудь, не сходили с последних страниц газет. И что же вы думаете? У этих подонков оказалось мягче сердце, чем у тех, кто служил правосудию. Правда, и вид у меня был, скажу я вам, печальный: лицо перекосилось и распухло от побоев, весь в кровище, обожженные места почернели и гноились, от жажды не хватало воздуху, дышал, словно собака в жару, от голода и пережитого страха в голове мутилось, и я говорил бог знает что, как в бреду. Трое бандитов напоили меня с ложечки молоком, трое бандитов осторожно подложили мне под голову свернутое одеяло, трое бандитов раздобыли где-то пузырек с перекисью и промыли мои раны и язвы. Все это сделали трое бандитов, чьи портреты печатаются на последних полосах газет, потому что первые полосы отводятся героям диктатуры, докторам и полковникам, которые тоже грабят и убивают, только с размахом и у всех на виду.
(Мулатка Эдувихис Чакон, которая свято сохраняет для меня ночь с субботы на воскресенье, что ни говори, а всего-навсего публичная шлюха, готовая лечь с каждым, кто даст двадцать боливаров. Поэтому я остаюсь, как говорится, ездоком вольным и без поклажи, пока на моем пути не появляется Росарио Кардосо. Собственно, с Росарио мы знакомы с детства: учились вместе в приходской школе, вместе удирали с уроков ловить птиц на кладбище. Сперва только птицы, а попозже и целоваться стали потихоньку в кустах, и руки я запускал ей под кофточку. Дальше этого, правда, не заходило. Потом Росарио переехала в другой конец города, поближе к табачной фабрике, где она работала, и мы расстались на много лет. А тут как-то стою за креслом и вижу в зеркало: идет мимо окна парикмахерской красавица шатенка. Вгляделся, — мама ты моя! — Росарио Кардосо. Бросаю доктора с намыленной бородой и как есть, в халате, выбегаю на улицу. В тот же вечер мы возобновляем любовь.
«Переходи ко мне жить. Клянусь матерью, люблю тебя больше всего на свете», — говорю я ей. Она в ответ: подожди, мол, не так сразу. И хоть целоваться целуется, но чтоб руки под кофточку, как бывало, ни-ни! И вдруг в понедельник сама является в парикмахерскую, строгая, в черном платье, и говорит: «Послушай, Николас, я поняла, что ты и вправду меня любишь. Я перехожу к тебе». Сердце мое вот-вот разорвется от радости. Прощай, домино в субботние вечера! Прощай, постель мулатки Эдувихис Чакон! Да здравствует Халиско! Целую неделю я хожу по магазинам, выбираю самую красивую кровать, достойную Росарио Кардосо. Теперь она — моя жена, хотя мы и не венчались и не регистрировали брак, чтобы не мешать дальнейшей нашей любви, — будет спать в моих объятьях. Мы обязательно постараемся иметь ребенка. И Росарио и я мечтаем об этом.)
— История моя подходит к концу, — продолжал Парикмахер. — Трое бандитов спасли мне жизнь, отпоили молоком, словно малое дитя, залечили раны лекарствами, которые уму непостижимо, где и как раздобывали. Однажды ночью их увели, и я остался один в грязной пустой камере. А неделей позже меня перевели в тюрьму, где я встретился с вами. Так Парикмахер стал храбрым революционером, который под пытками не сказал ни слова из того, что знал, хотя на самом-то деле ничего не знал и ему просто нечего было сказать. Одно утешение выпало мне на долю за все это горькое время: в марте, в день святого Иосифа, пришло письмо от Росарио Кардосо, моей жены. В письме говорилось, что она и малыш здоровы и думают только обо мне.
— Малыш? — переспросил Бухгалтер. — Какой малыш?
— Как какой? Мой сын. Мой и Росарио Кардосо. Светловолосый, как мать, шестилетний сорванец.
— У тебя есть сын? — привстал на койке Журналист. — И как его зовут? Парикмахер ответил с гордостью;
— Его зовут Онорио,