Равноденствия. Новая мистическая волна

Силкан Дмитрий

Мамлеев Юрий

Макеева Наталья Владимировна

Григорьев Николай

Гилярова Наталья

Цаголова Лаура

Еремина Ольга

Сусид Анна

Брыкалова Марина

Рябов Сергей

Холин Александр

Невзгода Юрий

Чекалов Александр

Чубарова Диана

Силкан-Буттхоф Наталия

Гугнин Владимир

Новикова Елизавета

Козарезова Ольга

Авдеев Алексей

Медовар Любовь

Орлов Алексей

Воинов Алексей

Айдинян Станислав

Иодловский Николай

Наталья Гилярова

 

 

Посылки в рай

Они не понимают, они не понимают, зачем это делают, и я не понимаю, зачем они это делают! — жаловался старичок-учитель, Пётр Тимофеевич Хухриков, с гримаской отвращения следя за работой рисующих за мольбертами. Ученики только-только вышли из детского возраста, готовились к жизни и, растерянные, совсем не знали, что им нарисовать. Учитель жаловался ученикам и самому себе, потому что как в студии, так и за её пределами ему некому было больше пожаловаться.

Пётр Тимофеевич подошёл к девочке с набором голландских кисточек и землистым оттенком лица.

— Почему вы не рисуете солнышко, ласточку, домик или цветок? — напел он.

Хухриков владел невероятными интонациями, плаксивыми, ироничными, драматичными и звонкими, как валдайский колокольчик.

— Вам разве не хочется, чтобы было тепло и хорошо?

(Хухриков седенький, маленький, закутан в длинные кофты, как в кокон. Видны только кисти рук, держащих карандаш, и аккуратное личико. Он манерен, как старый князь в кино, и обездолен, как старый учитель рисования.)

— Ефим, вы зачем рисуете пожар? — с серьёзностью спрашивает он мальчика.

— Это не пожар, это побоище на Чудовом озере.

Мальчик крив и кос, одну ногу, вывернутую ступней вовнутрь, волочит, одним глазом не видит.

— Вам нравятся побоища, юноша? Не лучше ли теми же красками нарисовать закат? Вы же совсем не имеете представления о цели искусства! — Старичок театрально воздел руки к небесам.

И вот эта девочка Маша, и этот кривобокий мальчик Ефим в тот день с полпути к метро вернулись, чтобы задать учителю вопрос. Один-одинёшенек в пустой студии с большими чёрными окнами, Хухриков сидел за бедным столиком и, красиво держа эмалированную кружку в птичьей своей лапке, глотал из неё микстуру забвения и морщился. Его глазки слезились, под локтем лежал большой носовой платок. Маша с порога спросила:

— Пётр Тимофеевич, а мы вот… интересно, мы не знаем, какая цель у искусства?

— Любознательная молодежь, — усмехнулся учитель, — ради таких, как вы, я и живу на земле. Мой долг рассказывать, неустанно твердить об этом людям. Но ведь они ничего не понимают! Они тупы и жестоки! Вот отчего я употребляю микстуру…

— Мы поймём, — пообещала Маша.

— И тем обеспечите себе райское блаженство, девушка! Мало кто понимал. Египтянин посвящал всю свою жизнь строительству Вечного дома. Он громоздил пирамиду, а всё, чего он желал, можно было нарисовать палочкой на песке! Я бы понял. Я — не Хухриков на самом деле, я — Птах, властитель Загробного царства. Я — бог истины и справедливости, — оттого и мучаюсь. — Он усмехнулся. — Я — демиург, я создал мир и всё в нём существующее: животных, растения, людей.? Я задумал всё в сердце и назвал задуманное языком. Плохо задумал, — он провёл рукой по лбу, — плохо назвал. Что-то неладно у меня с головой. Простите.

Старик заплакал, захлюпал носом, спрятался в большой носовой платок, жалобно взглянул. Дети закивали головами.

— Нет, не спешите меня прощать. То, что я натворил — кошмарно. У меня недостало фантазии. Моя фантазия оказалась кособокой и землистой. Нужно было исправить, искупить свою вину и помочь вам. И тогда я дал вам фантазию, фантазию бесконечную — создал искусство. Вот ответ на ваш вопрос, — каждый из вас волен мечтать. Мечта идёт на строительство Рая, а сотворить её можно из каких угодно ошметков проклятого моего мира, — его голос всё утончался и блёк, — что кто намечтает, то и получит! А кто не захочет потрудиться душой — тому кукиш, пусть пеняет на себя. Кто не спрятался, я не виноват…

Его голос обернулся жалким писком. Старик-учитель уронил голову на стол.

— Где вы спите, Пётр Тимофеевич? — ласково осведомилась Маша.

— Где угодно. — Он поднялся на ноги, поймал на столе свой вечный учительский карандаш и отправился обходить студию, рассматривая ещё сырые, сладко пахнущие гуашью рисунки учеников. На одном, сотворённом маленькой Сашей, он нашёл зелёную лужайку, речку и синее небо. Он улыбнулся, указывая на рисунок рукой. — Вот что я люблю. — Старичок простёр обе руки, потянулся к рисунку всем своим крохотным телом и влетел в него, впечатался со звуком «чпок». Там, на лужайке, он быстро распрямился, пригладился, встряхнулся и побежал, как собака, вырвавшаяся на простор. Уже издали обернулся и помахал рукой. Дети увидели своего учителя молодым, румяным, голым и загорелым. Они следили за ним, как заворожённые. А он лёг спать на пригорке, на солнышке, под лопухом, свернувшись калачиком.

На следующем занятии Маша спросила Петра Тимофеевича:

— Вас не кусали комары прошлой ночью, когда вы спали днём?

— Саша, ты рисовала на прошлом занятии комаров? — смешно и жалостно обратился старичок к девочке, сосредоточенно кусающей ластик.

