Бунтари и бродяги

Силлитоу Алан

Автор этих рассказов — литературный «адвокат без клиента». Для него читатели как суд присяжных, которому он рассказывает о неблагополучной жизни тех, кого обычно называют «отбросами общества».

 

Вместо предисловия

В этой книге вы найдете истории о противостоянии «добропорядочным» господам людей, стоящих вне закона и живущих в бедных английских кварталах. Улицы там черны от сажи; грохот фабричных станков вышибает мозги. Их обед состоит из чашки чая, который больше похож на помои, и пары запеченных селедок. Постоянно не хватает денег, и порой даже нет возможности купить теплое зимнее пальто.

Эти истории могут показаться чудовищными, и все же… Когда малолетние преступники, попадающие время от времени в исправительные колонии, встряхивают прогнившую систему, не выпускающую их из этого отвратительного мира; когда ночью они обворовывают булочную; когда разносят вдребезги роскошный пикник; когда нарочно проигрывают состязания, чтобы посмеяться над теми, кто их устроил; когда они, забывая о своем одиночестве, скуке и разочаровании, отчаянно бунтуют, — вы сами невольно становитесь на их сторону, смеетесь над их проделками и болеете за мальчишку, который стремится победить весь этот мир, бросая ему вызов и мужественно выходя с ним один на один.

Сложно объяснить, почему это чтение вызывает улыбку, а не погружает в отчаяние. И почему, как только вы начинаете проникаться жалостью и сочувствием к этим парням с твердым ноттингемским характером, то сразу же ловите себя на мысли: нельзя, чтобы они догадались, что вы относитесь к ним снисходительно. Они живут с гордо поднятой головой, и эта книга — памятник, посвященный их жизни.

 

Одиночество бегуна на длинную дистанцию

I

Как только я попал в исправительную колонию для несовершеннолетних, они решили сделать из меня бегуна на длинную дистанцию по пересеченной местности. Мне кажется, что они посчитали, будто у меня для этого есть все данные, потому что я был высоким и тощим (каким и остался до сих пор). Во всяком случае, по правде говоря, все в нашей семье умели отлично бегать, особенно от полиции, — хоть я раньше об этом особо и не задумывался. А сам я всегда был хорошим бегуном, быстрым и длинноногим. Однако это не смогло помочь мне смыться от копов после того, как я обокрал булочную…

Если вы представляете себе, что такое бегун на длинную дистанцию по пересеченной местности, то вы, возможно, подумаете, что как только этого бегуна выпустят на волю, среди полей и лесов, он первым делом решит убежать как можно дальше от этой отвратительной колонии для несовершеннолетних. Но вы ошибаетесь, — и сейчас я разъясню вам, почему. Во-первых, ублюдки, которые нас там держат, не такие идиоты, какими почти всегда выглядят, а во-вторых, я тоже не такой кретин, чтобы попытаться сбежать из колонии во время тренировки. Потому что удирать из подобного заведения, чтобы тебя потом опять поймали копы — это игра для дебилов, и я не намерен в ней участвовать. Здесь надо по-другому.

В этой жизни все держится на вранье, поэтому надо врать со знанием дела. Скажу вам прямо: они нам врут, и я им вру. Если бы «они» и «мы» хотели одного и того же, то веселенькие настали бы времена! Но наши взгляды никогда не смогут совпадать, и «мы» понимаем это так же хорошо, как и «они», и потому мы всегда недолюбливали друг друга.

И поймите вы тоже, что они прекрасно знают: я не попытаюсь от них сбежать. Они сидят там, как пауки на развалинах фамильного замка; они похожи на галок, разгуливающих по крыше, или на немецких генералов, которые осматривают поле боя с башен своих танков. И даже когда я бегу трусцой среди деревьев, а не по лугу, и им меня не видно, — они точно знают, что через час моя коротко остриженная голова покажется возле изгороди, и я подойду к парню, который стоит на воротах. Потому что, когда пасмурным и дождливым утром я просыпаюсь в пять часов и отжимаюсь на холодном каменном полу, а все остальные могут еще преспокойно дрыхнуть целый час до того, как прозвенит звонок, и иду по коридорам к большой входной двери с пропуском в руке, — я чувствую себя первым и последним человеком в мире одновременно, хотя вам, возможно, трудно в это поверить.

Я чувствую себя первым человеком потому, что у меня слегка колет в боку и потому, что меня выгнали в холодное поле в одной рубашке и шортах, а ведь тот первый первобытный жалкий тип, который бежал среди зимы куда глаза глядят, знал, как сделать себе костюм из листьев или соорудить пальто из перьев птеродактиля. Но вот я стою здесь, окоченевший от холода, и у меня есть только один способ согреться: бегать два часа перед завтраком (ведь во рту у меня не было и маковой росинки!). Они хотят натаскать меня перед спортивными соревнованиями, чтобы туда пришли все эти дамы-господа с поросячьими физиономиями и сопливыми носами, которые постоянно лаются друг с другом и ведут себя как придурки, если за ними не ходит целый полк слуг. И они начнут распространяться о том, что спорт приведет нас к добропорядочной жизни, и мы не будем срывать замки с дверей магазинов, оставим в покое их чемоданы и сумки и перестанем ставить жучки на газовые счетчики… Они повесят на нас клочок ленты и сунут нам в руки кубок. Хорошая же это награда за то, что мы, обливаясь потом, бегали и прыгали как скаковые лошади! В самом деле, мы отличаемся от скаковых лошадей только тем, что в конце соревнований те выглядят намного лучше…

Так вот, стою я у входной двери в рубашке и шортах, глядя на мокрые от росы цветы, а во рту у меня не было даже сухой корочки хлеба. Вы думаете, что это может довести меня до слез? Ничуть не бывало! И все потому, что я понимаю: никто не заставит меня распустить нюни. И вот почему я чувствую себя в тысячу раз лучше, чем триста других парней, которые вынуждены спать в этом курятнике. Нет, конечно, когда я стою там один, мне иногда кажется, что я — последний человек на свете, и это, надо признаться, не слишком весело. Я чувствую себя последним человеком на свете потому, что мне кажется, будто все те триста парней умерли, а выжил лишь я один. Они спят как убитые, и поэтому мне кажется, что они на самом деле померли ночью, и в живых кроме меня никого не осталось. Когда я смотрю на кусты и замерзший пруд, мне кажется, что с каждым часом будет становиться все холоднее и холоднее, пока все, и даже мои красные от холода руки, не покроется миллионами крошечных льдинок, и весь мир, небо, земля и море, не окажется под слоем льда. Но я стараюсь гнать от себя эти мысли и веду себя так, как будто я первый человек на свете. И тогда я чувствую себя намного лучше, а когда эта мысль окончательно укореняется у меня в голове, я отскакиваю от входной двери и бегу трусцой.

Я попал в Эссекс. Считается, что это образцовая колония для несовершеннолетних, по крайней мере об этом сказал мне воспитатель, когда меня перевели туда из Ноттингема. «Мне хотелось бы, чтобы мы доверяли друг другу, — произнес он, разворачивая своими белыми, холеными руками газету (я прочел название — „Дэйли Телеграф“). — Если ты будешь играть по нашим правилам, мы тебе поможем». Богом клянусь, я подумал, что речь идет о партии в теннис! «Мы хотим, чтобы ты честно и много трудился и стал хорошим атлетом, — заявил он. — И если ты выполнишь оба эти требования, будь уверен: мы поступим с тобой справедливо и ты выйдешь из колонии честным человеком». Выслушав эту чушь, я чуть не помер от смеха, особенно когда прямо после этого я услышал, как старшина гаркнул на меня и еще на двоих парней, чтобы мы стали по стойке смирно, и увел нас, как будто мы были в полку гренадеров.

Нет, серьезно, когда воспитатель сказал, что «мы» (ну то есть все они) хотим, чтобы я (ну и такие, как я) делал то-то и то-то по «нашим» (то есть по их) правилам и не совершал неблаговидных поступков, я тут же стал оглядываться по сторонам, потому что интересно же было узнать, сколько тут вообще кого набирается. Смотрю, в общем-то народу навалом, но знакомых рож раз-два и обчелся. А ведь еще где-то сидят тысячи других. И «нас» и «вас». И живут они по всей этой чертовой стране, да по всему миру, на воле. И конечно же, «их», — тех, что сидят в магазинах, конторах, автомобилях, заправляют на вокзалах и за барными стойками, — «их», безусловно, больше. Ну и что? По сути, они ничем не отличаются от нас, или от вас, или еще хрен знает от кого, но ведь им кажется, что они — не такие, что они имеют право смотреть на «нас» искоса и строго следить. Они уверены, что все проблемы можно решить вызовом копов по телефону, как только мы совершим «неблаговидный поступок». Бред собачий! Могу ручаться, что никаких проблем они этим не решат. Лично я не перестану совершать «неблаговидные поступки», пока не сыграю в ящик. И если эти добропорядочные господа надеются, что могут «уберечь меня от ошибок», то, заверяю вас, они попусту тратят свое время. Я так понимаю, что существует только один способ остановить меня и миллионы таких, как я: для этого нас надо поставить к стенке и пристрелить. И между прочим, я много размышлял о том, как сюда попал. Они могут постоянно за нами шпионить, чтобы знать, вкалываем ли мы целыми днями до седьмого пота или полностью ли выкладываемся, занимаясь этим их «спортом», — но они не могут просветить рентгеном наши мозги, чтобы узнать, что у нас при этом на уме. Я задавал себе кучу вопросов и много думал о своей жизни до сих пор. Надо сказать, мне нравится это занятие. Это отличное развлечение! Оно помогает скоротать время и делает исправительную колонию не таким уж плохим заведением, как о ней обычно говорят на нашей улице. И бег на длинную дистанцию — самое лучшее, что здесь можно придумать, потому что во время бега соображать намного удобнее, чем лежа в кровати. К тому же, бегая по утрам, я становлюсь одним из лучших спортсменов. По крайней мере, я пробегаю пять миль быстрее всех, кого знаю.

Как только я говорю себе: «Ты первый парень на земле», — и как только я выскакиваю на мокрую от ночной росы траву ранним утром, когда даже птицы еще не проснулись, я принимаюсь думать, то есть делать то, что мне нравится. Я мотаю круги как во сне — поворачиваю по узкой тропинке, не замечая этого, перепрыгиваю через ручьи, не зная, что они у меня под ногами, здороваюсь кивком головы с пастухом, не видя его. И точно, быть бегуном на длинную дистанцию — это отличное развлечение. Главное, что рядом нет никого, кто бы капал тебе на мозги и указывал, что надо делать; нет и какого-нибудь магазина, который наводит на мысли о том, что его можно было бы обокрасть; и нет переулка, по которому хотелось бы удрать. Иногда мне кажется, что я никогда не чувствовал себя таким свободным, как в эти утренние часы, когда я выхожу из тюремных ворот, бегу трусцой по тропинке и огибаю толстенный ствол векового дуба в конце дороги. Все вокруг мертво, и это хорошо, потому что оно замерло перед тем как ожить, а не наоборот. Во всяком случае, мне так кажется.

Представьте себе, еще мне кажется поначалу, что я промерз до мозга костей. От холода я не чувствую ни рук, ни ног, вообще ни одной части своего тела, и я воображаю, что я — призрак, который не знает, что мир существовал до него, и даже не подозревал бы о существовании этого мира, если бы не видел его смутные очертания сквозь утренний туман. Хотя некоторые и называют это настоящей пыткой холодом, о чем пишут своим мамочкам в письмах, я считаю по-другому, потому что знаю: не пройдет и полчаса, как мне станет тепло. За это время я как раз добегу до центральной дороги и поверну на тропинку среди ржи к автобусной остановке, и разогреюсь, как печка, и буду счастлив, как собака, нашедшая мозговую кость. Это хорошая жизнь, говорю я себе. Главное — не сдаваться всем этим копам, начальникам колонии, короче, всем этим добропорядочным господам с мерзкими физиономиями. Топ-топ-топ. Уф-уф-уф. Шлеп-шлеп-шлеп — я бегу по твердой земле. Воздух поет вокруг меня, ветки кустов иной раз пытаются зацепить меня, но я не даюсь.

