Мамино горе
— Пронырливы! — произнесла немолодая женщина Надежда Семёновна и залюбовалась тенями, подпрыгивающими в её мозгу. На столе перед ней колдовала, смежив лапки, огромная навозная муха. «До чего ж пронырливы!» — и снова углубилась в мушиную фасетку цвета воронова крыла. Поймав человечий взгляд, насекомое осеклось, сорвалось с места, прервав своё дело, и забилось о стекло, наполнив воздух нервозным дребезжанием. Муха была пронырлива, и это настораживало. Пугало. Как, впрочем, и проблески последних лучей внутри тополиной массы, этой душной смеси древесины, листвы, пуха и бог знает каких ещё тварей.
Надежда Семёновна ждала новостей. Всё шло к тому, что они должны были свалиться — из телефона, из глаз мушиных, запрыгнуть в окно, гаркнуть телевизором или хотя бы возникнуть прямо в голове. А причиной всему этому был тот факт, что дочь Надежды Семёновны, чудная девочка Оля, внезапно пришла в себя. Событие это, как ни странно, мать не столько обрадовало, сколько напугало. Дело в том, что отпрыск — запоздало возникший плод — вот уже 14 лет, с момента своего рождения, был не в себе. Как только перестал быть в матери… Нет, Оленька вовсе не отставала умственно. Напротив, она не так уж плохо училась, умела вышивать, рисовать и даже писать стихи. Беда одна: собой быть она не умела. То кошкой себя вообразит и по деревьям да крышам скачет, то водой — всё под камень лежачий затечь норовит, то червём — это уж совсем непотребно. А как-то раз придумала солдатом быть, стала по улице маршировать и пугать прохожих — «стой! стой, гад, стрелять буду!» Да так, что многие шарахались, — какая уверенность была в ней. А потом шла Оля в школу, принарядившись, и всё повторяла: «Умница я, красавица, какая я — ах, аж зла не хватает!» И училась там. Отличницей, правда, не была — слишком часто в тварей всяких превращалась. Учеников грызла по-всякому, к сторожу школьному змейкой заползала, а люди кругом немели от непонимания и обходили чудо-ребёнка стороной, — как бы худа какого не приключилось.
Надежда Семёновна сначала плакала. Когда ещё новорождённая Оленька заскулила по-собачьи, — чуть с ума не сошла, всё думала: нет ли греха какого в этом. В том, что тварь такая на свет выбралась. Да не просто сама объявилась, а из её, из родной утробы. Вроде от человека зачалась девочка, от простого мужчины, почти не пьющего, приличного, в целом положительного. (Он как дитя увидал — так ужаснулся, что перестал жить — сел, голову руками закрыл и погас, как лампочка.) Надежда Семёновна тоже хотела сбежать от такой радости, да потом решила подождать. «Успеется», — подумала. А потом привыкла, в общем. Один кошмар её мучил — что дочка однажды перевоплотится в теле, и придётся вместо человеческой Оленьки растить камень или там рыбу какую. Задерживается, бывало, из школы девочка, а Надежда Семёновна от ужаса недвижима делается — бумажку выбросить боится, картошку не чистит к обеду, — а вдруг это ненаглядная её оборотилась да в мешок заползла. Это ж в голове не укладывается — с родного ребёнка живого кожу ножом спускать! Лучше с голоду умереть, чем грех такой помыслить!
Так время шло и шло, выросла девочка, форму приобрела и глаза нежные. Взглянет на неё мать иной раз и ловит себя на мысли — «Была б я мужиком — ох завалила бы мерзавку! Заволокла б в чулан и завалила. Хорошо ещё, что отец не дожил, а то не миновать…»
…И вот не далее как вчера Оленька пришла в себя. Встала с утра — без воя, без масок нечеловеческих. Вышла к матери, приластилась и чай пить стала. Надежда Семёновна сразу поняла — не то. Что-то совсем уж непостижимое в девочку вселилось, какого ещё не было. Свершился кошмар. Во плоти она воплотилась — со всеми коготочками и прочим тельцем. Оставалось только сидеть и ждать вестей… Если раньше бог знает что творилось — теперь-то какой ещё странности ждать?
Оленька тем временем ушла в школу. Там дети, свыкшиеся с Олиным нелюдем, тоже испугались. Пальцем стали показывать, шушукаться по углам, по учителям с тревожной вестью бегать. Занятия были, естественно, сорваны. «Оленька! — отдавался в гулких коридорах настороженный детский шепоток. — Слышал, слышал, да?! Оленька!»
А она и не замечала — ходила, смуте дивилась, слойку с компотом купила в школьном буфете — прямо из дрожащих рук басовитой тёти Нины взяла её и съела, чем ещё больше всех напугала.
Несчастная мать дома вся извелась. Она сидела за столом в неудобной позе, наблюдая за мухами. «Пронырливы! Ну до чего ж пронырливы-то!» — в ужасе шептала Надежда Семёновна, поражаясь фасеточной суетливости насекомого, колдующего над сахарным кристаллом.
Через какое-то время Оленька вернулась. Дверь выявила и с ключом вошла.
Потом квартира как-то сама наполнилась людьми, и все они говорили о девочке. Удивлялись, предположения строили… Народу много набралось, многие на лестнице толпиться стали. «Хватит, не пускайте больше!» — крикнул кто-то из окна. Снизу донеслось неблагозвучное. А Надежда Семёновна всё сидела и разговаривала с колотящейся о стекло фасеточной мухой. Оленька тем временем хлопотала. Обе не замечали столпившихся, словно муха и вправду заколдовала их. А люди галдели, спорили, кто-то лепетал по телефону, кто-то даже в ванную отправился, на ходу посетовав, что-де мыла осталось на один помыв. «А в баню, в баню!» — дергано посоветовали ему.
Шум уже достиг потолка, и слова, как табачный дым, заметались по тайным углам, задушив наконец-то муху. Она опала и с довольным видом успокоилась на подоконнике. Мать и дочь костенели под наколдованным колпаком. А звук тем временем заполнил комнату до отказа, воздух уже сам по себе потрескивал, готовый лопнуть, как склянка в кипятке.
И тут Надежда Семёновна завопила. Вопль её был настолько резок, что весь шум схлопнулся и людская сороконожка враз заикнулась; силясь проглотить последний слог.
— Оленька, дочка, что ж ты не звереешь, водой не течёшь, птицей в небо не рвёшься?! Червячок ты мой незабываемый! Милая, дочь моя ненаглядная, на что ж нас чудо оставило? — проголосила Надежда Семёновна и захлебнулась молчанием, исказившим её белёсое от новостей лицо.
А дальше всё случилось по-обычному: приехали добросовестно вызванные кем-то санитары и под радостный свист и улюлюканье публики забрали тревожно голосящую Надежду Семёновну в психиатрический дом. Оленька стала ходить к ней, радовать, приносить сухари с изюмом и апельсины. И зажили они с тех пор по-людски, прочих не пугая, себя не мучая.
Вот так и закончилась история про то, как вселилась в Оленьку человеческая девочка…
С добрым утром
Одной из летних, беспросветных в своей тягучей духоте ночей Наде приснился на удивление сладкий сон.
Спала она на спине, но одна, на узенькой кровати, как и положено порядочной девушке. Во сне пришел к ней гость и так нежно склонялся, что готова была Надя совершить любую странность. Но гость всё медлил и медлил. Казалось — вот-вот разорвётся сама суть её женская. И уже в мире свет завёлся, а гость рядом, да не совсем. Как будто за дверью, а сам — лишь видим. Но всё так сладко и нежно, что ни до чего — ни до света, ни до будильника. «Да хоть и опоздать бы!» И дальше спать. И вот гость уже гладит её, но… Сон — сном, но на лекцию опоздать нельзя. И мать уже будила её два раза, и солнце в окно бьётся яростно.
Встала девушка Надя нехотя, почесываясь. Под далёкое ворчание материнское в ночной рубашке умываться побрела. Вошла в ванную комнату, краем глаза зеркало поймала и сама не зная от чего обомлела как-то по-нехорошему, как будто привидение там было или смерть какая. Бросилась, глянула и дышать от зрелища того забыла: нет у отражения головы, и всё тут. Где шея должна отрастать — только тело гладкое. Хвать над собой руками — пустота одна. Но ни крови, ни ран — ни в зеркале, ни на ощупь. Жизнь бьётся вовсю, сердце в ужасе стучит, пальчики холодеют девичьи от такой внезапности. Всё как надо, всё природно. Головы только нету. Вспомнилось тут разное — к месту и не очень. Как отец безголовой её дразнил, как окулист страсти нарассказывал, а ещё истории про то, как люди разума лишаются — по-настоящему. Не кричат даже, волосьев не рвут на себе, а просто сдвигается в них что-то, смещается. Как они при этом то ли само бытие видят, то ли с небытием его мешают — обо всём лучше и не говорить и не думать даже, а то улетишь.
«Оно!» — заключила девушка. А как же ещё — иначе просто-напросто живой не была бы. «Ничего! — утешила себя — диагноз — он не приговор. Не топором срубило — разум отказал — всего делов-то! И не такое вылечивают!» Так рассуждала она всебе, стоя у безголового отражения. Одна только мысль задняя портила всё опасение: «Если безумна, то почему болезнь свою признаю?»
«Стоп! — решила тут же Надя, — погибельно так считать! Не вылечат — ну и куда ей такой деваться?» Страшно стало уже по-настоящему — что же будет с ней, с девушкой, головы своей не видящей. Как же глазки её, губки да волосики? Неужели в кошмар превратиться? Нет, уж лучше пусть головы вообще не будет, чем позор такой терпеть! Ну, будет она безголовой — да мало ли девиц таких на белом свете?! В самом-то деле, не велика беда! Проживём!
Мысли Надины путались, сгущались сурово — одна на другую наскакивала и покусать норовила. Сердечко тоже в неистовство впало, но, слава богу, не кусалось. Лекция была забыта, а мать…
Тут осенила Надю идея. Что бы там ни было, а голова — она либо есть, либо её вовсе нет. С видимостью любое может твориться, а с головой — третьего не дано. К тому же сумасшествие, оно ведь не простуда какая, им поодиночке болеть положено.
«Пусть мать решает!»
И вышла в скрежетание утренних кастрюль. «С добрым утром!» — произнесла, а мать как взглянула, так сразу осела и чувств лишилась. Тогда-то Надя всерьёз ужаснулась. Что же это?! Как же такое случиться-то могло? В голове не укладывается: жизнь есть, и виденье есть, голос цел даже, а головы нет! Не наказание ли за… да, есть за что — греха-то не утаишь… Но не в церковь же в таком виде… И решила Наденька к докторам пойти душевным — «они уж точно к любому ужасу готовы».
Выскочила из дома, наскоро одевшись. Перепугала до полусмерти встречных соседок и даже кошку. Пробегая мимо стройки, к мужикам подойти осмелилась — как-никак покрепче должны быть. Оказалось, правда, то самое «никак»: едва завидев Наденьку, часть работяг сгинула, часть в кому впала. В общем, героев, чтоб с чудом говорить таким, на стройке не нашлось. Да и прочие человеческие существа вели себя не лучше: что не разбежалось, то остолбенело, а многое заголосило, как будто у него кошелек вынули.
А в больнице уже странные толпились — за знак грозный несчастье Надино приняли. Заметалась она, а народ-то отшатывается, но покинуть клинику боится. Давка началась. Кого-то сразу и задавили, одна женщина шалая с горя рожать стала. Крик поднялся и гам несусветный. А психиатр самый главный в угол забился — чего делать, сам не знает, а сбежать с концами стыдно. Ринулась Надя к нему — руки тянет, голосит несвязно — то про беду свою, то про шалости прошлые, а он ещё больше в стену врастает от неё, как от заразной.