Рисунки, запечатлевающие мечты учеников, всякого рода райские картинки, учитель собирал для какой-то итоговой выставки.

— Ты получишь свою награду, — говорил он при этом автору.

Ещё он приговаривал:

— Собирайте сокровище своё не на земле, но на Небесах.

Вскоре Хухриков стал сильно кашлять, сделался прозрачным. Некоторые из учеников навещали его в больнице.

— Мне хорошо, — бледно улыбнулся Хухриков, принимая у Маши яблоки и складывая их себе на колени, — я искупаю свою вину. Это только покажется, что я умер. Посылайте мне всё, что придумаете, и рисунки.

Он поймал на тумбочке свой вечный карандаш и на голубой салфетке нацарапал адрес.

— Пишите на моё имя — Тваштар Прекраснорукий, или Праджапати, или Брахма, появившийся из золотого яйца в вечном океане, или Яхве, или африканский Моримо, но лучше — просто Птах. — Днепропетровская область, город Кривой, Рог…

Ефим адрес переписал в записную книжку, Маша тоже. А голубую салфетку они надежно спрятали в коробку из-под конфет.

Так и получилось, что Ефим Фишкин, инвалид от рождения, в свои двенадцать лет уже располагал ответом на основной вопрос философии — о цели и смысле жизни. Он делал самое важное дело, какому может посвятить себя человек, — собирал сокровища на Небесах. Он учился мечтать, озирал мир в поисках предметов мечты.

Птах знал, что не всё вышло плохо, некоторые вещи у него вполне сложились. Безусловной удачей был декор земного шара. Ефиму тоже нравилась природа, и он писал учителю: «В моём Раю все растения, птицы, звери и мошки. Но живые существа не едят друг друга. Если им нужно есть, они находят небесную манну. Это так просто! И как Вы сами не придумали?»

Потом он послал ещё письмо: «Но только я буду Там здоровым, буду везде легко носиться и летать». Ефим сомневался насчет птичьих крыльев: слышал, когда близко пролетала птица, как скрипят маленькие её крылышки, как тяжело и учащённо она дышит. Может быть, пусть крылышки будут на ногах, как у Гермеса?

Кроме Ефима и Маши, письма Хухрикову стали посылать ещё некоторые: медсестра Тома, делавшая Ефиму физиотерапию, студент из Строгановского художественного училища, в котором Ефим в своё время учился, и театральный режиссёр, с которым однажды познакомился. И нескольких приобщила Маша.

Всегда существовали люди, призванные осуществлять связь мира дольнего с миром горним, — солдатики искусства. Адепты неподдельной религии — потому что «религия» и есть по-гречески «связь», — они на Земле отстаивали суверенитет неведомого мира, «в сознании минутной силы, в забвении всесильной смерти» сражаясь и с собственным отчаянным неведением. А всё потому, что их связь с миром горним была безадресная, как вопль в пространство, который только иногда достигает ушей Небес. А пишущие Птаху владели настоящим адресом!

Они знали, зачем живут. Им не нужно было биться на два фронта: с собственным сомнением и с прагматизмом черни. Они спокойно работали в преддверии будущего. Инструментами служили — бумага, магнитная плёнка, просто мысль, лишь бы она была отмечена печатью желания. Прикидывая различные варианты обустройства вечности, они усердно трудились и не печалились ни о чём. Свободная от безнадёжности, мысль их распространялась в светлую сторону бесконечности, развиваясь иногда в монументальные плоды синтеза искусств. Театральный режиссёр поставил целую райскую феерию.

Только медсестра Тома не умела рисовать и не знала, о чём мечтать.

У Томы были нежные руки, мягкий голос, она величала пациентов «голубчиками». Один взгляд на неё — даже из дальнего угла через всю процедурную — заставлял Ефима съёживаться, как от боли в животе. У вальяжной, цветущей, светлой не получалось составить сколько-нибудь цельную картину Рая. Она переживала и боялась пустоты. Ефим носил ей конфеты, открыл тайну Птаха, а потом стал придумывать для неё Рай — во время обогрева больной ноги лампами.

— Прежде всего — дом. Потом — природа, инфраструктура и прочее. И можно заселять дом.

— Голубчик, а если я забуду что-нибудь — ведь сколько нужно мелочей?

— Прежде всего — придумай дом.

— Голубчик, а если я ошибусь, что тогда?

Безусловно, обосноваться в доме навечно — не то что на жизнь. Выбирать нужно тщательнее. Самому Ефиму нравились особняки Шехтеля, но почти никогда нельзя было осмотреть их изнутри, так как в этой жизни их выбрали себе недоступные люди. «В мире дольнем каждый чудесный дворец существует однажды в камне и несчётно в мечтах. В мире горнем все мечты приобретут каменную плоть. Там каждый получит в меру своих желаний, и не станет зависти».

Ефим пробовал сам сочинять и рисовать внутреннее устройство вожделенных особняков, но он был всего лишь дизайнером, он не знал сопротивления материалов, а в архитектуре просчёты недопустимы. Но потом Ефим сообразил и сразу же позвонил, объяснил Томе, что можно напридумывать разные дома и переходить из дома в дом — Там времени хватит испробовать каждый, Там уместятся все фантазии, гораздо больше, чем можно нагородить здесь, Там место — обширное и объёмное, так что если где-нибудь пол окажется крив — не страшно.

Ефим объяснял Томе: можно просто запечатлевать свои хорошие минуты — те, которые, сверкнув одним боком, сразу исчезают. А Там минута в силах приобрести любую длительность, — реально, остановиться и отдохнуть. Так делали египтяне — ведь не всё, что они делали, было зря. Внутри гробниц они изображали идиллические картинки: прогулки, праздники, домашние посиделки — самые прекрасные и яркие минуты своей реальной жизни, чтобы минуты и душа Ка воскресли вместе, чтобы душе среди этих минут проводить Вечность. Он приносил Томе художественные альбомы, понукал её посещать выставки и особенно Природный зал — в поисках мечты.