Сейчас мне семнадцать лет, а когда они выпустят меня отсюда (конечно, если я не сбегу и если не случится чего-нибудь непредвиденного), они постараются сделать так, чтобы я тут же пошел служить в армию. Но скажите мне, чем армия отличается от того места, где я сейчас нахожусь? Нет, эти ублюдки меня не обманут! Я видел бараки недалеко от того места, где жил, и если бы там не было парней в форме с винтовками, вы ни за что не отличили бы их казарму с высокими стенами от нашей колонии. Ну и что, что эти парни могут раз в неделю пойти выпить пива? Меня отпускают бегать три раза в неделю, а это в тысячу раз лучше, чем напиваться.

Когда они впервые сказали мне, что я буду бегать один, и за мной не будет ехать надзиратель на велосипеде, я им не поверил. Они называют свое заведение современным, образцовым и прогрессивным, однако меня не проведешь: эта колония для несовершеннолетних — такая же, как все остальные, о которых мне приходилось слышать. Ну, разве что, они разрешают мне бегать одному. Исправительная колония для малолеток так и останется колонией, как бы они не старались ее «преобразовать».

Поначалу я хныкал и говорил, что меня надо сперва откормить, а потом уже заставлять бегать каждый день по пять миль на пустой желудок. Но они постарались убедить меня в том, что это — не такое уж отвратительное занятие (впрочем, я это знал и без них) и сказали, что я — отличный спортсмен. Меня даже похлопали по плечу, когда я заявил, что оправдаю их ожидания и постараюсь выиграть для них Кубок и Синюю ленту в соревнованиях (проходящих, между прочим, по всей Англии) в беге на длинную дистанцию по пересеченной местности среди несовершеннолетних, отбывающих срок в исправительных колониях. И воспитатель, совершая обход, спросил у меня таким тоном, как будто я был его скаковой лошадью: «Все хорошо, Смит?»

«Да, сэр», — ответил я.

Он покрутил свой седой ус: «Ну, как идут твои тренировки?»

«Я решил бегать дополнительно после обеда, сэр», — сказал я.

Пузатому пучеглазому ублюдку мои слова, похоже, понравились. «Вот и хорошо. Я знаю, ты завоюешь нам этот кубок», — сказал он.

И я ответил ему: «Я сделаю это, честное слово».

Нет, я не завоюю им кубок, даже если этот усатый придурок возлагает на меня все свои надежды! «В конце концов, плевать я хотел на мечты этого кретина», — подумал я про себя.

Топ-топ-топ, шлеп-шлеп-шлеп. Я перепрыгиваю через ручей и бегу средь леса, где очень темно и обледенелые стебли травы царапают мне ноги. Да на что мне-то сдался этот чертов кубок, ведь он нужен только ему. Представьте себе, что вы стащили списки лошадей, которые участвуют в бегах, и поставили на лошадь, которую не знаете, которую даже в глаза ни разу не видели, а если бы увидели, то ни за что бы так опрометчиво не поступили. Так вот, он окажется в подобной ситуации, ведь я специально проиграю эти соревнования, потому что я не беговая лошадь. Но поймет он это лишь тогда, когда я буду уже в нескольких метрах от финишной черты, — конечно, если не слиняю еще до соревнований. Ей-богу, я сделаю это. Я — человек, и у меня есть и мысли, и тайны, и я живу своей собственной жизнью, о которой он ничегошеньки не знает, и никогда не узнает, потому что он дурак.

Возможно, вам покажется смешным, что я называю надзирателя колонии тупым ублюдком, хотя сам едва умею читать и писать, а он читает и пишет как профессор. Но то, что я говорю — чистая правда. Он дурак, а я — нет, потому что я знаю, чего он хочет добиться в жизни, а он не знает, чего хочу добиться я. Положим, мы оба умеем врать, но у меня это получается намного лучше, поэтому в конце концов победу одержу я, даже если умру в тюрьме в восемьдесят два года, потому что в моей жизни будет в сто раз больше радостей и страстей, чем в его жалком существовании. Я думаю, он прочел тысячи книг, и, насколько мне известно, даже несколько написал сам, но я знаю наверняка: то, что я пишу здесь, значит в миллион раз больше, чем все то, что когда-нибудь напишет он. Мне наплевать, что обо мне после этого будут говорить, потому что это правда, которую нельзя отрицать. Когда я вижу перед собой его армейскую рожу и когда слышу, что он говорит мне, я понимаю, что я — живой, а он — мертвый. Он — самый настоящий ходячий труп без признаков жизни. Если бы он пробежал с десяток ярдов, он бы рухнул замертво. Если бы он узнал хоть немного из того, что у меня в голове, его бы от удивления хватил удар. Сейчас эти ходячие покойники вроде него держат в руках парней вроде меня, и я готов поклясться, что так оно всегда и будет. Но, честное слово, мне больше нравится быть тем, кто я есть: воришкой, который вечно находится в бегах и занят тем, что таскает из магазинов пачки сигарет и банки с вареньем, чем стать сильным мира сего и превратиться в ходячий труп. Потому что, как только вы получаете над кем-нибудь власть, то сами превращаетесь в покойника.

Чтобы додуматься до этой мысли, мне пришлось пробежать несколько сотен миль, Богом клянусь. Но мне никогда не пришло бы в голову ничего подобного, если бы я запросто мог вытащить из собственного кармана банкноту в миллион фунтов стерлингов. Сейчас эта мысль снова пришла мне в голову. Да вы и сами знаете, что это правда, и всегда было правдой, и всегда будет правдой. И я убеждаюсь в этой истине все тверже каждый раз, когда вижу, как надзиратель открывает дверь и желает нам доброго утра.

Когда я бегу и вижу в холодном воздухе пар от собственного дыхания, как будто я выдыхаю дым от десятка горящих во мне сигарет, я снова и снова вспоминаю ту речь, которую произнес перед нами надзиратель, когда я сюда попал. Честное слово, клянусь, тем утром я так хохотал, что мне пришлось выйти на десять минут, потому что никак не мог остановиться. У меня даже закололо в боку, когда я вернулся назад, из-за чего надзиратель ужасно разволновался и послал меня к врачу, чтобы тот сделал мне рентген и прослушал сердце. Будь честным, говорит он, а это значит: будь таким же мертвым, как я, — и жизнь не доставит тебе больше боли, ты прекрасно проведешь время в исправительной колонии для малолеток или в тюрьме. Будь честным — и просиживай штаны в конторе за шесть фунтов в неделю. Так вот, за все то время, что я потратил на тренировки, я так и не понял, что это значит, и только теперь начинаю понимать, и надо сказать, это мне совсем не по нутру. Потому что после всех размышлений до меня дошла одна вещь: такая честность не имеет ко мне никакого отношения, ведь я родился и вырос в другом мире. Потому что надзиратель и люди вроде него не в состоянии понять, что я на самом деле честный, что я всегда был честным и всегда буду честным. Конечно, довольно забавно слышать это от меня. Тем не менее, это так, потому что я знаю, что значит слово «честность» по отношению ко мне. И я считаю, что на свете есть только один вид честности — мой собственный, а он считает, что только его. Вот из-за этого они и построили здесь этот поганый замок с высокими стенами и заборами, чтобы сажать туда парней вроде меня. Если бы у меня была власть, я не стал бы подыскивать место вроде этого, чтобы упрятать туда всех этих копов, надзирателей, дорогих шлюх, дельцов, офицеров и депутатов парламента; нет, я бы поставил их всех к стенке и пострелял, как они когда-то поступали с парнями вроде меня. Вот что они сделали бы, если бы знали, что такое быть честным, но они, слава богу, не настолько сообразительны.

Я пробыл в исправительной колонии около восемнадцати месяцев перед тем, как задумал из нее сбежать. Я вряд ли смогу рассказать вам, как она выглядела, потому что я не умею описывать дома и перечислять, сколько находится в комнате колченогих стульев или окон с прогнившими рамами. Я никогда особо не жаловался на жизнь, потому что, по правде говоря, я совсем в колонии не страдал. То же самое мне однажды сказал один мой приятель, когда я спросил его, ненавидит ли он свою службу в армии.

«Да нет, — ответил он. — Они меня кормят, дают мне одежду и карманные деньги, причем живется мне здесь лучше, чем раньше. Там я вкалывал с утра до вечера. Здесь же меня почти не заставляют работать, но дважды в неделю отправляют получать жалованье».

Так вот, вам я скажу примерно то же самое. Колония не сделала мне ничего плохого в этом отношении, поэтому я не жалуюсь и не рассказываю вам подробно о том, что нам давали есть, в каких условиях мы спали или как с нами обращались. Однако она повлияла на меня в другом смысле. Нет, я не разозлился на них, потому что всегда был зол, с самого моего рождения. Однако я увидел, какими способами они стараются меня напугать. У них есть для этого много всяких вещей, тюрьма, например, или, если это не поможет, то виселица… Понимаете, я как будто бросился с кулаками на человека и схватил его за пальто, а потом внезапно отступил, потому что он вытащил нож и не колеблясь зарезал бы меня как свинью, если бы я снова приблизился к нему. Колония, карцер, виселица — как раз и есть тот самый нож. Однако, как только вы увидите нож в руках противника, то поймете, как будете драться с ним без оружия. По крайней мере, вам придется пораскинуть мозгами, потому что вам негде взять нож, а то, что у вас нет оружия, не особенно много значит. Вы снова броситесь на этого человека, с ножом или без ножа, и постараетесь одной рукой схватить его за запястье, а другой — за локоть, и будете сжимать его руку до тех пор, пока он не выпустит нож. Так вот, отправив меня в колонию, они показали мне нож, и с тех пор я узнал то, что не знал раньше: между ними и мной идет война. Конечно, инстинктивно я всегда это понимал, потому что побывал в доме предварительного заключения для малолеток, и ребята, которые там сидели, много чего рассказали мне о своих братьях, сидевших в колонии. Однако это было, можно сказать, первое знакомство, и я о нем позабыл, как о каком-то незначительном случае. Но теперь они показали мне нож, и даже если я больше ничего в жизни не украду, я не забуду, что они — мои враги, и что между нами идет война. Они могут закидать атомными бомбами весь мир: я никогда не назову это войной и никогда не стану их солдатом, потому что я веду другую войну, которую они считают детской игрой. То, что они называют войной — настоящее самоубийство, и тех, кто идет на фронт и дает себя убивать, следовало бы посадить в карцер за попытку свести счеты с жизнью, потому что они думают именно об этом, когда идут в армию или дают призывать себя на военную службу. Я знаю об этом, потому что у меня у самого иногда возникает желание покончить с собой, а проще всего сделать это во время какой-нибудь большой войны, когда можно будет пойти в армию и дать убить себя в бою. Однако пожив немного я понял, что всегда вел войну, что родился на войне, что вырос, слушая «старых солдат», которых тащили в Дартмор, изводили в Линкольне, держали в мерзких колониях для малолеток, и их голоса звучали громче, чем взрывы немецких снарядов. Мне наплевать на те войны, которые ведет правительство, и они не смогут ничего со мной поделать, потому что я постоянно веду свою собственную войну.

