Июль, среда
После обеда зашел разговор об Онорио. С того момента, как Парикмахер сказал о существовании ребенка и назвал его имя, у четверых узников из головы не выходил этот неожиданный персонаж, их так и подмывало разузнать о нем поподробнее.
— Этот… твой сын, — спросил наконец Врач подчеркнуто бесстрастным тоном, показывая, что не придает вопросу особого значения, — каков он с виду?
— Светленький, я уже говорил, — ответил Парикмахер. — Шатен, голубые глаза, как у матери. Но походка и, конечно, все остальное — мое, не отнимешь.
— Ходит в школу? — задал вопрос Капитан, желая уточнить обстановку.
— Я же вам сказал, шесть годков ему, только. Он ходит в детский сад, там буквы учит. Росарио отводит его туда каждое утро.
— И заходит за ним вечером? — не сомневаясь, что это так, почти утвердительно сказал Бухгалтер.
— Нет, возвращается он вместе с детишками из нашего квартала. От сада до дома всего и расстояния-то метров двести.
— Все же это рискованно: пускать шестилетнего ребенка одного по улице, пусть хоть и на двести метров, — упрекнул Бухгалтер.
Парикмахер пошутил:
— Не беспокойся! Онорио — не сын миллионера и не племянник министра. Похищать его никто не станет.
— Почему вы дали ему такое необычное имя? — снова спросил Капитан.
— В честь моего крестного отца, провинциального доктора. Я понимаю, имя это редкое и, пожалуй, не очень красивое, но надо было видеть, как обрадовался мой отец, когда узнал, что именем кума назвали его внука. Из-за одного этого стоило назвать мальчика Онорио.
— Чем вы кормите ребенка? — поинтересовался Врач.
— А, это не моя забота! — отмахнулся Парикмахер и лукаво подмигнул: — Мать его родила, пусть она его и питает. Ну, что она ему дает? Овсяные хлопья, бобы, жареное мясо, пюре из картошки и чего-то там еще, не знаю. По-моему, все правильно, потому что мальчишка здоров, как телок. Со стороны кто посмотрит — скажет: наверно, родители — немцы.
Журналиста интересовали другие подробности. Например, как ведет себя Онорио: тих, послушен или, наоборот, своими проказами держит под страхом весь квартал?
— Что ты! Отпетый сорвиголова! — радостно признался Парикмахер. — Неподалеку от дома, на углу улицы, дерево растет. Так его, постреленка, сколько раз на дню силой оттуда стаскиваем, весь ствол отшлифовал. И нельзя сказать, чтобы Росарио поблажку ему давала. Чуть парень с рельсов сорвется, она такую встряску ему задает.. Ох, крута на руку!
— Вы бьете ребенка?! — возмутился Журналист. — Но ведь это же варварство, дикари!
Парикмахер оправдывался, как мог:
— А что делать, старик, если нет другого выхода? Знал бы ты, какой это дьяволенок. Думаешь, нам с Росарио неизвестно, что по современной науке детей нельзя бить? Но если этого сорвиголову вовремя не остановить затрещиной, он тебе весь дом перевернет. Уверяю тебя, на нашем месте ты делал бы то же самое. Просто, старик, ты не знаешь Онорио.
Июль, суббота
Этот день они никогда не забудут. На рассвете явились агенты с клещами и молотками в руках и стали снимать картонные листы с решеток. Впервые за все время заключения в их убогий — пятнадцать квадратных метров — мир пришел день. Авангардом наступления были две полосы неяркого утреннего света, прорвавшиеся сквозь слуховые окна на внутренней стене под самым потолком. Затем слетели картонные полотнища с решетчатой двери, и глазам пленников открылась цементная опушка галереи, чуть дальше — узкая бухта рыжей, без травинки, земли и за ней — наподобие дали с четкой линией горизонта — серая каменная стена.
Событие означало, что режим строгой изоляции кончился. Теперь они, как и сотни людей, томящихся в других бараках, — обычные политические заключенные, хотя в отличие от тех они находились в правом крыле здания, отгороженные от остальной части тюрьмы внутренними стенами. В тот день рассвело необычно рано: было всего лишь половина шестого. Агент отпер замок и, распахнув дверь, предложил им всем вместе выйти из камеры, разрешил ходить без стражника в сортир, погулять по галерее, но, предупредил он, к четырем часам дня все должны быть в камере, так как в это время ее снова запрут на замок. В их крыле было всего три камеры: в одной обитали они, в другой было отхожее место, третья стояла пустая. На эту пустую было больно смотреть: пять коек, без одеял, без матрацев, казалось, кричали о том, что здесь были люди и все они поумирали.
Напротив необитаемой камеры, в самом глухом углу внутреннего двора, патио, росли четыре дерева: манговое, апельсинное, гранатовое и лимонное. Манго превосходил все другие высотой, ветвистостью кроны, блеском сочной листвы — вождь маленького растительного племени. Среди живых деревьев безмолвным мертвецом стоял столб — на нем расцветал по ночам ослепительный фонарь. Остальная часть двора перед камерами представляла собой гладкий прямоугольник рыжей земли, сжатый со всех сторон высокими серыми стенами. В дальнем конце галереи виднелась решетка, преграждавшая путь во внешнюю галерею здания. Через эту решетчатую дверь они прошли в день приезда сюда, они это хорошо помнили. К этой двери они подошли сегодня в полдень и здесь, а не в камере, к неудовольствию повара Дженаро, получили в эмалированные миски тюремный обед — обычные недоваренные, слипшиеся в комья макароны. К ним они добавили мясо «дьяволенка», колбасу из посылки Журналиста и сардины Бухгалтера. Теперь они могли есть на вольном воздухе, сидя на цементном полу галереи или в тени мангового дерева.
Снова они обрели свет солнца и потому день этот никогда не забудут. Пока они сидели за картонной обшивкой, в полутьме, их мысли неделю за неделей вращались вокруг солнца, словно сама земля, словно планеты.. Теперь солнце с ними, стоит рядом, из золотой миски посыпает зноем пересохшую рыжую землю патио, бьет волной серебристого света в серые утесы стен, солнце — прародитель всех деревьев, семя рода людского.
Июль, воскресенье
От двери в галерею агент выкрикивал:
— Роселиано Луиджи!
— Николас Барриентос!
— Сальвадор Валерио!
— Луис Карлос Тоста!
— Эухенио Рондон!
Сегодня, впервые с тех пор, как они здесь, им разрешили получить письма. Сдерживая волнение, они взяли пакеты и разошлись кто куда. Врач ушел в камеру, лег вниз лицом на койку, тщательно протер носовым платком очки и погрузился в расшифровывание каракуль женщин своего дома: «…думаем лишь о тебе, как когда-то, долгие годы, о твоем отце, мир праху его…», «привели в порядок твою библиотеку…», «…материальных затруднений не испытываем, так что не беспокойся… варенье пользуется большим спросом…», «приходила с визитом твоя подружка Анхелина…». На этом письмо обрывалось: часть его, относящаяся к Анхелине, была вырезана тюремным цензором.
Капитан читал письмо матери в тени мангового дерева. Это было пространное послание, написанное мелким, витиеватым почерком, которому ее учили еще в начале века монахини Санта-Росы. Мать рассказывала сыну о том, как живут и что делают многочисленные родственники: его старые дядья, сильные и кряжистые, словно дубы; двоюродные братья, ревностные католики, без конца приумножающие свои семейства, дабы побольше отпрысков их рода осталось на земле; кузина Имельда, красавица, все еще мечтающая выйти за него замуж. В конце мать писала немного о себе: «Я перебралась в Каракас, чтобы хоть немножко быть поближе к тебе, А то когда я там, на горах, а ты — на берегу этой, реки, мне кажется, что мы с тобою в разных мирах».
