Равноденствия. Новая мистическая волна

Силкан Дмитрий

Мамлеев Юрий

Макеева Наталья Владимировна

Григорьев Николай

Гилярова Наталья

Цаголова Лаура

Еремина Ольга

Сусид Анна

Брыкалова Марина

Рябов Сергей

Холин Александр

Невзгода Юрий

Чекалов Александр

Чубарова Диана

Силкан-Буттхоф Наталия

Гугнин Владимир

Новикова Елизавета

Козарезова Ольга

Авдеев Алексей

Медовар Любовь

Орлов Алексей

Воинов Алексей

Айдинян Станислав

Иодловский Николай

Наталья   Силкан-Буттхоф

 

 

Илия

— Илия, где ты был?

— У Бога.

— Так и у Бога?..! — Прямо так. Налегке.

— И как там, у Бога?

— А-а-а. Бога нет.

— ???

— Пепел да Ангельские баланды остались. Всё спалила война.

— Разве ж Там… воюют?

— Ещё как!.. Ангелы бьют друг друга насмерть, прямо в наблещённые крыла. А кровь у них черным-черна, как снег Апокалипсиса.

— Вот как?.. Про Апокалипсис слыхали. А снег… разве бывает чёрен?..

— Там, откуда Я взошёл к вам, только копоть: и Днём, и Ночами, как летом, так и лютою зимой, А вообще, Там всегда зима… и Господь тоже казал; мне свой Лик, из сажи. Он — Самый Главный… И потому никто Его не слушает. Даже Он сам.

— Значится, говоришь, воюют на небе?

— Да, всё бесконечное время!!.

— Отчего же сражаются, не поделили что?..

— Там делить нечего. Кроме самих, себя… Вот затем и бьются. Перья с Духом борются не напожизнь обрыглую регулярностью, а за Таинство Смерти. Святыы-е…

— Илия, на тебе портки-то отменные.

— А то как же иначе… Они у меня — Вышним лужёные. Яко броня, да из дятловых клювов, в цвет Войны — красные, Его, Божий Цвет.

— Ды чего ты!.. Аль Всесведущий войною прельщён?..

— Он прельститься ничем не может, потому как Души у Него нет. А себя-то Он и не ведает, вот и ведёт с Самим Собою сражение. Что выиграет, то и проиграет. Там оных понятий нету. Лишь бы Конец был… Вот, Недосягаемо, оттого — Интересно. Играют они Там. Играют… И когда воюют, то… и любят…

— Илия…

— Да Спаси вас Господь!..

— От чего это?..

— Слабые вы силой Неведомой, а ведь всех вас спасать надобно. Что внизу, то и наверху. Спаси вас, Господи, от самих себя. Спаси…

Играючи…

 

Мусорщица

1

«…Едит твою!..» — вытаращилась пучеглазая Нюрка на умощённую диковинами вещь…

…Нюрка была женщиной в самом соку, коханой дочкой трактористки и фельдшера, и на работу свою ходила как на праздник.

«Скр-рр-иии-п!!!» — двор оглашался пронзительным и душераздирающим скрежетом метлы, от которого удирали врассыпную драные кошки да кровь загустевала в жилах. Нюра, втиснув поистёртую ширококостность в исподнее батника (чёрное, как печной грач в предчувствии обновы) устремлённо вышагивала о дворницкой, с энтузиазмом двигая за «строевой» мусорную тележку.

А по весне, что приходила к ней не по сезону, но по душевному востребованию, надевала Нюрка напараденную от чугунного утюга юбку, а слонопотамовы ноги отбивали в запёкшийся несвободой асфальт патриотичный марш любви. Под бабьим знаменем червонной косынки, повязавшей за уши Нюркин норов, глаза слонялись посюсторонним энтузиазмом, мечтательной эйфорией преданности чему-то высшему…

«Делу комсомолки…» — твердо заявляла Нюра. Впрочем, какому именно «делу», простоволосая дева и сама толком-то не знала, токмо уверенно чеканила «труды своя», втихую о чём-то себе надумывая…

Отец Архипыч, которого деревенские виночерпии уважительно называли «наш вымпел» (потому как «вымпить» тот мог в любое время суток без отговоров), бывало, хвалился соседям: «Эх, работяща Нюрка, да к тому ж — девка значительна… Ей-ей! Не своя бы, так сам захомутал чертовку!»

А под «значительностью» понимал Архипыч ту самую Нюрину молчаливость, что казалась ему нежной до невозможности, да глаза рыбьи, прозрачные к Миру сему. Местные же бобыли капали слюной на увесистые оконечные прелести, в капроновых чулках напоминающие сочную «докторскую», аппетитную до розовости.

Да Нюрке-то фиолетово. К родне она наезжала лишь изредка, ведь интересы-то её были иными. А кроме того, разные они все — любови-то, поди разберись… Кому пернатость внутреннюю подавай, кому телеса колбасные, а она, может, важная птица… И белая-белая… Как полярная ночь…

…Вообще, мир целиком казался девице близко-деревенским, а человеки в нём — близко-незатейливыми односельчанами, душевными до удушливости. Оттого и не желалось Нюре за моря-океаны: «На что глядеть-то?.. Ежели везде — Единственна Деревня. Разве только дворницкая — то иной свет. Вершины непокорённые».

…Пудовой птицей топтала она мусорную площадку сталинской высотки, а засаленный халат порхал по ветру грёз благородно блуждающей тогою. С ним в унисон выстреливал к Небу залп ошалелых воробьёв, разбивающихся о непонимание фасадной массивности, осыпающейся во прахе времён.

Тешилась Нюра летучими попрошайками и дозволяла им подкармливаться съестными отбросами свального загончика. Бывало, и пригрозит метлой окрестным пацанам:

— У-уу, сорванцы! Я вам рогатки-то пообломаю, божью тварь не троньте!..

А в Бога она верила. Тайно… Стояла воскресно в сокольническом храме со свечкой в потеющих неопределённостями руках: «О чём испросить?..»

Так и уходила пустой, крестясь да молча… И отчего-то печально смотрели ей вслед намоленные иконы…

…Бабка Меланья вонюче зевнула беззубостью. «Опять Боженька день творит. Швятой Он, вот-те крест швятой! Пошто штолько днёв-то? Шделал один, и будет ужо. Тут ш вещери так намаяшши, шпать бы-ыы… Ан нет.» — И она опасливо покосилась на запертую кладовую: вдруг войдёт кто через доски эти прогнившие, такой же плесенный и невидимый? — «Швещи в коробочек надобно, как покойников, а инаще пошто по им беждомные-то огарки штавить? Непорядок это! Не по-божешки, — озабоченно запричитала бабка и, довольно улыбнувшись собственной прозорливости, продолжала разворачивать свою фантазию: следить надлежит. Вот щас наштанет шупротивный, Он меня вожьми и вопрошай гласом громовым: „Ну, Меланья, жа дело ты ёдывала хлеб швой, али не жа дело? Ответштвуй!“ А я Ёму: „Не прогневай, Благодетяль! Вшо по уму, по чину. Швешки: бошок — к бошку, робрышко — к робрышку в коробошке. Да не по-проштому, лешенкой к небешам“.