В это время подкрался к Наденьке мальчик один пугливый, от чертей его врачи лечили, чтоб не соблазняли по ночам всяким. Подобрался поближе, Да и облил водой, как будто святой.
«Безголовая ты! Последний ум проспишь!» — облила поутру Надю мать. Проснулась, схватила руками себя, а голова-то на месте! Не веря счастью своему, к зеркалу кинулась, всё приговаривала задыхаясь: «Сон во сне! Сон во сне!» В зеркале безумия не оказалось, только утренняя помятость виднелась. Радости Надиной не было предела. «Господи, как хорошо с головой-то!» — прошептала, прослезившись, и нежно погладила себя по загривку.
Даже мать свою в припадке расцеловала, хоть они и были в ссоре из-за многого жизненного. Солнышко так хорошо засветило Наденьке, что захотелось ей вдруг обнимать и ласкать всех вокруг безвозмездно: мужчин и женщин, девочек и мальчиков. Даже ко старым разным пробрала её непрочувствованная доселе нежность. На миг стало Наде снова жутко — а не новое ли сновидение её настигло. Но, со злостью ущипнув себя до синяка, поняла, что сны пока вроде бы иссякли.
Собравшись, на лекцию поспешила — сама радуясь по-страшному, людей не пугая. Проходя мимо стройки, решила на мужиков, во сне её испугавшихся, поглядеть. Доковыляла на каблуках по щебёнке. Видит — те же мужики. Кто делом занят, кто лясы точит. У всех вид вполне обычный, невозмутимый, слегка утренний. Только один, самый замусоренный дядька глянул с подозрением, как будто вспомнил что. Впрочем, мало ли какие вещи вспоминаются… Повернулась она и едва хотела прочь идти, как сон её недавний взял и сбылся. Упал; откуда-то сверху лист стекла и, впившись в шею, как раз там, где так нежно себя она ласкала, срезал Наденьке голову острым краем.
Все сразу засуетились, «врача-врача» — заголосили по-вороньи, вокруг тела приплясывая. A голова оторвалась, покатилась и, изранив личико, прошелестела: «Сон в руку…» — после чего угасла, прогнав Наденьку в новый, совсем невозможный сон.
Сверхчеловечиха
(Саван расписной)
1
Леночка была страсть как хороша. Шейпинговое тулово. Длинные бритые ножки в дорогих колготках — ни одной затяжки. Сапожки. Ясные глаза и кожа нежная. Коготки — так просто загляденье. МГИМО, театр и с мамой в Испанию.
Одногруппники любили Леночку хватать. А уж как глазами-то ели! Она буквально чувствовала, как их язычки скользят по её стройному телу. Но — ни-ни до свадьбы. Даже девочкам нравилось Леночкино тело. Иногда, выпив кагора, они начинали мять её упругую грудь и сновать пальчиками между ног. Леночке это не сильно нравилось — часто из-за этого колготки рвались, да и вообще не дело. Вот если бы мальчики… Но мама не велит.
Леночка была улыбчива и приветлива. Её все любили — душа компании, походница и лыжница, школу — с золотой медалью и сессия без проблем. Умница-красавица, комсомолкой, правда, ей быть не пришлось, потому что пришёл Горбачев. «Ах, Леночка, наша Леночка!» — радовались люди вокруг — и свои, и чужие. Чудо, а не девочка.
2
Не бывает чудес без тайны. Да и женщина без тайны — банка консервная, открывай да ешь. Знакомые мальчики и девочки, не сговариваясь, представляли, как Леночка лежит вечером в постели, подставив тело лунному свету, как приходит к ней неведомый некто… А тётеньки и дяденьки радовали себя картиной такой: приходит домой эта радостная девочка и рыдает над книгой — Цветаевой там или Чеховым.
Тайна у Леночки конечно же была. Но не такая, как все думали, а жуткая, давняя, похожая на болезнь, на навязчивый страх, ковыряющийся под кроватью. Внешне тайна эта простая была. Как будто и не тайна — так, дело житейское. Когда заканчивались заботы и никто не мешал, доставала она из шкафа длинную рубашку, на ночную похожую или даже на платье. Раскладывала, руками трогала, складочки разводила, проверяла, всё ли в порядке. Иногда садилась и начинала на той рубашке вышивать. Красивая рубашка была. Леночка давным-давно, ещё в школе, сама её сшила, да так и не смогла с рукодельем расстаться. Какая же тут тайна — ну шьёт рубашку девочка, хозяйкой хорошей станет.
Только не рубашка это никакая была, а саван. Так она его для себя и прозвала — «саван расписной мой». Каждую ниточку лелеяла, ласкала, как любовника какого, читала, как книгу, и плакала ночами над смертью своей, в нём замурованной. Скучала по ней, но не торопила, потому как знала: когда надо, сама из савана расписного проявится и всё как надо с ней сделает. Лучше любого любовника. Научит лучше всякой книги и в зазеркалье уведёт.
3
Так и жила Леночка — в институте друзья её ждали, а дома — саван. Длилось время, уже последний курс к концу близился, женихи зачастили. Становилась девочка всё прекраснее. Люди даже завидовать боялись красоте такой. Так и говорили: «Нездешняя девочка, неземная». А одногруппник, смешливый Лёшка, неформал и алкоголик, сверхчеловечихой Леночку звал. Только, говорил он, разврата нету. Не хватает тут разврата! «Не в разврате счастье, Лёшенька», — говорила она. «А в чём же?!»
На том они и расходились и не спорили. Всё было благостно, и ничто не ранило. Дом, учёба, театры, кафе и Карпаты.
Но однажды не стало Леночкиного дома. Он сложился, ушёл в себя, оставив горы неудобного мусора. Забрал и родителей, и девичью кроватку, и лунный свет в окошке… Но самое страшное — саван, он забрал расписной Леночкин саван. Смерть её украл. Так она стала по-настоящему нездешней, бессмертной девочкой.
Долго бродила она по развалинам в надежде найти хотя бы клочок и из него вырастить себе новую смерть. Всё напрасно — не было нигде ни кусочка. Только разбитые телевизоры, обгорелые люди и спотыкающиеся журналисты. Изодрала Леночка колготки, пообламывала коготочки и волосы растрепала. Но ей было уже всё равно. «Что ж, значит, судьба моя такая», — подумала она и пошла прочь.
Навстречу ей качался одногруппник Лёша. Он как раз обходил развалины, любуясь людскими душами, мечущимися над телами и всяким добром. Завидев бессмертную девочку, он покраснел, как если бы его застукали за стыдным делом. «Что, Леночка, саван свой расписной всё ищешь? Глянь лучше, вокруг, красота-то какая! Где ещё столько душ скорбящих встретишь!» Девочка даже не удивилась. «Да, Лёшенька, да. Сверхчеловечиха я неприкаянная…» — сказала она и легла на тревожную ветошь. Легла на спину и распахнула тело. Случился разврат. Долго длился он, пугая живых и мёртвых тварей, во множестве бродивших вокруг. Леночка видела, что мальчик-то смертен, и всё пыталась вырвать из него смерть, но ничего не получалось. И всё начиналось заново… Так — круг за кругом. Потом она решила — а вдруг смерть в нём неправильная, личная? Они позвали ещё мальчиков, потом — девочек и жуть всякую.
«Сверхчеловечиха я, — стонала Леночка, — сверхчеловечиха».
Уют
Назойливо-алые розы мозолили глаза. Нет, они не, раздражали… Они твёрдо стояли на своём — упивались бесповоротной интенсивностью этого чудовищного цвета. Нагло, нелепо высовывались из аляповатой вазочки. Даже не розы — какой-то выродившийся шиповник. Ах, как мечталось о приглушённом, тихом, шёпотливом. Их, кажется, кто-то оставил назло — вместе с каким-то бельём и баночкой из-под резких духов. Да, точно, всю ночь шумели предметами, затравленно повизгивая на сломанный телевизор. Старушечье лепетанье до сих пор колом стоит в ушах. Ну зачем, зачем оставила она цветы? Чудовищно, просто какое-то беспредельное хамство исторглось из этого монстра, вечно ковыляющего вразвалочку, поблёскивая прорехами рваных колгот. Ладно бы… Но эти цветы! Господи, у какой анилиновой ямы она нарвала их? Что за пытка… Но выбросить нельзя. Вот если бы они, растянув этот адский цвет, разбросав свою алость в десятке-другом уютных цветков, превратились в нежно-розовую лиану…
Андрей Иванович стяжал уютное. Казалось, у него в доме живёт какая-то хозяйка, но женщины здесь долго не задерживались — что-то пугало их во всех этих гераньках, занавесочках и пухлых пальчиках. А Андрюша просто искал уют. Свой, во всей этой тренькающей, колышущейся жути, но уют. Болезненное ощущение нехватки чего-то кружевного, мягкого, круглого преследовало, и даже женщины не спасали… Они, проникающие своим бездумным пониманием в самую суть, вскоре шарахались прочь, оставляя какую-нибудь нелепую вещь. Ну почему, почему эти цветы?!
Мужчины к нему тянулись. Они не замечали странной хвори Андрея Ивановича и заходили на разное. Понимающе приносили водочки и рассаду.
«Взял бы тебя кто в жёны!» — посмеивался один, попивая коньячок. Но обид не было.
Комнату оплетала растительность, в шкафу стояли подарки, рамочки с лицами и плошки с печеньем. Статуэтки тут же ютились, и всё было такое чистое, но тем не менее живое, что иногда, оглядывая своё гнёздышко, Андрей Иванович умилялся и лепетал, смежив розовые ладошки: «До уюта недалеко! До уюта рукой подать! Вот тут поправить, здесь убрать…»
…И ничего не менялось. Делались статуэточные рокировки, срывался в герани засохший лист, пыль вытиралась, а бумаги складывались в стопку. Но уют не наступал. Предметы ненадолго успокаивались, а потом их вновь начинала терзать незаконченность, нестройность, и Андрею Ивановичу казалось, что вещи вот-вот полопаются от напряжения, а осколки расползутся мелкой живностью. Тогда уют станет и вовсе невозможен. Нечто подобное, правда, однажды уже случалось — куда-то исчезла сервизная ложечка прошлого века с красивой эмалью, а вместо неё на столе обнаружилась горстка пыли и огромный таракан. Андрей Иванович чуть не сошёл с последнего ума. Он окончательно потерял сон, выгнал женщину и перестал пускать на коньячок многочисленных приятелей. Он так отчаянно шипел в замочную скважину, что кое-кто вообще перестал пить, а один, говорят, умер от непонимания. Жизнь превратилась в беспробудный кошмар. В довершение всего сами собой растворились несколько вазочек и засохла геранька. Только неопределённые насекомые ползали окрест, вздымая в застоялый воздух свои раздвоенные хвосты. Стопочки, папочки тут же порушились, скатерть поросла крошками, а в туалете зашуршало животное. Но со временем всё встало на свои места, всё вернулось, ожило, а что-то то ли исчезло, то ли издохло, и это тоже было неплохо.