Письмо, полученное Бухгалтером, — он пробежал его тут же, у решетки, где получил, — оказалось самым коротким. Писал отец, с которым они не виделись с тех пор, как сын, даже не простившись, уехал в столицу пытать счастья. Старик в своем щедром благородстве не только прощал сыну тайное бегство, но гордился им, его успехами на поприще политики, его мужеством в единоборстве с такими сильными и жестокими врагами и стойкостью в пытках. Из письма, и без того краткого, цензорские ножницы выхватили больше половины. Осталось лишь начало: «…все родные в добром здравии…» И еще несколько строк, до слез растрогавших сына-узника: «…ездил в Каракас, договорился с кладбищенским сторожем… плачу ему ежемесячно пятьдесят боливаров, чтобы присматривал за могилкой Мерседиты Рамирес, твоей жены… даже цветы меняет на могилке, хоть и не часто…» Какую такую критику, что за секретные сведения мог написать старик, если цензоры оставили от письма лишь четыре строчки? — терялся в догадках Бухгалтер.
Журналисту повезло, он получил сразу три письма. Следуя примеру Врача, он читал их, лежа на койке. Цензура изъяла несколько строк из письма отца и большую часть письма сестер. Лишь то, что писала Милена, оказалось нетронутым, хотя ни одно из сотен писем, розданных в то утро во всех трех бараках тюрьмы, не содержало столько подлежащих запрету сведений, сколько их было в наивном послании Милены. Оно было выдержано в стиле сентиментальной лицеистки и пестрело цитатами из Шелли и Гейне. Журналист от души смеялся, представляя себе туповатый взгляд цензора, с трудом проникающий в риторические дебри, нагроможденные коварной рукой Милены. «…в беспросветной тьме печали засияли наконец всеми цветами радуги и слились в благозвучный аккорд чувства и мнения наших добрых, старых тетушек, чьи распри в прошлом так огорчали меня, что я, помнишь, не раз молила Иисуса Назаретского сотворить чудо их примирения… Тетя Аделия и тетя Консепсьон в полном согласии отужинали вчера у нас дома, в присутствии мамы, и даже целовались, воскрешая незабвенные времена свадьбы тети Урсулы, которая на этот раз пришла с картами для бриджа, уже к сладкому…» В этих милых «сплетнях» таились важные сведения: условия борьбы против диктатуры значительно улучшились после того, как оппозиционные политические партии перестали враждовать между собой, что было на руку их общему врагу, и образовали единый национальный фронт. Слащавый тон письма и ссылки на романтических поэтов — «как любимый нами певец Дюссельдорфа, я твержу по утрам, едва открыв глаза: придешь ли ты, о мое сладкое счастье?» — оказались сильнее проницательности цензоров. Да продлит господь годы жизни этой замечательной женщины!
Парикмахер с письмом в руках — столь важным и для всех остальных — ушел в самый дальний угол патио, к сторожевой вышке, где стоял круглые сутки часовой. Письмо Росарио сочилось нежностью от первой до последней строки, от «Мой любимый, черненький…» до «целую миллион раз», нацарапанной уже на самой кромке листа. Отец Парикмахера, несмотря на свои шестьдесят пять лет, по-прежнему орудовал мастерком. Росарио удалось избежать увольнения с табачной фабрики, и заработка ее хватало, чтобы содержать в порядке дом в ожидании приезда его хозяина. Ну конечно же, писала она и об Онорио, и эти строки имели одинаковое отношение ко всем пятерым.
Перечитав по многу раз искромсанные листки, они собрались вокруг койки Врача, в середине камеры. С интересом выслушали политические новости из шифровки Милены, порадовались, поспорили. Потом долго молчали.
Журналист решился первым:
— Ну, как там Онорио? Что тебе пишут?
Парикмахер сообщил о двух важных событиях. Во-первых, Онорио, преодолев алфавит и научившись выводить «мама», «рука», «дом», перешел из подготовительной группы детского сада в первый класс. Во-вторых, Онорио перенес корь.
— Это опасная болезнь? — обратился за консультацией к Врачу Капитан.
— Опасная лишь в случае осложнений. Но они бывают сравнительно редко. Ничего, корью болеют все дети на земле.
— Конечно, — подхватил Парикмахер. — К тому же в письме говорится, что все уже позади, он здоров, ходит в школу и, как всегда, паршивец, лазает по деревьям.
— Наверно, мать не отходила от его постели, пока он болел, — сочувственно сказал Бухгалтер.
— Ни на секунду! Я знаю Росарио, — без колебаний подтвердил Парикмахер, и все пятеро довольно и успокоено улыбнулись.
Август, понедельник
С каждой почтой им присылали книги. Но книги, не доходя до адресатов, застревали в кабинете начальника тюрьмы, где на полу, в углу, их уже накопилась гора. Придирчиво и бесплодно обследовали их цензоры страницу за страницей в поисках зашифрованных секретов. Сегодня впервые им выдали из груды шесть или семь томов, содержание которых не вызывало подозрений у цензуры.
Капитану вручили «Алгебру» и «Всемирную географию». Но «Краткое руководство по военной тактике» и пожелтевшая брошюра с текстом Конституции были конфискованы, как нежелательная литература.
Не удалось преодолеть цензурные препоны и «Братьям Карамазовым» в старинном мадридском издании, посланным Журналисту Миленой: полицейских агентов шокировал подозрительный дух России, распространяемый Достоевским и его героями.
В то же время Врач, к удивлению своему, получил вместе с «Тропической патологией» прекрасное издание «Происхождения семьи, частной собственности и государства» Фридриха Энгельса. Анхелина вложила его в посылку, почти не надеясь, что оно дойдет, но она явно преувеличивала интеллектуальный уровень цензоров, судивших о «благонамеренности» автора лишь по его немецкому имени и по респектабельному заглавию его труда.
Август, следующий понедельник
Появление на свет пяти цыплят вышло далеко за рамки будничного факта. За ходом этого события пятеро следили с трепетным и страстным нетерпением.
Началось с того, что курица начальника тюрьмы, пробравшись как-то рано утром в камеру, снесла яйцо под койкой Парикмахера, на, заброшенной им туда старой, истлевшей рубахе. Сперва они хотели добавить яйцо к утреннему рациону, но, подумав, решили оставить яйцо на месте, как приманку для несушки.
Действительно, курица стала нестись на рубахе Парикмахера, окончательно превратившейся таким образом в гнездо. Когда яиц набралось полдюжины, они разделили их по одному на душу, а шестое оставили в гнезде.
Вскоре в курице заговорил инстинкт наседки. Она металась по камере, кувыркалась на земле в патио, топорщила черные запыленные перья и беспрестанно квохтала. Парикмахер предложил не очень уверенным тоном:
— А что, может, ее посадить, и она выведет нам цыплят?
Никто не возразил. В запасе было четыре свежих яйца, пятое — от какой-то другой заблудшей — нашел Капитан под лимонным деревом. Этот пяток они положили на рубаху, под курицу, и стали ждать заключительной стадии процесса размножения. Парикмахер ждал с особой заинтересованностью, по-отечески опекая будущее потомство. Хотя наседка днем и ночью не сходила с гнезда, он раза по три вставал до зари, чтобы убедиться в ее материнской верности. И если курица удирала в патио на поиски воды и пропитания, то он кидался сломя голову укрывать яйца одеялом, чтобы не остыли до возвращения матери.
Прошло двадцать два дня, и белая скорлупа приобрела желтизну слоновой кости. И вот вчера — ite, misa est — пятеро заключенных стали свидетелями долгожданного события.