И, так успокоив ворчащую свою совесть, бабка Меланья впрыгнула с помятой, продымленной заспанностью раскладушки в зачинавшееся утро, по-акушерски приговаривая: „Нишегоньки, главнее щакого поднатужитьща“, — и с молитвою на губах крысино нырнула за дверь — вниз, по расплескавшейся сумеречности лестничного пролёта…

2

„Отче Наш, сущий на Небесах…“

Жизнь булькала обыденностями, дворовые старики резались в домино, азартно выкрикивая: „Козёл! Рыба!“, изо всех сил треская по столу. И лишь образ разгорячённой уборками Нюры заставлял их забыть о приземлённом и обратить взоры выше, наполняя жизнь новым, им самим неведанным смыслом. Возведя глаза к небу, они только что и могли прохрипеть: „Ххо-ро-ша бабёнка“ — не то в её сторону, не то кому-то ещё.

Не раз слыхивал это и здешний водила Васяня. Залихватски улыбаясь, подмигивал он насупившейся Нюрке, а та наливалась свекольным румянцем, представляя, как Васяня щупает своими крепкими, пахнущими хлебом руками её упругие телеса. Но ничего не было.

„Это как с Богом, — думалось Нюрке с оскоминой. — Ты к нему со всей душой, а он разве ж тебе покажется?..“

Хотя мечтала-то Нюра не о Васяне — то так, блажь залётная, а „об чём-то большем“, о чём именно — и сама с ходу не догадывалась.

Да и не ведала о том, что шевелящееся Нечто уже распростёрло к ней объятья.

Они были тёплыми и липкими, обвивали шею любящей змеёй, покинувшей детородное кубло, обездоленными, подобно плачущему Богу. Похожие на Пустоты истопленного безумием ледника, они выхолащивали наивные страждущие души кислотными дождями обещаний. Но ей платить было нечем… Ничего не успела попросить и не ждала ничего взамен. Ничего — за позолоченные уста безмерной веры и рычащих отроков-безземельников, рыкающих костью обезьяньих предков.

Оковы, предназначения, зачем всё это? Если смерть всё никак не могла отдать ей свой назначенный саван, а жизнь — взять своё. Казалось ужасным, хотя и желаемым — отдаться во власть Истопника, дерзнувшего изничтожить „Я“ — деспотичное, расхристанное и неверующее в Путь ветра. Но даже там, где образовались Пустоты, чьи-то шаги выли одиночеством. А чёрная вода несла эту жалостную песнь в кукурузные поля, омывая каждый Божий початок потаённым кровным Бунтом. И Мать Полей обагрялась целостностью, не рождённой до сей поры. Мелькала слепящая вспышка, и всё затихало…

Такое билось где-то в самой сердцевине той, кто, не вкусив смысла седобородых пророчеств, именовалось „мусорщицей“.

„Подобрать — не подобрать…“ — юлила мыслишка-вошь под покровом убористого батистового платка. В пыльную дорожку впечатался дореформенный рубль и глядел на Меланью — новёхонький, блескающий искушением, „паразит этакий“… Глаз-рубль зиял бесстыдством, Меланьины очи — бездной: жадной, жаркоокой… Глаза — в глаза… Как устоять?

„А хоть бы и штарый? А?!.“

С одной стороны, вроде не по-доброму оно — чужое-то подымать…

„Не щужое, а нишейное!!..“ — бабка Меланья нащупала нательный влажный крестик.

А с другой…

„Да ш какой ни пошмотри, вшо: Бог вжал, Бог дал!“

К тому же в последние месяцы напряжённого ожидания жилья, приличного, как у людей (взамен расщербённого на курьих ножках), старушка совсем вымучилась и страдала теперь ипохондрией.

„Во-во!! Ентой… Епахондрией…“

Эх-х, веселись, бабка!

„На щерковь отдам…“ — и, спешно выковыряв заветную деньгу губчатой шероховатостью пальцев, засемёнила в храм — воровато оглядываясь и прихрамывая.

„Да святится Имя Твоё, Да придет Царствие Твоё, Да будет Воля Твоя…“

…Жизнь не смущала Нюру неприглядностью. Во взгляде её то и дело поблёскивали искры ожидания несбывшейся Радости, всенепременно Большой (а мелких ей и так вдоволь хватало)…

Как-то майским кашляющим днём, когда забродившее солнечное сусло истекало из жгучего жбана в никуда, случилось с Нюрой преинтересное событие… Разгребая отходные кущи, жилистые Нюркины руки наткнулись на нечто угловатое, будто… дышащее. „Нечто“ резво раскорячилось в злоуханных отбросах и утверждающе чмокнуло девицу прямо в распростёртые ладони.

„Едит-твою!..“

Перед Нюркиным до крайности удивлённым взором молельно возлежала кудесная вещь… Шкатулка и впрямь была чудной — лакированной, красного дерева с мудрёной облицовкой жемчужных вкраплений и маленьких халцедоновых крабиков, какие при ближайшем рассмотрении не казались забавными — от них веяло Несбыточным и мертвечиной.

В первый раз шкатулочка распахнулась сама… Изнутри полилась небесной красоты музыка, а в псевдотанцующем па многообещающе завертелась бледная балерина. Её гипюровые юбки были похожи на Нюрины мечты — кружевные, накрахмаленные, отбелённые до воздыханности — словно в Невестах у Туманного Грядущего.

Страшно уже не было. Приятная ломота окутывала заново родившуюся в неизъяснимом ликовании Нюрину душу.

Сердце сжималось в ритмах буржуйского танго, крутившего помутнённое сознание, перед которым проносились и золотые пески Аравии, и вавилонские прелестницы, дорогие материи, голоса ангелов и драгоценные камушки, о которых шелестели сплетнями скамеечные бабки, перетирая друг друга и время своё на земле. На душе становилось медово. И тут — вспыхнуло в голове… Белым-бело…

К заутрене Меланья не попала, словно бесы ноги спутали. Три шага ступила и прямо в выбоину придорожную — шмяк! Что-то хрустнуло, хрякнуло, бабка ну причитать, аж про целковый позабыла. А он знай себе лежит, с котомкою накрепко повязанный — до смерти. Хорошо ещё, что до дома недалёко, помогли сердобольные люди, врача позвали.

„Враж шкажал: неделю никудыщ не ходити!“

Куда уж тут в церковь…

„Раштяжение енто опаа-шно мне, шкажал. Иш-тинно так! Щё?!..“

И растянулась оправдательная лень бабкина немерено, до самых золочёных куполов, расправила крылья серые домотканые и покрыла бабкин Мир беспроглядною Тьмою, кутерьмой буйственной ропотной.

Семь дней не до Бога ей было.

