Люди в летней ночи

Силланпяя Франс Эмиль

Рассказы из сборника «Любимая отчизна моя»

( 1919 )

 

 

Рассказ про озеро

Всю свою жизнь я скитаюсь по белу свету, но не из жажды приключений, а потому, что так мне на роду написано. Скитания мои проходят в местах обыкновенных, где и сам себе кажешься лишь одним из многих тысяч заурядных людей, людей без прошлого. Кажется, что за плечами пустота, без редких красок света и мрака. Иногда возникает ощущение, что вся жизнь растрачивается на раздачу каких-то неведомых долгов, мало-помалу истощающих твои силы.

Но порой прошлое одерживает надо мной верх, и я в одиночку отправляюсь в долгое путешествие по закоулкам памяти. Откуда-то из мрака возникает передо мной безбрежная синева озера, его сверкающий взор проникает в мою душу, и старая печаль возвращается и мучает меня, как может мучить неискупленный тяжкий грех. Я не противлюсь ее натиску, сразу и с наслаждением сдаюсь. Озеро… Оно не виновато в том, что случилось. Оно всегда было для меня символом свежести и чистоты, и, может быть, поэтому каждая встреча с ним для меня так значительна. После того как печаль моя утихнет, я снова смотрю на прошлое издалека, отрешенным взглядом, и даже могу начать рассказ про озеро. Для меня синеокое озеро — душа природы, хотя в ней помимо озера, возможно, есть иные прелести. Это как лицо спящего, по нему можно прочесть самое сокровенное в миг, когда сам человек ни о чем не подозревает. Но едва он откроет глаза, происходит мгновенное слияние душ, проникновение в тайну тайн. Свет озера для меня — то же, что блеск любимых глаз. Величественный, недвижный в безветрие лес не раз приносил мне покой, принимая под свою божественную сень. Но лес горделиво замкнут в себе. А едва только двинется навстречу волна озерная — и все заветные струны души моей, радостные или печальные, начинают звучать. Озеро всегда ровесник того, кто на него смотрит, всегда отвечает его настроению то задумчивым взглядом, то легкой поющей зыбью или вольным шумом волны. И теперь, когда я произношу про себя «озеро», оно откликается, как живое существо. Это с ним я познакомился восьмилетним мальчиком, это оно на всех этапах моей жизни было мне преданным и задушевным другом, разделявшим многие дивные мои переживания, пока однажды холодно не отвернулось от меня.

Возле моего родного дома озера не было. Недалеко от нас пролегал глубокий овраг, по дну которого бежала речка шириной метра в два. На противоположном берегу ее темнел сосновый бор, на нашем же участке она протекала пониже забора, появляясь из низкорослого ельника, и затем, вся в небольших порогах, исчезала в зарослях белой черемухи и серебристой ольхи. С моста видна была крыша мельницы и мельничное колесо, дальше кое-где проглядывали пятна цветущих лугов. А сквозь одну из щелей забора виднелась опушка далекого леса, синел дальний мир. Он-то странным образом и притягивал мои мысли. Туда, в эту даль, из лета в лето, изо дня в день устремлялись поющие речные струи. Я, одинокий мальчик, сидел на берегу реки и тихонько напевал, тоскуя неизвестно о чем. Меня влекло, как и реку, в синеющую даль. Но река туда убегала, а я оставался здесь.

Однажды воскресным вечером проходили мимо нас, громко распевая, дюжие парни. Они шли в сторону поселка. У них были широкополые шляпы и часы с блестящими цепочками, что у нас дома не одобрялось. Они бодро шагали туда же, куда бежала река, к синеющей лесной опушке. Воображение мое рисовало нечто совершенно не похожее на то, что окружало меня дома, где я видел лишь две наиболее скучные стороны жизни: вечно охающих стариков, бредущих по тропинке, и детей, которых они бранят. Мне слышались упоительные слова: «Танцы, озеро!» — хотя я и не понимал, что они значат. Догадывался лишь, что они связаны с теми горланящими парнями и с далекой опушкой. И я тихонько напевал: «На озере, на озере», «танцы, танцы». Однажды воскресным вечером, в ту пору, когда не поймешь, весна на дворе или лето, я бегал по лужайке среди белых ветрениц и вдруг сквозь листву берез увидел, как по тропинке идут двое мужчин с большими мешками за спиной. Я остановился и стал смотреть на них. Один из них неожиданно позвал меня удивительно красивым голосом: «Пойдем, Эмели, с нами лыко драть».