Ефим сочинял много, его Рай всё расширялся и превращался в целое царство, окружённое океанами, раскинувшееся на совершенно особой планете, в центре собственного мироздания. Ефим был Фантазией мира, космическим инженером. Он возделывал беспредельный мир, которым собирался владеть, как огородник грядками. Он собирался приглашать друзей не в дом свой, не на выставку своих произведений, и даже не на свой спектакль, а в свой мир. Он надеялся угодить многим. Он предвкушал восхищение Хухрикова. Учитель так великодушен! Он не сумел изготовить сколько-нибудь приемлемый для своих тварей мир, не сумел даже их самих выполнить без изъянов, но сумел привить им свою творческую способность, божественную черту. И теперь любая самая ленивая и косенькая мечта продавщицы — уже залог её будущего. Но слюнявая, вонючая, со спущенными чулками обитательница дурдома исполняет данное предназначение лучше: мечты её могут быть ярче, чем у самого Птаха. Страдание разъедает душу, но созидает фантазию.

Маша, девочка с набором голландских кисточек, выросла сутулой, рыхлой, бессловесной. Зеленовато-серые тусклые волосы она собирала в растрёпанный хвост, лицо сохранило землистый оттенок детства, а под подбородком и на щеках пробилась довольно густая серая щетина. Маша часто звонила и рассказывала своим тихим густым баском, что нашла и что послала. Она торопилась. Но однажды сказала:

— Всё, что я намечтала, — прекрасно, но я не хочу ничего этого больше. Я вообще не хочу быть человеком, а только прозрачным озером. И чтобы свет кругом и тишина. Сбудется?

Ефим не знал, сбудется ли, но ему не понравилась такая выдумка.

— Или не озером. Спокойнее шаром, вроде далёкой планеты в Космосе, — продолжала Маша.

— На ней могут завестись микробы, вроде людей, и червоточить.

— Тогда просто шаром. Абстрактной-геометрической фигурой.

— Это только минутное настроение, навеянное усталостью. Не надо, не пиши об этом Птаху!

— Это — моя мечта, — возразила Маша, — от неё не убежать. На ней — печать желания…

Маша умерла от хронических болезней, незаметно, в одиночестве.

Ефим отправил бандеролью свои первые красные башмачки, в которых когда-то не ковылял по земле, но летал в поднебесье у мамы на руках, и хотя тогда уже был ранен, но ещё об этом не знал. И вскоре получил открытку с фотопортретом одного из особняков Шехтеля — розового с сосной. Эту открытку он тоже недавно отослал для своего обустройства Там. На оборотной стороне было нацарапано мелким почерком: «Ты хочешь пребывать в вечности младенцем?» Ефим поспешил уточнить: «Это моя душа будет лёгкой, как тогда. Я ничего не; забуду из того, что узнал, но мне не будет тяжело от знаний, раз сам я не делал зла». И отправил открытку назад.

Обращаемые часто интересовались, не затрагивал ли Птах нравственных вопросов. Хухриков говорил: «Там мир прозрачный, и растворяются глаза.

Разворачиваются бобины с мыслями, развертываются мечты. Если ты делал зло, у тебя тоже есть выбор. Или ты, пребывая в своём Раю, будешь всегда помнить своё зло, которое исправить уже поздно. Или ты можешь отказаться помнить, но тогда и тебя не станет вместе с твоей памятью, и твой Рай останется пустой — необитаемым Космосом во Вселенной».

Пришла пора Томе заселять свои далёкие дома — просторные, с видами на моря, в том краю, где нет зависти. Она опять пребывала в растерянности.

— Ты, наверное, захочешь видеть там своих детей, мужа? — Ефим лежал под лампой в процедурной.

— Одной — нехорошо, голубчик. Но и с ними нехорошо, — покачала она головой.

— Ну, выдумай кого-нибудь, с кем хорошо.

— А что, — она удивилась, — можно и человека выдумать, голубчик?

— Можешь составить свой идеал из кусочков, как гоголевская невеста.

— Да ну, — замахала она руками, — какая из меня гоголевская?

…Ефим стал задумываться о том же, о чём она, с кем коротать Вечность. Он не хотел быть один, как здесь. Правда, здесь он жил не совсем один, а с чужой женщиной, которую звали Люба. Давно, когда Ефим открыл ей тайну Птаха и хотел научить, как нужно собирать сокровища на небесах, она испугалась.

— Ты — сектант?

Люба отговаривала его:

— Они все мошенники и зарабатывают на верующих деньги.

Он уверял, что никто у него не просил денег.

— Но ведь ты шлёшь посылки?

— Это не людям, это Богу.

Для Любиного спокойствия он срочно написал завещание. Но всё равно, когда у неё пропала золотая цепочка, она испугалась, что Ефим отнёс её в секту. И даже когда у неё терялась книга или перчатки, она подозревала его. Ведь нельзя доверять сектанту. А Ефиму совсем не нужны были её вещи в его Раю, он ни в одном из писем даже не упомянул её имя.

…Иногда Люба надевала парик, и у неё образовывалась чудесная каштановая головка. Вечерами, в электронном полумраке, она демонстрировала парик, сидя перед телевизором в кресле. Ефим располагался в отдалении, на диване, и воображал, что это не Люба сидит в кресле, а Таинственная незнакомка…

Целую жизнь он приучал себя вглядываться в мир, поверять его чувствами. Он пристально рассматривал все черты, звуки, грани и изгибы. И развил в себе восприимчивость к красоте. Его чаровало злосчастное напыление на поверхности предметов, беззастенчиво выразительное, доверчиво сияющее, неосмысленное, иногда ядовитое. Его глазам доставляли ощутимое удовольствие румяные и блестящие бублики, чисто вымытые окна, совершенные формы и оперения голубей на балконных перилах. Некрасивое отвращало его, безобразное мучило. Глаза вяли, не находя себе пищи. И было ещё заветное желание прикасаться к красоте, заключать в ладони её сверхъестественные поверхности.