„И на земле как на Небе…“

Весь следующий день Нюрка прямо-таки носилась по воздуху, делясь со всем светом неизбывною радостью да ожиданием удовольствий немереных. Даже мальчишек с рогатками гонять перестала: „Пускай резвятся, шалуны…“ А руки так и чесались — опять заглянуть в сказочную шкатулку, бессовестно сулящую Нюре сладкую напомаженную жизнь. Долгожданный момент тянула до последнего, дрожа всем телом Золушки замарашистой перед встречей с Прекрасным Принцем Великой Деревни…

И очень уж хотелось Нюре кому-нибудь об этом поведать. Но кому?.. Подруг у неё не водилось, хахаля тоже, а маменька штурмовала „трудовые резервы“ за сто с гаком километров от города. Исповедаться о чуде в церкви Нюрка боялась, — а вдруг батюшка сочтёт, что сие дело бесовское? Так и скажет, мол: „Всё то происки Диавола, а ты, Нюра, — грешница!..“

Вот разве что выговориться старику Хаббитычу…

Никто не знал, сколько же ему лет взаправду, лишь то, что плох старик на слух да совсем ничего не говорит. А Хаббитыч мерцал Древностью тогда ещё, как на месте сдешней высотки дышал на ладан пушкинский особнячок. В любую погоду сидел по-вечеру на грубо обтёсанном стуле, бесконечно уставившись в никуда, а оно, казалось, едва слышимо сопело, перебирая на засушенных компотных пальцах тайные имена Бога.

Многие приходили сюда опорожнить от бед страдальческое нутро, а затем уйти свежими и бодрыми, как после утреннего мочеиспускания. А умудрённый Данностью Неизбежного Молчания всё принимал на себя — водопады зловонных сантиментов да омовения горчичные, горше некуда, взирая падшим вослед завораживающим Оконным Образом.

Хаббитыч встретил Нюру взглядом, пронизывающим беспристрастностью. Та же, захлебываясь от нетерпения, пугающими пальцами разматывая холщовые обмотки квадратной мумии, посвятила старейшего в подробности мусорной находки… Комната заполнилась горением неведомого вздоха, ядовитого и божественного… Хаббитыч содрогнулся, и руки его алчно протянулись к шкатулке. Он умилённо вслушивался в мелодию механического рая, ловя ртом звуки божеского танца. Будто вспоминал… В подёрнутых бельмами глазах стояли скупые старческие слёзы…

— Уходи ты отсюда, Савва-савва… И там, и здесь — ибо всё есть Противодействие, — не то наставнически, по-родному, не то грозяще прошипел Хаббитыч обомлевшей Нюре.

— Да почему же это? — озадачившись, охнула девица.

— Кабир. Катир. Противодействие гордыне! Эль Раххим!.. — в обречённости сипел Хаббитыч и упрямо тянул скрюченные пальцы к Нюркиной шее.

Нюрка ещё раз ойкнула, но затем, чуть придя в себя от замешательства, бросилась прочь из затхлой временем квартирки.

Уснуть долго не могла. Всё слышалась ей шкатулкина песнь, и видела Нюра себя в вычурном парчовом сарафане да с пробитым пулею кокошником… А к чему?.. Чего?.. Не знала…

Желание спустило с кровати ноги на выстуженный волнениями пол. И не успела Нюрка подойти к комоду, притулившему „гостью“, — шкатулочка изогнулась навстречу любопытственной глупости, единожды уже открывшей её.

За секунду намоталось Нюркино сознание на незримую катушку и совокупилось с шестом блёклой танцовщицы, разворачиваясь очевидностью нелепых картин…

Ночь непристыженно чертыхалась перед бабою удавной дурнотою, будто заглотила что-то живое и трепещущее.

— Тщедушная женщина я, тщедушная, — слёзно ворковала Меланья с морщинистой подушкою, а та приглаживала её микстурной дремотой. Тьма плевалась по углам снующими ведьмами да видениями разностными.

„А вот шо хош за рупь?“ — батистовые цветочки в ужасе шевелились и расползлись по углам взмыленным сновидением платка. Голове было холодно. Меланья то и дело беспомощно хваталась за неё, будто обескровленную, ощетинившуюся зловещими знамениями.

„Донышко к донышку… Бошок к бошку…“ — лепетала голова, обессилев. Но словно языческий божок тешился: не выходило никак лестницы к Небу. Восково изливаясь, паршивицы расползались из ушей Меланьиных пё всей этой непросветленности. Бабка болезненно хватала их издевательскую пустоту, но то всё одно — что воду меж пальцев лить. А в миг святолепные червия уже выглядывали из-под юбки и… ну — в пляс! „Изыди, нечистая!“ — взвыла в горячке мокрой, беспробудной Меланья. А по сторонам скакали плясовую новые валенки, разнонарядные косынки, да очи… Пасынки огульной веры…

„Хлеб наш насущный дай нам днесь и остави нам долги наша, как и мы оставляем должникам нашим“.

…Запредельное пространство встретило Нюру узким коридором ограниченности да небесным непогодливым Альбионом… В общем, неприветливо встретило. Заржавленные врата оказались отпёртые, повсюду валялись облезлые мусорные баки, а подле них вкруговую ходил мрачный согбенный ключник.

„Надо ж как… — мелькнуло в голове разочарованной Нюры. — Даже у нас на участке красят…“

Ключник сурово взглянул на девку с чем-то вроде „Вот ещё одна…“ — и демонстративно отвернулся.

Дальше — больше… Отверзлось Нюре пахотное поле: испаренное, утонуть можно. Тучное да бескрайнее. Отверзлись ей, мусорщице, как бездна богоязливым ангелам. В поле том, отчего-то усеянном жестянками, колесили ангелы в белых халатах; да куролесили по всей звёздной широте той существа, внешне напоминающие человеков, только в их обезумевших счастьем очах не колыхалось ничего людского… Они, обуреваемые каким-то сумбурным экстазом, чудаковато улыбались и то и дело падали, отчебучивая в танце Восторги Иного Бытия. Только их обречённые души рыдали у Млечной Серафимовой воды лишёнными отравления ивами.

„И впрямь, блаженны…“ — придумалось восхищённо Нюре.

Откуда ни возьмись, из-под прикипевших к небу кудряшек, вяленных паром „Господней лаборатории“, вынырнул замызганный бродяжка. В отличие от других, он тут же приметил Нюру и, наскоро смекнув, что к чему, выпалил с разбегу: „А, пришла?“

Нюрка аж вытянулась и застыла вкопанным столбом: „Ты кто?..“

— Анхел я, анхел. Не боись, Агатьем кличут. Да не робей ты!.. Новенький, что ль? — прихорохорился бродяжка.

— Меня вообще-то Нюрой зовут… — опомнилась та.

— Женщина, а-а-а… — равнодушно зевнул „анхел“ и, скорчив мину, словно припомнил некую скабрезность, добавил: — У нас-то тут полов нету… Как и потолков. Андрохины мы, слыхала про такое? Замри на месте!

Нюрка не шелохнулась. Про „такое“ она не слыхивала, но для порядка утвердительно кивнула и, многозначительно прокашлявшись, спросила со знанием дела:

— А по должности ты кто будешь?..

— В смысле, Древо безрукое, — своевольничал „анхел“.

— Ну, по чину… — растолковала девица.

— О, вот оно что! Утка без крыла. Дробь ей в задницу… — продолжал бесчинствовать бродяжка. — Чистильщик я. Санитар Пустотного Леса.

— Чево? — не поняла Нюра.

— Да мусорщик, по-вашему… Отойди, не жги мне очи…

— А эти… Тоже мусорщики? — поинтересовалась Нюрка, уважительно ткнув пальцем в „белоха-латников“.