Однажды, когда мне еще не было четырнадцати лет, я и три моих двоюродных брата решили отправиться за город. Им было почто столько же, сколько и мне; потом они попали в разные колонии для малолеток, после чего — в разные полки, из которых вскоре сбежали, и, наконец — в разные тюрьмы, где они, насколько мне известно, сейчас сидят. Но тем летом все мы были еще детьми и нас тянуло в лес, подальше от городских дорог, которые воняли расплавленным асфальтом. Мы перелезли через забор и побежали по полям и садам, обрывая по дороге зеленые яблоки. Наконец примерно в миле от нас мы увидели рощу. Там, в Коллиз Пэд, за живой изгородью, слышались голоса детей, которые разговаривали между собой так пристойно, как могут только выпускники высшей школы. Мы подкрались к ним и увидели сквозь кусты ежевики, что они устроили шикарный пикник: принесли с собой корзины, кувшины, салфетки… Там было около семи мальчишек и девчонок, которых их мамы и папы отпустили за город отдохнуть на природе. Мы потихоньку подкрались к ним по-пластунски сквозь изгородь, окружили их и бросились в центр пикника. Мы затоптали их костер, разбили кувшины, похватали все, что было съестного и помчались через вишневые сады в лес. За нами гнался человек, который прибежал на шум, когда мы грабили тех сопляков, но нам удалось удрать. И к тому же мы разжились отличной едой — ведь мы не могли дождаться, когда же наконец сможем наброситься на нежнейший латук, сэндвичи с ветчиной и пирожные с кремом.

Так вот, почти всю жизнь я ощущаю себя приблизительно таким вот беспомощным глупышом, на которого вот-вот набросятся, — подобно этим ребятишкам. Отличие только в том, что они никогда и не думали, что такое может произойти; так же как и надзиратель колонии, который без конца рассказывает нам о том, что такое честность, и о прочей ерунде. Но я-то ни на минуту не забываю, что они готовы растоптать меня, как мы когда-то разгромили пикник тех ребят. И я вовсе не такой кретин и трус, чтобы сдаться им без сопротивления. Если честно, одно время я даже намеревался сказать надзирателю все, что о нем думаю, чтобы он был настороже. Но, присмотревшись к нему получше, я изменил свое решение: я подумал, что будет интереснее, если он обо всем догадается сам или пройдет через все то, через что пришлось пройти мне. На самом деле я не злодей какой-нибудь (мне довелось помочь нескольким парням, я дал им деньги, сигареты, крышу над головой и спрятал их, когда они были в бегах), но, черт меня побери, я не собираюсь сидеть в карцере за то, что попытался дать добрый совет надзирателю, — которого он, кстати, не заслуживает. У меня доброе сердце, но я знаю, кому стоит помогать, а кому — нет. Что бы я ни посоветовал надзирателю, это не принесет ему никакой пользы. Из-за моих признаний у него в голове все перепутается еще быстрее, чем если ему вообще ничего не объяснять, хотя мне и хочется побыстрее сбить его с толку. Но пусть до поры до времени все идет своим путем, а за последние год-два я здесь еще чему-нибудь да научусь. (Просто замечательно, что я могу столько размышлять над этими вещами, причем думаю я не быстрее, чем вывожу каракули на бумаге, зажав в ладони карандаш. Иначе я бы оставил это занятие много недель назад.)

Вот так, размышляя, я уже пробежал довольно много, когда увидел, как над голыми кронами буков и кленов разливается тусклый солнечный свет, рассеивающий предрассветный морозец. По заросшему кустами обрыву и лежащей внизу тропинке, я понял, что пробежал половину пути. Я знал, что поблизости от меня нет ни души и кругом стоит мертвая тишина, среди которой иногда слышно ржание жеребца в конюшне, находящейся неподалеку. И теперь я подумал о том, как все на свете глупо и беспросветно. Если бы надзиратель увидел, как я, рискуя сломать шею или лодыжку, сбегаю на бешеной скорости со склона горы, его хватил бы удар. Но со мной ничего не произойдет, потому что это — моя единственная радость в жизни: лететь с горы как птеродактиль из «Затерянного мира» (этот рассказ я однажды слышал по радио), как сошедший с ума молодой задиристый петушок, который готов разбиться насмерть, слетая вниз с горы, но все же не снижает скорости. Это — самые замечательные минуты в моей жизни, потому что сейчас, когда я бегу вниз, моя голова пуста ото всяких слов, картин, ото всего на свете. В ней нет ни одной мысли, прямо как у новорожденного младенца. Но я уверен, что не дам себе разогнаться до конца, так как внутри меня есть нечто, что не даст мне так просто разбиться насмерть или покалечиться. Конечно, погружаться в размышления — глупая затея, ведь от нее нет никакой пользы, но принявшись за это дело, я уже не могу притормозить, потому что, когда я бегу на длинную дистанцию ранним утром, мне думается, что такой бег и есть жизнь, конечно, не долгая, но полная горя и радости, и разных событий, которые происходят вокруг тебя. Я помню, что после многих таких утренних пробегов мне пришла в голову одна мысль: не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы предсказать, чем закончится ваша жизнь, если она хорошо началась. Но я неважно начал, я попался в руки копам, а потом оказался во власти собственных сумасшедших мыслей, и поэтому не мог обойти ловушки, которые встречались мне на пути; и меня без конца обманывали, хотя возможно, я в чем-то и преуспел, сам не осознавая того.

II

Нет, я не стал думать так: «Ты не должен был воровать, и тогда тебя не за что было бы отправлять в колонию для малолеток». Я вбил в свою дурную голову, что не должен удирать, ведь я уже чуть было не убедил копов в том, что эту кражу совершил вовсе не я, а кто-то другой.

На дворе стояла осень, вечер был довольно туманный, и поэтому я с моим приятелем Майком, вместо того, чтобы сидеть дома перед телевизором или в мягком кресле какого-нибудь кинозала, бродили по улицам. Но я никак не мог угомониться из за того, что ничего не делал целых шесть недель. Конечно, у вас может возникнуть вопрос: почему я бил баклуши так долго, ведь обычно я вместе с остальными вкалываю до седьмого пота за фрезерным станком.

Но видите ли, вышло так, что мой отец умер от рака горла, и мама получила пятьсот фунтов страховки с фабрики, где он работал. Там ей сказали: «Это вам на похороны», — ну, или что-то в этом духе.

Я убежден — и моя мама, без сомнения, тоже так считала, — что толстая пачка синих пятифунтовых купюр не приносит счастья человеку, если только эти бумажки не перетекут из ваших рук в магазинную кассу, а продавец не даст вам вместо них всякой всячины. Вот почему мама, как только получила деньги, взяла меня и пять моих братьев и сестер в центр города и купила нам всем новые шикарные шмотки. Затем она заказала телек с экраном в двадцать один дюйм и новый ковер, потому что папа перед смертью запачкал своей кровью старый так, что его невозможно было вычистить, и, сложив в такси сумки с едой и новую шубу, поехала домой. Вы мне не поверите, но после всего этого у нее в кошельке еще осталось около трехсот фунтов. И неужели, имея такие деньги, кто-нибудь из нас стал бы работать? Мой бедный папа так и не взглянул на них, но, в конечном счете, все это сокровище предназначалось ему, за его страдания и смерть.

Вечер за вечером мы сидели перед телевизором с бутербродом в одной руке и с шоколадкой в другой, зажав между ботинок бутылку с лимонадом, а наша мамаша тем временем развлекалась с каким-нибудь очередным любовником в новой постели, которую она недавно купила. И в течение этих двух месяцев, когда у нас на все хватало денег, наша семья была самой счастливой на свете. А когда бабки кончились, я уже не мог думать ни о чем другом, и целыми днями шатался по улицам, сказав маме, что ищу какую-нибудь работу. На самом деле в душе я надеялся стащить где-нибудь другие пятьсот фунтов, чтобы та замечательная жизнь, к которой мы уже все успели привыкнуть, продолжалась вечно. Просто удивительно, как быстро человек привыкает к хорошей жизни. К тому же, по телевизору мы увидели множество замечательных вещей, которые можно купить за деньги, гораздо больше, чем выставлено на витринах магазинов. Да мы особо и не рассматривали все то, что выставлено на продажу и рекламируется по всем улицам, потому что у нас в любом случае не было на это денег. А по телеку эти штучки казались нам в сто раз привлекательнее. Теперь картины в кино нам казались скучными и неинтересными, потому что мы могли смотреть их дома хоть целый день. Прежде мы равнодушно смотрели на вещи, которые мертвым грузом лежали на витринах и прилавках, а теперь внезапно узнали их настоящую ценность, потому что они крутились и блестели на экране, когда какая-нибудь белолицая красотка крутила их в своих наманикюренных пальчиках или подносила к накрашенным губам. Как это зрелище отличалось от тех скучных рекламных объявлений, которые печатают в газетах или расклеивают на столбах! Теперь мы смотрели на них в соответствующей обстановке, на все эти полуоткрытые пакеты и консервные банки, которые так и хотелось открыть до конца и слопать их содержимое. Мы как будто видели сквозь приоткрытую дверь магазина, что его хозяин отправился попить чайку и забыл о своей кассе. Фильмы, которые крутили по телеку, были в этом отношении превосходными: мы не могли оторвать взгляд от копов, которые гнались за грабителями, удиравшими с сумками, полными денег и которые, казалось, собирались растранжирить все до последнего пенса — и так до конца картины. Я всегда надеялся на то, что им удастся это сделать, и с трудом подавлял в себе желание поднести руку к экрану (который, впрочем был намного меньше экранов в кино) и врезать как следует копу, чтобы тот перестал преследовать парня с мешком денег. Даже если он перед этим укокошил парочку банковских служащих, я все же надеялся, что его не подсадят за решетку. В самом деле, мне ужасно хотелось, чтобы этого не произошло, потому что в этом случае его казнили бы на электрическом стуле. А мне не нравится, когда это с кем-либо случается, потому что я читал в книжке, что там погибают не сразу, а поджариваются заживо до того, как умереть. И когда копы гнались за грабителем, мы проделывали с телеком много всяких фокусов, потому что когда один из них открывал глотку и требовал его поймать, я выключал звук. И он теперь только разевал рот как макрель, карась или гольян, и был похож на обезьяну, когда сообщал о том, что они собираются делать. Это было так смешно, что вся семья каталась от смеха по новому ковру, который еще не успели постелить в спальне. А до чего же смешно было, когда мы проделывали тот же трюк с каким-нибудь кандидатом от партии тори, который говорил нам, каким замечательным будет его правительство, если мы за него проголосуем. Он вяло шевелил челюстями, открывая и закрывая рот, расправлял усы или дотрагивался до бутоньерки, чтобы проверить, не выпал ли из нее цветок, и было совершенно непонятно, о чем он говорит, особенно, когда мы полностью вырубали звук. Когда со мной впервые заговорил надзиратель исправительной колонии, я вспомнил об этом и еле сдержался, чтобы не расхохотаться ему в лицо. Да, мы проделывали столько всяких таких штучек с телеком, что мама прозвала нас телевизионными детками, и мы были достойны этого прозвища.

Мой приятель Майк отделался условным сроком, потому что это была его первая кража (по крайней мере первая, о которой они узнали). Они сказали, что если бы я не подстрекнул его, он никогда бы не пошел на это преступление. Еще они сказали, что я представляю угрозу для таких честных парней как Майк, которые расхаживают, засунув руки в карманы, чтобы казалось, что те пусты, и наклонив голову, как будто пытаются найти полкроны, чтобы в них положить, носят рванье и длинные патлы, словом, имеют такой вид, что могут спокойно подойти к какой-нибудь женщине и попросить у нее шиллинг на еду. И таким образом вышло, что я являюсь организатором преступления, что именно я внушил Майку обворовать вместе со мной булочную, — однако я могу поклясться, что не делал этого. Ведь судя по тому, как по-дурацки я спрятал деньги после кражи, мозгов у меня в голове не больше, чем у комара. И хоть я и не был таким крепышом, как Майк, меня все же отправили в колонию, потому что, по правде говоря, я уже однажды сидел в доме предварительного заключения для малолеток, но это — другая история, и возможно, я когда-нибудь ее вам расскажу, но она будет такой же нудной, как и эта. Все же я был рад, что мой приятель не загремел вместе со мной, безмозглым кретином, и надеюсь, что он все еще на свободе.