Они ушли, а я стал бороться с искушением. Наконец-то и я попаду туда, я наконец увижу озеро. Но со стороны дома дохнуло угрозой: отец с матерью уже вернулись, скоро стемнеет. Но, думая об этом, я все-таки пошел за мужчинами. Меня пробирала дрожь от неясного блаженного предчувствия. Дом остался вдали, я уже преступил запретную черту, отчего бы теперь не пойти до конца! Вскоре лес поредел, показалась незнакомая избушка, потом еще одна, красная. И наконец вот оно! Озеро! Когда я впервые увидел яркую безбрежную синеву, я ощутил восторг, подобный которому испытал уже спустя десять лет, когда впервые разговаривал с той девушкой. Мне показалось, что вся эта синь — само небо, к которому я необычайно приблизился. Я смотрел на озеро широко раскрыв глаза, и чувство вилы притуплялось, пропадало. Я мог бы теперь, счастливый, повернуть назад: я ведь уже видел озеро! Некий едва слышный голос говорил мне, что лучше бы возвратиться. И в то же время мальчишечий азарт толкал меня дальше. Понимая, что поступаю дурно, я все же подошел к самому берегу. Весь тот вечер был для меня каким-то необычным: впервые я находился так далеко от дома, один, без разрешения; впервые вдыхал упоительный запах камышей; легкие плавные волны подбегали к моим ногам, я слушал их плеск, который будто говорил мне: вот каков мир. Синева, одна синева, вдоль берегов, и за мысом, и за лесом на противоположном берегу. Сумерки сгущались, все начало сливаться: прибрежные кусты черемухи, танцующие на скале парни и девушки, берег и озерная даль… Огромное, ставшее темным око озера, казалось, глядело в самую душу. Я подошел к причалу, сел и стал смотреть на воду. Я был наедине с озером, и оно нашептывало мне, что скоро я вырасту большой и уже никто не сможет запретить мне воскресным вечером уходить из дому. И тогда я приду сюда или даже на тот берег — туда, где и в сумерках можно различить низенький дом. Я до него доберусь, и тогда мне откроются другие дали.

Неслышно подошла мать и, дрожа от гнева, быстро увела меня домой. А озеро осталось в сумраке влажной летней ночи. Я обернулся, и мне показалось, что оно опечалилось, когда я вслед за сердитой мамой заспешил в знакомый до скуки дом. Озеро и мама были словно две противоположные мировые силы.

Спустя десять лет я вспомнил все это, когда смотрел на тот отдаленный уголок озера, только с другого берега, из окна маленькой комнатки. Мы сидели рядом с той девушкой и любовались луной, протянувшей через залив, прямо к нам, свою сияющую дорожку. Мы оба впервые в жизни переживали подобное чувство и думали об одном и том же: мы теперь совсем другие, совсем не те, что в прошлое воскресенье, мы теперь стеснялись друг друга. Но мы ничего не говорили, даже взглядами, мы лишь смотрели на озеро, на луну, на серебристую сверкающую дорожку. По ней прямо к нам неслись бесчисленные полчища маленьких сияющих духов. Они мчались так быстро, будто у них было какое-то таинственное и спешное дело, имевшее отношение только к нам, и дело это нужно было выполнить сейчас, сию минуту. И ради этого неотложного дела, казалось, само время остановилось, и мы двое стали центром мироздания.

И сами мы чудесным образом изменились, будто стряхнули с себя повседневную шелуху. И настал тот единственный в жизни миг, когда человек может увидеть себя таким, каким его создал Бог. И озеро, друг наш, было рядом, и, казалось, оно вместе с нами испытывает самый счастливый миг своей жизни. Легкая безмятежность исходила от него, будто сияющая стихия приоткрывала свою бодрствующую душу… Но я еще не все рассказал. Я не рассказал, как озеро, старый друг, однажды отвернулось от меня.

То были самые лучшие мои годы, два-три лета, когда я чувствовал себя центром вселенной. Жизнь била во мне ключом, я ощущал лишь могучее биение ее и не замечал ни плохого, ни хорошего, ни уродливого, ни красивого. Тогда произошло много такого, к чему озеро оставалось безучастным. Существовала лишь взволнованная атмосфера маленькой комнатки. И я, отплывая на лодке, не замечал, каким было озеро, сонным или бодрствующим, и какого оно мнения обо всем происходящем. Я любовался им, мне казалось, что оно отражает мою собственную мощь и силу. Позже, августовской ночью, когда луна пряталась за облаками, я постучал в знакомое окошко. Прислушался. Услышал сначала тиканье часов, затем мерный шум волн, и шум этот, как ни странно, все удалялся от меня, словно предупреждая о том, что все кончено. Я снова постучал, и вновь напрасно. Такое уже случалось дважды, но лишь сейчас я ощутил, что произошло непоправимое. Постучал в третий раз и увидел, как кто-то в доме приподнялся со стула, поглядел на меня сквозь стекло и вновь опустился на место. Я пошел на берег и сел возле лодки. На душе было пусто. Озеро с шумом било о берег, не обращая на меня ни малейшего внимания. Оно не заметило меня и тогда, когда я пересекал его.

И вот я скитаюсь по свету, жалкий в своей неприкаянности, и порой вспоминаю озеро. Отношения наши так и не наладились. Иногда я думаю, что осталось еще одно средство, которое могло бы нас соединить. И тогда я говорю ему: «Твоя бездна поглотила столько человеческих жизней…» Но холодные волны бегут мимо, не повелевая и не запрещая. Им абсолютно все равно, на что я решусь. Теперь, когда я гляжу на озеро, я вижу только воду, ограниченную берегами. Где-то, в самой середине этой синевы, и скрывается, я чувствую, отвергающий меня взгляд: в нем нет ни грусти, ни обиды, одно лишь нестерпимое равнодушие. Волны движутся мимо и мимо, а взгляд этот, чужой, отрешенный, не меняется, будто высеченная на скале древняя надпись. Я — пленник озера. Ищу и не нахожу спасения под успокаивающей сенью леса. Вновь возвращаюсь на берег, не в силах разорвать незримую связь. Вновь чувствую себя восьмилетним мальчиком, которого разгневанная за недозволенную прогулку мать возвращает домой.