Однажды в процедурной Тома была особенной. В тот день она придумала посылать в Рай целиком журналы «Бурда», обводя красным карандашом самые вожделенные предметы.

Ефим задумался…

— Давай я лучше пошлю твою фотокарточку, — наконец выдавил он. — Ты сможешь жить в одном из городов моего Рая. Я придумал для тебя дом… Самый лучший из всех домов — и на земле, и Там.

— Голубчик, а меня ты спросил, можно ли посылать мою фотокарточку? — Её голос потерял всю свою праздничность и обнажился.

— Ты можешь иногда, когда захочешь, появляться в моём мире, странствуя по другим мечтам, из Рая в Рай. Там времени достаточно. Тебе понравится…

— Нет, не надо, — покачала она головой.

— Но почему? Неужели тебе не интересно?

Он растянул губы в жалкую улыбку.

— Не надо!

Тома стала сторониться его. Она про себя опасалась, что кривобокий Ефим какой-нибудь ворожбой всё же затянет её в свой Рай — ведь он лучше её знает тамошний распорядок. Теперь, когда он приходил, другая сестра принимала его и производила необходимые манипуляции с лампой, пелёнкой и часами. Тома пряталась за занавесками и только изредка проскальзывала мимо.

Её обличье продолжало раздирать и уничтожать Ефима. Красота — только поверхность, оболочка тоньше яблочной шкурки, потому что одна видимость без вещества. Но в неосязаемости этой заключена горняя сила, никак не соответствующая плоти, которую она глянцует. Плоти, всё равно живущей по своим плотным законам в темноте тела. Горняя сила её такова, что Ефим чувствовал себя стёртым с лица земли видом вальяжной Томы.

Он полагал, что носящая на себе глянец красоты должна знать, что носит — не своё, носит — дарёное. Но Тома не знает и не думает, как возвращать. Она злоупотребляет и поражает других, обездоленных, самых внемлющих и открытых, самых беззащитных перед горним сиянием, чья участь — неучастие. А она причастна тому, участие в чём и есть счастье.

Ефим любил красоту, как лик Абсолюта, нарисованный на случайном теле. Как знак его бытия во Вселенной и даже присутствия в переулках, где бродил. В переулках этих добро и милость, любовь и мудрость — невзрачны, как следы Божьих ног на асфальте. Но зато беспорядочно и щедро наляпана красота, как выплеснувшаяся из ведра космического Маляра краска.

Ефим уже знал, что Рай Томы будет пуст. Или же она будет помнить о причинённом ему зле, блуждая между пуфиками из журнала «Бурда».

Только в преддверии конца Ефим наконец догадался, что Птах просто не сумел создать для него родного человека, как не сумел многого другого. У Птаха не хватило фантазии, не случайно он тогда винился и плакал. Значит, Ефим сам должен покорпеть над созданием совершенного образа для вечности. Он боялся — ошибиться, не додумать, не успеть. Но ведь «кто не захочет потрудиться душой — тому кукиш, кто не спрятался, я не виноват»…

Теперь он понял, что и Люба была неслучайна. Те минуты в сумерках перед телевизором, когда она создавала для него видение, — ценны. Они дали Ефиму представление о причёске. Образ горней подруги начинал понемногу складываться. Некоторые черты, приходящие по наитию, затмевали всё, виденное на Земле. И даже Томино.

Он стал скучать по вымышленной диковинке, и ему казалось, что она тоже скучает и уже ждёт его где-то за облаком. Его ли? Конечно — того, кто её выдумал. Её каштановые волосы, её имя. Он захотел звать её Маша, это имя полно было для него вселенского уюта, который происходил из строки «У самовара я и моя Маша», из картинки Кустодиева, и бог весть из какой ещё классики.

Перед смертью он вдруг испугался — всё ли в порядке, правильно ли уложен багаж, оформлены документы. И за диковинку — там ли она, подлинная ли. И потихоньку, пока Люба ходила в магазин в шапке, стащил её парик и сунул в целлофановый пакет. А потом, пока Люба на кухне шлёпала рыбьими телами об доски и скрипела чешуёй, он бочком выполз из дому. Штормовой ветер стремглав понёс его к почте…

Ефим оформил свою последнюю бандероль. Графу адреса он заполнил легко, единицы и певучие гласные за жизнь сделались молитвой, которую он знал вернее, чем алфавит. На том же бланке, в положенной графе, он уместил приветствие:

«Маша, вот тебе волосы. А я скоро буду, жди! Но я хочу быть Там совсем живым, — добавил он для Птаха, — не таким, как здесь, даже пока был молодым и живым. И поскорее!» Он чувствовал бесконечную слабость, тяжесть и жар в голове, как будто исчезал и растворялся. А нужно ещё вернуться домой.

Люба распереживалась — оказалось, Ефим ушёл в пижамных брюках. «Ну и что ж такого, окошечко для посылок на почте на уровне груди. А там у меня были пиджак и шарф», — пытался он втолковать Любе. Но та закрыла дверь на замок и спрятала ключ…

Парик пропал, дом запущен, Ефим становился всё страшнее с виду и тяжелее дышал. Люба повязала платок, созвала сектантов: Тому, театрального режиссера, художника.

Они пришли. Сели и стали ждать. Люба тоже сидела и смотрела.