Так вот, этим туманным вечером мы, еле оторвавшись от телевизора и выйдя из дома, застряли посреди нашей широкой улицы как буксиры на речке, у которых сломались сирены: мы не знали, куда идти, потому что стоял собачий холод, а из-за густого тумана ничего не было видно. Я был без пальто, и у меня зуб на зуб не попадал от холода: мама, лихорадочно опустошая магазины, забыла мне его купить. Тогда я подумал, что она плохо со мной обошлась, — но деньги у нас все равно уже кончились. Рискуя околеть от холода, мы насвистывали песенку «У Тедди вечеринка». И тогда я сказал себе: ты купишь пальто, даже если это будет последнее, что ты сделаешь в жизни. Майк сказал, что думает о том же самом, и добавил, что ему нужны новые очки с позолоченной оправой, потому что его собственные, с проволочной оправой, ему сделали много лет назад в школьной больнице, и они уже порядком износились. Сперва он не заметил тумана и протирал линзы каждый раз, когда я оттаскивал его от фонарного столба или проезжающей мимо машины, но когда он увидел огни на Альфретон Роуд, он, наконец, положил их в карман и надел только после того, как мы сделали дело. Проходя мимо кафе, где продавали жареную рыбу с картошкой, мы глотали слюнки, вдыхая аппетитные запахи уксуса и жареного жира, но в карманах у нас не было и полпенса. Да, пара шиллингов нам бы определенно тогда не помешала! Я не могу утверждать, что мы прошли через весь город, но бродили очень долго, и если бы мы не смотрели постоянно себе под ноги в надежде найти оброненный бумажник или часы, то, без сомнения, увидели бы какое-нибудь открытое окно или незапертую дверь, куда бы без труда могли залезть.

Мы почти все время молчали, но каждый из нас знал, о чем думает другой. Я не знаю — и готов поклясться, никогда об этом не узнаю, — кто из нас первым обратил внимание на двор булочника. Конечно, я могу сказать, что это был я, но в действительности нельзя отрицать, что это мог быть Майк, потому что я на самом деле не видел, что окно магазина открыто, пока Майк не толкнул меня в бок и не указал на него.

«Видишь?» — спросил он.

«Да, — сказал я. — Ну что, полезли?»

«Но как, тут же стена высокая!» — прошептал он, прищурив глаза.

«Я стану тебе на плечи», — ответил я.

Он продолжал смотреть вверх: «Слушай, а у тебя получится?» Это был единственный момент, когда он проявил живой интерес к чему-либо.

«Будь спокоен, — сказал я, готовый к делу, — на твоих дубовых плечах я куда хочешь залезу».

Майк не выглядел силачом (как и я), но под его потрепанной грязной курткой скрывались стальные мускулы. Когда он шел в очках по улице, засунув руки в карманы, то казалось, что он и мухи не обидит. Но я бы ни за что на свете не захотел сойтись с ним в драке, потому что он такой человек: то за неделю слова не проронит, сидит себе перед телевизором, почитывает книжки о ковбоях или просто спит, а то вдруг р-р-раз — и может чуть ли не убить человека непонятно за что. Он, например, был способен избить человека, если прошлым субботним вечером тот болел за другую футбольную команду, или если тот наступил ему на ногу на остановке, или просто случайно толкнул его, когда он мечтал о какой-нибудь соседской красотке. Я однажды видел, как он вцепился в одного парня только за то, что тот косо на него посмотрел. Позже выяснилось, что этот парень был косоглазый, но ведь этого никто не знал, потому что он впервые тогда появился на нашей улице. Но когда Майк настроен миролюбиво, ничего такого не происходит, и мне кажется, я вожу с ним дружбу только потому, что он может молчать целыми днями.

Он поднял руки, как будто на него наставили пистолет, и присел, прислонившись к стене, как будто его застрелили. Я залез на него как на стремянку или на стул, после чего он поднялся, подставил мне свои крепкие, как у боксера, ладони, и повернулся так, чтобы я мог подняться на них как на ступеньки автобуса. За все это время он ни разу не проронил ни звука и не закряхтел от напряжения. Я, не тратя время попусту, взял плащ, который держал в зубах, и накинул его на стекла в стене, чтобы они не были такими острыми, — поскольку зубцы со временем были сбиты камнями. Когда я уселся на них, я с трудом представлял, где нахожусь. Затем я прыгнул во внутрь и чуть не поломал себе ноги, потому что там было очень высоко. Мне показалось, что я приземлился с парашютом: один приятель говорил, что, когда прыгаешь с парашютом, то бьешься об землю так, как будто свалился со стены в двадцать футов. Так вот, там наверно и были все эти двадцать футов. Затем, придя в себя, я пошел открывать ворота Майку, который только усмехнулся, потому что самая трудная работа была уже сделана. «Пришел, взломал, вошел» — прямо как в одной дурацкой тюремной песне.

Тогда я ни о чем не думал, потому что, когда я чем-то занят, я никогда ни о чем другом не думаю. Когда я лезу поздним туманным вечером по водосточной трубе, сбиваю засовы, взламываю замки, поднимаю щеколды, что-нибудь толкаю своими костлявыми руками и тощими ногами, я едва ощущаю даже собственное дыхание, я не помню, открыт или закрыт мой рот, голоден я или нет, чешется ли у меня кожа и произношу ли я грязные ругательства. И если я ничего об этом не знаю, как же я могу об этом думать? Когда я обдумываю, как легче залезть в открытое окно или как взломать дверь, как я могу одновременно размышлять о чем-нибудь еще? Это никак не мог понять холеный очкастый тип с записной книжкой, когда целыми днями задавал мне вопросы — после того, как я попал в исправительную колонию. Я не смог ничего ему объяснить, как не могу сделать и сейчас. Но даже если бы я и мог, он вряд ли что-нибудь понял бы, потому что в эти минуты я и сам себя не понимаю, хотя всеми силами стараюсь сделать это, уж поверьте мне.

До того, как я понял, где нахожусь, я успел впустить Майка в булочную. Он между тем зажег спичку, осмотрелся, и схватил ящик с выручкой. Его лицо расплылось в довольной улыбке, когда он сжал в ладонях эту коробку — так сильно, будто старался ее раздавить. Он потряс ящик, чтобы убедиться, что тот не пустой, и неожиданно произнес: «Пошли отсюда».

«Послушай, может быть, здесь еще что-нибудь есть», — заметил я, вытаскивая тем временем один за другим выдвижные ящики шкафа.

«Нет, — сказал он, похлопав по ящику с таким видом, будто обчищал магазины уже двадцать лет, — это все».

Я вытащил еще несколько ящиков, набитых книгами, чеками и письмами. «Да откуда ты, кретин, знаешь?»

Он толкнул меня так, как будто я был входной дверью: «Знаю и все».

Но нам некогда было выяснять, кто прав, а кто виноват, ведь мы были заняты одним делом. Я посмотрел на новенькую дорогую пишущую машинку, но, понимая, что не смогу унести ее незаметно, только послал ей воздушный поцелуй и вышел вслед за Майком. «Да не беги так, — сказал я ему, толкая дверь, — нам некуда спешить».

«А мы и так не спешим», — бросил он через плечо.

«Этих денег нам хватит на много месяцев», — шепнул я ему, когда мы шли по двору, — «только не стучи воротами, а то нас может засечь какой-нибудь легавый».

«Ты думаешь, я совсем рехнулся?» — ответил он, хлопнув с такой силой, что, кажется, нас услышала вся улица.

Не знаю, как Майк, но я теперь принялся думать о том, как нам без проблем дойти до дому с этой коробкой, которую я спрятал себе под свитер. Возможно, он тоже задался этим вопросом, потому что, как только мы вышли на центральную улицу, он сунул мне ее в руки. Любопытно получается, но и впрямь — пока вы сами до чего-то не додумаетесь, вам и в голову не придёт, что кто-нибудь способен размышлять об этом же. Я и представить себе не мог, что может случиться с нами дальше, но я немного струхнул при мысли, что нам может встретиться легавый и поинтересоваться, что там у меня под свитером.

«Что это такое?» — спросил бы он, и я бы ответил: «Опухоль». — «Да ты что, какая опухоль, сынок?» — переспросил бы он с подозрительным видом. Тогда я кашляю и хватаюсь за бок, как будто меня скрутил приступ жуткой боли и закатываю глаза, как я уже однажды делал в больнице. Майк тем временем берет меня за руку с таким видом, как будто он — мой лучший друг. «Рак», — с трудом отвечаю я легавому, от чего в его тупой голове возникает сомнение: «У парнишки твоего возраста?» — Тогда я стону еще раз в надежде, что после этого он посчитает себя последним ублюдком на свете, если усомнится в моих словах. Но он не хочет думать о себе так плохо. А я тем временем продолжаю: «Это наследственное. Мой папа умер от рака месяц назад, и я чувствую, что тоже умру через месяц от этого.» — «У него что, был рак желудка?» — «Нет, горла. Рак желудка у меня», — и тут я опять издаю стон и кашляю. «Послушай, ты не можешь в таком состоянии расхаживать по улицам, ты должен лежать в больнице». Тогда я говорю ему слабым голосом: «Я как раз шел туда, но вы меня остановили и стали задавать кучу вопросов. Не правда ли, Майк?» — и тот что-то невнятно бормочет в ответ. Но тут коп предлагает нас проводить в больницу. Конечно, теперь он — само милосердие и сострадание: поликлиники закрываются в двенадцать, может быть, вызвать такси? Если я хочу, он сделает это и даже заплатит водителю. Но мы просим его не беспокоиться и говорим, что он — замечательный человек, хоть и полицейский, добавив при этом, что знаем кратчайший путь. Но когда мы заворачиваем за угол, в его недоразвитые мозги приходит мысль, что идем-то мы в противоположную сторону, и он окликает нас. Тогда мы принимаемся бежать… В общем, события могли развиваться именно так.

У меня в комнате Майк открыл коробку с помощью молотка и ножниц, и до того, как мы сообразили, где находимся, мы разложили свою добычу на моей кровати, разделив на две равные доли по семьдесят восемь фунтов пятнадцать пенсов и четырнадцать полпенсовых монет. Перед нашим мысленным взором, как в рождественской сказке, предстали все те вещи, что мы сможем за них купить: пирожные и трюфели, салаты и сэндвичи, пироги с повидлом и плитки шоколада. Мы все поделили поровну, потому что были за равный труд и равный заработок, как и профсоюз, в котором состоял мой папаша, пока он был способен бороться и пока у него были силы спорить. Я подумал о том, как замечательно, что парни вроде этого бедняги булочника не хранят деньги в каком-нибудь большом банке с мраморным фасадом, какие построены на каждом углу. Нам крупно повезло, что они не доверяют банкам, хоть на их строительство угроханы миллионы тонн бетона, хоть в них полно стальных засовов и дверей, и хоть их неустанно охраняют толпы копов. Как здорово, что они доверяют только копилкам, несмотря на то, что многие владельцы магазинов считают это старомодным и несут свои сбережения в банк, который не оставляет ни малейшего шанса таким честным, искренним, трудолюбивым и совестливым ребятам, как мы с Майком.

Конечно, любой нормальный человек поймет, что мы сделали дело так чисто, как только возможно, потому что булочная находилась по меньшей мере в миле от нашего дома, и нас не видела ни одна живая душа, — а на дворе стоял густой туман. К тому же мы вернулись к себе меньше чем за пять минут, поэтому копы никак не могли нас выследить. Но все-таки мы допустили какую-то ошибку, хотя теперь и непонятно, когда именно.