— Не-е-е, это Комиссия, мать их так…

— Они что ж, из самого Пустого Леса? — прошептала Нюра.

— Не из пустого, а из Пустотно-го! — заорал бесстыдник прямо в Нюркины ошалевшие глаза, — разницу понимать надо. Пустотный лес — он далече, и в нём в един узелок-то повязано. И белое, и серое… Великое место, должен сказать. А пустой — он и у Бога пустой. Дырка — она дырка и есть… Усни и не пахни!..

— А что Комиссия контролирует? — осмелела Нюра.

— Экая любопытная деваха! Что, да что… Пустоты, вот что! Чистоту вакуума проверяют, а не что-то там, — с гордостью за собратьев перекривил её лихоимец.

— А что это тогда за жестянки? — не унималась простолюдная „неофитка“.

— Ну ты даёшь, — устало фыркнул „анхел“, — не жестянки это никакие! Видишь Танцующих-по-Богу? Они заменили Тоску Предвечную на. Танец с Бесконечностью и стали Блаженными, обретя видимую форму из Небытия. А в банках — Неприкосновенный Запас, „НЗ“ Дланей Господних. Как только Танцующий чувствует, что силы Духа его на исходе, он уничтожает „НЗ“ и обретает блажь… Навечно… Точнее — надолго…

— А чё это за короб? — разошлась расспросами Нюрка, приободрившись поднебесной реальностью её зачарованного Мусорного Мира.

Указующий перст замер на привинченном к внутренностям ограды деревянном сосуде с почтовой щёлкой, заносчиво выворотившей своё дешёвое обмызганное лоно.

— Глухая, или у вас грамоте не учат?! — разъерепенился Агатий.

Нюрка сощурилась: „Плата наличностью“ — значилось на ящичке раздоров.

„Наличностью… личностью… личностью…“ — зашебуршались неясности в срединном ухе.

— А за что плата-то, — пролепетала девица, робея.

— За Небеса, понятное дело! — гаркнул „анхел“. — Не за бесплатно же вас сюды пускать. Такой порядок… В теятр ходила? Чай, не за так…

— А дорого Душа стоит? — разомлела Нюра.

— Хы! Во ломанула… Нич-чё она не стоит, Душа ваша. Здесь на неё облаков не купишь, да пламени лижущего тоже. С нею вам в иные места иттить, — просветил её вышний бродяжка.

— Я думала, ценно в себе носить добро да любовь всякую… — порастерялась Нюра.

— Чёй-то ты больно умная, — озлобленно зашикал Агатий на мусорное созданьице, — меньше думай, не то хвост отвалится… На что сдалась здеся любоф твоя? — пожал плечами долгоносый коротышка. — Сказано же: на-лич-ность-ю! Нет, они кто чего на небо тащут… Такие же, грамотные… Приходится брать.. — недовольствовал Агатий.

— А ведь говорят, на небеса денег не надобно. — Будто вареник с капустою, Нюрка судорожно сглотнула воздух.

— Ещё как надобно! — взвизгнуло существо и оживлённо заинтересовалось: — А что, есть? При, сколько влезет! Хоть рупь, а хоть, и мильён, да и больше… У кажного свои Небеса, кто какие заслужил…

Нюрка поёжилась. Изморозь приближающегося хаоса пробежала по безвольной к предвкушениям коже.

Сумасшествие зрилось совсем близко:..

Внезапно раздался невероятный свист, и „смекливый“ испуганно осёкся, словно подавился псовою косточкой. Швырнув Нюрке обескураживающее: „Ну всё, давай! Смотри только, не усрись…“ — юркнул в нездоровую туманность… Исчез…

И снова Бездна зевнула вспышкой…

Слава богу, бред кончился. Сгинул с лихорадкою ночи в обнимку, как только Меланья перекрестилась поутру, обещая вслух, что в благодарность за отпустившую ея смуту недовольствовать более не станет: ни лучиком первым, ни птичьим гомоном надоедливым…

Даром, что про рупь-найдёныш запамятовала, будто приступок молоком той самой коровы полили, какая память людскую слизывает, да происшествия временные… Ну, на то она и тварь Божия.

Болезнь ножную отлежала Меланья дома, как полагается, чай попивая с румянцем бараночным вприкуску. Шесть листков календарных измяла — прочь, листья осенние, не до печали более. А тут и разнарядка на расселение к ней подоспела: будет бабке новая хатка.

Совсем Меланья растревожилась новосельной радостью, как на крылах летает. Даже свечку за то в храме поставила. Да про болезность Души ни слухом : ни духом — а та всё прирастает да — прирастает, заволакивает монетку заветную-нашёптанную, да лесенку к Низу справляет, в самую ту беспроглядную Бездну.

„И не введи нас во искушение…“

Очнулась Нюра, полуобморочно шевеля губами да стуча кулаком по копчику: „Нету хвоста, отвалился… Мамы родные!“

А на другой день всё забыла. Как память заводской кислотой вытравили. Нет, жизнь-то она свою помнила: знала, как звать и где батяня прячет казенную заначку… А вот про Небо… забыла! Напрочь! И не заглянет больше в него, не то что прежде. Зато оборотилась к ней ликом Крылатость — „буду, мол, Нюра, тебя лелеять“.

А Нюра полюбила голубей высматривать, как копошатся они на помойке среди бела дня и гнили разложения. А после выправляют божьи парашюты свои и парят в небе. А что происходило с ними потом, то было ей безразлично…

Увяла в ней ещё не успевшая распуститься Радость. Не зацепляло Нюру даже пристальное внимание Васяни, рьяно ей подмигивающего да пытающегося хватнуть за обмякшие к жизни ягодицы.

Как-то в момент его плюшевых домоганий (только провёл рукою по обидчиво надутой коленке) издала Нюра нелепый душещипательный стон укушенной вожделением свиноматки. А ко всему, будто порастеряв силы во время буйной ночи, ослабилась безнадёжно и сползла на пол. А Васяня, засмущавшийся этаким поворотом, долго и совестливо мял в руках шапку, униженно бормоча: „Нюр, ну ты чё?..“

А Нюру меж тем потянуло на „горькое“. После той самой беспутной случки забеременела она неизъяснённой доселе болью, но не собственной единоличной, а за целый Мир. И с тех пор скорбела уже ежечасно.

Порою шкатулочка звала её внутрь, и мысль о вышнем разврате была невыносимой. Не желала она отверзать Неизведанное и однажды замуровала-таки Блудливую-по-Душам-Чужим в печь, наместо выпавшего кирпича, за изразцом расписным с изображением белой кукушки.

И всё плакала отныне, белугой рыдала, новородившись Вселенскою Мусорщицей…

„Приглядное жилище“ — деловито вышагивала бабка Меланья, замеряя пространство, — и швету много…»

И впрямь, казалось, его столько, что он даже начинал звучать. Повсюду, завораживающе, тонко, словно в игольном ушке… Динь-динь…

«Надо ж, и пещка ладная… да ш ижрасщами. А ты глянь, кака птица!..»

И какой бы ладной фигуркой ни представала Меланья в чей-то вышней игре, Белая Птица смерти уже надвигалась на закатное дышло города, чтобы лишить бабку этой обременительной пользы.