И уют стал по-прежнему неизменно близок. Тень его виднелась уже во всём. Он явно таился где-то в утробе предметов, но никак не мог проявиться, принять Андрея Ивановича в себя, избавить от этого неутолимого, вечно незавершённого голода. Лишь однажды, да и то в глубоком детстве, голод этот на время успокоился. Тогда маленький Андрюша весь день возился с цветными деревянными кубиками. В какой-то момент его охватило чудное, не носящее названия чувство. Он понял, что конструкция идеальна, совершенна, что, несмотря на хрупкость, в её гармонию можно погрузиться без остатка одним лишь созерцанием. Андрюша замер и, казалось, стал сворачиваться обратно, в комок, вползать в тёмное лоно уюта. Так бы и случилось, если бы жизнь не вмешалась… Уют был разрушен, и с тех пор беспокойный зуд утраченного совершенства преследовал Андрея Ивановича везде и повсюду. «В лоно, в лоно!» — жалобно стонал он по ночам. И женщины пугались собственной неуместности… А очередная из них оставила эти цветы. Андрей Иванович не доверял ей и раньше, но ожидать такой подлости…
Он сидел и, окаменев от ужаса, пытался прогнать несусветную алую муть, поселившуюся на его покрытом кружевной скатерочкой столе. И вдруг стало ясно, и ясность эта прогрызла в нём огромную дыру, что это — конец, что за этими алыми цветами — пропасть, ещё раз пропасть и ничего, кроме пропасти. Мир вокруг стал сжиматься, а дыра, прожжённая одной лишь мыслью — расти., Очень скоро от Андрея Ивановича остался только тревожный бублик, мерцающий в последней попытке забраться в уютное лоно…. В страшную дыру. А она, тёмная, гулкая, всё росла и росла. По мере роста она втягивала в себя и бублик, унося Андрея Ивановича всё дальше и дальше от молчаливого алого хохота. И, вздрогнув напоследок, он окончательно провалился в это мягкое нутро… В этот вечный, душистый уют…
Хохот
Борис Семёнович сторонился смеющихся людей. Не из зависти вовсе. В содрогании их тел, запрокинутых головах с закатившимися глазами виделось ему что-то трупное.
«Не бывают живые люди такими, и всё тут!» — говорил он Катерине, грустной девочке лет семи, тоже несмеяне. Часто, забившись на дальней сырой скамейке в самой утробе парка, говорили они, храня себя от хохотунчиков. А когда те всё же их настигали, спасались ещё глубже, в чаще таких изгибов и отблесков, что девочкины волосы начинали змеиться, а у Бориса Семёновича то и дело отрастал птичий клюв. Одинокими быть они не умели. Внутри каждого неспешно ворочался целый выводок чертоангелов, певших свои сумрачно-ясные песни, рассевшись на хрупких веточках бесконечных бесед.
Не то чтоб они жизни не рады были. Просто смех человечий пугал их. Как и Солнце. «Злое, страшное оно. Вот-вот зубами клацнет», — шептала, плача в тёмном углу, Катя. «Да, изрядно почуждело…» — соглашался, недобро щурясь на светило, Борис Семёнович.
Настоящее Солнышко спряталось или, скорее, по недоброй воле попало в плен к пустотелым тварям. Иногда, когда самозванец прятался, можно было увидеть их смутные тени в тоскующих небесах. Солнышко не гасло — оно сидело в своём плену всемирной шаровой молнией, всё больше и больше наливаясь соком. Расточать жизнь было совершенно не на кого. Распухая без всякой меры, оно готовилось к своему полноводию. А пустотелые стражи не знали ни Солнца, ни Луны, только хохот человечий… Катеньке всё чаще и чаще виделось, как усталое Солнышко вырывается из своих снов, и тогда каждая душа, каждое тело, мысль; любая лопается огнём. Даже Луна трескается, в пламенных рыданиях светя в прервавшейся полночи, новорождённой колесницей верша уму непостижимый день.
Борис Семёнович и Катя обожали Луну. Солнышко-то далеко. К тому же, как говаривал один мудрец, «ему — егойное, а Луне — лунное!». Не протягивать же паутинку к бликующему обманщику. Откуда набирался он сил, чей скрежет зеркалил и что за светляк по нутру его пустому скакал, не знал никто и знать не мог. Нет такой головы, чтоб в таких вещах разбираться…
Луна пока держалась… И смеха людского не любила, видя в нём судорожное «браво» тюремщикам своего брата, а вовсе не радость какую… Целыми ночами она, отражая гнилое мерцание последнего наглеца, грустила, лелея мечту о Дне, когда они вместе прокатятся по пылающему небосклону.
Раззявленный хохот этот вёл прямо в пустотелое логово, где уже и не до смеха вовсе и даже не до плача — только пустота страшная перед самым Солнышкиным вскриком. Глядя на мир, Катерина всё больше сворачивалась внутрь себя, пропитываясь собственной бесшумной радостью. — Закрывшись лианами длинных волос, она то тянулась к пленному Солнышку, постепенно вползая в убежище, переполненное словами и снами, которые и пересказать-то никому нельзя, даже Борису Семёновичу… Потому как нет таких звуков — слова те пересказывать, а для снов ничего и подавно нет.
Он, тоже прячась в сумрачной тиши, о пленном светиле знал лишь с девочкиных слов, в которые без памяти верил — всей душой, как в тень свою, в отблеск или там в Бога… И всё старался вместить. Вглядываясь в бледное Катино личико, пытался он поймать в глазах её Солнышкину тоску. Когда тёмное дно зрачков наконец-то вздрагивало и раскрывалось, Борису Семёновичу часто хотелось, чтобы он и не рождался вовсе и поныне плескался в беспамятстве.
День ото дня поблёскивание чумное становилось всё гуще, и оттого всё чаще стрекотал смех. Его помноженные рты смачно пережёвывали мечущийся в ужасе воздух во славу своего кумира-солнцекрада. И не было этому ни конца ни края. Толпы хохочущих существ заполнили улицы, они носились с яркими предметами, восхваляя и воспевая… «Чудовищно, до чего ж чудовищно…» — горестно подвывал Борис Семёнович, качая слабеющую Катеньку, ближе и ближе подбиравшуюся к Солнышкиной темнице. «До света недалече», — шелестела она, двигаясь в пустоте в живом облаке змеящихся волос. По всему было видно — времени осталась тающая крошечная горстка.
А Борису Семёновичу придумалось засмеяться. Рассуждал он вот как: если вражьи слуги хохочут, значит, сила какая-то в этом есть. Если же ею завладеть, можно, наверное, победить. И тогда подлец зашипит, задымит головешкой и свалится, Солнышко поднимется и станет светить — людям и сестрёнке своей бледной на радость. Встав перед зеркалом, Борис Семёнович разевал рот и, выпучив как следует глазища, начинал яростно кряхтеть. И звук, и вид получались такие жуткие, что аж зеркало передёргивало, а сам горе-смехун и вовсе забивался в угол — «чур меня, чур!»… Не смешили его шутки людские и прочие явления, служившие хохотунам для их ритуалов. Частенько пробовал он и поддаваться соблазнам Бликующего, но только сильней ужасался и, сам того не желая, скатывался в холодную брешь, где, дрожа и озираясь, змеилась Катенька. Её тело, пропитанное грустью Солнышкиной, день ото дня утекало к своей хозяйке, почти коснувшейся Солнышка. Она бы и слилась с ним, если б не судороги людские, они только и не давали ей с головою нырнуть в родное.
Борис Семёнович поводил в пустоте птичьим клювом. Ему было жалко — до слёз и как-то по-странному радостно — несмешливо, молча, но настолько полно и несомненно, что назад, к земле, и не тянуло… Не видел, но звериным способом чуял он Катеньку — рядышком, между ним и Солнышком, вот-вот готовым лопнуть. Борис Семёнович знал: ещё немного — и станет огромный светлый жар, и больше ничего. А до этого люди и черти будут носиться и в отчаянии кусать друг друга, лопаясь изнутри. Он уже видел их, хохочущих в попытке спасти Бликунову власть. Но кто же спасёт такое? Подлец уже весь растрескался, как и всякая другая мысль. Вдруг Борис Семёнович уловил странное и понял — это Катенька прижалась к Солнышку ближе близкого и волосы её змеятся, не погибая в его невозможном жаре, а глаза впитывают внутрь себя пустоту. Треск один остаётся — страшный треск всего и вся.
Извернувшись, коснулся Борис Семёнович Катиного тела. Оно больше никуда не текло и не двигалось — только змеи метались по голове, воя от ужаса, а сама девочка ушла в неназванную даль…
И тут пришёл хохот. Он обрушился на птицеклювого дядечку, разворотил нутро и распахнул ему рот. Хохот был всем, хохот был везде. В нём громыхали смешки, усмешки и детский смех — все поклонения Бликуну смешались и рвали теперь Бориса Семёновича на части. Он чувствовал, что и сам заливается, словно над шуткой, над Катенькиным телом. И длилось это странно — то ли миг, то ли пропасть.
Пока Солнышко не стало всем, а всё — Солнышком.
Жалость
Денёк выдался примечательный.
По дороге с работы Иван Бескровный из жалости придушил заблудившегося мальчика, а под вечер и сам чуть было не удавился (от болезненного жизнелюбия). Но, решив побороться со смертью как-нибудь в другой раз, всплакнул, натянул одеяло по самые уши и уполз в мягкое логово тихих окриков и разноцветных всхлипов.
Ближе к рассвету его настигло смутное понимание всей странности предыдущего дня. Оно, понимание, таилось в голой кукле с оторванной головой. Привязанная за ногу, она свисала с бельевой верёвки, распевая пронзительным голоском свои жутковатые песенки. Здесь же разлетались в ужасе мокрые крылья простыней. Маленькая собачка с ненормально большим хвостом сидела смирно и только тихонечко понимала — всё до последнего воя.
От накатившей вдруг жалости Иван проснулся. Слёзы грызли его, посмеивались, постукивая и приплясывая где-то на дне головы. «За что нам… За что мы… Ну за что же…» — зарыдал Иван.
Постучали. Это соседка зашла — как всегда за чем-то своим, а заодно — на чаёк с разговором. Пугаясь бодрости, Иван Бескровный пил в этот час исключительно мяту, тоскливо приговаривая про себя: «Пили чай из листьев мяты мама-мышка и мышата».
Мышей он при случае поддевал спицей, впадая от их недолгого писка в особый сострадательный восторг. «Им, тварям мелким, тяжше всех» — горестно пояснил он одной молчаливой девочке, заставшей его за мышиными похоронами. Её, кстати, Иван Бескровный не жалел вовсе. «Раз молчит, то и ничего. Знать, в себе хорошо ей, раз молчит».
«Тут ведь многим плохо — подливал он соседке мятного чаю, — вот тебе — скажи, хорошо ли на свете или как?»
Падкая на сострадание, женщина запричитала — о том о сём, о жизнях своих, о смертях чужих. Аж томление проступило в ней — лицо покраснело, глаза заблестели, грудь налилась.
Но ничего «такого» Иван не хотел.
«А знаешь ли ты — забормотал он, впившись зрачками в заплаканную красноту соседских глазок, — что вся боль — от тела она?! Что оно с душою в сговоре, лишь дух терзает, как стервятник какой? Всё козни строит да за себя боится! А брось его — душа-то сама и сбежит тут же, что ей — она по ветру рыщет, пока её напасть какая не слопает».
«Да что ж делать-то, Ванечка?!» — ещё ярче разрыдалась соседка, слёзно прильнув к нему. А Ивана тем временем охватила такая невозможная жалость, что, дико прокричав «прочь! прочь!», он накинулся на женщину и стал её душить.
Остервенело вращая глазами, соседка пыталась кричать и вырываться, но Иван был могуч, и потому рыпалась она недолго. «Отмучилась, бедная… Бедная…» — просиял ейный благодетель и шумно вдохнул запах мятного чая. А женщина лежала перед ним, и её, в посмертных слезах, лицо было до безумия спокойно. Иван поймал себя на мысли, что его влечёт к этой тишине, влечёт его собственная тоска. Стряхнув блажь, он залюбовался, забывшись в исполненной жалости.