Ефим произнёс: «Домой, домой, домой…» — и вышел через дверь, ключ от которой был спрятан у Любы в кармане. Остальные ошарашенно смотрели вслед, переглядывались и шептались…

Потом было последнее человекообразное действо, и огонь, испепеляющий позор яви.

А на следующий день Люба позвонила Томе. Она рыдала и причитала: «Он, перед тем как умереть, меня предал. Взял мой парик и отослал какой-то Маше! Но она выбыла. Он растерзал меня! Это — не парик, это — мои останки». Люба причитала: «Ему меня не жалко. Если бы эта Маша не выбыла, я бы осталась с голой головой. Ведь знала — нельзя доверять сектанту. Мне ещё повезло, что он не отослал мои зубы».

Тома пришла. Люба встретила её в своём вновь обретённом парике и показала бланк с наляпанной печатью «адресат выбыл». Тома испуганно бросилась сверять собственную запись адреса с злополучным адресом на бланке. Ефим допустил ошибку. У него семёрка потеряла поясок и сделалась единицей.

Тома засомневалась: Ефим ошибся только в последний раз или всю жизнь отправлял свои письма и бандероли по неправильному адресу? Попросила посмотреть его записную книжку. Растворила сразу на букве «П» и увидела несомненную верную семёрку. «Должно быть, он ошибся только однажды. Я буду еще внимательнее надписывать конверты», — суетливо подумала Тома.

И поёжилась в предвкушении Неизбывного…

 

Финтифля

Ольга живёт с прозрачными нарисованными глазами. Спозаранку она уходит на фирму. На особой полке в кухне хранит маленькие блестящие пакетики с душистыми чаями. Комната усыпана её визитными карточками, там под шапкой-короной — собственное имя золотыми кудрявыми буквами и должность — «косметолог-эстетист». Особенно она любит второе слово, совсем новенькое. Первое слово она объясняла Олегу ещё давно, а про новое он так и не спросил. Да, ещё у неё изящные туфли. Стопочка дамских романов в изголовье кровати. По вечерам звонят клиентки, и она надевает для них чистый голос.

Когда-то Олег поверил, что она нездешняя, и с трепетом шагнул за ширму — в её мир. А он оказался тем же самым. И она — из того же теста, только приторного. А сын Олега, Ванёк, — ещё трехлетний, нельзя сказать, что из него получится.

«Перемелется — мука будет», — говаривал отец Олега. Олег морщился — слышал беспечную сдобную фальшь. Или в голосе отца мелькала и, скользнув, убегала неуверенная нота, или сама народная мудрость — глупа.

Но тогда ещё светились уютные оранжевые окна — моргали и сияли во двор. Вечером невидимые мурашки начинали свою беготню по голым рукам, миротворный материал стыл под коленками, Олег выходил из песочницы и шёл на волшебный свет. Дома он пил чай с замечательными пухлыми пончиками, а пока жевал, крошил и причмокивал — старался не потерять и не упустить мысль о том, что теперь он находится за оранжевой ширмой — «там» стало «здесь».

Жили они в районе Петрозаводска, в городе Окологородске, областном центре, нагороженном вокруг мебельной фабрики. Отец всю жизнь протрубил в одном из цехов, при лампах дневного освещения, весь в ссадинах и занозах, а сына определил в Петрозаводск учиться на повара:

— Вилочки всякие, соуса. Всегда вкусно. А то — можно пекарем. Не работа, а удовольствие. Сдоба. Живая жизнь, а я вот — протрубил… А иногда мне как будто голос был: эх, стать бы поваром. Ну да перемелется…

За час до смерти отец попросил жаркое с черносливом. Но сын всё равно бросил завещанное сдобное училище и пошёл обивать мебель в одном из серых цехов мебельной фабрики… Соуса, а тем более всякие особенные вилочки и фигурные приспособления — «финтифля», похожи на девчоночьих собачек… Олег не терпел финтифли. Но диваны и прочая мебель, дома и целиком города, потом Ольга и прямоугольники окон — всё оказалось финтифлёй.

Олег чувствовал себя шатко на обочине прочной, уверенной жизни Ольги. Он не мог жить всерьёз, потому что и сама жизнь — финтифля. Он в Новостях видел ковёр над бездной — дом раскололся, панели рассыпались, а ковёр на одном из верхних этажей продолжал драпировать собой обломок стены… Дело было не в городе Окологородске, но Олег всё равно догадался: уют — иллюзия, тонкая папиросная бумага с нарисованным очагом, отгораживающая от жути. Запах ландыша, присвоенный злой бабой.

Однажды пришлось наблюдать — Ольга своими изящными нафабренными когтями случайно разорвала нежную ткань собственных колгот. Когти — неизбывны, сколько она их ни укрощай пилочкой. Это — не перемелется, муки никогда не будет. Финтифля и жуть.

Они шлёпали по серой грязи — в гости. В грязной серой темноте, причем грязь и тьма составляли одно вещество, консервант, в котором томился город. С каждым шагом в сознании Олега утверждалась правота — он не вымыл ботинки и никогда не станет. Вымоешь их, а через пять шагов они такие же. Где смысл? Чистить, чтобы ступить в грязь, — всё равно что делать перед кем-то вежливую мину — улицы, мол, чисты, везде блеск и приятно. Последним новым свитером Олег оскоромился ещё студентом. Но больше он не попадётся. Под одеждой скрывают костяную бедность. Она всегда — чужая. Перья, налепленные на голую пупырчатую кожу, маскарад. Носить приличную одежду — опять же значит лгать, что тебе хорошо и приятно. У него не спрашивали, хочет ли он участвовать в этой комедии. Он решил, что дотерпит до конца, но рядиться и изображать из себя ничего не будет.