Первым заметил Парикмахер:
— Скорей сюда! Смотрите! Слушайте!
Внутри яиц раздавалось приглушенное по-пискивание. Цыплята усердно разрушали слабыми клювиками стенки своих овальных карцеров. Шел урок английского языка, но все сразу забыли о нем и вспомнили, только когда цыплята вылупились, а к этому времени прошел и английский урок и следующий.
Вот, вытягиваясь изо всех силенок в смешной гимнастике, долбя клювом по одному и тому же месту на известковой оболочке, не пускавшей его в жизнь, вынырнул на свет влажный комочек, желтый и пушистый, словно персик. Через минуту появились еще три, такие же махонькие и желтенькие. Пятый же долго и трудно выбирался из темницы, потому что нерасчетливо тыкался клювом в разные места, отчего скорлупа не кололась сразу надвое, как у его братьев, а лишь покрывалась мелкими трещинами. Самый маленький и слабый, он шатался, делая первые шаги при свете полуденного солнца.
Цыплятам отвели в камере угол, клушка ни на минуту не выпускала их из-под своего бдительного ока. Парикмахер с упрямой заботливостью пододвигал им размоченный хлеб, маисовую муку и воду в эмалированной миске. Курица поначалу угрожающе хохлилась, недовольная вмешательством чужака в жизнь ее детей, но потом смирилась, хотя по-прежнему настороженно и ревниво следила за каждым его жестом.
Сентябрь, воскресенье
Снова пришла корреспонденция. Ответные письма заключенных родственникам, переданные тюремной страже пять недель тому назад, подверглись еще более тщательному просмотру, нежели письма с воли. Строжайше запрещалось писать о своих болезнях. Употребление глагола «болеть» считалось преступлением, даже если он стоял в прошедшем времени, например, «я болел гриппом». Точно так же расценивались жалобы на тюремное питание и режим — за них лишали права переписки и урезывали рацион.
Но все это были, второстепенные мелочи. Главное — пришли письма. Второй раз пришли письма от любимых и близких людей, искромсанные беспощадными ножницами цензоров, лишенные каких-то очень важных слов и строк, и все-таки письма. Лишь бы они попали в руки узникам, а уж они сумеют выжать из них скрытую суть, сумеют, как никто другой на свете.
Новости из дома, которыми поделился с товарищами Парикмахер, вызвали горячий спор в конце дня, когда надзиратель закрыл камеру на замок. Росарио Кардосо писала, что Онорио исполнилось семь лет и 8 декабря, в день Непорочного зачатия, он примет первое причастие.
Журналист, едва дождавшись, когда щелкнет замок, возмущенно заговорил:
— Скажи, зачем это нужно семилетнему ребенку? Даже сама католическая церковь не отрицает, что причастие — это одно из самых сложных для понимания таинств. Ведь в чем оно состоит? Верующему дают в рот кусочек пшеничного хлеба. Но это не хлеб, говорят ему, а душа и тело господа Иисуса Христа. Ладно, пусть будет превращение одной субстанции в другую. Но в боге, в одном, существуют три лица. Души и тела этих трех богов — в единой душе и едином теле одного бога. И хотя их трое, истинный бог един. Един в трех лицах. И все это, повторяю, ты съедаешь в куске хлеба. Ну, скажи, может семилетний ребенок, будь он хоть такой рано созревший ум, как Моцарт, понять всю эту галиматью? Я, например, дожил до тридцати двух и, убей меня, не могу расшифровать подобную китайскую грамоту.
Врач говорил проще и убедительнее:
— Какое там превращение субстанций! Самое обычное мошенничество и мракобесие, недопустимое в наш век. Ты должен во что бы то ни стало оградить Онорио от этой преступной чепухи, — обратился он к Парикмахеру. — Немедленно пиши жене, чтобы отложила причастие до нашего возвращения. Мы поговорим с ней, и она поймет свои заблуждения. Поймет, что церковники намеренно засоряют детские мозги небылицами из Священного писания и средневековыми таинствами, которые находятся в жгучем противоречии с наукой и действительностью. Церковь заинтересована в том, чтобы уродовать психологию и сознание детей, внушать им болезненный страх перед воображаемым адом. Напиши своей жене — пусть не спешит с причастием.
Капитан был категорически не согласен с этими мнениями:
— Я сторонник причастия, и не только потому, что я сам католик и считаю эту веру единственно правильной. Мы живем в католической стране, где весь народ поголовно католики, где атеизмом заражена лишь небольшая горстка самонадеянных интеллигентов. Это первое. Второе: когда же и приобщаться к вере, как не в детском возрасте, когда душа чиста и восприимчива? Ты должен написать жене, — повернулся он к Парикмахеру, — что бесконечно рад этому событию в жизни Онорио.
Бухгалтер поддержал Капитана, хотя и с оговорками:
— Я в церковь не хожу, но в бога верю, крещен и первое причастие принял. В таком деле как мать повелит, так и решать положено. А твоя жена уже сказала свое слово. Онорио мал, успеет еще пересмотреть свои взгляды. Подскажет ему совесть отречься от веры, как это сделал Врач, отречется, а нет — сохранит, как сохранил Капитан. А пока он несмышленыш — обязан следовать воле матери. Мы же, как бы мы его ни любили, не имеем никакого права вмешиваться в этот тонкий вопрос.
Спорили, пока не раздался свисток отбоя. Журналист цитировал Вольтера и Бертрана Рассела. Капитан — с убежденностью крестоносца — защищал Евангелие. Врач, пользуясь случаем, изложил вкратце теорию исторического материализма. Бухгалтер отстаивал естественные права матери.
Парикмахер молчал, задумавшись. По лицу его было видно, что он растроган бурей нежности, которую вызвало в товарищах по заключению одно имя его сына. Однако он скромно молчал, ни словом не коснувшись проблемы, им же самим поставленной на обсуждение.
Сентябрь, среда
День досмотра. В неурочный час — это не было время еды или возвращения под замок в камеру на склоне дня — им приказали построиться в ряд в дальнем углу патио. Пока они стояли там под взглядами двух надзирателей, четверо агентов прошли в камеру и принялись рыться в их пожитках.
Что они там искали? Подрывную литературу? Миновавшие цензуру письма, доставленные через обитателей других бараков? Алкогольные напитки, полученные чудом божьим? Или оружие, упавшее с неба? Что-то искали. Что-то такое, что тюремным уставом запрещено хранить и употреблять. Осмотрели «каптерку» — угол, где хранились белье, одежда, продукты, оставшиеся от последних посылок; заглянули под матрацы и подушки, простукали полые металлические ножки коек. Снова, который раз, перелистали книжки — нет ли в них свежих пометок, не спрятаны ли записки или еще что-нибудь и стоит ли цензорская печать. Не избежали тщательного досмотра даже продукты, купленные в тюремной лавке, которую заключенные прозвали «Дымовой пещерой».
Операция длилась более часа. Врач больше других возмущался досмотрами: всякий раз агенты приводили в беспорядок его записи и нередко уносили безвозвратно целые листы. Предметом особенного беспокойства всех пятерых был нож с длинным, острым лезвием — скорее кинжал, чем нож, — раздобытый Бухгалтером таинственно и непонятно даже для его товарищей. Нож хранился в стене, в щели, незаметной непосвященному глазу. Если бы агенты его обнаружили, всем пятерым не миновать пристрастных допросов и самых жестоких наказаний, они это прекрасно понимали. Но и на этот раз нож не был найден.