Незаметно для себя самого Иван избавился от трупа и поспешил на работу, в школу, где он присматривал за гардеробом. Часто, глядя на детишек, он вдруг захлёбывался плачем. «Горе-то какое! Вся жизнь впереди… Горе, какое горе…» — шептал Бескровный в своём углу.
Из живых людей простую радость вызывали у него лишь старики. Они уже почти что отмучились, и каждое движение их светилось будущей смертью. Сидя за стопочкой у дворников, Иван твердил, не закусывая: «Не жаль мне вас! Совсем не жаль!»
Убивать детишек было для него делом особо благостным.
«Ты, добрый чел, себя пожалел бы», — сказал ему как-то раз один дедушка, смутным чувством догадавшийся об Ивановых делах. «Себя — всегда успею. Вообще-то я и так себя жалею, но по частям. Зверушка человеческая — она ведь везде живёт. Вот пожалею я тебя — добротно, правильно, без лихости, а вместе с тобой и свой лоскуточек малый. Понимать надо!»
Иван немного слукавил. Деда он трогать не стал, и тот, похожий на осиротевшее пугало, ушёл домой, страдая от дороги. Вместо него блаженство обрёл бледный студент, неясно как забредший в те края. Он не издал ни звука, только вздохнул и навеки выпучил глаза. А Иван Бескровный просветлел и обнял его, как-то особенно ласково прижал к себе. Так они и проспали до самого утра. Всю ночь Иван собирал разноцветные бусы в чьём-то немыслимом хламовнике. Хотелось женщину. Но, чураясь греха бытийности, он, оставив студента холодеть в густых кустах, пошёл на могилу к матери. Иных женщин он не посещал. «Хорошо тебе, мама… Ну ничего, мир не без добрых людей. Даст бог — свидимся».
Всё бы ничего, да только свидание никак не случалось. То ли судьба медлила, то ли с людьми не складывалось. Жалостливые Ивану не попадались, а так, чтоб за деньги счастье себе купить — где ж их взять-то. Да и не очень это здорово как-то… «Да что же это такое! Это что наказание — вокруг такое… такое… и пожалеть-то меня некому» — рыдал над собой Иван Бескровный. Он и сам уже не помнил, скольким он помог… Точно знал одно: есть в мире место, где они, навеки восхищённые, ждут его, как родные.
Однажды, разглядывая себя в зеркале, он закричал вдруг благим матом. Столько тоски, несчастья и беспорядка открыл он в себе, что пронзила его жалость крайней степени. После такого и жить-то не стоит. «Жизнь — дело лишнее» — так он сам говорил и раньше, но лишь теперь, когда ужас из зеркала обрушился на него, до конца проникся собственной правотой. Зеркальный кошмар засасывал в себя, скандально шамкая и пуская по ветру обильную слюну.
Два существа, одно — телесное, другое — оборотное, вдруг стали сливаться. Они заходились в плаче, переходящем в воющий хохот… Пока не раздался звон — словно треснула сама смерть.
Люди, вошедшие в тот дом, обнаружили Ивана Бескровного мёртвым на полу около разбитого зеркала. Он лежал в груде осколков, и его открытые глаза ещё светились жалостью. Многие свидетели тогда засомневались в том, что виной всему осколки. «Зеркало сожрало», — сухо сказала одна старушка. Так стояли люди и как-то скованно, неудобно переговаривались, невидимыми уголками ума понимая, что пожалеть их теперь уже некому и ждёт их долгая, долгая тёмная дорога без фонарей и проводников…
Девочка и смерть
Однажды у папы с мамой завелась маленькая девочка. Так они и стали жить. Папа с мамой покрывались проблемами, а девочка просила разное и чтобы не загоняли домой. Всё хорошее когда-нибудь бывает, всё плохое длится по-своему. Всё обычное — ежедневно. Пришёл день, когда Смерть, идя своей дорогой, постучалась в сердце девочки. Просто отлетали дни и ночи, прошло предрешённое и настало время. Смерть оказалась совсем не страшной — не какой-то там скелет с косой или иной кошмарный сон. Это была бледная молодая женщина с длинными русыми волосами и грустным взглядом спокойных серых глаз. Увидев такую простоту, да ещё в поношенной клетчатой рубашке и старых джинсах, девочка раскрылась, и Смерть вошла к ней. Время замерло. Лишь по-странному ровно сменяли друг друга случайности.
— Ты кто? — спросила девочка гостью, глядя Смерти в глаза.
— Я — твоя смерть, — последовал ответ. Смерть достала изрядно помятую пачку сигарет «Пётр-I», откашлялась и закурила от плиты, на которой как раз закипал ржавый чайник. Она, как и девочка, не боялась летального исхода. Девочка просто была слишком мала, чтобы понимать такие явления, но достаточно наслышана разного, чтобы не верить в чудеса и прочие сны во плоти. А Смерть была просто смертью.
— А смерть — этот как?
— Как есть. Я пришла.
— Но ведь я не умерла и никто не умер…
— Никто не умер и не умрет никогда, потому что я здесь. И так будет вечно.
— А где ты была раньше?
— А везде. То есть в тебе. Но пришла я, лишь когда ты смогла осознать меня. Ты носила меня — ведь люди носят не только ботинки… Каждый ещё в утробе несёт свою смерть — бережно, нежно. Взращивая её каждым страхом, каждой болью. Вот тебя мама пугала машиной из-за угла? А в школе террористической агрессией пугают. Этим-то я и прирастаю. Когда приходит мой час, я прихожу, до этого оставаясь в небытии.
— А что ты со мной сделаешь? — спросила девочка у Смерти.
— А вот что, — ответила Смерть в обличии молодой женщины и закрыла детские глаза. Потом они оказались во тьме, потому что взорвался газ и всё заволокло горящей плотью агонизирующей квартиры. Они долго скитались там — девочка с закрытыми глазами и Смерть, вошедшая к ней. А когда кончилась тьма, они просто взяли и сгинули в чьём-то забытом сне.
История пропажи
Всё началось с того, что Владимир Иванович встретил в магазине свою покойную тётку, после чего заболел снами. И до этого, конечно, всякое виделось. Такое приходило — описать невозможно, потому как не по уму это — сны пересказывать.
Тут иное сверзилось.
Гости стали к нему приходить. Да не простые…
Самих не видно, как будто не во сне они, а внутри головы. Но разговор-то идёт — шуршат по-своему. Во сне всё ясно, да только с утра не разобрать. Вроде как явь наступает, да только неясная какая-то, бормочущая. Весь день слова и звуки мелькают, да так быстро, — как ни старайся, не ухватишь. А зато если и вовсе не пытаться суть уловить, она сама в душу вползёт, станет гнездо вить и дитёнышей нянчить. Поймана на том, скрывается, оставляя досадную проплешину. И не поймёшь, что лучше. «Хоть бы мне не проснуться вовсе», — сокрушался Владимир Иванович, измученный до полной невозможности. Лицо его, когда-то пухленькое, теперь исхудало, а ещё так недавно живые карие глазки застыли чёрными дырами, зазывая в себя всё новые и новые сны.
«Тени мои, дети мои… Приходите, черти, в гости, я вас жутью угощу! Угощу, ох угощу, не помилую!» — скрежетал он, бывало, нависнув над кроваткой своей крошечной дочки Танечки. Она, вместо того чтобы делать ей положенное — учиться стоять, ходить, говорить, даже почти не сидела. Не потому что не умела — внутри себя Таня с рождения знала всё и даже больше. Просто ей не хотелось. Целыми днями она лежала, мечтая обо всём знаемом и чуждом, плавая в папиных глазах, выуживая из них слова и не слова, похожие на рыб, навеки скукожившихся в окаменелых икринках. А Владимир Иванович, свернувшись рядышком на полу, всё коченел от своих гостей и дочуркиного мрака.
«Эх, была б ты чужой и взрослой, родили б мы мглу, какой и имени-то нигде не сыщешь. А теперь, раз такое дело, придётся тебе из себя удить её. Я не могу. Поздно мне. Самому туда самое время», — втолковывал Володя Танечке. Она на то не улыбалась, но и не плакала, а только широко смотрела, подтянув к себе бледные ножки.
За этим их и застала мама-жена.
Лишь выплюнув «не подходи ко мне», сгребла смиренную Танечку и, прихватив вещей, умчалась к своей родне. Побоявшись позора, поведала им историю, в меру внятную, про измену и дела квартирные. Родня, просипев в рукав: «Свалилась с дитём на нашу голову», посетовала вместе с ней на подлость бытия и затихла, выделив ей каморку какой-то покойницы. Бабье-то дело хоть и слёзное, да не хитрое.
Всё бы ничего, но Таня, доселе тихонькая, забеспокоилась.
Бессловесная кроха, она как будто изнывала от чего-то неописуемо тоскливого, рыдала так горько, что соседи заявляться стали: «Мучишь ты её, что ли?!» «Да она сама орёт, будь неладна, орёт, и всё тут!» — оправдывалась та, тая подозрения.
Владимиру Ивановичу стало тем временем совсем худо. Дни его смешались с ночами в едином вареве. Везде-то ему мерещилась красивая бледная девушка, исступлённо шепчущая что-то сияюще важное. «Таня, Танечка моя! Вернись, ужас родной мой, любовь моя, кровь истинная, изо Тьмы во Тьму текущая, новой Тьмой прирастающая!» — твердил он, лёжа на кровати в окружении дочуркиных тряпочек и погремушек.
«До-чурка… До чура… А чураюсь ли до? А после? Горе мне, горе…» — трясся Владимир Иванович, раздирая в клочья плюшевого мишку.
«С Таней всё ясно — думал он в минуты спокойствия, — но кто эта страсть, жена моя? Знать, Земля она, Мать Сыра Земля. Родит, а сама-то что ведает? Лишь саму себя и ведает. Но Солнце коснётся Земли… Солнце Земли коснётся…» — так говорил он, опять уходя в безутешные сны о шепчущей девушке Тане. Всё её билось в его голове взбесившейся крысой.
А жена его тем временем сгинула. Родня просекла, что Танюша больше не плачет, и просочилась в каморку. Тогда только поняли, что женщина здесь не живёт. Голодная девочка оказалась вполне жива и досталась на временное житьё одинокой двоюродной тётке не без странностей, жившей там же. «Сбежала!» — без лишних споров решили все, припомнив многие прошлые похождения горе-матери.
Так Танюша и сделалась сиротой.
Владимир Иванович, найденный дома в тоскливой крайности, вскоре оклемался и зажил там же, вступив со странной родственницей канувшей жены в бестелесную связь. Жизнь у них ладилась, да и маленькая больше без причин не плакала, хоть и пришлось ей начать взрослеть. Не прошло и полгода, как Таня уже бегала и так бойко щебетала о разном своём, что родня и соседи подчас шарахались. А дети другие, учуяв бездну, и близко к ней не подходили.
Дело о пропаже расследовали. Сперва думали — муж, но нашли его в такой беде, что тут же отстали. Правда, холодильник у него, полный мясных продуктов, обнаружился. Да на экспертизу направлять ничего не стали. Поискав для порядка окрест, следствие закрыли, записав Танину мать исчезнувшей безо всяких вестей.
Как сны Володины повернулись, доподлинно неизвестно.
Родня, правда, в панике семью новую покинула и по сей день молчит. Только один, совсем молодой, в больницу лёг и мелет там несусветное.
Владимир Иванович вскоре располнел и успокоился. Только глаза его так и остались чернеть нездешними дырами на довольном розовом личике. Впрочем, на работу он устроился и стал вполне приветлив. Живёт, говорят, скромно и скрытно — не кутит, гостей не водит. Только, если верить соседям, шёпот в его квартире завёлся. Да не в три голоса даже — иной раз такое собрание слышится, что или уж разуму будь добр верить, или к докторам хоть сию минуту беги. А как же тут поверишь… Но, однако, всё творилось безбедно, а потому в целом терпимо.