Мы с Майком решили не сорить деньгами сразу, потому что в этом случае некоторые могли бы подумать, что мы взяли нечто, что нам не принадлежало. И у нас наверняка возникли бы неприятности, потому что даже на такой улице как наша есть типы, которые не прочь услужить копам, хотя я и не знаю, зачем они это делают. Просто есть такие подлые натуры, которые, даже если получают всего на полпенса больше вас, убеждены, что вы только и мечтаете о том, как бы их обокрасть. Они готовы сдать вас копам, даже если заметят, как вы выносите дерьмо из сортира (и не важно при этом, чей сортир), — только чтобы вы сидели в тюрьме и не добрались до их монет. Поэтому мы решили поступить разумно и не показывать, что у нас есть большие деньги. Например, мы могли бы поехать в центр и вернуться, разодетые в пух и прах, как, например, те парни, которые проработали в заводской конторе больше полугода. Но нет, мы отложили шиллинги и пенсы, а крупные купюры сложили в пакет и засунули его в водосточную трубу за дверью во дворе. «Никто не станет их там искать», — сказал я Майку. «Мы просидим тихо неделю-другую, а затем будем брать по несколько фунтов в неделю, пока они не закончатся. Возможно, мы и жулики, но совсем не дураки».

Однако через несколько дней в нашу дверь постучался переодетый шпик и спросил обо мне. Было девять часов утра и я еще нежился в постели, поэтому мне пришлось вылезти из под мягких белых простыней и выйти к нему, когда меня позвала мама. «Какой-то человек хочет поговорить с тобой, — сказала она, — поторопись, а то он уйдет».

Я услышал, как она попросила его подождать у дверей. Она говорила ему, какая хорошая погода была накануне, но теперь она испортилась, и с утра собирается дождь. Он отвечал ей кратко, только «да» или «нет». Натянув штаны, я вышел к нему и поинтересовался, что ему от меня надо, хотя и так знал, что «человек, который хочет с тобой поговорить» в нашем доме — это всегда коп. Если бы я знал, что такой же «человек в штатском» пришел и к Майку в то же самое время, я бы всерьез насторожился, потому что сто пятьдесят фунтов были спрятаны в водосточной трубе рядом с дверью, и всего лишь в нескольких дюймах от них стояла нога переодетого шпика. Мамочка продолжала удерживать его там, занимая дурацкой болтовней, ведь ей казалось, что этим она делает мне добро, — а я молил Бога, чтобы она попросила его зайти. Однако я тут же подумал, что подобное гостеприимство с нашей стороны могло бы показаться ему довольно подозрительным, — ведь эти типы знают, как мы их ненавидим, и сразу чувствуют подвох, если им покажется, что мы обходимся с ними любезно. Моя мама не вчера родилась, подумал я, спускаясь по скрипучей лестнице.

Возможно, я видел этого типа раньше: какого-нибудь Бернарда в полицейской фуражке из исправительной колонии, или Роланда в скрипучих сапогах из дома предварительного заключения, или инспектора Пита в форменном плаще. Пожалуй, он был больше похож на Гитлера, особенно его усики щеточкой, однако из-за своего роста в шесть футов выглядел намного хуже. Но я только пожал плечами, взглянув в его пустые голубые глаза — я так всегда веду себя с копами.

Затем он принялся задавать мне вопросы, и мама, стоявшая позади меня, сказала: «Последние три месяца он целыми днями просиживал перед телевизором, поэтому, мистер, вам не в чем его обвинить. Вам лучше поискать кого-нибудь другого, потому что сейчас, когда вы здесь без толку стоите, вы только зря тратите деньги, которые я плачу в виде налогов». Но это, конечно, была насмешка, потому что на моей памяти она никогда не платила налогов, и надеюсь, не будет этого делать.

«Ты ведь знаешь, где находится Пэпплевик стрит, не так ли?» — спросил меня коп, не обращая внимания на маму.

«Рядом с Альфретон Роуд?» — смело и открыто спросил я в свою очередь.

«И ты, конечно, знаешь, что там по левую сторону дороги находится булочная, примерно на полпути вниз по спуску?»

«Рядом с пабом, да?» — поинтересовался я.

На этот раз в его голосе прозвучало раздражение: «Нет, черт возьми!» Копы всегда очень быстро теряют терпение, особенно, когда их работа не клеится. «Ну, тогда не знаю», — сказал я ему.

Он водил своей большой ногой по порогу.

«Где ты был вечером в прошлую пятницу?» — спросил он опять, и я почувствовал себя хуже, чем после проигранного боя на боксерском ринге.

Мне не нравилось, что он обвинял меня в том, в чем не был уверен, и я продолжал тянуть: «Вы думаете, я был рядом с булочной? Или около паба?»

«Ты получишь пять лет в исправительной колонии, если сейчас не ответишь мне», — сказал он, расстегивая свой макинтош, хотя там, где он стоял, было холодно.

«Я сидел целый день перед телевизором, мама вам уже сказала», — клятвенно заверил я. Но он продолжал задавать мне свои идиотские вопросы: «У тебя есть телевизор?»

Подобные вещи глупо было бы спрашивать даже у двухлетнего малыша, поэтому я ухмыльнулся в ответ: «А что, антенна с крыши упала? Если хотите, можете зайти в дом и на него посмотреть.»

Мои последние слова понравились ему еще меньше. «Нам известно, что никто не слышал, чтобы твой телевизор работал в прошлую пятницу вечером, и ты об этом прекрасно знаешь, ведь так?»

«Возможно, что и никто не слышал, но я смотрел телевизор, потому что мы иногда ради шутки вырубаем звук». Я услышал, как мама засмеялась на кухне над моими словами и понадеялся, что мамаша Майка сделает то же самое, если копы придут и к ним.

«Нам известно, что тебя не было дома», — настаивал он, нервно подергивая дверную ручку. Они всегда говорят «мы, мы», и никогда «я, я». Они как будто чувствуют себя более уверенными и смелыми при мысли, что их целый полк против одного бедняги вроде меня.

«У меня есть свидетели, — ответил я ему. — Во-первых, мама, во-вторых, ее дружок. Разве этого не достаточно? Я вам могу привести их еще целую дюжину, или чертову дюжину, если речь идет об ограблении булочной».

«Мне не нужна твоя ложь», — сказал он, не обращая внимания на мои слова о дюжине свидетелей. (И откуда только берутся такие дотошные копы!?) «Я только хочу узнать, куда ты спрятал те деньги».

Не сходи с ума, только не сходи с ума, сказал я себе. Тем временем с кухни доносился звон посуды: мама ставила на стол чашки, блюдечки и доставала из печи куски жареного бекона. Я отошел назад и помахал ему изнутри, как лакей: «Заходите и обыщите дом. Конечно, если у вас есть ордер на обыск».

«Послушай, сынок, — сказал мне этот самоуверенный, наглый ублюдок, — мне надоела твоя дерзкая болтовня. Учти, ведь если мы сейчас поедем в Гайдхолл, то тебе там просто набьют морду за подобное поведение». И я знал, что он не врет, потому что слышал обо всех их приемах. Я только надеюсь, что однажды его и парней вроде него тоже отмутузят и наставят им синяков; но ничего нельзя знать наперед. Это может произойти еще раньше, чем вы думаете, как, например, в Венгрии. «Скажи мне, где деньги, и ты отделаешься условным наказанием».

«Какие деньги?» — переспросил я его, хотя отлично понял, о чем идет речь.

«Ты сам знаешь, какие деньги».

«Но я совсем не понимаю, о каких деньгах идет речь», сказал я, ударяя себя кулаком в грудь.

«Деньги, которые были украдены, и о которых тебе все известно, — сказал он, — ты меня не обманешь, не трать силы понапрасну».

«Вы что, говорите о трех пенсах и восьми полпенсовых монетах?» — спросил я.

«Ты — маленький подлый воришка! Я научу тебя, как брать чужие деньги!»

Я повернул голову и крикнул: «Мама, позвони моему адвокату».

«Умно, не так ли? — сказал он очень недружелюбным голосом, — но мы тут перевернем все вверх днем, пока их не найдем».

«Послушайте, — обратился я к нему театральным голосом, — то, что вы нам говорите, звучит очень забавно, это почти похоже на игру, но ради бога, разъясните все попонятнее. Я только что встал с постели, а тут вы стоите в дверях и сообщаете мне, что я украл большую сумму денег. Денег, о которых я слыхом не слыхивал».

Я разнервничался так, как будто он схватил меня с поличным, хотя только что был уверен, что у него нет никаких оснований меня подозревать.

«Но кто говорит об ограблении и о деньгах? Уж, конечно, не я. Разве не ты почему-то решил упомянуть о них в нашей краткой беседе?»

«Нет, это вы начали первый, — ответил я. Мне показалось, что у него совсем крыша поехала и он окончательно озверел.

— Это вы думаете об украденных деньгах, как всякий полицейский. И о булочной тоже».

Его лицо перекосилось от злости: «Я требую четкого ответа: где те деньги?»

Но я уже был сыт по горло всеми его расспросами. «Ладно, сейчас принесу.»

Судя по его изменившейся физиономии, он посчитал, что дело сдвинулось с мертвой точки. «Что ты хочешь этим сказать?»

Я ему ответил: «Я принесу все деньги, что у меня имеются, то есть один пенс и четыре полпенсовых монеты, только прекратите, пожалуйста, этот бесполезный допрос и дайте мне возможность позавтракать. Честное слово, я умираю от голода. У меня сегодня во рту не было и маковой росинки. Слышите, как у меня урчит в животе?».

У него отвисла челюсть, но он все же еще промучил меня добрых полчаса. Обычная проверка на вшивость, как говорят в детективных фильмах. Но я уже знал, что в этот раз победа осталась за мной.

Затем он ушел, но ненадолго: вернулся во второй половине дня с обыском. И ничего не нашел, ни единого гроша. Он снова стал задавать мне вопросы, а я только и делал, что врал, врал, врал, потому что я могу заниматься этим делом часами, не моргнув глазом. Он все равно бы ничего от меня не добился, и мы оба это знали, ведь иначе я уже сидел бы в Гайдхолле, но он все же продолжал меня допрашивать, потому что я до этого уже побывал в доме предварительного заключения для малолеток за квартирную кражу. Майка также пропустили через эту мясорубку, потому что копы знали, что он — мой лучший друг.

Когда стемнело, мы с Майком уселись в общей комнате, Майк в кресле-качалке, а я — примостившись на диване. Мы зажгли неяркую лампу, выключили телевизор и стали думать о пакете с деньгами. Мы заперли на засов дверь, зашторили окна и шепотом стали обсуждать дальнейшую судьбу свертка, засунутого в водосточную трубу. Майк считал, что мы должны взять деньги и сбежать куда-нибудь в Скегнес или в Клифорпс, походить по магазинам, пожить как белые люди в домике рядом с дамбой, а затем на оставшееся закатить отличную пирушку, перед тем, как нас схватят.

«Слушай, недоумок, — сказал я, — нас вообще никогда не схватят, а повеселимся мы потом, когда все уляжется». Мы были так осторожны, что даже не ходили в кино, хоть нам очень трудно было удержаться.

Утром похожий на Гитлера тип снова пришел меня допрашивать, на этот раз с одним из своих помощников, на следующий день они пришли опять, стараясь всеми силами вытянуть из меня хоть что-нибудь, но не продвинулись ни на дюйм в своем расследовании. Возможно, вам трудно поверить в то, как я лихо выкручивался, — но эта игра меня раззадорила, и я не разу правдиво не ответил ни на один из вопросов.