Достанет ли мне сил для покаяния?

 

Жизнь угасает

Июль на исходе, раннее утро. Лучи солнца уже не столь щедро заливают землю, и невольно щемит сердце при мысли о мимолетности лета. Сенокос отошел, сизая рожь отцвела и поблекла. Люди распахивают окна, любуются первозданной свежестью утра, и этот миг их быстротекущей жизни по-своему прекрасен. Проснувшийся день вновь берет в свои руки власть надо всем, над жизнью и смертью. Величественно это мгновение, когда миллионы человеческих душ, пробуждаясь, переходят от реалий сна к дневным заблуждениям.

В светлом просторном деревенском доме стрелка часов приближается к четырем. С обеих кроватей доносится сонное дыхание. Одна из них стоит справа от двери, на ней под войлочным одеялом спит хозяин дома, угрюмый, суровый, облысевший, изъеденный старостью человек. У его изголовья — окно, разгороженное переплетом на шесть квадратов, на подоконнике — горшок с цветами, очки и псалтырь. Многие годы они покоятся на одном и том же месте, греясь по утрам в лучах солнца. В дальнем темном углу — кровать старухи. Одни они остались в этом доме, вдвоем доживают свой век. Даже в самом воздухе дома разлит запах старости, странный и по-своему притягательный. Стены, рамы, наличники рассохлись, появившиеся на них трещинки и щели сложились в странный рисунок. Впрочем, описание дома с его обстановкой и обитателями — давний литературный прием. Есть что-то пленительное в том, чтобы на крыльях воображения перенестись в такой дом рано утром, присесть на скамью, стоящую вдоль стены, и поглядеть на спящих бабушек и дедушек, чья долгая жизнь состояла из только им ведомых побед и поражений, теперь уже позабытых, утративших свою остроту. Есть что-то торжественное и успокаивающее в этом доказательстве вечности жизни, и глубокая печаль таится в подобных, казалось бы, самых обыденных вещах.

Первой поднимается старуха. Дед еще дремлет тихонько в своей постели. Она никогда и не проверит, проснулся ли он. В течение последних сорока лет утреннее пробуждение происходит по раз и навсегда заведенному порядку. Сначала старуха наливает в кофейник воду, ставит его на плиту и разжигает огонь. Затем она не глядя берет с привычного места банку с кофе, кофейную мельницу и принимается за дело. Пока закипает вода, старуха поглядывает на светлеющее окно. Достаточно понаблюдать за этой нехитрой процедурой, происходящей из года в год, чтобы мысленно нарисовать долгую историю жизни этой четы. Раньше время пробуждения было исполнено надежд. Просыпаясь, мать укрывала одеялом оголившиеся во время сна ноги сына. В ожидании, пока закипит вода, она рассказывала мужу обо всем, что ей снилось, рассказывала так, будто приснившееся случилось наяву. Дед, лежа, слушал вполуха, посматривал в окно и обдумывал предстоящие ему на день дела. Выпив кофе, они уходили из дома, потихоньку, чтобы не разбудить сына, поставив возле его постели кружку молока и краюху хлеба. С тех пор прошло много времени. Вот уже пятнадцать лет отец и мать просыпаются в пустом доме. За эти годы они заметно состарились, а в утреннем ритуале появилось нечто скорбное: прежде светлые минуты утренней молитвы омрачает ощущение слабости и первые, такие неуместные в пригожий, яркий день предчувствия приближающейся смерти.

Старуха слегка позевывает, и ее еще сонные глаза вдруг замечают пустую, уже без ягод, ветку малины. Она невольно думает о своей ненужности. Уходит лето, и уходит жизнь, и неотвратимая нужда вползает в их дом. Старику с нею не справиться. Вот и дрова этой осенью все кончились еще до начала санного пути. Сын как-то позабыл об их существовании, но они хотя бы знали, что он жив. Разок он даже приезжал к старикам. Тогда мать и поняла, что этот видный господин, в которого превратился ее мальчик, — чужой им человек. Приезд сына развеял последние надежды хоть на какие-то светлые перемены, и старушка почему-то была даже рада, когда он уехал. После этого от сына не было ни весточки. А весной пришло письмо от незнакомой им жены сына, в котором сообщалось, что он был командиром отряда, мужественно сражался и погиб в бою за отечество. Вот с тех самых пор по утрам на глаза ее наворачивается слеза. Они так и не поняли, за что, почему принял смерть их сын. Для них, старых да неграмотных, само слово «отечество» было незнакомым. За всю жизнь оно им ни разу не понадобилось, а уж теперь и вовсе трудно было его понять, оно их даже раздражало своей бессмысленностью. Вот и красногвардейцы, проходившие мимо, все говорили о какой-то «власти», и сыну пришлось из-за какого-то чужого слова поплатиться жизнью. Непонятно все это! Из-за чьего-то «отечества», чьей-то «власти» у них уже нет, как прежде бывало, аккуратно сложенной поленницы дров, соль кончается и кофе уже не достать. А еще на прошлое Рождество кофе был. Да, смерть уже близко, ждет-поджидает. Как их похоронят? Да во что оденут? И кто даст лошадь, чтобы на кладбище отвезти?