Как-то раз, отдыхая от странных дел, сидели все трое и ужинали.
— А что, мама-то совсем пропала? — спросила Танюша.
Владимир Иванович ответил не сразу, неспешно прожевав вкусный кусочек.
— Кто знает, милая… Ничего ведь насовсем не бывает… Ежели вообразить как следует, что угодно вернётся. Мать твоя телом ох как хороша была. А душу её я всё ждал, ждал… Да знать не судьба, — поведал Владимир Иванович и, выдержав паузу, с нежностью высосал мозговую косточку. И ужин продолжился, как всегда тихо и мирно.
Психиатрическая мама
1
Широко открыты глаза безумцев. Они грызут свои острые коготочки, боясь покорябать маму. Она, освещая полумрак психушки светом тигриных глаз, капает на детский мозг зеленоватым ядом в надежде извлечь драгоценную сыворотку из неизбежного предсмертного крика. Храпит безголовый санитар, словно утомлённый ведьмак-одиночка вцепившись в заветную швабру. Голова, как водится, в тумбочке. Ей хочется пить, но до рассвета ещё далеко. Не время ещё обуздать бы закат, застывший в глазах безумцев, прикованных к стене золотыми цепями. Дзинь-дзинь! Кто-то повис безжизненной плотью, не успев испустить предсмертный крик. Тело вот-вот запахнет. Мама в бешенстве. Из её рта капает, a потом начинает литься широкой рекой густая чёрная слюна-смола. Дзинь-дзинь!
По ком звонит колокол? Есть такой человек, но вы его не знаете.
Мама читает заклинания, топчется на одном месте и пьёт кровь младшего сына в надежде накликать удачу. Но вместо этого по потолку начинают носиться розовые тушки дородной певицы. У них радужные волосы и перепуганные глаза. Мама видит в каждой из них соседку, жарящую на общей кухне сельдь иваси для своего капризного сына-вундеркинда. «Ну как же, как же!» — тараторят тушки, а мама методично отстреливает: их из дробовика и орёт на всю психушку, словно исполняя неясные марши. Клиника содрогается от ужаса. Внезапно просыпается санитар и с криком, шипением и визгом на грани слышимости, впопыхах забыв нацепить голову, бросается на выручку свеженаколдованному выводку певичек. Мама плюётся головастиками. Уже спустя пару минут санитар в панике прорубает окно и на швабре спасается бегством в звёздную ночь, преследуемый полчищем хвостатых лягушат. По дороге хвосты отваливаются и градом выпадают над посольством неопределённой Кореи. Корейцы благодарят богов и бегут жарить хвосты, поливая их хитрым соусом и непереводимыми местными причитаниями.
Санитара настигают у Исторического музея, где он, прикинувшись патриотом, пытается спрятаться за белобрысым дядечкой в светлом плаще. На глазах у всей страны санитара съедают заживо, а швабру раздирают на лучины. Мама летит над Кремлём и хохочет, мама снижается и на радостях подвергает останки Манежной площади ковровой бомбардировке. Маме весело, но холодно, лишь дым пожарища согревает её. А санитар тем временем скрежещет в лягушачьих желудках, задумывая новую пакость — ведь голова-то его в тумбочке. Увы, но голова бритоголова, а потому нелетуча и может лишь перекатываться, помогая себе ушами и языком. Что толку с такой головы? Никакого толку. Куда проще взорвать внутренности несчастных лягушат — враг побеждён, а заодно перепуганы зимние купальщики. Так, для веселья. А потом некто великий напишет картину «Самовзрыв бесхвостых лягушат посреди замёрзшего озера на глазах изумлённых моржелюдей». Картину повесят в Историческом музее и будут водить туда на экскурсии мутировавших школьников будущего: «Как раз это безобразие висело в кабинете у такого-то, когда он принял единственно верное решение и пустил себе пулю в лоб. Вон там в уголке бурые капельки крови». Дети прикусят языки, закусят и снова нальют, а картина тем временем прорастёт ещё десятком-другим историй. Там будет про деда Мазая и зайцев («зоологическая вечеринка»), про Деда Мороза и Снегурочку («инцест-пати»), а так же про то, как дядя Степа обезумел с пол-оборота («история из жизни одинокого постового»).
2
Не оскудела рука мамы, пьющей горячую сыновью кровь. Многорукая и тигриноглазая, кружилась она по залитой кровью и чёрной слюной комнате. А глаза безумцев тем временем погасли, так и не закрывшись. Их коготочки выскребли в стене огромные выбоины — мама как раз приготовила дрель ужаса, всё ещё надеясь извлечь сыворотку из детских мозгов, утомлённых предсмертием. Тушки певицы заплели свои волосы в тысячи косичек, вылезли в окно и, чинно рассевшись на ветке безымянного дерева, коротали время в обсуждении своих бессловесных подробностей и грызении конопляного Семёни. Тушки плодились как кролики в гробу, их становилось всё больше, а мама тем временем забавлялась с дрелью, разбрызгивая капли ужаса из своих ужасных желёз. Тушки строили глазки голове санитара, осторожно выбирающейся из тумбочки посредством ушей и языка. А одна, самая странная тушка обернула тельце в обрывок заскорузлого бинта и забавляла товарок рассказами о том, что Дева Мария на самом-то деле зачала Иисуса на одной из чудовищных оргий. Лишь осознав, что дело чревато размножением, она придумала историю, отдаленно напоминавшую ту, что прочёл птицеглазый жрец перед началом разврата. По иронии судьбы древнее божество, повелитель змеиных случек и карликов-целителей снизошло тогда на Землю, где и приглянулась ему беспутная отроковица Мария. Продолжение было банально, и дальше тушку никто не слушал. Все уже наблюдали за мамой и её подопечными.
А безумцы, чьи глаза давно смотрели сквозь стены (сквозь все возможные стены), всё глубже и глубже внедрялись в бетонную стену, в предчувствии дрели буравя её обгрызенными коготочками. Мама медлила. Она-то, как никто другой, понимала, что сыворотке нужно созреть, накопиться и лишь потом попасть в её алчущие закрома. Заклинания! Да, ведь всё дело в них. Они — тысячи слов и гортанных звуков — пропитали стены, они слепили саму эту клинику из криков и книжек, из слов и снов, из тётушек и дядюшек, тушек и пташек. Заклинания — это тот же цемент, из чего же ещё строить клиники? В застенках психушек матери с дрелями добывали, добывают и будут добывать сыворотку из предсмертных криков своих безумцев. Это — закон, построже многих других. Мама с дрелью и её агонизирующие отпрыски. Голова и пухлая певица. Вычурная картинка в дешёвом журнале для подростков, пресытившихся выпусками новостей. Старые песни о главном, но старое слишком ветхо, чтобы быть песней, — оно переродилось в безмолвный скрежет и крики, сквозящие во взглядах. Крики, рождающие драгоценную сыворотку, способную оживлять неродившихся и убивать тех, кто и так уже давным-давно мёртв. Зайдите в любую больницу — вы слышите, как стонет там все живое? Это мамы заводят свои дрели, принимая смену от пестрочулочных поджарых бабушек. А в это время дочери, коих не касаются предсмертные крики и прочие опыты, растят в себе нечто странное, чему так скоро предстоит повиснуть во благо науки. Едва оформившаяся инфанта с дрелью в руках. Юная нимфа, вскрывающая череп своему преждевременному порождению. Да, это картины, достойные чёрных вороньих перьев, по-прежнему скрипящих во мраке подземелий Безвременья.
А сыворотка — она давно в закромах. Она таится бесформенным зверем. Зверем, запертым в замке из стекла, зверем, подогретым на пламени горелки, зверем, постигшим свинцовый взгляд многих поколений мам, ушедших во тьму стеречь стеклянную грань. Не время оживлять, не время убивать. Не время отменить ужас. Ведь если это начнётся, больше не надо будет извлекать сыворотку, рожать сыновей для крика и дочерей для продолжения страха. Ему ещё долго длиться… Без него не будет ничего, Ни стен, истерзанных сыновьими коготками, ни розовых тушек на дереве, ни огромной головы санитара, перекатывающейся и лелеющей тишину своих мыслей. В этом всё дело… А ещё — в тигрином свете, треске сломавшейся метлы и осторожном звуке просыпающейся дрели. Это странно, но дрели спят, спрятав жала, спят в своих красных футлярах, превратившись в уютные куклы, подобные тем, что; тайно хранят в шкафах взрослеющие девочки. Дрель может спать годами, десятилетиями, молчаливо блуждая в хитросплетениях своих снов. Но горе тому, ради кого она проснётся!
Последняя осень патриарха
I
В один из тех странных дней, когда осень затихает в предчувствии первого снега, он в кои-то веки вышел на улицу — посмотреть, как живёт народ, эта аморфная масса, в чьей воле и силах в любой момент поднять кровавый бунт. И снова гордо понести вперёд знамя свободы с его портретом в красно-чёрных тонах. Снова скандировать его имя, превращаясь под гусеницами танков в вопиющее месиво. Он сновал суетливой лисицей по злачным местам боевой юности, пил и вникал в жизнь мира, давно ставшего для него чужеродной экзотикой — забавной, но далёкой. «Эй, а ты похож на самого!..» — сказал ему подвыпивший мужчина в одной из многочисленных дешёвых забегаловок. «Да, так уж мне не повезло», — ответил Правитель и растворился в гогочущей толпе своих отдыхающих подданных. Просто ещё один человек, зашедший пропустить кружку-другую перед тем, как заявиться домой — в маленький ад с криками, битьём посуды и скрежетом зубовным, ещё один посетитель этой огромной душной комнаты, где, кажется, всё пропиталось кислым запахом несвежей еды и дешёвого пива. «Снег-то когда пойдёт?» — спросил его кто-то.
«Когда надо, тогда и пойдёт…»
II
Тихим осенним днем, замершим в ожидании наступления белого безмолвия, она шла по улице, погружённая в свои мысли, подобно предсмертно сонным рыбам медленно плавающие в мозгу, не трогая, не будоража… Лишь случайные образы, мимолётные, блёклые, изредка всплывали из глубин подсознания, тут же растворяясь в нерешимых проблемах плавно текущего времени. «Прошла любовь, завяли помидоры», — да, кажется ей, именно так в своё время называли её все эти глупые дети из соседнего квартала, уже много лет бегающие за ней, обзывающие обидными словами, наталкивающие на нехорошие мысли. Помидоры завяли — вялые стебли мертвенно висят. Эти вонючие плети ещё предстоит собрать в дырявое ведро, пахнущее бесплодной землёй и гнилыми яблоками. Собрать, отнести на помойку, а потом долго отмывать руки от этого въедливого запаха душистым мылом, которое мать бережёт в дальнем углу шкафа. Мыть осторожно, ведь если она заметит, то ударит тряпкой. Будет обидно. Эта обида, затаённая в осени, пройдёт через всю долгую зиму с её навязчивыми праздниками и просочится в весну, затаившись в червоточинах злопамятных зрачков. А запах всё равно не исчезнет.
III
Правитель брёл мимо закоченевших зарослей высоких цветов с ещё сохранившимися жёлтыми соцветиями, давно превращёнными дождями в бесформенную паклю, склизко распадающуюся в руках при первом же прикосновении. Раздражение жизнью давно достигло предела, накопившись в нём досадной миной, ждущей своего часа в сухом охрипшем горле. Вдруг Правитель заметил существо, медленно бредущее вдоль ряда серых заборов, мимо всё того же исполинского сухостоя. Это была девушка, чей внешний вид выдавал уроженку одного из тех районов, о которых мэр и министры предпочитают не говорить. Были ли родней её родители — этого сказать никто не смог бы, но многие поколения, выросшие в прогнивших старых домах, дали о себе знать, наградив её серой печатью вырождения. Но в ней было нечто, необычное для Правителя, привыкшего к роскошным женщинам, которых специально отбирали для него, которые были счастливы побыть рядом с ним хотя бы несколько минут. Нет, она не была красива. Большинство мужчин сочли бы, что она невыносимо уродлива. Но его тянуло к ней, как тянуло в своё время в самый мрак городских трущоб.