«Швету… швету… много швету…»

«Но избави нас от лукавого…»

«Да, Хаббитыч-то помер. Сказывают, последнее время устремлённо-обеспокоенно в одну точку глядел, покаянный», — шелестели бабоньки на лавочках…

А прах его Нюра схоронила, по завещанию, в проказнице-шкатулке. Вот оказия… И в храм отчего-то больше не ходила — Сладчайший Бог отдавал ей теперь неизбывной горечью…

Лишь роняла всё слёзы, роняла…

Девственная похабница…

 

Дети сливового дерева

I

Лоном Чёрным кормила Эмилия, Плодом чёрта в Созвездии Сливы. Родом-племенем опоясала, Отороченным плетью Бессала…

Дальше я не припомню.

Бабушка молилась своему, незнакомому нам Богу — за то, что она такая, какая есть. А ночами кто-то за её домом делами странными занимался… И тогда будто сама земля, вздыбливаясь гнилостными телесами к Небесам, шелестела тысячью членистоногими тварями: «Гуй Дао… Шшш-ээнь Дао…» А небо волоклось вспухшей жилистостью вожделений: «На дыбу её!» И от песни этой Любви запредельной содрогались рыданием лона бездонные недра тверди.

В то краснокожее время мы были термитами-недомерками, каждое лето совершая опустошительные набеги на бабушкино пристанище, а она потчевала нас пирожками и легендами об Императоре Чу; да не знали мы ровным счётом ничего ни о Пути демонов, ни о Пути богов. А чего ещё было ожидать от голоштанно-картузной орды, кроме зазубрины постгородского воспитания? Из года в год Волька, Лёнчик и я, словно прожорливые шелковичники, всё шире разворачивали ненасытные чрева и, сами того не ведая, пряли сакральные узоры будущих жизней, наливаясь соками Несусветного, затаённого в нас.

Позднее не то чтобы нечто закралось в душу… — оно впрыгнуло в меня поспевшим паразитом — мерзостно, с личиною-головой, — для того лишь затейливого обновления. Растрескаться коконом!., каким обрастало насмерть испуганное осознание дна, когда летней ночной испариной бытие указало мне на зловонное исчадие собственной плодовитости. Запросто: с пылу с жару. А пока мы резвились бесшабашно, до поры — без устали.

«Но ведали разве?.. что чада — те лукавы, за рукавичкою прячущие самое что ни на есть дорогое, образа святые. „Припрячем… Припрячем…“ — дабы не уличили нас лики Богом Прославленных, упреждающих с укоризною».

Икон она в доме не держала, тем объясняясь, что, мол, образ намоленный — то отражение, а её Бог в зеркале не уместится. И при этом серьёзной становилась, как никогда раньше. Будто и впрямь боялась, на словах даже — хвать, да и загнать часть от части мельчайшей по клеточкам, по рамочкам осветлённым, кусок Начала Его Всеобъемлющего, из силков чудотворных рваного. Никто Бабушку не слушал. О чём говорить?.. Видно, бурею горит голова, на шторм ловцов созывает. Поймёшь её…

«Пряничные детки, премиленькие, верные Играм своим, ото всего мира сокрытым, Танцующих бесперемирием на Последнем дыхании Бога. А Он…»;

Как-то раз сгрёб Вольдемар в охапку котомку линялую, а с ней и Лёньку в придачу и — шмыг без меня в лес на сутки с хвостиком. В минуты такие чувствуешь себя обиженным до самой это игольчатости сосновой. Вот и я — ковылял растерянной радостью вокруг изгороди, будто страж какой. Палкою зашвырнул даже в тюремность надуманную и ну после в удодов палить, да с кислой до одури миной, что свет почём зря на столпах стоял. А на сердце томно было… Ведь недаром же каждому своё уготованно, голоси не голоси солнечным сговором, Пространство само тебя в объятия заключит для его же наполненности. Ему души ушлые, что протоиерею яблочные пироги. А вообще… ни зги не разберёшь в сумеречности Всевышней, так к чему гадать?.. Но светило, знойностью своей, нахлобученной по самое вероломство, методично выгрызало мои зарёванные мыслишки. А я меж тем искал преград прощению: отомстить бы за сиюминутное одиночество всему миру! Ещё эти вёрткие удоды, ууу… похотливые до хохоту бесы… Палкой их! А в рот тошнотворную бузину горстями. Вот вам моя месть!..

…Да только тут повело по сторонам, пораскачало мою лодку загробную, а воздух зарубил перед глазами, и силюсь я рассмотреть его, но всюду вымарано, словно написанное чернилами. «Оно… — подумалось. — Божьи черновики…» Но тотчас — всё синее, будь то Тучный бог или вода, и… Как рукотворные ангелы подхватили — под спину и к влажности примяли, земле уютно-тёплой… А я чуял их улыбки блаженные и докосновение тлетворно-приторное. А клыки ж-жжуррчали… Блажж-женно, блаж-жженно… — прямо в чернозём, растекаясь пуховыми крыльями по оторопелым тыквам и водянистым беспомощным огурцам… А мне ясно дышалось землёю, её обморочным телом, грязно-безобразным.

Очнувшись от слащавого перегрева, я подскочил как ужаленный… Межзубно сцедив: «Науськали…» и рванул ошпаренно через поля — напрямик к заброшенной колокольне. А ржаные отпрыски тыкались всё в меня, по-особому неприветливо. Колко, до крови… Может, и взаправду то черти были?..

«Он прощает…» «…по-подобию своему…»

Пустота, давшая трещину мрачной благоговейности, давным-давно отсырела и блеяла тишиной в неизведанное — в иную, не похожую ни на что жизнь. На медовые сласти, на урчащие неприкаянными Духами венки шиповника, на загадочный мир Бабушки, с её саратовскими трещотками, медными тазами в расписных алтайских узорах. На тисовые украшения, от чего-то жгущиеся в чужих руках… Здесь вся внутренность была во власти плесени, непотребно-погребальной и неизбежной… Да чего ещё ей плодить-то, если тут всё святое как прежде было, так и осталось. Я стал мысленно обживать святилище. Оно ведь никуда не испарилось, не исчезло в наваждении, просто спит… для иного прихода, где Безбрежное и Страстное распластало теперь своё тепло… Под барабанную дробь пустотную, играющую подкупольным Вышним Акробатам — по-своему гуттаперчевым, но Бессмертным…

А Храм… — ему от себя не деться. Только новые прихожане изменили понятие «Цели». Она приобрела какой-то вид: мокрый и сороконожистый…

Я разыгрывал в сознании то, что, по моим представлениям, должно быть частью Храма: вот здесь — «алтарь», тут, наверное, место «клиросу», «исповедальня», и дальше-дальше… Я точно не знал; ещё, как это выглядит, но… ведь звучало торжественно!.. Обставил Вселенское Пространство всё сплошь образами, от прогнившего пола Преисподней до самого окошечка Небесного… В любом уголке сновали кошки призрачные, и было в каждом по изображению лишь единственной части тела, — но зато огроменной… «Ноготь… Ресница… или даже родимое пятно…» — мысли путались под ногами невзрачными головастиками. А кошки доброжелательно ластились ко всякому наполненному сумасбродством вздоху…

Как только я наконец выбрался наружу, Солнце, эта незаживающая рана Бога, залило мне глаза своим жёлтым гноем, словно твёрдая усердственно: «Ты тоже кошка». И, на несколько секунд ослепнув от жгучей рези болезненности, я вдруг осознал, как несправедливо блажлив придуманный мною Мир. Блаж-жжен-нен…

«Отроки — неподвластные увещеваниям милосердия, что обладают звериными законами выживания, всецело. Бескомпромиссные ко всем иным, — они?.. — Последники Его».