Добрели, и он сидел рядом с Ольгой — Ольгой в шёлковой блузке и тяжёлых серьгах. Уши резала фальшь — там она была во всех голосах, в каждой фразе, и много её было на блюдах — в виде загогулин из моркови и кружев из петрушки.

Там угощали мясом. Олег сжевал кусок и принялся ковырять ногтями в зубах. Люди и жилищам своим, и самим себе пытаются придать уютный вид. Для этого усваивают повадки, отличные от звериных. Человек не станет рвать сырое мясо зубами, а будет есть его эстетизированно, украшенным зеленью, с круглой тарелки, вилкой. Тарелка и петрушка — обманывают.

Там говорили, что город Окологородск Бог милует: преступность не велика, дома не рушатся — почти ничего из того, что показывают в «Новостях». И на фабрике зарплату исправно выдают. Похвалили мэра. Процветание города связывали с догадливостью мэра, с тем, что он отгрохал храм во имя Николая Угодника, который издавна считался покровителем города Окологородска.

— Вам понравился свекольный салат? — Хозяйка проявила любезность по отношению к Олегу.

— Неудачный. Орехов и майонеза мало, и незачем было сыпать «Хмели-сунели», — ответил Олег.

— Наверное, в вас погиб повар, — жалко отшутилась хозяйка.

На тарелке остался кусок мяса, Олег завернул этот кусок в салфетку и уложил в карман. На него глядели с недоумением. Он кратко пояснил:

— Дома съем. Или собакам отдам.

Вышел из-за стола и направился домой, не выдумывая вежливый предлог, не утешая хозяйку: «Ах, мол, спасибо, у вас было приятно и хорошо».

С ним иногда по пути из гостей приключалось неумение добрести до своего дома. Он брёл, застигнутый недоумением. Он не помнил, где Ольга — осталась ли она в гостях или ещё где-нибудь ходит и напевает: «Мой хозяин, жестокий шарманщик, меня заставляет плясать…» Плаксивый мотивчик как будто навеки прилип к её накрашенным губам.

Он искал свой дом — девятиэтажную панельную коробку. Только кустик около подъезда сухим прутиком мог указать его дом, неотличимый от прочих. Да особая ледяная покатость ступеньки, которая выдавала себя только ступне.

Из серой тьмы вышла хромая собака — собака с перебитой ногой — драная и паршивая собака города Окологородска.

— Вот, — сказал Олег, — проклятый город Окологородск! — добавил он. — А мы с тобой друг друга понимаем, — и отдал собаке припрятанный кусок.

Не умея дойти до дома, он бродил и клялся, что, когда предстанет перед Создателем, выскажет всё прямо, как прямо сказал про свекольный салат.

— Я не стану перед Ним юлить: «Ах спасибо, было приятно и хорошо. Так и скажу — всё финтифля и жуть. Никогда ни перед кем не заискивал…»

А Коляда, бог плясунов и скоморохов, в тот день осматривал церковь, торжественно возведённую мэром Окологородска.

Он вернулся к себе в Цех недовольный:

— Мало того что их город уныл и безобразен, что дома одинаковые. Но храм! Столько труда — и скучно, стандартно, без проблеска — украсили, как казённую ёлку, и бубнят всё то же тысячи лет! Ни выдумки, ни вдохновения, ни таланта. А я должен смотреть и слушать, потому что не на что больше смотреть… Бездарные люди, никудышные артисты!

Цех был мглист, сер и безразмерен. Там находилась огромная песочница, где Коляда лепил из песка артистов. Кругом песочницы помещались сосуды и ёмкости, содержащие всё те же миротворные вещества, и высились кучи сыпучей консистенции во мгле. Нарядно смотрелся только сундук посреди цеха — сундук величиной с поле. Полный пуха, сияющего, белейшего, шёлкового пуха, похожего на тополиный, озарённый утренним солнцем. Неисчислимое множество артистов блаженствовало в сундуке. Они играли там в разные игры, играли на инструментах, корчили рожи, строили мины, кичились и притворялись, зарывались и выпячивались. В тот сундук, посреди своих артистов, и сам Коляда улёгся отдыхать. Увидал около себя Станиславского и пожаловался:

— Мало того что я должен терпеть их бездарность, они меня ещё и обзывают Николаем Угодником! Забыли моё имя и не могут вспомнить. Разве у меня не божественное терпение? А ещё спрашивают, почему я такой нервный. Некоторые из моих артистов не знают простейших реплик и вовсе отказываются играть, как будто они не для этого созданы. Я дал им таланты! Куда они их зарыли? — Смута была в душе у бога. — Вот этот, например! — Коляда указал вниз, на Олега. — Бездарнее артиста ещё не было!

Однажды Олег, чувствуя себя неуверенно и шатко, стал спускаться по лестнице из арматуры, оступился и рухнул с высоты девятиэтажного дома…

Он лежал грудой обломков в мрачном сером цехе, похожем на тот, где он и отец его протрубили всю жизнь, и на тёмную слякотную улицу города Окологородска. По Цеху бегал человечек, напоминающий нервного режиссёра, — рассерженный Коляда. Он махал руками и кричал:

— Где твоя визитная карточка? Хорошие артисты являются ко мне с визитными карточками!

Олег понял, что человечек кричит на него.

— Я не артист. Никогда не играл, не притворялся, ни перед кем не заискивал… — спокойно ответил Олег.

— Ты артист! И ты не справился с ролью! Артист, не умеющий играть, — это кукла, бессмысленный кусок теста! А как бездарно ты разбился!

— Я разбился? — Олег понял, что он не в прежнем цехе. — А ты — кто?

— Я — Коляда, бог скоморохов и плясунов. Я вечно пытаюсь поставить один и тот же спектакль — он называется «Рай». Банально, но мне нравится! Отрепетировав на земле, мы бы играли его во Вселенной, в Цеху! Если бы не бездарные артисты, такие, как ты. А я дал тебе хорошую роль…

Олегу сделалось не по себе.