«Эй!» — окликнул её Правитель. Девушка обернулась и дождалась, пока он подойдёт. Создавалось впечатление, что она ничего не боялась в своём мире. Не пугал её и этот неизвестный мужчина, так внезапно возникший на пустынной осенней дороге. Она молчала, ещё не до конца покинувшая сферу, где живут её долгие мысли. «Малыш, пошли ко мне в гости…» «Помидоры…» — автоматически произнесла она. «У тебя будет много! Сколько захочешь!» — «Собирать…» — «В моей теплице ты сможешь их собирать! Круглый год, изо дня в день!»
Правитель протянул к ней руки, рванулся вперёд; успев сгрести девушку огромными пухлыми руками. Странные для этих мест сила и гордость проснулись в ней… Она вырвалась, наградив Правителя царапиной, алевшей теперь на щеке обидной отметиной, и с нечленораздельными криками умчалась, скрывшись в одном из черневших неподалеку домов.
Правитель достал телефон. «Да. Да всё со мной нормально. Да. Ты излови тут суку одну и мне приведи. Не, она тебе не понравится. Но потом можешь побаловаться. Где? В пяти кварталах от мэрии раньше пруд был, знаешь? Да… Там ещё сарай, там она и засела… Родители? Да что хочешь, то и делай. Мать? Не думаю, что красивая… Да…» Он не успел договорить. С диким воплем существо, теперь ещё менее похожее на человека, прыгнуло ему на спину и вцепилось в глаза. Грязные пальцы проникли глубоко, и через какое-то время Правитель затих. Тем временем пошёл первый снег, и его кровь смешивалась с тонкими струйками талой воды, огибала пальцы, сведённые истерикой, и капала в сероватое месиво заброшенной дороги. Голос озверевшего существа разносился недалеко, гасимый крупными хлопьями, решившими лечь надолго.
IV
Когда приехала охрана правителя, она так и сидела — воя на трупе, не вынув пальцы из развороченных глазниц. Снег, полностью покрывший её длинные волосы, шёл стеной, быстро укрыв все следы — крови почти не было видно… Только тело почему-то не становилось белым и нелепо серело нарочито недорогим пиджаком среди наступившей наконец зимы. Охрана стреляла практически наугад, прекрасно понимая, что Правителю уже всё равно. Вой стих, и девушка упала усталой ветошью рядом с серой массой былого величия республики. Не важно, что пишут газеты. Охрана стояла — каждый на своём месте, не решаясь подойти и поверить в то, что прогулка Правителя по городу теперь закончена. Снег покрывал тела, дорогу, головы застывших зрителей, словно ставя немую сцену безумного спектакля.
Шёл снег… Да, тогда шёл снег…
Обиталище
Под тёмной сентябрьской водой закопошился холод.
Вопреки недобрым слухам погода улучшилась, и Она всплыла.
Со вздохами и скрежетом распугивая морских чудовищ, поднялась на поверхность — погреться в лучах скупого осеннего солнца. Её обитатели, посмеиваясь на неуклюжих водолазов, не спеша стряхивали водоросли и ракушек. Повыбравшись, расселись на корпусе, подальше от ржавых провалов и трещин. Суровые лица бледнели на фоне Её невозможных конструкций, и даже вечно голодные птицы не смели приблизиться к месту всплытия. Иногда где-нибудь поблизости — прямо над кромкой воды — приподнималось любопытное тулово водной твари. Частенько вздыхали призраки. Но, лишь взглянув наверх, и те, и другие в ужасе уносились обратно в живую солёную толщу, затравленно вздрагивая воспоминаниями.
Она тем временем преспокойно грелась, обдуваемая лёгким морским ветерком, и, раскорячив морду жутковатее прежнего, нежила существ, по-выползавших из Её мутного нутра.
Внутри что-то жило. На страх леденящий, на удивление. Постукивало, позвякивало, а изредка даже грело. И тогда жители пробирались сквозь заросли кустов и донного зверья и, прижавшись своими непрочными телами, тревожно впитывали жаркие крохи.
А теперь добрались и до солнышка…
Оно и радо бы спрятаться, но держат цепкие взгляды обитателей, изголодавшихся в Её антрацитовой тьме. Крючковатые пальцы скребут — прямо по солнечным бликам. Дерут, хохоча, но знают, как короток северный день, как зыбко он бьётся в настенном календаре. Шажок — и его оторвали, скомкали, отдали чертям на съедение. Вместе с ним и кое-кого в придачу… За пропащим уже проступает из пекла, дрожа и ругаясь, новый, такой же недолгий — на птичий поскок, на одну седую дорожку — денёк. Едва опрокинет стакан — и его волокут в те же смурные бредни.
Вокруг посерело.
То ли от страха, то ли при виде подкрадывающейся ночи, один из обитателей — в его глазницах светилось какое-то неуместное буйство — забрался повыше, на ржаво выступающий рваный угол, и стал размахивать невидимым флагом. А другой, давно уже вросший в Её оболочку, от этого впал в тоску. По-своему, неразличимо для людского слуха, он запел:
Но это не помогло — ночь наступала.
Протянувшись по кромке воды, забралась и стала пугать обитателей. Сами сродни теням, они прятались, жались, ютились, из самых последних сил забиваясь в такие углы, где и вода-то плескалась с трудом. И тогда Она, окончательно растревоженная, утомлённая и светом, и мраком, тихо пустилась в путь. Волны вокруг резко залязгали гребешками в предвкушении жертвы. Щупальца ночи, почуяв неладное, заметались по дырам и норам. Но Она продолжала — вниз, вниз и вниз, и волны рвали ночную плоть под шорох скребущихся обитателей. Луна появилась, и уже её блики затрепетали, кочуя по миру. Снова стал свет. Волны доели добычу, а ночь уползла в закрома, в ужасе озираясь на лунное торжество. Обитатели скрылись, и чья-то рука сорвала лепесток.
Короток, короток, короток…
Странные люди
Сторож Проктор Брудовский боялся странных людей. Он никогда их не видел, никогда даже не слышал об их злодеяниях. Жизнь его была тиха и размеренна, словно мутный ручей, она текла так неторопливо, что в минуты тяжкого похмелья Проктор спрашивал сам себя: «Да разве ж это жизнь?» И только страх, иррациональный страх, который невозможно понять и изжить, говорил ему — «Ты жив, ещё как жив, но это поправимо!» Сидя в своей крошечной будке, он изо дня в день вглядывался в лица прохожих в поисках того самого Странного Человека.
«Главное — быть начеку! Главное — не пропустить! Ведь как оно бывает: расслабишься — а он, подлец, тут как тут. Хвать тебя, тёпленького, и обухом по голове! Вот на той неделе голову в водохранилище нашли. В сумке она лежала, как кочан капусты. Не к добру это, эх не к добру… Доберутся и до меня, старика. Ведь молодежь что — ей не до этого, ей бы всё ногами дрыгать. Совсем распустились! А Странные Люди здесь, да, я знаю, тут они — только и ждут, когда напасть. Но я-то начеку, потом спасибо скажете. А кому спасибо? Прошке спасибо, Прошке-дураку! Смейтесь, смейтесь, пока кровавые слёзы не полились из глаз из бесстыжих!» Так размышлял старый сторож, спрятавшись за грязной занавеской. Иногда ему казалось, что вот он — враг, но в последний момент чутьё подсказывало ему, что Странный Человек пока таится, ворочается в своей тайной берлоге, вынашивая во сне зловещие и непостижимые замыслы. В этом была суть Странного Человека — он был непостижим. Его мысли были тайной за семью печатями, его поступки — абсурдным бредом. Его суть — кошмаром, непостижимым и враждебным.
По ночам сторож Брудовский метался по постели, падал на пол, кричал, просыпался в холодном поту. Во сне его преследовали лица — бледные лица, на которых чернели хитрозловредные щёлочки глаз. Лица летали вокруг него и говорили, говорили… Бормотали непонятные слова, опутывали заклинаниями, а потом принимались душить Проктора невидимыми щупальцами. Он просыпался, выпивал из горла пару глотков водочки и, обливаясь потом, бормотал до утра: «Не-ет, не возьмёте… не возьмёте…» И, когда немного светлело, бежал на работу — к заветному окошку, мимо которого сновали толпы людей, мимо которого в любой момент мог пройти Странный Человек. Сжимая старенькое ружьё, Проктор готовил себя к последнему бою, неизбежному и ужасному.
Дни сменяли друг друга, окошко то покрывалось крупными каплями дождя, то изморозью и снегом, то тополиный пух вдруг прилипал и мешал обозревать простор. Проктор уже начинал думать, что пропустил злыдня и теперь Странный Человек сам наблюдает за ним, идет по пятам, слушает его ночные крики, расставив по дому маленькие приборчики. Проктор верил, что враг должен был пройти мимо его окошка, даже взглянуть ему в глаза…
Всё вышло совсем не так, как предполагал Брудовский. Как-то раз он возвращался домой, как всегда слегка нетрезвый, почему-то совсем не думая о столь привычных кошмарах и странностях. В подъезде он увидел молодого человека, вид которого был жалок — явно, что принял чего-то не того и теперь безуспешно пытался выяснить, в каком же мире ему лучше живётся. «Эх ты, что ж ты так!» — сказал Проктор и покачал беззубой головой. «Да я вообще странный чувак», — ответил юноша. Тут перед сторожем пронеслась вся его жизнь, весь его страх. Он понял, что час пробил. Проктор накинулся на Странного Человека и повис у него на шее в попытке задушить.
В течение нескольких минут соседи не решались выйти посмотреть, что же происходит. Всё это время молодой человек избивал внезапного агрессора — сперва сбросил с шеи, хорошенько стукнув о стену, а потом стал топтать тяжёлыми сапогами, превращая несостоявшегося героя в кровавое месиво. Когда, наконец, прибыл отряд милиции, всё было кончено. Стены подъезда были забрызганы; кровью, а сам убийца стоял, созерцая, с непониманием взирая на дело своих рук и ног, повторяя: «Странно… странно…» Соседи, услышав это, вспомнили россказни покойного и поняли, насколько же он был прав.
Юнца того, конечно, посадили и теперь принудительно лечат от наркомании. Но не век же ему сидеть! И жильцы того дома с ужасом изо дня в, день вглядываются в лица прохожих, думая о Странном Человеке, который рано или поздно вернётся, надев кованые сапоги, сжав окрепшие кулаки, смежив чёрные щёлочки глаз.
Дочь хозяина
Данный текст ни в коем случае не имеет своей целью придание огласке фактов чьей-то биографии и истории болезни. Автор заранее приносит извинения всем тем, чьи судьбы были подшиты в это «дело».
И главное — знайте: что бы Вы ни сказали, это только подтвердит Ваш диагноз.
Игорь Васильев упал замертво с проломленной головой, хотя на роду у него была написана тайная смерть в пропитом доме. Воспротивясь судьбе, он завязал и теперь лежал, растеряв сомнения и страхи, безнадёжно утратив и бесстыдство, и всякую совесть. А убийца ушёл, помочившись на труп, на прощание не пошарив в карманах, даже не напугавшись. Тяжело вздохнув, свалил по-быстрому, закинув в канаву осиротевшее орудие.