Но кофе уже сварен и отстаивается. Старуха направляется к своей качалке, что стоит в изголовье дедовой кровати, нацепляет очки, открывает псалтырь в месте, заложенном присланной когда-то сыном рождественской открыткой, и начинает читать вслух дневную молитву. Она знает, что дед уже не спит, слушает. И знает, о чем он думает, а он знает, о чем думает она. После этой утренней молитвы, до которой никому в мире дела нет, они приступают к своим обыденным хлопотам по дому.

Старики едва сводят концы с концами, но еще ни разу, к удивлению соседей, не обращались за помощью к общине. Они, правда, сажают картошку и держат козу, а иногда и двух, но как и где им удается раздобыть хлеб — никому невдомек. Своей земли у них нет и не было, и поэтому сено для козы они косят у доброго соседа, а тот, чтобы его щедрость не выглядела подачкой, поручает им какую-нибудь мелкую работенку. Косить старику разрешается только между камней и кустов. Изнурительная эта работа требует огромной затраты сил, на нее уходит больше месяца, так как старик срезает траву серпом, несколько раз сушит, копнит, а затем отволакивает готовые копны на веревке на взгорок. Пока старику удавалось таким образом запасти сено на зиму, и, когда маленькие закуты наполнялись, старик был доволен.

Он осматривал сеновал, картофельные грядки, поленницу дров, и у него появлялась уверенность в том, что зиму они протянут. Прежде, во всяком случае, было так. Но после смерти сына появился у него таинственный враг, он всюду неотступно следовал за стариком и даже в минуты отдыха не давал покоя, пригибая к земле, будто сидящая на плечах огромная серая птица. Однажды он ни с того ни с сего упал на стерне и ушиб бедро, а невидимый супостат стоял рядом и смотрел, как слезы бессилия и обиды наворачиваются на глаза и бегут по потемневшим, иссохшим от загара щекам. А когда он попытался скрыть боль в ноге от старухи — мол, ничего страшного, само пройдет, — предательские слезы снова навернулись на глаза, и старуха пригорюнилась, стала думать-гадать, что же с ним случилось на самом деле.

Кажется, что лето, подойдя к концу, так и замерло, будто время остановилось. Думать о зиме — все равно что в пропасть заглядывать, а о следующем лете он и не загадывает. Сколько он ни надрывался, а сена удалось пока заготовить совсем пустяк. Бросить бы все это, да нельзя: козы-то по-прежнему блеют в закуте.

Сегодня утром старик, проснувшись, сразу почувствовал, что старуха тоскует, небось опять о сыне вспомнила. Если помру, она останется совсем одна и не сможет по утрам варить кофе. Нынешней осенью у нас и салаки не будет. Где уж на рыбу взять денег, хватило бы на соль.

По всему видать, день будет жаркий, нужно идти косить, просто надо, и все тут. К вечеру я уже сгребу траву в копны. Много не осилю, а все ж… Вот в прежние времена все было не так. Мысли старика теперь устремляются в прошлое столь же резво, как прежде стремились в будущее. Он глубоко вздыхает; воображение его рисует какой-то счастливый миг из прошлой жизни, и он с удовольствием погружается в забытье. Он даже причмокивает и сворачивается поудобнее калачиком. Но тут старуха ставит кофейник на стол. Краткий миг забвенья пролетел. Когда она берет в руки псалтырь, старик с болью ощущает: вот и слово Божие уже не находит в нем прежней благодатной почвы. Смерть бродит где-то рядом, у него еще есть время спастись под сенью слова Божия, но он не может услышать сердцем это слово с тех пор, как появился тот невидимый супостат. Прежде чтение псалтыря озаряло весь день, давало ему силы для тяжкого труда ради хлеба насущного. Слово Божие и крестьянская работа — одно сочеталось с другим. А еще было хождение в церковь к светлому воскресному причастию. Ох, от подобных мыслей становилось еще тоскливей. Этим летом впервые старики не смогли попасть в свою церковь, где прошла их конфирмация, где они молились всю жизнь. Богатый сосед пообещал дать им лошадь. Утром старик кое-как доковылял до его дома, но оказалось, что лошади пасутся где-то на отдаленном выгоне, найти их трудно, да и некому. Хозяйка, оказывается, без ведома хозяина отогнала их туда. Когда старик вернулся ни с чем, старуха расплакалась и начала снимать воскресное платье, с которым были связаны самые дорогие воспоминания. Затем она стянула с головы белоснежную косынку и стала утирать ею слезы. Пешком идти они были не в состоянии, да вдобавок старуха боялась, что старик не сможет подняться на высокое крыльцо храма. Так был испорчен добрый воскресный день.