— Кого я должен был играть?

— Да повара, — отвечал Коляда, — сам знаешь.

— Я не мог заниматься вилочками да соусами… Когда жуть кругом.

Жуть и у меня в Цеху, и везде во Вселенной, — Коляда обвёл Цех широким взмахом руки и боязливо оглянулся, — и всё изначально — серое. Поэтому я и работаю! Чтобы не было так — нужно играть и фантазировать, нужны костюмы, ширмы и краски! «Финтифля», как ты выражаешься. Это я выдумал оранжевые прямоугольники светящихся в ночи окон — разве эти ширмы не нравились тебе? Что же ты сам ничего не сделал ради преодоления серости, противостояния Жути? Не носил красивой одежды, не говорил красивых слов. Надо было потрудиться, чтобы обставить Вселенную!

Гора визитных карточек была свалена невдалеке от сундука. Над горой всходило солнце, золотые буковки искрились и потешно поблёскивали. Сиял пух.

— Солнце тоже я придумал, — самодовольно заулыбался человечек. — А ты должен был готовить бланманже! Ты должен был вкусно есть и хвалить Создателя. Еда ведь — не настоящая. Настоящая еда дала бы Вечную жизнь. А земная еда — бутафорская. Для продолжения игры…

Пух сиял и завораживал взгляд.

— А кто там, в пуху? — оборвал Олег разглагольствования режиссера.

— Там — те, кто будет играть в Вечности, они научились противостоять Жути, они поработали для украшения Вселенной!..

— Земля — пухом, — говорили тем временем на земле и засыпали Олега тяжёлыми мёрзлыми комьями, — хороший был человек — серьёзный, совестливый, интеллигентный — всё думал. Пил лишнее, но был честный и прямой — земля пухом.

Олег всё это видел.

— Где же мой отец? — чувствуя растерянность и вселенское одиночество, спросил он. — Почему он не встретил меня?

Коляда указал на высокие кучи, зыбучие, сыпучие, вдалеке, во мгле.

— Там. Жуть перемолола в эту муку всё, что не противостояло ей. Отец твой, как и ты…

Олег почувствовал надвигающуюся Жуть.

Ольга водила Ванька по ледяным дорожкам знаменитого парка города Окологородска. Уже зажигались оранжевые прямоугольники окон. Детёныш клянчил пончики. «Папа всегда покупал мне…» (И они съедали их тут же, сидя на заснеженной лавке.)

Ольга приподняла Ванька, чтобы он через прорубь палатки мог видеть пыл и жар, из которых выходили пончики. Он зачарованно наблюдал процесс, а тётка-повариха подмигнула:

— Когда вырастешь, придёшь помогать мне делать пончики, лады?

Ванёк с важностью кивнул. А когда отошли от палатки на несколько шагов, жарко зашептал:

— Я её обманул! На самом деле я буду морским разбойником! — и слизнул с губ сахарную пудру.

 

Про шар

«Мне купили синий-синий презелёный красный шар», — гласила строка в её детской книжке. И действительно! В детстве цвет почти совсем не играл роли. Вита волокла шар за нитку — во времена её детства они не летали высоко, а волочились следом, как игрушечные грузовики (тогда их наполняли не газом, а живым дыханием). Может быть, тот шар был жёлтый, может быть, — зелёный или красный — что цвет — был бы шар!

Рыжая крутобокая собака, несколько антропоморфная из-за названия — «боксёр», подошла и ткнула Витин шар плоским мокрым носом. Шар ошарашенно дёрнулся на нитке.

— Не надо! — попросила Вита.

И собака сговорчиво отошла.

Серая Шейка осталась одна-одинёшенька и должна была замёрзнуть… Вита плакала о Серой Шейке. Раньше она плакала о Льве и Собачке, позже — об Идиоте Достоевского.

— Очень уж ты любишь поплакать, — упрекала её матушка.

…Вита стала детским доктором. Она очень старается, взвешивает детские тельца и заносит нежные стати в грубые серые карты. От этого в носу щекочутся слёзы и развивается чувствительность. Она равно плачет как при виде розовых атласных, так и зелёненьких детей.

Ещё она любит погреться на солнце, понежиться и поесть. Иногда смотрит на свои полные золотистые руки, и они напоминают ей варёное сгущённое молоко или поджаренные окорочка — особенно к концу рабочего дня, когда проголодается.

…Иногда ей приносят мультипликационного инопланетянина. Вита взвешивает его — всё-таки немного он набирает, но растёт голова, а комариное тельце так и остается несущественным. Зовут инопланетянина Александр Константинович Щеглов, вес восемь… а роста нет. Приволакивают его уже четвёртый год, а Вита ни разу виду не подала, как ей страшно. Отец и «носильщик» инопланетянина, Константин Александрович Щеглов, и не догадывается, что доктор после их посещений сама не своя и плачет.

У Константина Александровича белое измождённое изморщиненное лицо, он сутулится и волочит ноги, ботинки грязные, а на пальцах белых костлявых рук — несколько колец.

Однажды Вита задала праздный вопрос о самом ярком из колец, подняв глаза от карты:

— У вас кольцо с рубином?

Его губы дрогнули и скривились, лицо выразило ещё больше страдания, и он ответил стихами: Шесть коней подарил мне мой друг Люцифер и одно золотое с рубином кольцо…

Виту удивило, что Константин Александрович, зная стихи о другой жизни наизусть и имея мифическое кольцо на пальце, всё же не уходит в ту жизнь — ввысь и в сторону, остаётся здесь со своим слишком тяжелым иномирным ребенком.

Четырёхлетний Саша-инопланетянин всегда стонет, и, пока его мать занимается разными домашними делами, отец должен сделать так, чтобы Саша не стонал. Целый день он вначале сидит в Останкинской башне, а потом — около Саши, разговаривает с ним. Или смотрит на него и думает.