Уже дома я поведал Бабушке о дневных «безделицах»… Из любопытства, желая увидеть, как злятся её глаза (какими их, сколько помню, никак не мог застать. Они вообще никогда не выражали живое — как стеклянные, без устали глядели сквозь всё и вся, в Пустоту, прямо в лицо своего Далёкого Бога). Но она даже не взглянула на меня, смотрю — в очах воздух. Только замурлыкала мечтательно, что «каждый имеет право видеть своего Бога таким, каким тот ему приглянется».

— Да что, если он не кажет лик свой?..

— Дай время, укажет тебе лежбище своё, — уверенно закивала Бабушка.

— Ба, а вдруг это просто сон?..

— А хоть почиваешь, пусть и по-болезности, — кудахтала она, — Боги просто так на землю не сходят. — И ни с того ни с сего добавила: — «А что до образов — то в тебе Божье осязание заговорило. Хоть ноготь отрежь, он всё одно — Богов, и ресница — ЕГО, куда ни упади, ею и останется. Неуж Владыка её устыдится? Всё есмь Изначальное Одно — то, что разлагается, и то, что благоухает. Какой бы требухой ни окормлялась. Чёрное… Красное… А вместе-то они без цвета, без радуги… Лучше б или и не совокупиться вовсе. Но такой иероглиф в Небе записан: всё Одно. И Яхгил и Его гниение. Да-ааа…

…А что за Яхгил Неведомый? Бабушка толком объяснить не могла. Может, то Ангел был? Тот самый, жж-жур-рчащий…

„Дети сладчайшего плода, утробники Сливового Древа. Случайности силы и Познания, за которое надо платить, и они готовы… Смеющиеся Верой и Плачущие Существованием“.

Я никак не мог понять: что у Бабушки за религия, с каким таким Всевышним?.. А когда спросил её по наивности: „Ба, а кто твой Бог?“ — она лишь рассмеялась горько: „А он у меня Прозрачный!..“

Набожностью Бабушка никого не стращала, но глубоко верила в Бога своего Прозрачного. Только в какого именно, сложно было разобраться: в Навруз она стряпала ржаные лепёшки, а на Рождество — пряники-журавушки.

„Нет, не их представлял Он себе, „подосиновиков“, других — наивных простотой до развесёло-непритязательных. А эти чада иные, дальновидно превзошедшие Пространство божественными претензиями за необходимое“.

— Ба, ты и Рождество Иисусово отмечаешь?..

— В этот день-то ведь жёлтый Дракон народился… Как молния ударила в Огородную Звезду… Яхх-хи-ии… — отрешённо бормотала она.

Да что там говорить… И субботу она любила. Лила в то утро за порог козье молоко. (Зачем только?)

— Бабушка, разве же ты еврейка?..

— Нее-ее. Сегодня время Вэньчан, а на закате уж другое время подойдёт… К самому Порогу… Его надо ублажать да остерегаться. И кошкам в радость…

А ну как из Сумеречности бытийной во Тьму Души по образам скакать! — Силу надобно.

…В общем, древняя была женщина, может, оттого выражалась иносказательно, всё о каких-то червях толковала бездетных… Любила Ба звёзды и свой огород, да и нас, пожалуй… В некотором роде… В медных алтайских тазах варенье из слив творила, пальчики оближешь! — прозрачное, как её затаившийся Бог, что стучался в наши сердца плодоносной веткой мирабели. И всё цвело, к чему она прикасалась, словно пальцы были елеем чудотворным помазаны.

„Он зрил карнавал масок: как кофейные личины погружались на Богово дно. Под пионово-роскошные вседозволительные бунтарства — обезумевших Небесных ледников, ангело-льдинок, обескровленных вишен… Да меж всех карамельных игрищ-салатовых, да по-елейному, плодовито сочащихся всеядными Богами с подлистных кружев-хитросплетений-увещеваний… Ведь не кара же?..“

Однажды Бабушка начертила сажей на блёклой кошме дерево. Эдакое разлапистое, а в каждом углу — по чужестранному символу. Помню, я всё что-то выспрашивал, а Ба тихонько курлыкала в ответ: „Это „вода“… Вот „камень“… А сие есмь СМЕРТЬ и ЕЁ СОБАЧЬИ СЛЁЗЫ… Яхх-хх-тт!..“ А потом называла имена, неслыханные и диковинные, втолковывая нам про Великих Предков. Мы с Лёнчиком аж дыхание затаили. Лишь Волька, внучатый её племянник, вылупил зенки озорные и, расхохотавшись не к месту, вдруг сиганул через забор, где ждала его уже разнеженная деваха…

Я мельком взглянул на Бабушку и в первый раз за всё время заметил: в её взорванных тоской очах убогими козлятами прыгают искорки нежности… да достань их поди… А она не пойми с чего ласково так говорит в сторону Волькину: „То Смерть пришла, тебя испытует. Ну да ничего… Быть тебе с этой самой поры Проклятым Богами на исполнение их промыслов красных“.

Но Волька её уже не слышал, увлекаемый от дома разнеженной развратными надеждами вульгарной девицей. И всё это случилось ещё до похода в Сосновники.

II

„Ка-аа-мнии летя-аат м-мима-аа… А-аа ко-лл-лии по-ппаст-ти, т-тт-аа-к в б-ббаа-рр-абан-н“.

Целое лето Бабушка кормила нас легендами о славном Императоре Чу. О том, как „не снимал он во сне башмаков, лишь потому, что цвета они были красного, угодного Богам“. Оттого и правил крепко да народу был угоден, что единственно, по нраву пришлись Богам башмаки его». Вообще, Ба послушать, так до самого нашего околотка в стародавние времена Императорский Двор простирался. До того лишь места, где раскинулось дерево мирабели. И добавляла суетливо, озираясь по-сторонам: «Оно потому так и вымахало, что вскормлено кровию бойцов. Так и есть. Цзы Жань… Цзы Жань… Всё из-за Великой Естественности». А мы, дети, доверчиво кивали. Проверишь разве? Может, и правда всё так и было…

Время, свободное от того, чтобы возделывать наше пластилиновое сознание, Бабушка отдавала умащиванию огорода. До изнеможения, до последних уползающих за горизонт членистоногих лучей, что искоса посматривали за её трудами откуда-то исподлобья Небес. Несмотря ни на что, огородец был скуден. А Ба ворчала под нос: «Прочь, Бездетные! Соглядатство ни к чему ваше…» — и грозила светилу пальцем. Но слива и впрямь была хороша, только она казалась вещью-в-себе и бабушкиных забот чуралась.