Они обыскивали дом целых два часа, из чего я понял, что они в самом деле надеются что-то найти, но я знал, что им это не удастся сделать и что все это было пустой затеей. Они перевернули весь дом вверх дном, прошлись сверху вниз и снизу вверх, короче говоря, вывернули его наизнанку как старый носок, но, разумеется, ничего не обнаружили. Один из копов даже засунул свою физиономию в камин (который не топился и не чистился много лет) и вышел из комнаты, похожий на Эла Джонсона, поэтому ему пришлось долго отмываться в мойке для посуды. Они даже стучали по горшку с азиатским ландышем, который достался маме в наследство от бабушки, и вертели его в разные стороны. Они поднимали его со стола, чтобы посмотреть, нет ли чего под скатертью, и двигали сам стол и даже заглядывали под ковер. Но этот тупоголовый ублюдок никогда бы не догадался высыпать из горшка землю: той же ночью, когда мы обчистили булочную, мы зарыли в этом горшке пустую копилку. Скорей всего, она там так и лежит, и я полагаю, мама до сих пор не поняла, почему растение стало чахнуть; но разве может оно быть таким же пышным как прежде, если его корни упираются в толстую жестяную банку?

Последний раз полицейский постучался в нашу дверь дождливым утром в пять минут девятого, когда я еще дрыхнул на своей старой кровати как ни в чем ни бывало. В этот день мама ушла на работу, поэтому я крикнул, чтобы подождали, пока я оденусь, и вышел посмотреть, кто к нам пришел. Там стоял опять этот тип ростом в шесть футов, весь мокрый насквозь. Я тогда впервые в жизни жестоко поступил с человеком, чего не могу себе простить до сих пор: я не пригласил его зайти в дом, потому что от души желал, чтобы он заболел воспалением легких и умер. Я полагаю, если бы он очень хотел войти, то оттолкнул бы меня и вошел без приглашения, но, возможно, он привык вести допрос на пороге дома и не хотел попадать в непривычную обстановку, хоть на улице и шел сильный дождь. Нет, я не люблю вести себя как злодей, но по какой-то непонятной причине иногда делаю мелкие гадости, от которых мне самому не бывает пользы. Возможно, я должен был обойтись с ним как с родным братом, которого не видел двадцать лет, пригласить его на чашку чая и угостить сигаретой, расспросить о фильме, который мне не удалось посмотреть накануне вечером, справиться о здоровье его жены после операции и узнать, сбрили ли ей перед этим усы, и, наконец, вытолкать его, счастливого и довольного, через парадную дверь. Вот хотелось бы мне узнать, что бы он подумал обо мне после такого радушного приема.

На этот раз он стоял прислонившись к дверному косяку, — или потому, что там меньше лило на голову, или потому, что хотел взглянуть на меня под другим углом, ведь ему, возможно, надоело все время смотреть прямо в лицо парню, который все время нагло лжет. «Тебя опознали, — сказал он, стряхивая дождевые капли. — Тебя и твоего дружка вчера видела одна женщина, и она может поклясться, что вы — те же самые парни, которые зашли тем вечером в булочную».

Я принял озадаченный вид, хотя и был на все сто уверен, что он продолжает блефовать, потому что вчера мы даже не виделись с Майком. «В таком случае эта женщина представляет собой угрозу для невинных людей, потому что единственная булочная, в которую я заходил в последние время, находится на нашей улице. Я там брал по маминой просьбе хлеб в кредит.»

Но вешать лапшу на его уши было не так-то легко. «А теперь я хочу знать, где деньги», — сказал он таким тоном, как будто не слышал моих слов.

«Думаю, мама взяла их с собой на работу, чтобы попить чаю в столовой».

Дождь лил так сильно, что мне показалось, его сметет с порога, если он не зайдет в комнату. Но я не слишком беспокоился о том, что с ним может произойти, и продолжал врать дальше: «Я припоминаю, что положил их в вазу над телевизором прошлым вечером. Это были мои единственные шиллинг и три пенса, и я собирался купить на них пачку сигарет этим утром. Но когда я полез в вазу, то обнаружил, что она пуста. А ведь я так рассчитывал на них; вы же понимание, как грустно жить на свете, когда нечего курить?»

Я с воодушевлением принялся трепаться, поскольку догадывался, что, возможно, это будет моя последняя ложь, и если я не использую этот шанс, то попаду за решетку. И тогда не видать нам с Майком этих развеселых деньков на берегу, когда можно только гонять в футбол и есть пирожные. «И вы же понимаете, что по такой погоде нельзя собирать бычки на улице, — продолжил я, — потому что они очень сильно вымокли. Конечно, их можно высушить у огня, но вы же знаете, у них уже не будет того вкуса и аромата. Дождевая вода превращает их в жуткую дрянь: после просушки они снова становятся похожими на листья табака, то уже без запаха…»

Наконец мне стало любопытно, почему он не прерывает меня так долго и не говорит, что у него нет времени слушать всю эту болтовню. И до меня дошло, что теперь он смотрит не на меня, и из-за этого взгляда в моих чокнутых мозгах сразу предстала картина Скегнеса. Я захотел провалиться сквозь землю, когда понял, на что направлен его взгляд.

Он смотрел на нее, на эту замечательную пятифунтовую банкноту. Я еще продолжал бормотать: «Главное, чтобы у тебя были настоящие сигареты, потому что свежий табак всегда лучше, чем тот, что высушили после дождя. Я знаю, как чувствует себя человек, который не может найти деньги, потому что шиллинг три пенса всегда останутся шиллингом тремя пенсами, неважно в чьем кармане. Естественно, если я увижу, где они находятся, я позвоню вам на следующий же день и скажу, где вы их можете найти…» И тут я почувствовал, как почва окончательно уплывает у меня из под ног: водой из трубы вынесло еще три зеленых банкноты, за которыми плыли остальные, сперва гладко стелясь по поверхности воды, а затем загибаясь по краям из-за ветра и дождя. Они были как живые и как будто хотели вернуться в сухую, уютную водосточную трубу, подальше от этого проливного дождя, — и вы не представляете, как мне хотелось, чтобы они смогли сделать это. Старый похожий на Гитлера полицейский стоял оторопев от неожиданности настолько же, насколько и я, и все продолжал стоять неподвижно и неотрывно смотрел на них, как завороженный. Я подумал, что лучше не молчать, хотя и знал, что теперь своими словами вряд ли смогу что-нибудь исправить. «Вы знаете, как трудно зарабатывать деньги, а на автобусных сиденьях или в мусорных ящиках и полкроны не найдешь. И я не видел их в своей кровати прошлой ночью, потому что в этом случае мне бы захотелось узнать, откуда они взялись. Невозможно спать с такими вещами в кровати, потому что они слишком твердые, и в любом случае…» Полицейскому потребовалось время, чтобы прийти в себя; тем временем банкноты, к которым пришло подкрепление в виде трехцветной десятишиллинговой купюры, начали расплываться по двору. Только тогда рука полицейского легла на мое плечо.

III

Пузатый пучеглазый начальник колонии сказал пузатому пучеглазому члену парламента, рядом с которым восседала такая же точно, как и он сам, шлюха-женушка, что я — его единственная надежда на то, что они получат Кубок и Синюю ленту за соревнования в беге на длинную дистанцию по пересеченной местности среди заключенных исправительных колоний, проходящие во всей Англии. Я в душе усмехнулся, но не стал ни о чем говорить ни одному из этих пузатых пучеглазых ублюдков, — хотя и знал, что начальник колонии убежден: раз я молчу, значит наверняка завоюю для него этот кубок, который он поставит на книжную полку среди прочих древних трофеев.

«Он вполне сможет стать профессиональным бегуном после того, как выйдет на свободу», — и сразу, как только он произнес это и как только смысл его слов дошел до моих ушей, я подумал о том, что такое бывает на самом деле: что можно бегать за деньги, трусить по дороге по шиллингу за каждый вдох-выдох, до изнеможения, чтобы уйти на пенсию в преклонном возрасте тридцати двух лет, когда легкие станут похожи на кружевные занавески, сердце — на пробитый футбольный мяч, а ноги со вздувшимися венами — на стручки гороха. Но зато у меня к тому времени были бы и жена, и машина, и ежедневник с расписанием часов приема, и милашка секретарша, которая отвечала бы на мешки писем от поклонниц, окружающих меня толпой, лишь стоило бы мне только отправиться в Вулворф за пачкой лезвий или просто попить чаю в кафе. Конечно, о таком будущем надо бы всерьез подумать. И начальник колонии, естественно, понимал это, когда сказал, повернувшись ко мне, как будто со мной следовало посоветоваться: «Что ты об этом думаешь, сынок?»

На меня уставился целый ряд пузатых пучеглазых типов, которые открыли свои рты с золотыми зубами и начали толкать речи, — поэтому мне пришлось дать им тот ответ, который они ожидали, ведь я твердо решил приберечь свой козырь на потом: «Все будет отлично, сэр».

«Замечательный мальчик. От отлично держится и верно мыслит. Все просто великолепно.»

«Хорошо, — сказал надзиратель. — Если ты для нас сегодня завоюешь этот кубок, я сделаю для тебя все, что будет в моих силах. Я тебя натренирую так, что на воле ты победишь любого бегуна.»

И я представил картину: я бегу и побеждаю всех на свете, оставляя их позади себя… И вот уже я бегу в одиночестве по охотничьим полям, разгоняюсь еще сильнее, когда оказываюсь средь прибрежной гальки и зарослей тростника, и вдруг слышу: ПАХ, ПАХ — это коп выстрелил в меня, спрятавшись за деревом, и пули, которые летят быстрее любого бегуна, вонзаются в мою шею. И я падаю, прервав свой быстрый бег.

Эти типы надеялись, что я изреку что-нибудь еще. «Спасибо, господа», — сказал я.

Потом мне сказали, чтобы я спустился на беговую дорожку, потому что соревнования должны были вот-вот начаться, и оба парня из Гантхорпа уже стояли на старте и были готовы помчаться вперед как два белых кенгуру. Спортивный стадион выглядел отлично: большие навесы вокруг, развевающиеся флаги и зрительские места для целых семей, которые были еще пусты, потому что папаши и мамаши не знали, что такое открытие соревнований. Спортсмены проходили отборочные соревнования в беге на сто ярдов, дамы и господа важно прохаживались от палатки к палатке, играл духовой оркестр исправительной колонии. На верхних рядах стадиона сидели парни из Хакнелла в коричневых жакетах, наши — в серых спортивных куртках, и парни из Гантхорпа в рубашках с закатанными рукавами. Синее небо сияло в солнечных лучах, стояла отличная погода и все это представление было чем-то похоже на фильм «Айвенго», который мы смотрели несколько дней назад.

«Иди сюда, Смит, — крикнул мне тренер, — ты ведь не хочешь опоздать на соревнования, не так ли? Хотя я уверен, что даже в этом случае ты их всех обгонишь».

Остальные одобрительно усмехнулись над его словами, но я не придал этому значения и стал между Гантхорпом и одним из парней из Эйлешема, опустился на колено и сорвал несколько травинок, чтобы пожевать их во время бега. Это были большие бега для тех, кто сидел на трибунах под развевающимися государственными флагами, для начальника колонии, который ждал с нетерпением, но я только надеялся, что он и вся эта остальная шайка сделали на меня ставки, сто к одному, что я выиграю, чтобы они выложили из карманов все свои денежки, чтобы позанимали под зарплату на пять лет вперед: чем больше они поставят, тем большую радость мне это доставит. Ведь они были уверены на все сто, я что горю желанием получить славный титул чемпиона и готов с улыбкой умереть за это. Мое колено упирается в холодную землю, и краем глаза я вижу, как Роуч поднял руку. Парень из Гантхорпа дернулся прежде, чем прозвучал сигнальный выстрел; кто-то с трибун закричал раньше времени; парень из Медвея наклонился вперед; затем пистолет выстрелил и я бросился вперед.