Октябрь, суббота
В «Дымовой пещере» продавались газированные напитки, сигареты, спички, галеты, сахар, соль, туалетная бумага, мыло, карандаши, тетради и прочие предметы первой необходимости в условиях тюрьмы. Лавка была собственностью начальника тюрьмы, и товары поэтому стоили здесь вдвое, втрое дороже, чем в обычных магазинах. Заключенные не зря назвали ее «Дымовой пещерой»: именно в дым превращались здесь деньги, вложенные родственниками заключенных в тюремную кассу, когда этих денег касалось всепожирающее пламя безбожно завышенных цен.
Обитатели третьего барака купили в «Дымовой пещере» грифельные доски и мел. Еще раньше, несколько недель тому назад, они приобрели большую доску, собственно, не грифельную, а обычную деревянную, к тому же плохо отполированную, покрытую черным лаком; на ней во время уроков Капитан выводит уравнения, Врач — химические формулы, Бухгалтер пишет свои irregular verbs . Маленькие же доски служат им не только тетрадями. С их помощью они установили связь с обитателями соседнего барака.
Пришлось порядком потрудиться. Часа в три дня, когда воздух настолько раскаляется, что вдох подобен глотку огня, и когда надзиратели и агенты боятся высунуть нос в галерею, пятеро в камере принимались за работу. Ставили вертикально и пододвигали к стене, под слуховые окна, кровати Парикмахера и Капитана. Потом двое взбирались на кровати — один выставлял в окно доску с написанной на ней крупно мелом буквой, другой следил за окнами на стене соседнего барака.
На седьмой день они добились своего. Сперва в одном из противоположных окон затрепетал красный платок — наконец-то их увидели! Спустя две-три минуты за решеткой вместо платка появилась такая же, как у них, грифельная доска с жирной белой «А». Так начался разговор, мучительно замедленный, раздробленный на отдельные буквы.
Журналист читал со своей вышки, Капитан, сидя внизу, записывал: НАС В ЭТОЙ СЕКЦИИ 84. 25 — ИЗ ЛАГЕРЯ ГУАСИНА. ЕЩЕ 60 В ЛЕВОМ БАРАКЕ. НОВОСТИ С ВОЛИ ХОРОШИЕ. СТУДЕНТЫ ОБЪЯВИЛИ ПОЛИТ. ЗАБАСТОВКУ. ОППОЗИЦИОН. ПАРТИИ ОБСУЖДАЮТ УСЛОВИЯ ЕДИНОГО ФРОНТА.
На следующий день перешли на английский, чтобы надзиратели, если случайно заметят мелькание досок, не поняли, о чем идет речь. Сегодня, в субботу октября, в три часа дня получили тяжелое известие: ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ НА ДЕРЕВЕ В ПАТИО ПОВЕСИЛСЯ ТОВАРИЩ СЕБАСТЬЯН ГУТЬЕРРЕС.
Бухгалтер, торопясь, послал три коротких, как выкрик, сигнала: ПОЧ. ОН ПОВ.?
Оттуда ответили — буква за буквой: УЗНАЛ, ЧТО ЕГО СЫН УМЕР ПОД ПЫТКАМИ.
Ноябрь, четверг
Новорожденные подросли. Это уже не пушистые и желтые, как персики, комочки, укрывшиеся под крылом у матери в углу камеры, а голенастые подростки, все пятеро — петушки, из них четыре — с задатками настоящих бойцовых.
Самый рослый и видный, тот, что первым расколол скорлупу, носит имя Задиры. Все думают, что он вылупился из яйца, найденного Капитаном под лимонным деревом, и, судя по его бравому виду, происходит от бойцового петуха начальника тюрьмы. У него каштаново-золотистое, блестящее оперение, острые, сильные шпоры, хотя, правда, ноги не достаточно стройны и в походке сквозит плебейская кровь матери.
Затем идут три черных петушка, очень похожих друг на друга. Обитатели камеры твердо знают, который из них Балтасар, который Гаспар, который Мельхиор, хотя все три «библейских короля» совершенно одинаковы по окраске и размерам и со стороны их невозможно различить. Балтасар воображает себя взрослым петухом, пытается петь и удирает на заре в патио, где гоняется за курицами.
Пятый не уродился. Его и назвали Непутевым. Хилый, болезненный, к тому же типун у него и клюв вечно мокрый. Бегает как-то бочком, на стены натыкается, все его в сторону заносит. Петь не поет, кричит по-вороньи, а то верещит, как сова. Одним словом, до того смешон и нелеп, что нельзя смотреть без улыбки. Но смеяться над Непутевым — значит, бередить душу Парикмахера, который почему-то болезненно привязан к этому уродцу.
Цыплята клюют из миски любого обитателя камеры, садятся им на плечи и головы, идут на их зов, играют с ними. Но к Парикмахеру у них особое влечение. Спят они только под его койкой, а то и вместе с ним на постели. Он заготавливает им корм, чистит им перышки, гладит гребешки, и они, отзывчивые и довольные, топчутся вокруг него целый день.
Непутевый же пользуется у Парикмахера ни с чем не сравнимыми поблажками. Непутевому и маис помягче, и корм утром в первую очередь, и спать на постели — пожалуйста. Журналист как-то даже сказал, что Непутевый — вымогатель, что он нарочно преувеличивает свою хромоту и прикидывается несчастным, чтобы не потерять расположение Парикмахера.
Что до курицы, то она давно покинула камеру. Капитан полагает, что она несет теперь яйца в другом месте, от других петухов. Но Бухгалтеру кажется более вероятным такой исход: начальник тюрьмы съел ее в вареном виде, вернувшись пьяным из очередной поездки в город.
Ноябрь, воскресенье
Сегодня получили письма все, кроме Парикмахера. Товарищи переживали не меньше, чем он сам. Просто не хватало духу оставить его одного у решетки с пустыми руками.
Что случилось с Росарио Кордосо? Заболела? Или совсем сбилась с ног — ведь целый день на фабрике, все погоняют — скорей, скорей, и дома с ребенком забот полно.
Парикмахер, вконец обескураженный, ворчал:
— Неужели она не понимает, что заключенный без письма — самый разнесчастный сирота на свете?
— А может быть, письмо было, только цензура изъяла его целиком? — попытался утешить его Врач.
Журналист широким жестом положил перед ним письмо Милены: читай, пусть слова нежности предназначены не тебе, но все же это лучше, чем совсем ничего.
Да, сегодня пришли письма, но не было новостей об Онорио, и этого оказалось достаточно, чтобы омрачить радостный праздник.
Конец ноября, понедельник
Третьего дня привели человека и поместили в последнюю камеру, до сих пор пустовавшую. Пока его волокли, словно бревно, по галерее, он кричал по-звериному, открытым горлом, не верилось, что это — крик человека. С первого же момента они поняли: сумасшедший.
Новый узник ревел с полуночи до утра, ни на минуту не дал сомкнуть глаз. Ревел исступленно, на пределе человеческих сил, удесятеренных безумием. Нельзя было понять, как у него не разорвется горло, не лопнут барабанные перепонки.
Минутами он как будто утихал, но тут же снова начинал кричать, еще страшнее, громче, отчаяннее. Так прошел весь вчерашний день и сегодняшняя ночь. Утром они пожаловались агенту, открывавшему дверь их камеры.
— Мы уже сорок восемь часов не спим, — заявил Врач от имени всех пятерых.
Агент, ничего не сказав, ушел, но вскоре вернулся:
— Доктор, начальник тюрьмы разрешил вам пройти в камеру к сумасшедшему, полечить его, если вы не боитесь, конечно.