Следующее причастие — завтра, и им во что бы то ни стало надо успеть раздобыть лошадь. Вот о чем с тоской думал старик, пока жена читала псалтырь, и еще о других незавершенных делах. О том, что с самого утра уже угадывается жара… На хозяйских покосах сушат траву; урожай этим летом богатый — до следующей зимы уж точно хватит. Батраки направляются на заработки, сгребать сено, оставив оравы детей на своих вечно недовольных жен. Вот и старик осторожно идет вдоль межи с серпом в одной руке, с палкой — в другой, идет осторожными, нащупывающими шажками. Солнце припекает шею и затылок; под его лучами играют красками буйные травы на косогоре, отданном ему для косьбы.

Старик приходит обедать домой. Он сегодня до седьмого пота трудился, завтра воскресенье, значит, нужно сегодня двойную работу сделать, чтобы не понести урону. От жары он тяжело дышит и раздражен. Старуха окружает его вниманием, ласково расспрашивает, как ему работалось, но тоскливое выражение так и не сходит с его лица. Прежде чем ответить, он плетется к ведру с водой и жадно пьет — больше, чем нужно, а затем, отдуваясь, цедит что-то невнятное. Она ставит на стол миску с тонко нарезанными, почти прозрачными ломтями хлеба. На обед у них картошка и немного молока. Старик молча ест и вытирает пальцы о штанину. Делает он это бессознательно, привычка осталась от лучших времен, когда на обед подавались кусок мяса или салака, вот тогда стоило руки вытирать. Пока дед жует, июльское солнце пропекает траву, картофельные грядки и скошенные луга. Пожалуй, сегодня самый жаркий день за все лето. Воздух неподвижен. И все же в напряженном жужжании пчел слышится легкое напоминание: лето проходит. На том краю неба, где северо-восток, появились еле заметные тучки, но старик сомневается, что дождь пойдет сегодня. А вот завтра, наверное, хлынет ливень, и они промокнут по дороге в церковь. Хоть бы на этот раз дали лошадь; потом начнется жатва, никто из хозяев лошадь свою не даст, да и причащать не будут недели три. Прилечь бы и слегка вздремнуть, хотя сегодня и суббота. Старуха пошла напоить козу. В избе стоит тишина, нарушаемая лишь жужжанием мухи и тиканьем настенных часов. И дед засыпает. Но не успевает стрелка часов доползти до следующей цифры, как он открывает глаза. Видимо, ему приснился плохой сон. Тишина, мертвая тишина в избе, ни звука, но уже не спится. А что там за шум во дворе? Старуха, что ли, гремит посудой? Как долго он спал? Часы показывают, что он едва успел прикорнуть. Барабанит дождь. Он трогает лоб — горячий. Он едва не плачет от бессилия. Не доедет он завтра, нет, не доедет. Конец ему, видно, приходит, но сено все равно надо убрать. Гремит гром. Старуха поднимается по ступенькам, смотрит на него и озабоченно спрашивает, не нужно ли чего. Но раздражение старика растет, и он не отвечает ей. Его выводят из себя даже звуки собственных шагов, и он спешит мимо нее с палкой в руках. Вот мужики побежали на луг. Старик пугается, что они могут забрать его сено. Но он этого не допустит, нет. На своем лоскутном покосе он сгребает сено, боясь, что не успеет, что силенок не хватит. Но вот и все: трудно поверить, но копна готова, и он поглядывает, не идет ли старуха подсобить. Но ее все нет…

Старик пытается сам взвалить ношу на спину, но одному не поднять. Почти над самой головой гремит гром. Старик пробует еще раз и падает. В затуманенном мозгу путаются мысли о церкви, о мокнущем под дождем сене, о будущей голодной зиме и, самая больная мысль, — за что отняли сына?.. Старуха уже подоспела, но не может и слова вымолвить. Ясно одно, жизнь кончается. Дом далеко отсюда, а с неба глядят черные грозовые облака. Это еще не конец. Старуха помогает ему подняться. С огромным усилием он взгромождает ношу на спину. Старуха еще пытается подгрести остатки сена. Он делает несколько шагов и снова падает. Тяжелая ноша сваливается с его плеча. Старуха сразу догадывается, в чем дело, и беззвучно всхлипывает. Он еще успевает взглянуть на нее, и последний этот взгляд, удивительно нежный и подбадривающий, — откуда-то из забытого прошлого.

День, однако, выдался теплый и ясный. Гроза разразилась лишь ночью. И все лето погода стояла самая благоприятная для сельских работ.

 

Пропавший

Мартти Виртанен — лицо отнюдь не вымышленное, и читателю не составит труда отыскать это имя в церковных книгах нашего прихода среди десятков других Виртаненов. Но мне становится просто не по себе от мысли, что кто-нибудь посторонний наткнется случайно на имя Мартти Виртанена и составит о нем представление по тем сведениям, что занесены в церковную книгу. Из них следует, что это был мужчина двадцати лет от роду, батрак, осужденный за кражу и пропавший без вести во время бунта. То есть самый что ни на есть типичный «красный», с челочкой и лживым взглядом, получивший по заслугам и бесследно сгинувший.

Но составленный таким образом официальный портрет не имеет ничего общего с этим — ныне уже покойным — человеком. Что еще раз подтверждает тот факт, что за пределами пасторской канцелярии церковные записи не имеют большого значения.