Сперва мы обежали раз вокруг поля, а потом полмили вдоль аллеи из вязов. По пути мы слышали приветственные крики, и я почувствовал, что вырываюсь вперед, когда мы выбежали за ворота и побежали по тропинке, — хотя меня это мало интересовало. Нам на пути, за все эти пять миль, встречались побеленные, сверкающие как снег на солнце воротные столбы, стволы деревьев, турникеты, камни. Через каждые полмили вдоль нашего пути стоял мальчишка с бутылью воды и аптечкой на случай, если кому-то из бегунов станет плохо и он упадет в обморок.

После первого турникета, я, не прилагая особых усилий, опередил всех бегунов, кроме одного; и, если хотите получить бесплатно хороший совет, как победить в состязаниях в беге, то слушайте: никогда не спешите и никогда не давайте вашим соперникам понять, что вы спешите, даже если это и так. Вы сможете победить только в том случае, если остальные не учуют, что вы бежите изо всех сил. Но если вы дадите нескольким бегунам опередить вас в начале, то сможете сделать хороший рывок в конце, с помощью которого вы обгоните всех, поскольку сразу не растратили силы. Я бежал размеренно, не спеша и так плавно, что мне вскоре показалось, что я не бегу вовсе. Я едва ощущал, как передвигаются мои ноги, как ритмично поднимаются и опускаются руки, а мое дыхание было совсем незаметным. Сердце у меня как будто застыло в груди после глухого удара, но это всегда у меня бывает в начале бега. Потому что я никогда не состязаюсь, я просто бегу, и если я забуду о том, что сейчас — соревнование, а буду просто бежать на этот раз как обычно, то наверняка выиграю, потому что так со мной бывает всегда. И, когда я замечу, что приближаюсь к финишу (увидев турникет или угол дома), я сделаю рывок вперед, да такой рывок, как будто до этого я не оставил позади целых пять миль и совсем не устал.

Да, я способен на это, потому что сейчас я задумался. Мне хотелось бы знать, есть ли еще бегуны, которые забывают что бегут, потому что во время бега слишком заняты своими мыслями. И мне любопытно, поступают ли так же эти парни, которые бегут вместе со мной, хотя скорей всего такая система им не известна. Я лечу как ветер вдоль мощеной беговой дорожки и изрезанной колеями равнины, более ровной, чем некошеные поля, но не настолько, чтобы помешать моим мыслям. Сегодня утром я полон сил и знаю наверняка, что никто не сможет меня победить. Но я решил на этот раз победить самого себя. Когда надзиратель говорил мне о том, что я должен быть честным (в первые дни моего пребывания в колонии), он не знал, что значит для меня это слово, ведь в таком случае я не бежал бы здесь сейчас, одетый в шорты, майку и солнечные лучи. Он отправил бы меня туда, куда мне от всей души хотелось бы отправить его, если бы мы вдруг поменялись местами: в каменоломню, рубить горную породу, пока не откинешь копыта. В конце концов похожий на Гитлера переодетый коп был честнее, чем надзиратель, потому что он хотя бы не отрицал нашу взаимную ненависть. В тот день, когда мое дело слушалось в суде, он постучал в четыре утра в нашу дверь и поднял маму с кровати, где она спала, еле живая от усталости, и напомнил ей, что она должна быть в суде как штык в половине десятого. Он был на редкость зловредным, но я мог бы назвать его честным, так же, как и мою маму. Она высказала ему все, что о нем думала и ругала его последними словами добрых полчаса за то, что тот поднял ее в такую рань, да так громко, что разбудил весь дом.

Я бежал по краю поля, окаймленного тропинкой. Вокруг пахло свежей травой и жимолостью, и мне показалось, что я произошел из породы гончих собак, которых научили бегать на задних лапах. Разве что впереди не было зайца, а у меня на шее — ошейника, чтобы держать меня на месте. Я опередил парня из Гантхорпа, чья рубашка была насквозь мокрой от пота, и мог увидеть перед собой только угол огороженного подлеска. Передо мной бежал только один человек, который в это время пересекал отметину половины пути. Затем он завернул на косу, покрытую деревьями и кустарником, и я потерял его из виду. И теперь уже не видел никого рядом с собой. Я знал, какое одиночество испытывает бегун, бегущий на длинную дистанцию по пересеченной местности, я понимал, что для меня это чувство — моя единственная правда и реальность этого мира, и что оно навсегда останется со мной. И неважно, какой мне будет временами представляться жизнь, или что мне попытаются рассказать о ней. Бегун, которого я оставил позади, сильно отстал, потому что вокруг не было слышно ни звука. Было еще тише и спокойнее, чем морозным зимним утром в пять часов. От меня даже ускользнул смысл того, зачем я здесь, я только помнил, что надо бежать, бежать, а зачем бежать, для чего пересекать поля, леса, где тебе становится страшно, зачем взбираться на холмы, не понимая, где ты — вверху или внизу, зачем перепрыгивать ручьи, боясь свернуть себе шею? И даже финишный столб не был концом этого пробега, и толпы людей, которые кричали тебе, — потому что ты будешь бежать, пока не перестанешь дышать, и конец наступит только тогда, когда ты разобьешь голову о ствол дерева, или упадешь в заброшенный колодец и останешься в темноте навечно. Так вот, я подумал: они не заставят меня стать спортсменом, я не стану бегать для того, чтобы победить, трусить по этой тропинке ради клочка синей ленты, потому что этим ничего не добьешься, хоть они клятвенно заверяют меня в обратном. Ты можешь ни о ком не думать и идти своей собственной дорогой, вдоль которой не стоят, как путевые столбы, парни с флягами воды и пузырьками йода, и которые помогут тебе, если ты упадешь и поранишься, а потом отправят бежать дальше, даже если ты этого не хочешь.

Затем, выбежав из леса, я, сам того не заметив, обогнал парня, который бежал впереди меня. Шлеп-шлеп, топ-топ, шлеп-шлеп, топ-топ-топ, — я снова бегу через просторное поле, легко, размеренно, как борзая собака, отлично понимая, что выиграю эти соревнования, хоть еще не прошел и половину пути, — выиграю! Если, конечно, захочу. Если надо, я могу бежать так еще десять, пятнадцать или двадцать миль, и упасть на финише замертво от усталости. Впрочем, то же самое произойдет в конце моей жизни, если я проживу ее так, как меня учит надзиратель. Ведь он хочет так: выиграй соревнования и будь честным; но когда я бежал, моя жизнь принадлежала только мне, и мне нравилось делать успехи, потому что это поднимало мне настроение, — и я совсем Не заботился о том, что должен не только пробежать эту дистанцию, но и выиграть. Одно из двух: или выиграть это соревнование или пробежать заданную дистанцию. Но я знаю, что могу сделать и то, и другое, потому что ноги легко несут меня вперед — срезая путь, перепрыгивая через кусты ежевики и встречные ложбинки — и они могут донести меня хоть на край света, потому что в них вместо вен словно проведены электрические провода. Однако я не выиграю этот забег, потому что в собственных глазах я стану чемпионом только в одном-единственном случае: когда ограблю самый большой банк и скроюсь от копов. И еще я твердо знаю, что победить — это совсем другое: неважно, каким образом они попытаются убить меня или надуть, неважно, что я попадусь в их белые холеные руки и они упрячут меня за высокий забор с колючей проволокой, и я до конца дней буду работать в каменоломне, ведь я буду рубить камень на свой манер, а не так, как скажут мне они.

Поступить честно я мог и по-другому: перелезть через ближайший забор и потихоньку удрать подальше от беговой дорожки и финишного столба. Я мог пробежать по дерну еще две, шесть, или десять миль, пересечь несколько больших дорог, так что они никогда бы не догадались, вдоль какой из них я побежал. И возможно, когда стемнеет, я мог бы остановить грузовик и поехать куда-нибудь на север с шофером, который не сдал бы меня полиции. Ты будешь полным кретином, если сделаешь это, сказал я себе. Тебе осталось сидеть всего полгода, да и жизнь в колонии не такая уж отвратительная, чтобы стоило оттуда убегать. Я всего лишь хочу обломать этих добропорядочных разжиревших господ, которые, сидя в своих шикарных креслах, увидят, как я проиграю соревнование, хотя готов поклясться жизнью, они в отместку будут кормить меня прелой гречкой и заставят выполнять самую грязную работу на кухне все то время, что мне осталось сидеть в колонии. Надзиратель говорил мне, что я должен быть честным, но честным на его манер, а не на мой. И если бы я стал таким, каким он хочет меня видеть, и победил в соревнованиях, эти последние шесть месяцев были бы самыми сытыми и безоблачными за всю мою жизнь. Однако мои правила игры не позволяют мне так поступить. И если я сделаю то, что задумал, то мне предстоит получить от надзирателя все возможные наказания, какие он только сможет выдумать. Но взгляните на него моими глазами: кто может его за это упрекнуть? Ведь между нами — война, я вам уже говорил. И тогда я ударю его в то единственное место, куда он рассчитывает ударить меня, то есть не завоюю этот приз, на который он столько лет возлагал все свои надежды. А он столько лет ждал, что сможет похлопать меня по плечу, когда я возьму кубок из рук лорда Ирвинга! И я наступаю на его больной мозоль, и он сделает все, чтобы мне отомстить, — в общем, око за око, зуб за зуб. Самая моя большая радость в том, что я нанес удар первым, потому что более тщательно проработал план. Почему-то мне кажется, что эта идея лучше, чем все предыдущие, и я воплощу ее в жизнь, а на остальное мне наплевать. Мне кажется, я достаточно выстрадал, чтобы до этого додуматься, потому что во всей моей бандитской жизни не было ни свободного времени, ни покоя, — а сейчас мои мысли быстро шевелятся в голове, и я не всегда могу остановить их, даже когда из-за них у меня стучит в висках и когда я должен дать передышку своим мозгам, сбегая по заросшей ежевикой тропинке. И это станет новым ударом в спину, который я нанесу типам вроде надзирателя, чтобы они поняли: в состязании, которые устраивают они, никогда не будет победителей, несмотря на то, что кто-то из парней все же невольно придет к финишу первым. Моя заветная мечта — о том, что когда-нибудь надзиратель будет сожжен, а парни вроде меня соберут остатки его обугленных костей и будут плясать как сумасшедшие вокруг развалин исправительной колонии. Впрочем, вся эта история, которую вы сейчас читаете, похожа на соревнование, которое я не стану выигрывать в угоду надзирателю. Нет, конечно, я буду «честным», следуя его словам, смысла которых сам-то он так и не понял. Но я очень сомневаюсь, что он когда-нибудь сумеет написать о себе книжку, — даже если прочтет мою и поймет, о ком в ней идет речь.

Я только что выбрался из глубокой колеи, с побитыми коленками и локтями, в синяках, в царапинах от ежевики. Расстояние пройдено на две трети, и внутренний голос говорит мне: ты уже достаточно понаслаждался ощущением того, что ты — первый человек на земле, бегая зимним морозным утром. Бегая летним полуднем, ты уяснил, что значит чувствовать себя последним человеком на земле. А вот теперь настало время почувствовать себя единственным человеком на земле и не думать о том, плохо это или хорошо, а просто бежать по утоптанной дорожке, ведь здесь ты по крайней мере не споткнешься. Сейчас слова звучали как бьющийся хрусталь, и что-то сжало меня изнутри, слева, под ребром, и я не понял, откуда эта боль, но чувствовал внутри себя что-то вроде мешка с ржавыми гвоздями, которые вонзались в меня каждый раз, как я делал шаг вперед. Я постоянно подносил правую руку к груди, как будто пытался вынуть невидимый нож, который однако, застрял там намертво. Но я решил, что об этом не стоит беспокоиться, ведь чем меньше беспокоишься из-за боли, тем быстрее она утихнет. Иногда мне кажется, что я — самый ужасный паникер в мире (как вы наверняка догадались, я отлично знаю собственный характер, потому что написал рассказ о себе самом)! Но это получается, впрочем, довольно забавно, потому что моя мама даже слова «тревога» не знает. Видно, я пошел не в нее. Зато мой папа прожил свою нелегкую жизнь в постоянной тревоге, пока не отдал концы, залив собственной кровью всю спальню.