Пошёл дождь, но легче не стало. Подкралась ржавчина. В небесах затаился снег.
I
Игорь мечтал стать работником хосписа и любоваться угасающим сиянием прошлого. Он представлял, как окружит себя ужасом и будет царствовать в нём, бредил душами, прислуживающими ему во сне, но сложилось иначе. В припадке беспочвенного бешенства он погнался за отцом с двухстволкой. Соседи с интересом щурились за глухим забором и делали ставки. В НИИ клинической психиатрии Игорю в очередной раз поставили диагноз, с которым он так и не смирился. Отчаявшись доказать врачам свою вменяемость, он сбежал и, сняв у метро «Каширская» дебелую девушку, вернулся на место преступления. Всю дорогу девушка рассказывала ему, что её ещё никто не трогал, но она усиленно ходит на шейпинг в надежде на встречу с нефтяным принцем. Игорь признался, что мечтает о тёмном царстве бесконечных страданий, в окружении преданных душ. Девушка пошла покурить в тамбур и на следующей станции не вернулась. Окно покрывали тоскливые трещинки. Некоторые из них складывались в фигуры, многие — в слова, означавшие нечто ускользающе важное. Пыль между стеклами вагона ела Игорю глаза своей необратимой многодетностью. Ему было больно. Хотелось поймать ту девушку и насадить её на полосатый придорожный столбик. В тот же день ему дали по лицу за философствование, а ночью пришла Дочь Хозяина, истощённая воздержанием и беседами с отцом. Её неестественно светлые волосы выбивались из-под капюшона, сияя при свете скрипучего фонаря тусклым серебром. Она снова была девственницей и говорила бесконечными фразами о природе лунного света. Игорь осторожно вошёл в неё, но, почувствовав приближение рассвета, она распласталась по зеленоватой изморози и растворилась в собственном крике — «hang sa bhong deen». Они всё же успели зачать чью-то душу — Игорь почувствовал, как рядом с ним ворочается нежить. «Всё впереди, малыш, всё ещё впереди…», — подумал он, и тварь поспешила к матери. Где-то есть это место — там в доме Хозяина живёт его Дочь и носятся бесчисленные души её детей. Их детей, которых они зачали, ещё когда сам Игорь был в утробе собственной матери, остервенело крестившейся на тёмные углы в перерывах между эпилептическими припадками молитв.
Родители Игоря Васильева были сотрудниками Московской патриархии по экономической части и считали, что сынок послан им свыше в наказание за участие в неких неправедных делах. Как-то раз из него изгоняли бесов. Процедура оказалась на редкость утомительной и проходила в городе Ступино. Игорь был в тот день с сильного похмелья и развлекал себя анальными фантазиями, а под занавес проблевался. Поп сказал, что это очень правильно. «Бес по частям из тебя выходит!» Игоря снова вырвало. Когда порыв затих, он молча вышел из церкви. Дул пронизывающий ветер, в котором мешались запахи рыбы, ладана и стаи приходских попрошаек. «Где тут можно бабу снять?» — сурово спросил он у грязного создания с иконкой и плошечкой. Смутившись, оно вяло прихорошилось и игриво ответило: «Да везде!»
Наскоро помяв свеженайденную ступинскую девку, он стал вспоминать, куда же его отец обычно прячет ружье. Игорь был тайным последователем Алистера Кроули и потому введение себя во храм счел за оскорбление крайней степени.
На станции «43-й километр» Ярославской железной дороги стояла нездоровая тишина. «Убить», — пронеслось в мозгу у Игоря Васильева. За всю свою жизнь он убил двух крыс и одну лягушку. Последнее существо было случайно задавлено велосипедом, что стало поводом для многодневных сожалений. С раннего детства Игорь бредил темой исключительно людской смерти — читал об убийствах и самоубийствах, любил смотреть хронику — это возбуждало его. «Убить! Убить!», — дрожало в нём, требуя воплощения. Часто, наблюдая за людьми, он представлял, как они умирают. Он испробовал тысячи образов, но больше всего будоражил его воображение огонь — живое бушующее пламя и людские остовы разных стадий, носящиеся в нём. Жидкий, живой, одушевлённый напалм, поглощающий биомассу, освобождающий души от бремени тел. Подобие термоядерной реакции. Укрощение распада.
Ночью к Игорю в который раз пришла Дочь Хозяина и рассказала, что её изнасиловал отец и она более не невинна. В её глазах стояли александритовые слёзы. Хозяин во все времена был эталоном жестокости. В те славные времена, когда его звали Хронос, он вытворял и не такие вещи…
Игорь раздел Дочь Хозяина. Она не сопротивлялась. Воздух потрескивал — где-то условно рядом затаился папаша. Ещё несколько минут — и он предстанет во плоти в окружении свиты развратных, духов. Дочь Хозяина тоже чувствовала приближающийся ужас. Когда треск перешёл в мерцание, достиг апогея и заполнил собой небо и землю, она не выдержала и провалилась в один из сумрачных миров по левую сторону от Адских Кущ, неподалёку от стоянки Райских Полчищ. В каменные сады на берегах кровавых рек под тысячеглазой бездной зубастого неба.
Хозяин так и не проявился, но и не пропал. Игорь чувствовал, как ЭТО поедает его глазами, насилует сотнями острых щупов, грызёт, заставляя всё его существо сжиматься в комочек беспомощной дрожи. Серебряная игла разворотила мозг, и Игорь потерял сознание от всепроникающей боли и ужаса. Тик-так-так-тик. Тактик затих.
II
«Некуда деться от пения. Не скрыться. Отец вышел из больницы. Молчит и хромает. Дочь Хозяина каждый вечер извивается, кричит и скрывается в щель между радугой и софринским железнодорожным вокзалом. Она — вода, подвижна и неизменна, она податлива как ртуть и так же опасна. И тень Хозяина стоит за ней. И души наших детей — светящиеся точки.
Выпорол соседского мальчика. Не полегчало. Заплатил ему блоком сигарет. Ночью не могу выйти во двор — постоянно мерещится Сталин. Всё идёт к наихудшему, что, впрочем, неудивительно. Похоже, там действительно кто-то есть. В шинели и с характерным профилем. Бродит и бормочет нарезку стихов — их, наверное, сочиняет специально для него кукла вуду в перерывах между сеансами иглоукалывания. Или только делает вид, что сочиняет, а сама бессовестно ворует в электронной конференции „ТРАВА ПО ПОЯС“. Да, там, где же ещё найдёшь такое. А потом Сталин ходит вокруг моего дома… Дочь Хозяина каждый вечер приходит, раздевается и ложится на ковёр бледной закатной звездой. Но мы больше не танцуем с ней, она сама исторгает танец. А я — нет. Ведь Сталин ходит вокруг да около, обрывая любые побеги. И побег — невозможен.
Вот оно, царство бесконечного страдания. Чуть приглядеться — вот они, души, рядом, готовы распластаться и испариться ради малейшей прихоти. Но зачем оно, это призрачное могущество, это всевластие в мире призраков… Ведь вокруг дома ходит ТАКОЕ. И некуда деться от пения, и Дочь Хозяина танцует сама с собой и проваливается — вот он, разрыв, он выдает… Силы Неба и Ада! Неужели всё это происходит со мной… ПОХОЖЕ, ТАМ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО КТО-ТО ЕСТЬ!»
III
Игорь Васильев предчувствовал дождь.
Это было похоже на предчувствие тоски. Осязание её колеблющейся тени. Когда приближалась Дочь Хозяина, в воздухе повисал запах электричества. Когда приходило время дождя, пахло водой, грибами и рыбьими слезами. В дождь ОНА не являлась. Ей, вскормленной огнями, демонами и развратной живностью, как-то не с руки промокать насквозь и ходить с мокрыми волосами в пахнущем псиной балахоне.
Всё самое странное в жизни Игоря всегда происходило в дождь. Вот и сейчас что-то ныло внутри, стягивая мозг ожиданием. Тревога, зудящая тревога жгла. Не давала покоя. Что-то подкралось, Это было очевидно. Игорь сидел на террасе, теребя моток верёвки. Вчера опять ничего не вышло. Его изводило созерцание танца — отдаляющихся касаний, гаснущих огней и незавершённых па. Игорь уже был готов прогнать ЕЁ — лишь бы прекратить всё это. Нет, он бы, конечно, не… А сейчас его позвало в преддождливость. В тяжёлый воздух, в угрюмые глаза и первые огромные капли. Игорь брёл вдоль посыпанной крупным гравием дороге, думая о детях, летающих в огромном доме, и Хозяине, в чьей власти дать им тела. Придёт день, и они появятся здесь — в этом гравийно-дождливом мире. Влетят на чёрных колесницах с факелами невозможного огня. И четыре библейских всадника будут предшествовать им. Сам Хозяин сделает шаг… А на его руках в багровом одеянии будет сидеть Дочь, та, что прекраснее всех земных женщин, меняющая тела, охотящаяся за душами, людскими, слизывающая сны с детских губ, мчащаяся в грозовом облаке.
…Последней земной тварью, которую он увидел, стал сумасшедший бродяга. Видимо, он принял Игоря за один из своих снов. Возможно, так оно и было. Из щели в пространстве зашелестело. Это Дочь Хозяина готовилась к свадьбе. Кто сказал, что браки заключаются на небесах?
Кровь уже пролита. Скоро настанет время вина и меда. А тело останется на земле.
Пошёл дождь, но легче не стало. Подкралась ржавчина. В небесах затаился снег.
Вечная куколка
В коридоре крошечной подмосковной квартирки поселились пятна. Днём они спали, лишь изредка вздрагивая всеми своими снами, и тогда у ближайших соседей начинала тоскливо вскрикивать новорождённая девочка. Ещё синеватая, с бледными ноготками и совсем без зубов, она больше походила на куклу заблудшей старушки или даже покойницы, чем на что-то живое. Глядя на неё, многие думали, что девочка и вправду — труп, которому только предстоит родиться, странным случаем заполучивший крикливость, голод и подвижность раньше жизни. А само её бытиё тем временем осторожно зрело через стену, в коридоре у чудаковатой девушки Тани, с опаской, радовавшейся пятнам, особенно когда те начинали играть среди ночи в свои сияющие догонялки. Недели за две до начала смурных чудес Таня увидела на стеклянной двери глумливо раскрашенную рожу и спала теперь только днём. «Стерегу!» — поясняла друзьям. А люди приходили к ней разные, кое-кто постраннее её самой. Губошлёпый лохматый мальчик Лёша, после того как голый выскочил из пожара, почти не говорил, вечно улыбаясь и пожимая плечами. Зато самый старший, Дмитрий, вещал в любое время, но как-то уж слишком по-своему, и мало кто понимал его. Однако все терпели.
Никто не знал Таниных пятен-жильцов и не связывал детские вскрики за стеной с местными призраками. За разговором, конечно, виделось многое. И как пляшут рядышком, и как шепчут, как нянчат дитёнышей и шлют звероватых гонцов во все концы всех былых и непрожитых снов. Однако гостям Таниным, с младенчества плескавшимся в тех же сумерках, было не до того. А нечто смутное, качавшееся у них среди мыслей, само частенько распугивало сонное скопище, игравшее в коридоре.
Когда все уходили, Таня и Дмитрий говорили о совсем других бесах, больше похожих на ангелов, но каких-то то ли спятивших, то ли доисторических и потому непонятных. Кто-то из них, шурша, бродил поблизости, наблюдая за причудливым разговором людей, перепуганных внезапно всплывшим собственным прошлым, в то время ещё бесконечно далёким.