Врач не побоялся. Сумасшедший, услышав шаги и скрежет ключа в замке, отбежал в темный угол. Голова его, в грязной косматой гриве, походила на голову дряхлого, больного циркового льва. От него несло мочой и экскрементами, тухлой рыбой, развороченной клоакой — всеми зловониями на свете. Он отступал все дальше к стене, выл и рычал и походил уже не на циркового льва, а на раненого волка, готового прыгнуть на преследователей.
По мере того как агенты и Врач приближались к нему, его крик становился все тревожнее и безумнее, глаза вылезали из орбит. Врач попросил агентов удалиться и оставить его наедине с больным, что они сделали с видимым удовольствием.
Безумный не успокаивался. Тогда Врач, подавляя отвращение к вони, обхватил его за плечи и прижал к себе, словно ребенка:
— Я такой же заключенный, как и ты. Успокойся, я твой друг, я твой брат.
Нет, больного уже ничто не могло привести в чувство. Напрягая голос, Врач спрашивал, из какой тюрьмы он сюда попал, за что его арестовали, каким пыткам подвергали, когда и отчего он потерял рассудок. Он говорил и говорил, стараясь речью образумить больного, но добился лишь того, что несчастный перестал рычать и затрясся, зарыдал без слов, как рыдает человек, потерявший в жизни всякую надежду.
Вернувшись, Врач сообщил товарищам диагноз:
— Этот человек сошел с ума от страха.
Декабрь, вторник
Какие важные события потрясли за это время мир? Сколько великих людей перестало жить? Сколько вышло интересных книг? Какие научные открытия сделали ученые в своих лабораториях? Ничего они не знали. Биение истории оборвалось для них внезапно как ход часов, в которых кончился завод. Их бросили в глубокий колодец и забыли. Там, наверху, бегали и шумели дети, там По небу ходило солнце, росла трава, влюблялись люди. Но они не видели, как это происходило, а это все равно, как если бы не происходило совсем.
Пожалуй, самым горячим их желанием было почитать газету. Какую угодно, за любое число. Газету с телеграфными сообщениями из Пекина и Вашингтона, с репортажем о выставке картин и о матче бокса, с рекламами новых кинофильмов, с описанием вчерашних происшествий: полицейский убил из казенного револьвера своего соперника, отравилась девушка, покинутая возлюбленным, и так далее. Но по этому поводу начальник тюрьмы давно вынес не подлежащий обжалованию приговор: «Скорее я пропущу к ним пулемет, чем газету».
Какой же тоской и тревожной надеждой вспыхнули их глаза, когда однажды, проснувшись, они увидели на верхушке мангового дерева газетную полосу! Должно быть, ее обронил часовой на вышке, и вот теперь она белела среди ветвей огромным покоробленным листом. Капитан и Журналист попробовали взобраться на дерево, но ствол, гладкий и высокий, словно фок-мачта, был доступен разве что обезьяне или матросу. Трое других заранее отказались от попытки. Стали сбивать газету камнями, целясь со всех сторон, но и это не принесло успеха. Огромный белый лист дразнил их с вершины дерева целых шесть дней.
Но вот вчера прошел дождь, и газету стащило струями на землю. Утром они увидели ее под деревом, в луже грязи. Терпеливо ждали, пока отопрут решетчатую дверь, пока уйдут восвояси агенты. Потом побежали в патио, бережно, словно спелый плод, подняли газету, смыли с нее под краном в уборной грязь, отлепили шлепки рыжей земли. На черные линотипные строчки смотрели как на чудесное открытие.
Им не повезло. Одну сторону листа сплошь устилала коммерческая реклама, другая от начала до конца была посвящена хронике светской жизни. Для Врача это было настоящим ударом. Целую неделю расточать силы, швыряться камнями, словно уличный мальчишка, и все ради того, чтобы увидеть описания балов, свадеб, разводов и прочие пустяки, чтением которых он никогда в жизни не утруждал себя. Но с хроникой светской жизни все же познакомились. Ее прочел Журналист, как человек, в свое время близкий к высоким сферам общественной жизни.
Лежа на койках, посмеивались над описанием банкета, который почтили присутствием сливки каракасского общества: миллионеры банкиры, американские нефтяные дельцы, потомки далеких героев борьбы за независимость, министры — диктаторского правительства, члены дипломатического корпуса и главный начальник отдела пыток Сегурналя, выдававший себя в свободные от службы часы за великосветского денди. Голосом мажордома, или, скорее, судебного пристава, Журналист перечислял блестящие имена и звания гостей. Неожиданно он произнес имя Ноэми, и Капитан вздрогнул.
— Ноэми Мендисабаль! — повторил Журналист, задержавшись на этом имени.
— Очаровательная женщина!
— Ты ее знаешь? — обронил Капитан внешне безразлично.
— Видел несколько раз. Но этого достаточно, чтобы сказать: очаровательная женщина. Честное слово!
Капитан нервно передернул плечами: «Очаровательная женщина». Эти слова звучали, как приговор. Могла ли Ноэми пройти мимо этого атлета, красавца, с зелеными глазами русского скрипача и профилем неаполитанского бандита, известного своими острыми и тонкими политическими интервью, могла ли она пройти мимо, не бросив на него пристального, манящего взгляда, не попытавшись завлечь его в свои сети?
В эту ночь Капитан не спал. Луч прожектора с ближайшей сторожевой вышки, прощупав кустарник снаружи тюремного здания, ползет вверх по стене, падает вниз, в патио, шарит в углах, затем уходит назад и возвращается снова. В какой-то точке дуги он достает через слуховое окно койку Капитана: коснется — уйдет, коснется — уйдет, словно что выметает. В мелькании света кружат жуки, светляки, еще какие-то насекомые в чешуйчатых панцирях.
Но не вспышки прожектора и не крылатые твари гонят от Капитана сон.
Декабрь, понедельник
День заключенного так длинен, что его хватает и, на занятия, и на домино, и на разговоры, и на думы, и на молчание, и на сон. И еще остается время на работу.
Капитан выучился ткацкому ремеслу. Купил в «Дымовой пещере» допотопное веретено, примитивный ткацкий станок и по вечерам сидит в галерее, ткет. Деревянная лопаточка, похожая формой на мачете, ныряя между нитями основы, ходит влево, вправо и на раме возникает яркая ткань для домашних туфель, для поясов и прочих дамских уборов. На первых порах ткань получалась грубая, бугристая, но со временем Капитан стал заправским ткачом — хоть на рынок посылай его продукцию.
Бухгалтер и Журналист увлеклись земледелием. Разбили в углу патио делянки, засеяли и теперь заботливо их поливают и удобряют. На этой почве между ними возникло соперничество, такое же непримиримое, как в сфере политики или в игре в домино.
Врач отдает все свободное время «Тропической патологии» и «Физиологии», без конца читает и делает в тетрадях заметки.
Единственный закоснелый бездельник — Парикмахер. В то время, как товарищи заняты работой, он лежит на койке, смотрит в потолок, а то сядет, как мексиканский индеец, у мангового дерева и думает о чем-то. О чем — никому не говорит.
Сегодня ему выпал счастливый случай: разрешили подстричь товарищей по камере. Стоя с гребенкой и ножницами в руках у табурета посреди галереи, он работал подряд более трех часов под надзором двух агентов. Надо было видеть, как вдохновенно он трудился! Это был прежний Николас Барриэнтос, мастер и артист своего дела. Никогда, ни в одном застенке не видывали таких изящных голов, какие выходили сегодня из рук Парикмахера.
Весь остаток дня он был в праздничном настроении, шутил, болтал, с особым чувством рассказал о невероятных приключениях бильярдиста Пеничеса.
«О, Пеничес был великий игрок!»