«Ба, ну чего ты так много работаешь», — приставали мы с Лёнчиком: «Всё равно ведь ничего не растёт…»

На что она как-то раз предложила сыграть в Следы. «Ага! Давай, давай!» — зашумели мы наперебой с Лёнчиком, подавив в себе недоумение: «А как это?..» Позднее оказалось, что в Следы играют даже Боги, но какое это имело значение тогда…

«Ступайте босыми ножками по земле. Чьих отметин отсюда до сливы больше окажется — тот и выиграл».

Тут уж мы с Лёнькой пыжились как могли. А как дошли до дерева, Бабушка, вместо того чтобы считать ножки-печатки, пригнувшуюся ветку отчленила да и замела всё одним махом: «Яхх-хии!..» А во мне вдруг что-то сжалось: «И не жалко ей…»

«Ну, — говорит, — победило Древо Судеб». Мы так и сели. А Ба возьми и скажи: «Из двух Противников порою Третий победителем выходит, со своей потаённой Игрой» — и улыбнулась так: хитро-хитро, одной головой наклонённой. А глаза пус-ты-ыы-е… — опять на своего Бога любуется. А мне подумалось, каким-то нехорошим предчувствием: «Выпьет он из неё всю кровь…» А в голове юлил навязчивый волчок: «…Боги просто так на землю не сходят…»

…Бабушка разгребла землю ладонями. «Вот, богатыри, — показала нам Ба следы „бесчинств“, — вроде отметин-то как и не было, а траве да червям „на орехи“ досталось. Потому, что вы да я орудием сердце земляное рыхлите. Оно-то поболит-поболит да и даст всходы. За Красным Зерном уход надобен».

На что Лёнчик пытался растерянно возразить: «Так мы же того не хотели…»

Но Ба была непреклонна: «Вот и я здесь не огород вскапываю!..» — и засмеялась, пронзительно и обречённо.

«А-аа жж-жиззнь с-сс ним-мми т-тта-аак м-ммежж-дду м-мметит-т. А-аа н-нну, к-кка-ак п-праа-м-м-меж з-зубоф-фф Я-аа-нгель-с-сских?..»

Соседи нашу Ба обходили стороной, за то лишь, что «не от мира сего» она им казалась. Заметят — моргнут и… нырк в хатку пугливо. Кроме старика одного, которого все в округе считали беспамятным: «Неча, мол, днями без продыху куролесить по дворам с колотушкою…» А старик им вещал, что вроде как «Судный День на Пороге».

Безумный своими затаёнными инструментами вестник был единственным из близживущих, кто всегда глядел Бабушке прямо в лицо. Глаза в глаза… И тогда его Пустота и Прозрачность её встречались друг в друге. А затем, переплетаясь, тянули унылую-супружнюю песнь о Конце всех Времён.

Иногда даже ночью слышалось его сумеречное шарканье.

«А подд-ле б-боо-гги т-танцу-у-ют па-аа-дди и-и Ска-аа-ма-рр-рохи от з-завис-стти п-пааа-г-гибли б-бб…»

К изумленью, приметил я, что Бабушку боль ни своя, ни чужая не обихаживала. Видно, Ба была к ней нечувствительна.

Иногда я даже сердился на неё, что не в силах загадки её раскусить, как орешки дикие. Однажды спросил её про картинку тканую, где два мальчугана боролись, только очень уж как-то по-родственному да заискивающе-к-силе: лицо одного орошалось слезами непрозрачными, сукровичными, а взгляд — ликования преисполнен.

Ба, а кто из этих двоих победитель? Тот, Смеющийся?..

— В глазах хохочущих плавают дохлые рыбы, к самым Небесам брюхом пузыристым… И-иихх… Т-шшш… Батый… Не то и тебя Луна услышит. Его-то лишила она горечи победной… Да смотри внимательно: вкруг столько овечьих туч раскудрявилось, что неясно: люди то, под облака ряженные, или Боги сошли в узкоокие чадовы тулова… А собрат его — он от лёгкости… собою плачет… — словно скороговорку, выпалила мне Бабушка.

— Какой-такой лёгкости, Ба?..

— Что не ему глазами Бога кормить.

Не понял я тогда ничего. Спросил, «кто победитель?» — на что она мне: «Третий и победил, само собою. Кому ж ещё?..»

И так всё для Бабушки — «само собой»: и сокрытые вышние Промыслы, дождевая толчея жизни, и Смерть в образе девочки с деревенской танцплощадки, искушённо гарцующей на своих каблуках — всё то, что Ба называла «Изначальное Одно».

…Бабушка часто распылялась деяниями странными, несуразными. Вот, к примеру, бубнила о какой-то «Великой Чистоте», а сама-то и не мылась вовсе, протиралась чернозёмом да маслом чертополоха, какой собирала шептально. Да вразумляла нас, что «чертополох-то иное. Он и к стопам святых поцепляется, а посему сам святой, ближе роз к Небесам».

А я впитывал сказ её вперемешку с причудливым благоуханием — землисто-терпким, сладковато-смрадным ароматом Бабушкиного Бога.

«А-аа в-фф з-ззе-мель-ке чч-череп-пааа фф п-плясс-с…»

Бабушка поведала нам про свой Рай, где тугобоко кочуют меж богами Небесные ледники и всё обескровлено, а Владыки призывают тень Смерти. Но та, Горячая и Счастливая, приближается было к ледяной лестнице, ведущей на Небо, да тают ступени от одного Её Дыхания, «…жжжурчат горестным в рыхлую земную Колыбель». И Нет Богам покоя. Единой надеждой зиждутся: найти да взрастить Красное Зерно…

Она всё рассказывала, а мне виделось своё: хрупкие и хрустящие, вскормленные Богами, сукровичные огурцы Небесных Грёз…

Райская Церковь, где заиндевелые Ангелы порхали под куполом (неизменно зигзагообразно, как ироничные взгляды Пустотного Бога на припорошенных Адом фресках)… Да растирали краски Кровию Творцов.

А пока мне всё это мерещилось, в ближних лесах стройно подвывало зверьё.

Может, Янх-гелы?.. Не знаю… Невиданные… и ведомые Перепуганными богами…

«Д-ддаа-а фф-к-ккруу-гг с б-божжею р-раа-асс-ою-уу…»

После того злополучного дня, когда Вольдемар и Лёнчик провозились целый день в Сосновниках, Вольдемар вернулся пыхающим довольностью и раскрасневшимся, а Лёнчик заспанным и немым, будто с перепугу. Потом голос у него прорезался, но казалось, что никого не слышит.

Напала на Лёньку хвойная хворь… Он махал на неё руками, на врага неистребляемого, смешно так, словно фасеточных москитов гонял. Через несколько дней спустился Лёнчик на самое Дно своего Потаённого мира, откуда никто и ничто не смогло бы его выудить. С того времени он стал заикой и всякий день наряжался в Бабушкины юбки и кружился в бешеном Танце, громко декламируя нараспев: «А-а з-знаешь, у-у б-Ба-аль-шой с-Саа-сны м-мыы в-видели-и Чародееф-ф. А-аани ииграли фф б-буб-бен, аа ещё — н-наа-шим-ми г-га-а-ло-вами…» И выводил протяжно потусторонне: «Л-л-уу-нные Фе-эии… Л-л-уу-нные Фе-эии…» На что возмужалый Вольдемар лишь презрительно ухмылялся в усы да чесал причинное место…

Вскоре отчалили в город Лёнчик с Вольдемаром, прихватив с собой чёрный картуз, какой ещё, помню, Ба расшила причудливыми узорами.