Несмотря на неизменную приторную улыбку, покойный Мартти был несчастным человеком; даже в двадцать лет он не был похож на настоящего мужика. Это был почти глухой, оборванный, неуклюжий, толстощекий батрак. Я хорошо знаю всю его историю. Мать его, маленькая невзрачная женщина, умерла именно тогда, когда у трехлетнего Мартти сильно болели уши. Его отец, толстяк и болтун, какое-то время не на шутку переживал, но потом женился на одной порядочной женщине лет на двадцать моложе себя; она была немногословна, но за воспитание Мартти взялась всерьез и была с ним терпелива, так что деревенским соседям было не к чему придраться. Но потом у нее у самой родилась малышка, и Мартти досталась роль няньки. Глухой Мартти, совсем не похожий на своих сверстников-сорванцов, не стал упрямиться, когда мачеха решила научить его вязать чулки. Они жили тогда в маленькой избушке у дороги, и, когда родители уходили на поденную работу, Мартти проводил длинные летние дни на полянке перед домом вместе со своей маленькой сестренкой и с вязанием в руках. Мы жили неподалеку, и моя мать не раз гоняла мальчишек, прибегавших подразнить Мартти. Мартти же как ни в чем не бывало продолжал таращить свои маленькие глазки. Время от времени он произносил похожие на мычание фразы, примитивные, свойственные речи всех глухих и потому казавшиеся нам смешными. До девяти лет Мартти продолжал вязать чулки. За это время он не успел набраться дурного и не знал ни грубых слов, ни похабных песенок, потому что никому не хотелось по многу раз выкрикивать их ему на ухо. Если в нем и было что дурное, то оно не было перенято им от других, а заложено в нем от природы. Он довольно легко научился читать, и было забавно слышать, как он читает на полянке вслух своим странным, как у всех глухих, голосом. Он даже мог изобразить какое-то подобие мелодии напечатанной в букваре песни «Здесь под Северной звездой». Эти концерты служили развлечением жителям соседних домов. Все, что бы ни произносил Мартти, было смешно и беззлобно передразнивалось.

Лет в четырнадцать пятнадцать Мартти пришла пора поступить в батраки. Это было непросто. Хозяин, даже сам того не желая, начинал сердиться на Мартти, который умен только нянчить ребенка и вязать чулки, да еще был к тому же — особенно с чужими — глух как стена. Наблюдать его мытарства было одновременно и грустно и потешно. И все же у Мартти было одно большое преимущество перед другими батраками — он никогда не артачился и глубоко осознавал свою неполноценность. Как бы то ни было, но он довольно скоро выучился запрягать лошадь и править ею и уже мог довезти какой-никакой воз соломы от овина до хлева. С тех пор за него можно было не волноваться: всегда заработает себе на хлеб извозом. На работе его дразнили то «практикантом», то «управляющим».

Самое же веселье начиналось вечером в избе, когда не было рядом хозяина. В сумерки не работали, а предавались довольно грубым забавам, и само собой разумеется, что беспомощному Мартти доставалось больше всех. Он лопотал по-своему и сам смеялся вместе с остальными. Когда же другие распускали руки, — тыкали его носом в мокрый пол, расстегивали ему штаны и так далее, — он лишь жалко отбивался. Обычно все кончалось какой-нибудь особенно веселой проделкой, которую все вспоминали и на следующий день за работой, в присутствии самого Мартти. В конце концов Мартти выучился произносить «Отстань, черт тебя побери». Как ни смешно это звучало в его исполнении, однако свидетельствовало о некотором прогрессе.

Кроме глухоты, у Мартти не было никаких физических изъянов, напротив, это был плотно сбитый здоровяк. Со временем в нем проснулись все обычные деликатные потребности молодого человека, тут уж ничего не поделаешь. Но только их никто не направлял в здоровое и приличное русло, а скорее совсем наоборот. Это стало очередным номером вечерней программы, и подчас шутки заходили так далеко, что однажды некий заночевавший в доме торпарь почел своим долгом вмешаться и по-отечески проучить безобразников. Очевидно, глухота притулила инстинкты Мартти, он неумел стесняться, и те немногие непристойности, которые достигали его слуха, Мартти употреблял к месту и не к месту. В конце концов он стал посмешищем всей деревни. Над ним смеялись даже самые серьезные мужики: как ни старались они сердито хмурить брови, рот все равно растягивался в улыбке. В конце концов мачеха Мартти вынуждена была пожаловаться хозяину, и тот как следует выбранил батраков, после чего эта забава постепенно сошла на нет и со временем забылась.

Мартти шаг за шагом продвигался вперед по своему извилистому жизненному пути. Он батрачил в соседней деревне, причем даже продержался у одного хозяина два года подряд. С годами его слух немного улучшился, а вместе с тем улучшилось и его положение в среде батраков. Мы не слышали о Мартти ничего особенного вплоть до третьей весны, когда он оказался втянутым в эту злосчастную историю с картошкой. В той же деревне жил один мужик, сутулый, с серым лицом и редкими зубами, говорил хриплым голосом и всегда застегивал воротник пальто булавкой (звали его Калле Паюнен, и он умер потом в Лаппеенранта в лагере для пленных), — так вот, этот самый Калле, в отличие от других, никогда не обижал Мартти. Поэтому-то ему не составило труда уговорить глухого таскать вместе с ним картошку из картофельной ямы хозяев Мартти. Бедняга угодил в тюрьму на три месяца, а сам Калле схлопотал все девять.