Декабрь, четверг
Утром в патио пришел агент и сообщил Капитану:
— К вам гость. Пройдите в контору начальника тюрьмы.
Это было из ряда вон выходящее событие, В этой тюрьме заключенным никогда не оказывали подобных милостей.
Капитан изменился в лице.
— Сеньор или сеньора? — спросил он.
— Вроде бы ваш дядя, — буркнул агент.
Бледность Капитана Стала еще заметнее. Должно быть, произошло что-то очень серьезное с матерью, если ему разрешают свидание с родственником, по всей видимости, с дядей Освальдо.
Капитан отсутствовал около двух часов и вернулся неузнаваемым. Он не мог скрыть распиравшей его радости. Но, словно испытывая терпение товарищей, он не сказал им ни слова до четырех часов дня. Только когда камеру закрыли на замок и посторонние удалились, он выложил новости:
— Как я и предполагал, это был мой дядя, доктор Освальдо Луиджи. У него друзья в министерстве обороны, через них он и добился разрешения навестить меня. Предлог — узнать о моем здоровье и сообщить о матери. Но когда агенты в конторе на минуту отвернулись, он тихонько сообщил мне о главной причине своего визита. Сведения потрясающие!
— Что именно? — нервно привстал Бухгалтер.
— А вот что, друзья. Студенты университетов и даже лицеисты ведут настоящие бои с полицией. Политические партии, объединенные единым руководящим органом, готовят всеобщее восстание. Одновременно назревает военный заговор большого масштаба, с участием офицеров авиации, флота и сухопутных войск. Мой дядюшка, не склонный к излишнему оптимизму, считает, что диктатура не продержится и двух месяцев.
В эту ночь Капитан опять не спал. Но не потому, что мешали отблески прожектора, надоедливая мошкара и мысли о Ноэми.
В эту ночь не могли уснуть все обитатели камеры.
Декабрь, пятница
Сегодня ночью под койкой Парикмахера умер Непутевый. Его похоронили у подножия мангового дерева и потом долго стояли, серьезные, сокрушенные, будто проводили в последний путь близкого родственника.
Декабрь, день следующий
Смерть Непутевого окончательно подкосила Парикмахера. Сегодня на рассвете слышно было, как он, уткнувшись в подушку, всхлипывает и проклинает белый свет. Всех очень беспокоит вид товарища: день ото дня он становится все нелюдимее, задумчивее, все дальше уходит от жизни. Но разве знают они, какое мучительное состояние души таится за этой стеной печали и отчужденности?
Наверно, люди думают, что его гнетет память о пережитых пытках или однообразие горькой тюремной жизни. Но это не так. Прошлое занимает очень незначительное место в его мрачных размышлениях, как и горькое настоящее. Все его мысли вертятся вокруг того ужасного, что может произойти в будущем, а оно неизбежно произойдет при первом же промахе. И оно, это ужасное, подобно смерти, а может, и хуже смерти. Когда он представляет себе этот страшный миг, виски его покрываются холодным потом и сердце бьется часто-часто — по крайней мере, ему так кажется, — потом вдруг замирает на несколько секунд и совсем его не слышно — по крайней мере, он его не слышит.
Он болен, очень тяжело болен. Это ясно, как дважды два — четыре. Врачу жаловаться бесполезно. Однажды он уже пожаловался, перечислил все признаки своего опасного заболевания. Так Врач сказал, что никакой болезни нет, что все это ложные опасения, мнительность. Но Врач ошибается, несомненно в этом случае — определенно ошибается. А если не ошибается, то обманывает из жалости. Этот марксист хитер, как Франциск Ассизский. Да и кто, кроме него самого, Парикмахер а, может почувствовать непоправимый развал собственного организма? Вот он лежит без дела, в то время как товарищи работают. А почему? Да потому, что его тело слабосильно, как у чахоточного или малокровного. Потому что он перестал быть полезным человеком, здоровым, как другие. Кроме того, когда он лежит пластом на кровати и ни на что не отвлекается, ему удобнее следить за приближением коварного врага. Ведь он не знает даже, в каком обличье явится этот враг: в виде ли плохого человека или ядовитого пресмыкающегося, будет ли это пагубное известие или проявление характера, безумие или паралич тела. Не знает, и все тут. Но по этой неопределенности, по тягостному предчувствию, по тому, как цепко держит его в когтях тоска, он догадывается, что враг этот силен и беспощаден.
Мозг работает, как сложный часовой механизм. Так он это себе представляет. Множество разных по размерам колесиков перемалывают мысли в слова и, в долголетнем вращении, определяют хорошие и дурные поступки людей. Сердце же — это маятник, он свисает со стержня, на котором укреплены стрелки, и отмеривает срок жизни: тик-так, тум-тум, там-там, еще часок — еще часок.
Вот здесь-то, в этой механике, и кроется постоянный риск. В любую минуту одно из колесиков может утратить сцепление и пойдет вертеться вхолостую, выставив пустые зубцы. От этого перекосится и вся машина, управляющая мыслями и действиями человека. Потеряется речь, померкнет взгляд, а может, и рассудок помутится, а уж это — все равно что не говорить и не видеть. Или маятник. Вдруг расхлестнется в твоей груди, как лопнувшая пружина, и будет лежать на тюремной койке твой бездыханный труп, такой же скрюченный и жалкий, как трупик Непутевого.
Декабрь, сочельник
Тюрьма тюрьмой, а они решили отпраздновать рождественскую ночь. Бухгалтер, исполняющий обязанности каптенармуса, заранее отложил из посылок самые вкусные вещи для праздничного ужина. В центре стола, на котором они играют в домино, лежала на эмалированной миске колбаса, разрезанная на кружки и украшенная оливками.
Капитан приготовил сюрприз. Изобретательность и упорство заключенного ловкость пальцев, приобретенная в ткачестве, помогли ему смастерить — украдкой от остальных обитателей камеры — небольшой перегонный куб. В банке из-под сухого молока с яркой этикеткой помещалась изогнутая спиралью тонкая трубка. К этой банке была прилажена другая, побольше размером, из-под керосина. Снаружи обе они соединялись жестяной трубкой. Свободный конец спирали служил отводом.
Из перебродившего раствора папелона и кусков картофеля получилось хорошее ли, плохое ли сусло. Накануне Капитан влил его через воронку в куб, поставил это двухэтажное чудовище на огонь за деревьями в патио и, присев на корточки, стал ждать, что получится. Получилось, конечно, не бог весть что. Не спирт, а какое-то аптечное пойло или снадобье знахарей, но все же пригодное, чтобы осветить искрой-глотком рождественскую ночь. Из соседнего барака доходили обрывки вильянсико в исполнении музыкального ансамбля Матурина; ансамбль в полном составе, вместе с дирижером, инструментами и нотами, был доставлен в тюрьму прямо с концерта, когда провалилось восстание в Матурине, перевернувшее мимоходом и жизнь Парикмахера. Едва затихли звуки рождественского, музыкального подарка, запел Капитан. Он пел вполголоса, только для своих соседей по камере, старинный, еще колониальных времен, романс:
Странники нашли пристанище в хлеву — не оставаться же под открытым небом. Святой Иосиф выложил на дощатый стол вино и хлеб. Однако непорочная дева не стала ужинать. Она предпочла искать утешение в слезах, так облегчающих душу беременной женщины.
В полночь старый плотник, сморенный усталостью, поклевывал носом, а его супруга нежно и кротко улыбалась ему из ясель, устланных поверх соломы тонкими простынями.