У девушки Тани тогда как раз начали прорезаться красивые чёрные крылья, но она до поры об этом почти не догадывалась и плакала по ночам как будто бы просто так. А когда всё же засыпала, к ней нежно подкрадывалось приблудное существо и тайком целовало острые наклёвыши. Дмитрий всё замечал, но не верил, твердя о переменчивой структуре момента.
Не отбрасывая ничего, Таня без устали играла со створками и тенями. Оставаясь одна, она тихонечко колдовала, всё больше проникаясь своим, тёплым трепетом к воску, запаху берёзовых углей и далёким звукам — то ли в небе, то ли за небом. А пятна собирались вокруг и грели — до одури, до дрожи, как если бы она и вовсе не была человеком, и тогда Тане вспоминалось цветное лицо, расплывшееся в синеватых тонах, глумливое во всей своей загробной живости. Но Тьма укрывала её ласковым покрывалом гулких осенних снов, и страха не было.
А покойницкая девочка у соседей постепенно зарозовела, и люди перестали пугаться её. Лишь изредка, когда за стеной особо сгущалась странность, возвращалось прежнее — в виде синего, похожего на тень, отблеска, — и тогда даже мать не решалась успокаивать маленькую.
Иногда Таня и Дмитрий играли так: шли за изгибами и, исколесив весь район, вдруг оказывались в каком-то чудном месте. Часто с виду место никакое было — забор и два столба тоскующих, а висит что-то в воздухе, дрожит — не то пугает, не то зовёт, и ничего не поделаешь с этим. Один раз на станцию секретную забрели, где их приняли не поймёшь за кого. Станция тоже вся была чем-то пропитана, по слухам, где-то на её заброшенности, среди ржавого железа и покосившихся антенн был лаз в такие дебри, о которых лучше и вовсе не говорить. К тому же и стражи при нём, а с ними шутки плохи. Пока главный начальник выспрашивал — кто такие, что надо и какой родни, среди прочих поглазеть на нарушителей, пришёл молодой человек, бледный словно упырь, в летней форме без погон. Всё смотрел, тихо как-то, без суеты и любопытства, но так пристально, что Таню пробрал озноб.
Вскоре, конечно, отпустили. А Сторож стоял и смотрел, думая о чём-то бесконечно жутком, скребущемся здесь же — под шутками, снегом и мёрзлой землёй.
Снова в тех краях Таня оказалась поздней весной. Станция резала слух тишиной — птицы исчезли, а которые попадались, вели себя неспокойно, как будто случайные гости на ведьминых похоронах. И зелень вроде буйствует, но как-то пусто, словно страх вместо прочего зверья гнезда себе свил. Деревья растут нездорово, и нет-нет да встретишь такое, от чего волосы дыбом становятся — мох то кругом растёт, то шалашом больным, а то и вовсе такое растение чуждое попадётся, что одна мысль от него — прочь, бежать в траву придорожную, в бурьян сиротский с головой забиться.
И побежала. А «то» дышало ей в спину всем своим холодом. Таня неслась подальше от всего этого, ясно — до ледяной дрожи — чувствуя, как внизу, в лазе, под кругами и шалашами белёсого мха, что-то ворочается — какой-то предвечный вселенский червяк, и от его перекатывания весь мир вот-вот вывернется наизнанку.
Тем же летом Таня вернулась в Москву. Она уже распускала крылья, забываясь в вагоне метро, и летала по тоннелям, лихостью своей пугая сонные тени, змеящиеся в гнилых проводах. Метро всегда было местом неясным. С детства и до недавних пор Танечка пугалась его, — нор, огней, шёпота.
Недопонимала она тамошних людей… Так их и называла тайком — «люди в метро». То девушка, то мужчина, то старуха — каждый раз по-своему. Они ничего и не делали, просто были — смотрели, думали, спали… Но во всех их существах виднелись провалы, дыры, втягивавшие в себя Танины мысли. Один раз она задремала и на границе этой дрёмы; увидела свою правую руку в виде звериной лапы. С перепугу она даже полюбила её, как если бы та была родным существом, а не приросла вместе с мыслями об охоте и привкусом крови во рту, — изящная, покрытая ровной нежной шёрсткой, с блестящими чёрными коготочками. Но тут же проснулась от резкого страха перед всепроникающей инородностью, успев поймать тихий, цепкий взгляд ещё не старой женщины с огромной копной седых волос.
В другой раз сон в метро случился такой.
Люди вокруг вдруг сделались одетыми в карнавальные костюмы, а Таня — в «чёрную курицу» из гофмановской сказки. Все повскакивали с мест, стали махать руками, но никто так и не полетел, разве что глаза у многих выпучились и как бы зажили отдельно от туловищ. А она поднялась. Чёрные крылья, большие и красивые, вынесли её из вагона, и Таня стала летать сквозь поезда и станции. Подземные жители тем временем закудахтали вместо неё: «Куда, куда?!» «Да тужа же, туда!» — усмехалась Чёрная Курица по имени Таня.
Такими странностями встретил её город. Не сказать, что их не было и прежде…
Были. Но лишь теперь она зажила с ними, заластилась ко всей их бездонной жути, украдкой греясь в её восковой задушевности. Иногда пугалась — незваных гостей, всхлипов сонных и по-странному чужих взглядов, пробивающихся из самой толщи слов, зеркал и предметов… Случалось, — сама пугала — то детей в метро, нечаянно закравшись к ним прямо в сон, то тварей, неотступно следовавших за ней свитой неведомых чудищ. И с каждым новым изгибом Таня всё больше убеждалась, что жизнь теперь так и будет скользить по этой призрачно-ясной колее. «Ясные призраки вы мои», — шептала она в пыльное зеркало.
Время от времени ей встречались люди — с виду-то внешние, но бесконечно родные нездешней своей изнанкой и проблесками снов настолько знакомых, что хоть в слёзы пускайся… Вместе путешествовали — когда до угла и обратно, а когда в такие места, куда других и бред горячечный ночной не заносит. Вместе ходили пугать полушарлатана (но, впрочем, не без причины), промышлявшего на площади. Завидев издали, он начинал размахивать руками, картинно выставляя вперёд огромную бороду. А они просто подходили и начинали вглядываться в суетливый комок под грязным слоем тревожных колтунов. Таня, слабая от рождения, при этом частенько подворовывала. Нет-нет да урвёт кусочек — нутро своё тёмное подпитать-потешить, а уж потом только крылышки распускает… Поймана на том, мило улыбалась, спрятавшись в зарослях собственных мыслей.
Были и те, кто её боялся. Пугливой девочке Люде, от нескончаемых постов покрывшейся струпьями и волдырями, «духовный отец» строго-настрого запретил хотя бы здороваться с Таней. Часто, забившись в угол, Людмила не без грешного, почти неприличного притяжения следила за опальной фигурой, спешившей по своим, вполне обычным делам.
А кое-кто не долго думая решил, что Таня просто не в себе. И с виду поводов было предостаточно — уже взрослая оформившаяся девушка, она ходила в армейской курточке, поверх которой висело грубое самодельное ожерелье из камней, за много лет до этого привезённых из одного нехорошего украинского городка. Не считая нужным таиться, говорила она о своих делах свободно, что ещё больше отваживало от неё людей. Даже тем, кто от всецело правящей пустоты общался с Таней, часто становилось жутко от её нездешних рассказов и собственных снов, странным образом отзывавшихся в них.
Сны вообще привносили особую значимость.
Несколько лет спустя она встретит такой текст: «Сон — это то место, откуда мы приходим… <…> Бодрствование — это просто сгущённый сон». Так оно и творилось. Со снами и снообразными страхами сверялось всё. А это «всё» в свою очередь само, независимо от чего бы то ни было, настолько сплеталось с сумрачной перекличкой пограничных теней, что Таня часто сомневалась — а не новый ли призрак машет перед ней, тоскуя, цветным своим покрывалом.
Теперь зародыш, ещё год-два назад зревший за створками понимания бессловесным комочком, прорвав пелену, рос и взрослел, всё увереннее протягивая руки в родную ему Тьму, сияющую своим, особым светом среди говорливых руин.
Время длилось, и Таня яснее и ярче видела его, понимая, что тревожное существо день ото дня стирает различие между собой и ею, словно бабочка, бредящая в свернувшейся от страха гусеничке. Смеясь. Да, она смеялась, и от этого где-то в невозможной дали у женщин пропадало молоко, а лесные зверёныши дохли от птичьего шёпота в небесах.
Саму себя Таня частенько видела теперь во сне в виде неведомой твари, сидящей на огромном яйце. Вкрадчиво пошевеливая крыльями, она с холодком! вглядывалась сквозь скорлупу в биение дней и сезонов. «Клевать или нет — вот в чём вопрос», — грустила, пробуя коготком хрупкий купол под собой.? Яичное нутро, едва заслышав это, сжималось от ужаса. Но Тварь замирала. Взмахнув крыльями, она подчас просыпалась и долго ещё лежала, обдумывая сон, задавая себе прежний вопрос: «Клевать или…» Одевшись, отправлялась прочь, где, обернувшись, приглядывалась к пугливо тускнеющему мерцанию вокруг и тайному потрескиванию исцарапанного свода далеко над головой.
Наученная прежним, Таня всё больше молчала, но люди все равно сторонились её, чувствуя что-то зудящее, какую-то занозу из сонного царства. Страха в огонь подливали фразочки о вещах в общем-то не опасных. Но, сливаясь с тем, о чём при случае улыбалась девушка, они вбивали в человечьи мысли непоседливый клин сомнений.
Цепи событий соткали то полотно, какое им было предписано. «Странность» — вот их Мать-Прародительница, а молоком предрассветных теней, надёжно укрытых от памяти, питают они дитёнышей. Зажав в зубах соцветия бледных речных цветов, они ведут за неловкие тонкие руки сюжет многих других сюжетов, вводя в мир то, что при любых раскладах обречено остаться за кадром… «Мост через речку Смородинку» — никакой он на самом-то деле не мост, а лабиринт всех немыслимых «да» и «нет». Впрочем, кто сказал — дверь либо открыта, либо закрыта? Между этими «да» и «нет» лежит пропасть тревоги и снов.
«Девочка — никчёмная, но милая взгляду тень, бежит, мне жаль её — какой-то эстетической жалостью. Я кидаю топор, но нарочито промахиваюсь. Саша усмехается и, неловко потоптавшись, кидает орудие. Голова отлетает, как в низкопробном киномонтаже, тщедушный недокормыш бледного тельца в коротенькой неброской юбочке вздрагивает и оседает. Топор прячется в нежной траве». Сон обрывается — со следами невидимой крови на всё ещё снящихся сквозь тонкую плёночку век неестественно цепких руках.
Таня — в который уже раз — почувствовала, что всё начинается сначала. От ночи к ночи всё несомненнее являлось ей знакомое лицо. Оно разрывало кожу, память, мысли, пробивая себе дорогу. Каждый раз оболочки оказывались чужими, а существо всё надеялось прорваться окончательно.
…опять она вспомнила сон: зарезанный детонька плаксиво умирал, обхватив пень. Никто кругом не горевал, ясно — до судорог — понимая, что похорон не будет. Не будет и жертвы. Жертва отплюётся кровяными сгустками и бесстыдно, на глазах у всех, облапает окаменевшего палача, насмешливо потрясая вывороченным нутром.
Так она наблюдала. Время от времени собственные реакции, эмоции становились для неё больше объектом, подопытным сырьём, чем человеческой реалией.
Но и это было полуправдой, потому как «труп дня» давно высосал самого себя, да и ночь, едва разлапившись, готовилась свернуться.
И, обхватив руками непропорционально большой живот, Таня наблюдала, как ползёт по небосводу чёрное пятно, соскальзывая в бесповоротную глотку того, что выдаёт себя за рассвет…