Лето переваривало изрыгнутые крохи августовской травы и всех прочих чад своих, вплоть до удодова мельтешения. И несмотря на то что в последние недели нашей несообразной совместности я почти не разговаривал с Лунопомешанным Лёнькой (а тем паче к Вольдемару питал приступообразное отвращение), одному мне стало тяжко не по-божески. А под одеялом ночами маялось предчувствие. Не хватало смеха… Звонкого. Дзинь-дзинь… «Открывайте святые Врата, лиходеи!.. Будьте как дети…» Лихорадили песнопения распахнутого оконного нутра, казалось, что сливовые ветки тасуют карточно игривые голоса — на туза, по-мальчишески, да разными мастями.

Как-то даже примерещилась пробирающая дрель рыжего пятна, круглого, слово бублик с маком. С разрастающимся Дырочным богом посередине, заволакивающим и муторным. Ржавленый отпрыск шаровой молнии. Но ведь грозы-то не было!..

После всего жизнь моя уже не перемешивалась с Невидимыми богами, банальностью вязкого, непродираемого Миража, растрёпывающего нервные струны. Теперь именно мой, а не Перепуганный Бог сыграл бы на них собственную песнь бытия, не отягощённую Небесными ледниками-трупоедами. И всё попросту потому, что в ту ночь я встал и зрил Недозволенное.

«То Благодать Господня… Всё это… — Его Фатальная Смертная Карусель… И Бесполое Небо, порождённые им чада иные, Зов Бездны и Те, кто умирают на земле, под Тенью Сливового Дерева».

Полупрозрачный сгусток завис перед Деревом Сливы — будто препарированный нечистыми мозг, студенистый обитатель липкого Неба. Хаос распирал его очертания, молекулы дробились, как Пустота внутри самоё себя, остервенело мечась перед Ледяной Границей. Смуглые Небеса стонали всем существом, видимым и бесформенным, жадно и одержимо испивая из земли Нечто Недостижимое. Тончайшие игры алкали… Извечным холодом. Беспробудностью.

Тщетно собирать драгоценные капли… Вверх… Вверх… К торжественно разложенным сокам — Нектаром для богов.

В тот миг я пожелал всем «странным богам» Смерти — Горячей и Счастливой, как дыхание Бабушки. И ещё — разверзнуть бы Небеса, жалко сосущие бесконечную соломинку надежд… Взять и соткать Всевышние шептальные ладони да залить их смертью всецело, до Ноева Потопа.

А Слива, допустившая к коленям своим Обречённость Богов, дрожала безудержным смехом Дерева Судеб, могучего-ко слабостям… И Бабушка, слившаяся с ним в Изначальное Одно. Она ловко подбрасывала ценнейшие крохи к подножию своего Прозрачного Бога: «…Гнили… Больше гнили…»

И чем ненасытнее пили смерть Небеса, тем обильнее оседала Незримая Гниль на земное донорское племя, обрекая его на всецветение и новую жизнь, буйную до неприличия. Наверное, именно так по-настоящему хила Бабушка-Слива… Полнокровно… Щедро рассеивала Красное Зерно одухотворения, умирая и вновь возрождаясь на зависть Бессмертным Богам. Потом Небесные нити лопались, Слива в муках исторгала Бабушку, отделяя от ствола её сущность, вытягивая вены по самые корни… Двэньг-двэньг…

Отделившись от Материнского Дерева, Бабушка неспешно, как ни в чём не бывало, одевалась в белую кипельную сорочку. А разорванные остатки студенистых Начал оседали мишурой в промежности удушливо-ветвистого хитросплетения. И тогда слышалось лиственное эхо, шелестящее тысячью оттенков… Голоса… голоса… голоса…

Воспалённость моя клеила в мозгу переводные картинки, — с «небесного» на «нашенский». Вот так, обернём орешек, сюда ниточку обрыва, — блести-сияй, близкий бог! Повод? Да в Праздничности, в ней, нетопырь цивилизованный. Поют, значит, к смерти торжество такое. Двэньг-двэньг… Алтайские трели, Соколиные ангелы-остроклювы. Веришь-не веришь. Вепревы лежбища. Улыбающиеся шапки меховые. Узкие боги проникают в щели, а горы поосели с прищурами в землю.

Там, в чернозёмной пригоршне, схоронено мясо, большущий оторопелый кусок, припасённый к смерти. Моток придорожности в тысячу километров, как на ладони. Морозное нутрище тонкостенной гнили. Улыбающиеся шапки едят смерть. Двэньг-двэньг…

И мы, безбожные, спешим, спешиваемся с железных коней, стремглавых, и сгладываем свой затрапезный мир — яблоки, гамбургеры, бюргерскую снедь вприкуску… с ликами Его. И всё это моторно парится-варится, да разлагается брюхато телами пустотными.

И я ем — горчайший, на прозябание невидимых мною в упор богов — Дырочных до всепоглощения. Узких проникающих, Слизистых, да прочую тьма-тьмущую дымчато-трубчатых. Если только не держать в уме лики Его, как «дважды два четыре», как собственный гипоталамусный зародыш. Если только…

На другой день те самые сливовые плоды, подёрнутые нездоровостью лилового румянца, похабно брызнули в лицо тёмной и сладкой внутренностью откровений. Поковыряв палкой у корней, я вдруг обнаружил Волькин картуз. Сел на влажную землю и всё теребил его: «Что означают эти неведомые знаки?» А почва меж тем всё ластилась ко мне, парно лобызая гениталии да усмехаясь: «Дитя неискушённое…»

«У-ууу…»

Вскоре я уехал. К этому времени мои родители сообщили, что ни Вольдемар, ни Лёнчик домой не прибыли. А ещё через месяц Волькино обезображенное рыбами тело выловили где-то в устье Иртыша, далеко от тех краёв, где Бабушка окормляла смертною Надеждой своих Прозрачных Владык.

Никаких следов Лёньки не нашли. До сих пор он считается пропавшим без вести. Но я-то догадываюсь, где мог бы он выть теперь Лунную-волчью…

И как Волька оказался на дне реки, будучи заживо погребённым лоном сливовым, веками совокупив с собою жертв от Богов ненасытных бессаванных… Может, Бабушке помогли её Предки — «Вода» и «СМЕРТЬ»? Да скребущие когтем воздуха подземные барсы. А-аа. Пусть потрошат души снежные, незапятнанные.

Прощаясь с Бабушкой, я целовал ей руки. И спустя годы не винил ни в чём, да никому и не вымолвил ни словечка. Какое Небесное Бремя на плечи старческие — вращать Круг Великой Естественности. Без привязанностей и без Конца… Цзы Жань…

Я даже написал стих, но так и не осмелился посвятить его Ба… Ей одной. Да и какая разница? — звали её Мирабелью, Эмилией, Янарчи… Говорят, только Лунные Феи могут нашептать человеку его настоящее волшебное Имя.

И всё это — Благодать.