Капитан оборвал песню, тяжело помолчали стал разливать свое пойло. Врач наотрез отказался, остальные четверо выпили — хоть бы что. Пары перебродившего сахара и прокисшей картошки ударили в голову. Парикмахер воспрянул духом и приготовился было угостить друзей скабрезным анекдотом, но в это время Бухгалтер попросил его рассказать об Онорио.
— Да что я могу еще сказать? Вы и так о нем все знаете.
— Нас интересует еще будущее, — заявил Журналист. — Судя по ветрам, которые сейчас дуют, «незыблемая» диктатура с минуты на минуту загремит в тартарары. И как только мы выйдем отсюда, мы займемся судьбой Онорио.
Врач, Капитан и Бухгалтер выразили полное согласие со словами Журналиста: В душе каждый из них давно решил, что так будет. Молчаливое желание сообща помогать Онорио, возникшее во мраке застенка, сослужит добрую службу и им самим: не даст отдалиться друг от друга там, на воле. Им больно было думать, что они могут навсегда разойтись и забыть о мальчике, как только перед ними откроются двери тюрьмы,
— На следующий же день я приду к тебе в гости, — пообещал Врач. — Хочу собственными глазами убедиться, что паренек действительно так умен и сообразителен, как ты о нем рассказываешь.
— Надеюсь, ты не станешь наставлять семилетнего ребенка в марксистской философии, — ревниво заметил Капитан. — Впрочем, я сам приду на следующий же день.
— Не превышайте своих полномочий, сеньоры! — возразил почти всерьез Журналист. — Кто вам дал право испытывать на Онорио, как на подопытном кролике, действенность политической и религиозной пропаганды? Наша роль заключается в том, чтобы любить его и помогать ему. Все!
— Любить мы его и так любим всем сердцем, — растроганно проговорил Бухгалтер. — И помогать будем. Что только в наших силах, все сделаем. Кто в этом сомневается? Никто!
— Пока Парикмахер не найдет работы, надо будет купить мальчику обувь и одежду, — заявил Капитан, поддавшись практическому чувству. — Матери, наверно, не легко прокормить и одеть ребенка без отцовской помощи.
— И перевести его в хороший колледж, — добавил Врач. — Этим займусь я.
— А я буду водить его по воскресеньям в кино, — предложил Журналист. — Обожаю ковбойские фильмы. Повеселимся с ним всласть!
— А я научу его играть в мяч и плавать, — сказал Бухгалтер. — Надо, чтобы он вырос сильным человеком: в жизни частенько приходится пробивать себе дорогу кулаками.
Парикмахер, подавленный, растерянный, неуклюже благодарил:
— Спасибо вам, большое спасибо… Стоит ли так беспокоиться? Мне даже неловко, ей-богу! Простой мальчишка, бедняк… Читать-то едва выучился, ни сложения, ни вычитания не знает, может, еще не понравится, когда увидите… Хуже нет разочарования.
— Ты в эти дела не суйся, — оборвал его Журналист. — Ты свое сделал — поставил нам парнишку, и сиди помалкивай.
— Но как-никак я — его отец… — не совсем уверенно возразил Парикмахер.
— Именно поэтому, — набросился на него Врач, — ты должен быть заинтересован, чтобы ребенок с раннего возраста умел разумно защищаться и продвигаться в жизни.
— Я не возражаю, — покорно сдался Парикмахер. — Просто неловко, что вы так печетесь о моем сорванце.
— Выпей картофельного виски, и пройдет твоя неловкость, — посоветовал Капитан.
Выпили по последней — все, включая и Врача: перед любовью к Онорио не устояла даже его пуританская твердость. Спать легли после полуночи. От капитанской сивухи неприятно поташнивало.
В честь рождения святого младенца Иисуса сигнал отбоя прозвучал много позже обычного — в двенадцать.
Январь, пятница
— Должно быть, что-то серьезное происходит в столице, а то и в других местах страны, — громко сказал Капитан.
Ни разу еще не видели они здесь такой суматохи. Агенты и надзиратели бегали взад-вперед по галерее, приводили в готовность винтовки и автоматы. На лицах агентов отражалось то крайнее беспокойство, от которого — один шаг до паники. Безжалостные орудия издевательств и пыток, свирепые и властные наемные убийцы, они уже не могли прикрыться, словно щитом, убеждением в незыблемости диктаторского режима, во имя которого они мучили и забивали до смерти. Судя по их тревожно бегающим глазам, они это хорошо понимали.
Из соседнего барака грифельные доски сообщили вчера, что, по тайным сведениям, на рассвете Нового года подняли мятеж военные летчики. Но мятеж был подавлен в самом начале, а новый год уже насчитывал десять дней. Что же произошло за это время? Какие новые события выбили из колеи начальника тюрьмы, агентов, охрану и поваров?
Ответ пришел в конце дня, когда грифельные доски передали последнее сообщение — именно последнее перед тем, как умолкнуть совсем.
ВСЕОБЩАЯ ЗАБАСТОВКА НАЗНАЧЕНА НА СЛЕДУЮЩУЮ НЕДЕЛЮ
Буквально двумя минутами позже прибежали агенты с листами картона, гвоздями и молотками — как в день их приезда в эту тюрьму. Как и тогда, удары молотков раздавались со стороны галереи, пока не исчез последний просвет между прутьями дверной решетки; потом — на верху внутренней стены, пока не погасли оба окошка. Но это были уже не уверенные и ритмичные удары. Стук молотков прерывался паузами тишины или озабоченного шепота. Вместе с уверенностью заколебалась и старательность агентов.
Итак, их снова отрезали от мира, заключили в черной коробке камеры, отгородили от дня и ночи непроницаемой картонной обивкой, обрекли на еду из рук Дженаро — этого злобного борова в замызганном переднике, таскающего половник по грязному, заплеванному полу.
— Нас считают самыми опасными преступниками в тюрьме, — не без наивного тщеславия заметил Бухгалтер.
(Прежде всего — даже прежде, чем повидаюсь с Онорио, — я пойду на могилу Мерседиты Рамирес. Потом разыщу, кого можно, из членов нашей партии. Многие выйдут из тюрем, из подполья, вернутся из ссылки. Обнимемся, как братья, после долгой разлуки. И сразу же за дело. Будем ездить по деревням и поселкам, собирать по человеку, восстанавливать наши ряды. Мы выполним свою задачу — придем к власти, чтобы возродить страну на справедливой основе.)
— Они боятся, что мы поднимем бунт среди заключенных, разоружим охрану и захватим тюрьму, — сказал Журналист на замечание Бухгалтера.
(Сначала — к Милене, она заслужила поцелуй. Затем в редакцию — повидать друзей-репортеров и распить с ними ради встречи бутылку виски. Первое время поживу в доме отца. Конечно, познакомлюсь с Онорио, займусь его судьбой. Но что бы я ни делал, я ни на минуту не забуду клятвы убить Бакалавра. Восставшие попытаются схватить его, но Бакалавр, хитрый скорпион, старая лиса, наверняка улизнет, скроется в посольстве какой-нибудь из латиноамериканских диктатур. Там ему любезно предоставят убежище: «Пожалуйста, сеньор Бакалавр, чувствуйте себя как дома!» Что ж, мне это на руку, мне хочется верить в предприимчивость Бакалавра, в ловкость и неуловимость Бакалавра, потому что право убить Бакалавра принадлежит мне, и никто, даже народ, не может лишить меня этого права.)
— Все зависит от результатов всеобщей забастовки, — сказал Врач. — Если она будет действительно общей, целенаправленной и боевой, то, учитывая нынешнюю обстановку, диктатуру ничто не спасет.