Так рассказывал Константин Александрович, но не жаловался, а как будто удивлялся. Необыкновенный! Вита слушала его слова и вместе со словами ловила дыхание — чистое дыхание человека, всего себя отдавшего служению и любви.

Один раз Константин Александрович привел семилетнюю девочку. Вита и не знала, что у инопланетянина есть старшая сестра, обыкновенная, ладная девочка Алиса. Пришла она впервые — неожиданно заболела. Четыре года Алиса только слышала стоны брата-инопланетянина и видела его издали. А однажды ночью, по детскому любопытству, просочилась в комнату и осветила его фонариком. Он закричал, страшно раскрыв рот, она испугалась, выронила фонарик и в темноте случайно коснулась его. С тех лор — как остолбенела: не разговаривает, не реагирует ни на что — хотя бы плакала!

— Хотя бы плакала! — согласилась Вита.

Вита пожалела девочку, ведь сама она утешалась только слезами. Она вспомнила про Серую Шейку и выписала рецепт: «Раз. Мамин-Сибиряк „Серая Шейка“. Два. Лев Толстой „Лев и собачка“. Три.» Но подумала и перечеркнула цифру «три» — рано, потом наплачется над «Идиотом», успеет. И отдала заполненный бланк Константину Александровичу.

Алисе никогда до сих пор не читали. Она не была в зоопарке и дальше лужи во дворе ничего не видела, не знает свой день рождения и никогда не держала за нитку воздушный шар. Алиса живёт среди стонов и стенаний.

Вита не знала, нужно ли вмешиваться в чужие дела, к тому же дела иномирные? Ведь никто никогда ничего не понимает, и… говорить бесполезно. А скоро домой, там — поджаренные окорочка с зеленью, мягкие пледы, матушка смотрит яркое декоративное телевидение; и ночь неотвратимо приходит: можно забыться сном.

— Девочка должна знать, что она кому-то нужна… — смущаясь, пробормотала Вита, — даже несмотря на то, что…

А всё же неплохо быть Алисой! Константин Александрович ведёт тебя за руку, приводит домой, дает гречневую кашу, сам поливает кетчупом, потом усаживает на диван и читает вслух. А ты ловишь слова, сотворённые его дыханием, они парят вокруг на воздушных змеях его души. Ведь душа и есть дыхание. Он читает тебе до ночи и не пускает к иномирному, плотно отгораживает дверью, говорит, что нет братца, что страх приснился. Он поглядывает на тебя сквозь книгу с любовью и надеждой. Пролетает Воздушный Змей — а на нём надежно: устроилась уточка, спасенная Серая Шейка. Конечно, ты заплачешь, Алиса, и выздоровеешь…

В том году не забыли о дне рождения Алисы, не забыли о докторе, исцелившем её слезами, — о ласковой, уютной, с мягкими руками, с широким лицом и влажными глазами навыкате Вите. Та пришла, принесла пирожные, яркие книжки и сразу двадцать две куколки в пёстрых одёжках.

Константин Александрович надувал цветные воздушные шары. Да разве они воздушные? Дыхание — не воздух, дыхание — часть человека, в дыхании его слова, его мысли, его чувства, сама его жизнь. Шар несёт в себе часть души, а на себе — имя надувшего его. Вита наблюдала, как шары становятся Константинами Александровичами — жёлтыми, зелёными и красными. Ей саднило палец. Ради детского праздника она впервые в жизни попробовала носить кольцо — надела матушкин перстень с жемчужиной. А у матушки ведь пальцы тонкие… Вита всё ждала — Константин Александрович спросит про кольцо, а она прочтёт стихотворение… Палец надсадно болел, Вита пробовала поворачивать кольцо так и сяк…

Когда доктор уходила — совсем одна, — Алиса подарила ей воздушный шар. Вита несла его за нитку — он не летел высоко, а волочился следом, наполненный живым дыханием. Может быть, он был красный, может быть, жёлтый или зелёный. Цвет не играл роли — был бы шар! Те, кто идёт навстречу, не представляют, что Вита несёт. Они воображают — воздушный шар, а это — сосуд, сосуд с дыханием. Сосуд — то, что содержит нечто — воду или вино — нечто драгоценное. Предназначение сосудов — содержать вещества более значительные, чем они сами. Все сосуды скудельны — значит, недолговечны и ненадёжны по сравнению с тем, что в них.

Сосудом называли и человека — представляя, что он, хрупкий, содержит бессмертную душу. И хорошо, что сосуды ненадёжны: благодаря этому их свойству душа инопланетянина Александра Константиновича Щеглова однажды освободится и полетит… Нужно только подождать. А о шаре никто не думает, как о сосуде, хотя это, казалось бы, так просто…

Возможно, вон тот прохожий с хитрым личиком и собакой на поводке догадался — смотрит и усмехается. Догадался, что нет в мире сосуда более драгоценного и более хрупкого, чем воздушный шар в руке у Виты.

А что матушке сказать про шар, как объяснить, почему с ним нужно обращаться аккуратно и нельзя допустить, чтобы он лопнул или скукожился раньше срока?

Прохожий спустил с поводка свою собаку — рыжего крутобокого боксёра. Тот сразу кинулся к Вите и ткнулся в надутый бок плоским мокрым носом. Шар ошарашенно дёрнулся на нитке.

— Не надо! — попросила Вита.

Но пёс не послушался, закусил прозрачную плоть шара, и… плоти у шара не стало. Прохожий подбежал, извинился.

— Я куплю вам другой шар, — (он действительно не догадался или насмехается?) — Вам того же цвета?

— Всё равно, — сказала Вита, — да и шара мне не надо. Я так… подожду…