С тех пор как Мартти покинул родной угол и подался в люди, я не соприкасался с ним близко. Но зато после его освобождения из тюрьмы мы вновь стали соседями на целый год. Я переехал жить в тот дом, куда Мартти поступил батраком, причем изба, в которой жили батраки, имела общую стену с нашими комнатами: нас разделяли запертые двери.

То было время моей наиболее сильной ненависти к хулиганам. Стоило мне завидеть вдалеке идущего навстречу парня, с виду похожего на босяка, как мои руки сами собой сжимались в кулаки и я принимался оценивать его возможную физическую силу, сноровку и храбрость, сравнивая их со своими, и воображал, как я с ним боксирую. Когда я отверг предложенное мне на выгодных условиях жилье, то у меня были на то свои тайные причины: поблизости околачивались два типа, с которыми я ни разу не имел дела, но которых как-то особенно ненавидел. Мое новое жилье привлекало меня прежде всего тем, что в доме не было никаких других батраков, кроме Мартти и еще одного совсем молоденького парнишки, почти еще мальчика. Но и то в первый вечер я был в напряжении и ждал удобного случая выяснить отношения, чтобы раз и навсегда поставить их на место. Случай представился, когда парни принялись скрестись в дверь, ведущую на нашу половину. Я распахнул дверь настежь и прикрикнул на них. Чуть позднее я как ни в чем не бывало зашел на их половину и угостил папиросами.

Довольно скоро я убедился, что даже в тюрьме Мартти не переменился и не стал похож на тех существ, к коим я питал ненависть. Он стал лучше слышать, постоянно улыбался и пытался говорить, причем всегда соглашался со всем, что бы я ни сказал. Частенько, соскучившись в одиночестве, я шел вечером в избу проведать парнишек, слушал бесхитростные рассказы Мартти про тюремную жизнь и пытался исподволь развивать и облагораживать его душу. Мартти доверчиво смотрел на меня своими маленькими глазками и улыбался во все пухлое лицо. Если никто из деревенских не забредал в избу, то вечер проходил очень приятно, после чего мы все отправлялись спать.

Парни укладывались на ночь в общую постель, стоявшую у стены и бывшую всегда в ужасном состоянии. Служанка, которая время от времени прибирала в избе, обычно не притрагивалась к постели, разве что слегка поправляла одеяла. В изножье торчали клочья соломы, а простыня всегда была скомкана. Грязная одежда валялась вперемешку с подстилками, поскольку повесить ее было некуда.

Изба была очень большая, слегка обветшалая и насквозь продуваемая сквозняками. Парни сворачивались калачиком и тесно прижимались друг к другу под одеялом. Я на своей половине представлял, как звездный свет проникает внутрь избы сквозь маленькие шестиугольные окошки, и мне было отчетливо слышно, как за стенкой обмениваются глубокомысленными замечаниями два согревающих друг друга человеческих существа, во внешней стороне жизни которых даже при большом желании невозможно было отыскать ничего в общепринятом смысле красивого.

Потом началась революция и все такое прочее, но эти события лишь изредка, да и то как бы между прочим, затрагивались в наших вечерних беседах в избе. Весь мир вокруг нас бурлил и бродил, но мы работали этим прекрасным летом точно так же, как и раньше. Однажды мы увидели, что у перекрестка расположилась группа мужчин, а над ними развевается кусок красной материи, на котором выведены буквы — Т. Т. Р. Мы как раз закончили обедать, когда от этой группы отделились трое и направились к нашей избе, где произошло следующее: хозяин вышел и прогнал непрошеных гостей, после чего они ушли, пригрозив нам расправой.

Мартти наблюдал за этой сценой как за чем-то совершенно посторонним, но был, очевидно, восхищен решительными действиями хозяина. Воскресными вечерами Мартти обычно ходил на танцы в рабочий клуб. Но примерно через месяц он остался в воскресенье вечером дома ’ и, будучи в избе в полном одиночестве, затянул песню так, как может петь только человек, совершенно уверенный, что его никто не слышит. И тогда я понял, что Мартти незачем стало ходить в рабочий клуб, а больше пойти некуда. В его монотонном пении звучала тоска бесконечно одинокого человека. Песни были лирические и совершенно приличные, и я подивился тому, как и где этот полуглухой парень умудрился их выучить. Как у всех глухих, с мотивом у него было не совсем благополучно, и вдобавок Мартти страшно подвывал на каждом такте.

Вы смело ступили на праведный путь, Вело вас к свободе влеченье, На этом пути довелось вам хлебнуть И боли, и лжи, и мученья…

Мартти напевал и думал о чем-то своем. Потом собрался и вышел.