(Увидев меня живым и здоровым, женщины моего дома заплачут от радости — они будут уверять, что от радости. Так же они встречали моего отца, когда он пришел из тюрьмы. Хотя отец вернулся не таким уж здоровым. Впрочем, и я не могу похвастаться здоровьем, если говорить начистоту. В последнее время я здорово похудел, потерял аппетит, кашляю, к вечеру поднимается температура, ночью потею. Руководство партии наверняка пошлет меня в санаторий, быть может, в Советский Союз. И как бы я ни возражал, — выйти из боя в такой ответственный момент! — они заставят меня в дисциплинарном порядке уехать на лечение, я их знаю. Буду лечить свой туберкулез среди снегов и сосен. Потом, прежде чем вернуться в строй, пойду на Красную площадь, поклонюсь могиле Ленина. Я вылечусь, я обязан вылечиться. Ведь если мы можем приносить пользу и после смерти, то живые — тем более!)
— Они поступили не так уж глупо, упрятав нас под замок, — сказал Капитан. — Признаться, последнее время я ночи напролет обдумываю план захвата тюрьмы силами заключенных. И, кажется, такая возможность близка.
(В мертвую, букву, в пустую бумажонку превратится решение военного трибунала, осудившего меня на двенадцать лет тюрьмы и увольнение из кадров армии. Немедля я вернусь в свой батальон — в чине капитана, в форме капитана. Как и прежде, над плацем понесется моя команда: «На пле-чо! Смир-но!» И мне ответит короткий лязг винтовок, вскинутых солдатскими руками. Я попрошу мать остаться в столице. Она с удовольствием примет предложение — жить у меня под боком, слушать обожаемых Моцарта и Брамса не в граммофонной записи, а в исполнении живого оркестра, сидя в кресле партера. Что касается Ноэми, то я постараюсь держаться — как можно дальше от ее прекрасных серых глаз.)
Парикмахер притворялся спящим. Заточение и темнота были самым подходящим обрамлением для его тоски. День напролет он лежал на койке, закрыв глаза, чтобы не видеть даже потолка, ни о чем не думал, просто ждал прихода непоправимого несчастья.
Внезапно в последней камере раздались крики сумасшедшего. То ли он почувствовал напряжение, охватившее тюрьму, то ли затосковал по ласковым словам Врача, который до этого по многу раз подходил к его решетке:
— Меня убьют! — кричал больной. — Спасите! Святая Кармен! Этот человек велел меня убить!
Даже в тумане безумия он боялся произнести полное имя своего палача и говорил: «этот человек».
Январь, 21-го, вторник
В ночь смерти Онорио предчувствие темной слепой птицей билось в стены камеры. Сквозь картон приглушенно охал и всхлипывал дождь, за двумя стенами тоненько, голосом девочки, стонал сумасшедший. С тех пор как их снова заключили в картонную коробку, они не получали никаких сведений из внешнего мира — даже голоса человеческого, кроме своих, они не слышали. Итальянцы вели себя, словно автоматы: разливали баланду и тут же уходили, не взглянув, не сказав ни слова. Молчал радиоприемник надзирателей. Прекратились утренние поверки заключенных в соседнем бараке.
Довершением всех бед был Парикмахер. Он лежал неподвижно на постели, как никогда, мрачный, ждал страшного известия, а оно все не приходило. Он уже не сомневался, что умрет. Он умрет сегодня ночью, как пить дать. Пусть Врач думает что угодно, пусть прикрывается учеными словами, вроде «психоневроз» и тому подобное. Пусть товарищи говорят лицемерные утешительные фразы: «У тебя нет никакой болезни, Парикмахер. Брось валять дурака, отвлекись от своих мыслей. Завтра сам над собой будешь смеяться». Эти фразы его не только не утешают, но глубоко ранят.
Он наверняка знает, что жить ему на свете осталось всего несколько часов. Он уже едва слышит свое сердце — оно стучит сбивчиво, бесконтрольно, где-то в стороне от его тела. Ноги — уже не ноги, а бесчувственные, неподвижные колоды. Они, конечно, лежат там, под одеялом, но что толку, если он потерял над ними всякую власть. С ног-то и начала проникать в него смерть. Сейчас она упорно пробивает русло к внутренним органам, потом завладеет сердцем, а потом, в последнюю очередь, мозгом. Он умрет в твердой памяти и здравом рассудке. Никакой потери чувств, никаких обмороков, одним словом, никаких уловок и надувательства. Смерть рядом, и он смело смотрит ей в глаза. И пусть Журналист хоть тысячу раз повторяет: «Но, парень, ты полон жизни, ты нас всех переживешь!» И пусть Врач щеголяет своим «психоневрозом» — он будет стоять на своем.
Итак, он умрет сегодня ночью, но прежде должно произойти то ужасное, чего он с такой тоской ждал все последнее время.
В ожидании смерти он лежал с открытыми глазами, как и подобает настоящему мужчине. Остальные четверо тоже не спали: предчувствие темной слепой птицей билось в стены камеры. Задолго до того, как тюрьма проснулась, Парикмахер, окликнув каждого по имени, подозвал товарищей к себе:
— Я кончаюсь, хотите верьте, хотите нет. Но перед смертью я должен снять с души камень, он не дает мне умереть спокойно. Я недостоин быть твоим другом, Журналист, и твоим, Врач, и твоим, Капитан, и твоим, Бухгалтер. Я солгал вам, а вы поверили этой лжи всей душой, и я, как последний подлец, дал ей укрепиться в ваших сердцах.
Он поднял умоляющие глаза:
— У меня нет никакого сына… Онорио нет на свете и никогда не было. Как мы с Росарио Кардосо ни старались иметь сына, которого хотели назвать Онорио в честь моего крестного, нам это не удалось…
Четверо у кровати слушали угрюмо, почти враждебно.
— Я врал из зависти. Сами посудите: жизнь моя серенькая, неприметная. Вот пришел мой смертный час, а я как был простым парикмахером, так и умру им. Вы все — политические руководители, вас посадили сюда за борьбу, вас и пытали за то, что вы боролись против диктатуры, а не за дурацкую трепотню, как меня. Но я, как вас увидел, сразу понял, чего вам не хватает, что вы хотели бы иметь.
Семьи вам не хватает, детей. Я ведь сам давно мечтаю о сорванце Онорио, светловолосом, как Росарио Кардосо. Имей я сына, в этой камере я был бы вам ровня, а то и повыше вас. Потому я и придумал Онорио. А вы мне поверили. Ваша вера и меня сбила с толку. Я потом и сам почти поверил, что я — отец, что Онорио и в самом деле существует.
Молчание людей у изголовья давило надгробной плитой грудь Парикмахера.
— Простите меня, ради бога!.. Я скоро умру!.. — всхлипнул он.
Они знали, что он не умрет. Там, на воле, с быстротой наводнения ширилось народное восстание, разгорались в городах пожарища, подростки с камнями в руках вступали в бой с полицией, — взмывали вверх флаги в руках женщин. Диктатура шаталась, раненная насмерть. Еще несколько часов, и они будут свободны, могучие руки народа разнесут в куски тюремные решетки. Потом каждый из них пойдет своим путем. Со временем Парикмахер забудет, эту мрачную ночь. Может быть, и ложь его покажется ему издали забавной, хотя и несколько злой шуткой. Этакой дерзкой проделкой, рассказом о которой можно повеселить намыленного клиента с белоснежной салфеткой на шее.
Но для них Онорио был реальным существом. Он пришел к ним во мраке застенка, и они полюбили его, как родного. И вот теперь это живое существо, их ребенок, так долго согревавший светом и нежностью их сердца, умер.
В эту ночь, в ночь смерти Онорио, четверо мужчин, потерявших сына, прятали лица в подушки, чтобы подавить рыдания.