Это был один из последних вечеров, когда Мартти пел, а я его слушал. Жизнь ускоряла темп, и люди все быстрее и быстрее мчались вперед по ухабистой дороге жизни. В этой тряске каждый должен был быть начеку и внимательно смотреть вперед, чтобы не выпасть на обочину, и стало не до того, чтобы петь или слушать чужие песни. Мартти заплатил объединению тридцать марок отступного за неучастие в забастовке, при этом он извинялся, виновато подергивая руками и ногами. Хотя к тому времени события уже разворачивались вовсю, Мартти после уплаты штрафа почувствовал себя несколько увереннее. Он боялся только новых забастовок. Потому что в объединении ему сказали, что тридцатью марками он не отделается: «Вот будет снова забастовка, так уж не забудь к нам присоединиться, так-то!»

Мартти опять стал ходить на танцы и был в хороших отношениях с босяками. Они даже оставили его в покое: время было такое бурное, что не до Мартти. От него даже перестали требовать участия в забастовках. Однако Мартти старался слушать все, что они говорили, стоя рядом с ними, как всегда широко расставив ноги. Хорошо бы присоединиться к ним, но как? А ведь это так весело и увлекательно. И так странно было, когда мужики из объединения пришли отбирать ружье у хозяина. Пролетело еще несколько недель, а с ними еще несколько воскресных вечеров, которые становились раз от разу все более захватывающими. Потом опять пришли требовать оружия. Потом пришли требовать хлеба и молока. На севере прогремели первые выстрелы. Мартти впервые увидел винтовку и штык и задрожал от страха. Белогвардейцы начали войну против рабочих, и рабочим тоже придется браться за оружие. Мартти работал как обычно, а сам дрожал от стыда и страха, от страха и стыда.

Потом настала ночь, которую позднее назовут «ночью бегства».

Парни ничего не знают, но и им передается общая тревога. Впервые за долгое время они оба вечером свободны. Сон не идет, и разговаривать не хочется. Что-то должно случиться, ночью их ждет не извоз, а что-то совсем другое.

А ночь все длится. С дороги доносятся какие-то звуки, там кто-то ходит, но хозяина не видно, а значит, нет приказа запрягать лошадь. Хозяин вдвоем с младшим батраком спрятали лошадей, но Мартти про это ничего не знает, а потому ждет, что его опять отправят в извоз. В полночь раздается стук в дверь. «Кто там?» — «Я», — доносится угрожающий голос, но парни не торопятся открывать. Тогда раздается крик «черт побери», и дверь распахивается настежь. Стук приклада об пол. Охвативший парней страх немного отпускает, когда они видят, что вошедший им знаком, это Пелтониеми, батрак, который за харчи работает у их же хозяина. Его кудри мокры от пота, он взбешен.

— Где ваши лошади?

— Не зна-аю.

— Я спрашиваю, где лошади? — кричит он снова и хватает младшего — Пааво — за горло.

— Не знаю, — вопит Пааво. — Почем я знаю, где лошади, если вечером отвел их на конюшню.

Изба наполняется незнакомыми мужиками.

— Лошадей нет, — сердито бросает Пелтониеми. Мужики уходят, а Пелтониеми говорит Мартти: — Так что запомни: если у тебя не хватит ума вовремя убраться отседова, то сегодня ночью тебя убьют. Рассвести не успеет, как первый же белый тебя прихлопнет.

И вот парни опять одни, в избе снова тихо. Жуткая тишина. Разговор не клеится. Мартти в ужасном состоянии. С каждым колебанием маятника белые все ближе и ближе, а те, кто ушел из деревни, все дальше и дальше. Скоро уже станет опасно уходить. Смерть, его ожидает смерть.

В сумрачных закоулках души Мартти дует леденящий ветер. Пааво смотрит на него с ужасом, оба готовы заплакать.

Но даже трус становится храбрее перед лицом неминуемой гибели. А ведь Мартти ходил на рабочие собрания и даже штраф заплатил. Скоро его убьют, смерть… Всех рабочих убьют. Пробил час. Оба не решаются вымолвить ни слова. Они начинают одеваться. Пааво не хочет бежать, он словно сжимается в комок от непонятного ужаса. А Мартти уходит.

Мартти ушел. На постели осталась его грязная рубаха, а под скамьей много раз чиненные и снова разорвавшиеся сапоги. Пааво один в избе. Для него Мартти уже погиб, растворился в ночи. Пааво выглядывает наружу. Ничего не разобрать, хотя Пааво кажется, что его обостренный страхом слух улавливает нарушающий тишину топот Мартти и его тяжелое дыхание. Только это уже не прежний живой Мартти, а погибший, уже покойник…

Так исчез Мартти Виртанен. Идущее вперед человечество потребовало жертв, и жертвой оказался Мартти. Он не вернулся в деревню, и о нем никто никогда ничего не слышал. Правда, один освободившийся из тюрьмы мужик утверждал, что видел его наутро после побега в центре соседнего прихода и что Мартти стоял с глупым видом, в руках он держал винтовку, там был совсем небольшой отряд, и все они либо разбежались, либо были убиты в окрестных лесах. И тот мужик ручался, что там же встретил свою смерть и наш Мартти, тем более что он был почти совсем глухой.

Так или иначе, а его уж нет.