Это произошло однажды утром, когда дома никого не было, и мне этого не забыть никогда, поскольку я был первым, кто обнаружил его труп, — и порой мне кажется, что лучше бы я его не видел совсем. Тогда я вернулся из магазина, где провел не один час у игральных автоматов. Я зашел домой, жонглируя тремя выигранными лимонами, но там стояла мертвая тишина, и сразу понял, что что-то здесь не так. Я прислонился лбом к холодному зеркалу, боясь открыть глаза и увидеть свое застывшее лицо: я знал, что оно побелело как мел, как только я зашел в дом, словно всю кровь у меня высосал вампир Дракула. И даже деньги не звенели в моих карманах.

Меня почти догнал парень из Гантхорпа. На живой изгороди из шиповника пели птички, а в колючие кусты, как молния, залетела пара дроздов. На следующем поле пшеница уже почти созрела, и скоро начнется уборка урожая. Но я старался никогда особо не рассматривать окрестности, чтобы не отвлекаться от своей задачи. Я даже решил не отдыхать в стоге сена, мимо которого бежал, несмотря на ржавые гвозди, которые вонзались мне под ребро. Теперь оба парня из Гантхорпа и птички в кустах были далеко позади. Сейчас я подходил к своим последним полутора милям, которые я, конечно, пролечу как вольная птица. Но пробегая последний отрезок пути, я внезапно почувствовал небывалое спокойствие, как будто погрузился под воду и, открыв глаза, увидел камни на дне реки. Я снова вспомнил то утро, когда увидел своего отца мертвым. Странно, ведь я не думал об этом с тех пор, как это случилось, и даже не слишком долго терзался из-за его смерти. Интересно, почему? Возможно, во время бега на длинную дистанцию мне пришла в голову идиотская мысль, что я тоже чем-то таким заболел. И теперь, когда вид отца, лежащего в луже крови, не идет из моей очумелой головы, я не уверен, что стоит об этом думать, и что прежде я, возможно, поступал правильно, что не вспоминал о нем. Я стряхнул оцепенение и продолжал бежать несмотря ни на что и клясть на чем свет стоит всех этих надзирателей и их чертовы состязания. Топ-топ, шлеп-шлеп, топ-топ-топ. Возможно, они еще одержат надо мной верх, если, например, просветят мне мозги каким-нибудь невиданным прежде чудо-рентгеном и узнают, о чем я думаю. Но что бы там не случилось, и буду так же тверд, как и мой отец, и все равно нанесу им ответный удар. И чем больше я об этом думаю, тем больше уверен, что победа в конце концов достанется мне.

Так вот, после того, как я поднялся на первую ступеньку лестницы, я старался не думать о том, в каком виде застану отца и что мне придется делать после этого. Но сейчас я прокручиваю эту сцену снова, вспоминая обо всей этой мерзкой жизни, которую мама всегда, насколько я помню, создавала отцу, изменяя ему со всеми подряд, даже когда он был еще жив-здоров. Она даже не беспокоилась, знает он об этом или нет, но чаще всего он догадывался о ее проделках; тогда он орал на нее, ругался, рвался заехать ей кулаком по лицу, — и я вынужден был становиться между ними, хотя и знал, что она все это заслужила. Вот такая у нас была жизнь. Нет, я не жалуюсь, потому что если бы я жаловался, то вполне мог бы выиграть это проклятое соревнование, хотя вовсе не собираюсь этого делать; но ведь если я не сбавлю скорость, то наверняка приду первым, даже того не заметив, и что же тогда получится?

Сейчас до меня уже доносится музыка и крики с трибун, вокруг развеваются флаги, и под ногами у меня теперь твердый грунт. Я совсем не выдохся, несмотря на эти ржавые гвозди, которые все так же вонзаются мне в утробу, и я способен сделать отличный рывок вперед, если, конечно, захочу, но все осталось под контролем. Сейчас я знаю, что во всей Англии нет более сильного и быстрого бегуна на длинную дистанцию по пересеченной местности, чем я. У нашего надзирателя, у этого старого кретина, у этого ублюдка, который едва передвигает ноги, внутри ничего нет, как в пустой цистерне для бензина.

И он хочет, чтобы я принес ему славу, чтобы наполнил его горячей кровью, которая никогда не текла в его жилах. Он хочет, чтобы его обрюзгшие приятели стали свидетелями того, как я, шатаясь и задыхаясь, первым добегу до финишного столба, чтобы он мог сказать: «Вот видите, мой подопечный добыл мне этот кубок. Я выиграл пари, потому что выгодно быть честным и стараться получить призы, которыми я награждаю своих ребят; и они знают это, они всегда это знали. Теперь они навсегда станут честными людьми, потому что я их сделал такими». И его приятели тогда подумают: «В конце концов, он правильно воспитывает своих подопечных. Он заслуживает медали, но мы сделаем его Сэром». И в этот самый момент, снова услышав птичье пение, я сказал себе: мне ровным счетом наплевать, что думают или говорят эти никудышные бесхарактерные слабаки, которые следуют закону. Они увидели меня и громко принялись кричать мне, и расставленные вокруг стадиона громкоговорители, похожие на уши слонов, сообщили знаменательную новость: я иду впереди всех и так дойду до финиша.

Я в это время все еще думал о «незаконной» смерти отца, который сказал докторам, чтобы они выметались из дома, когда те предложили ему лечь в больницу (он не подопытный кролик, крикнул он им). Он встал с постели, чтобы вытолкать их за дверь и даже преследовал их на лестнице, хоть сам уже был похож на скелет, обтянутый кожей. Они попытались узнать у него, не хочет ли он попринимать какие-нибудь обезболивающие, но он отказался, и только согласился попить болеутоляющие травы, которые мама купила у местного знахаря с соседней улицы. Я давно знал, какая у него жуткая болезнь, и когда зашел в комнату тем утром, то застал его лежащим на животе, свесив свою седую голову с кровати. В предсмертной агонии он разодрал на себе одежду. На полу под ним было столько крови, что она, казалось, вытекла из него вся, до последней капли: розовое пятно растеклось почти по всему линолеуму и ковру.

И чем дальше я бежал, тем сильнее и сильнее сжимала меня боль под ребром: казалось, ржавые гвозди не могли больше там держаться и выпадали, как из плохо сколоченной плотницкой поделки, а сердце, казалось, находилось в железных тисках. Однако вместо рук у меня как будто выросли крылья, а ноги сами были готовы отрываться от земли, — вот только мне не слишком хотелось это кому-нибудь показывать или выигрывать состязание случайно. Сейчас, подбегая к финишу, я всей грудью вдыхал жаркий полуденный воздух, пропитанный запахами горных трав, сложенных в коробы газонокосилок, которые привезли мои приятели. Я сорвал с дерева кусочек коры, сунул его в рот и стал жевать дерево вместе с пылью и, возможно, букашками, жадно сглатывая слюну, потому что внутренний голос нашептывал мне, что теперь уж для меня наступят тяжелые деньки, что за последние шесть месяцев моего пребывания в колонии мне ни разу не удастся пробежаться по гладкой тропинке, пожевать кусочек коры и насладиться запахом скошенной травы.

Мне противно вспоминать об этом, но какая-то чертова сила сдавила мне горло и я расплакался, хотя последний раз это со мной случалось, когда я был двух- или трехлетним пацаненком. Потому что как раз сейчас я замедлил бег, чтобы парень из Гантхорпа смог догнать меня, и я повернул в сторону спортивного поля, чтобы они хорошо поняли, что я делаю, особенно надзиратель и вся его шайка, сидящая на трибуне. Я стал бежать все медленнее, почти топтаться на месте. Те, кто сидел на передних местах, еще не поняли, что происходит, и продолжали кричать мне как сумасшедшие, когда я почти остановился. Мне только хотелось знать, когда этот чертов придурок из Гантхорпа меня догонит, потому что я не собирался проторчать тут целый день. Но он сошел с дистанции, и я подумал: вот невезуха, ведь следующий бегун будет здесь через добрых полчаса! Но, Богом клянусь, я не пошевельнусь, я не сдвинусь с места, чтобы пройти эти последние сто ярдов, даже если мне придется усесться по-турецки на траве, а надзирателю и его безмозглым приятелям — поднять меня и отнести за финишную черту. К тому же подобный выверт — против их правил, и, готов поклясться, они не настолько сообразительны, чтобы нарушать правила, даже те, что выдумали сами (как я бы сделал на их месте). Нет, я покажу надзирателю, что значит быть честным, даже если это будет последний поступок, который я совершу в своей жизни. Впрочем, я уверен, он никогда не поймет меня, потому что в противном случае он был бы на моей стороне, а это невозможно. Готов поклясться, я стерплю все, что со мной потом сделают, как отец, который, превозмогая боль, спустил докторов с лестницы. Ему хватило сил сделать то, а мне хватит сил сделать это. И вот я стою и дожидаюсь, пока парень из Гантхорпа или из Эйлшема пробежит по дорожке мимо меня и пересечет финишную черту. Что касается меня, то я пересеку ее только в одном единственном случае: если буду лежать мертвый, а за ней меня будет дожидаться удобный гроб. До этих пор я — бегун на длинную дистанцию по пересеченной местности, который бежит по собственной воле (пусть даже это и странно выглядит со стороны). Мальчишки из Эссекса орали мне до посинения, чтобы я двигался вперед, махали руками, вскакивали с мест и сами бежали до финишной ленты, потому что мы находились всего в нескольких ярдах от нее. Да что вы, слабаки, цепляетесь за этот финишный столб, подумал я, хотя и понимал: они не знают, что кричат, ведь они всегда были и будут на моей стороне. Они, как и я, не могут «честно трудиться», поэтому время от времени живут на казенных харчах. И теперь они вволю приветствуют меня, а надзиратель воображает, что они душой и сердцем на его стороне.

Разумеется, подобная чушь никогда бы не пришла ему в голову, будь в ней хоть немного разума.

Теперь я уже слышал, как с трибун мне кричат дамы и господа, и тоже встают с мест, и тоже машут руками: «Беги! — раздаются их вальяжные голоса. — Беги!» Но я слеп и глух, я потерял разум и не двигаюсь ни на шаг, до сих пор ощущая во рту вкус коры и рыдая как ребенок, но теперь уже от радости, ведь я в конце концов одержал над ними верх!

Но вот послышались возгласы, и я увидел, как парни из Гантхорпа размахивают плащами в воздухе, почувствовал за спиной приближающийся топот ног, внезапно меня обдал запах пота и горячие дыхание вымотанного бегуна. Он протрусил рядом со мной и побежал вперед, к этой веревке, задыхаясь как чахоточный, еле держась на ногах и шатаясь из стороны в сторону, как я буду ходить наверное, лет в девяносто, за несколько дней до того, как сыграю в ящик. Я чуть было сам не крикнул ему: «Беги вперед, беги вперед, сорви эту веревку! Повесься на этом куске ленты!» Но он уже был там, и тогда я побежал за ним до финишной линии, где свалился от изнеможения. До меня еще долетали возмущенные крики.

Сейчас время остановиться; но мне кажется, что я бегу до сих пор — неважно, по какой дорожке. Надзиратель поступил так, как я и предполагал; он не оценил мою честность. Нет, я другого от него и не ожидал, и даже не пытался ему ничего объяснить, однако, если он считает себя таким умным, он должен был сам хоть приблизительно догадаться, что значил мой поступок. Он отомстил мне по полной программе (по крайней мере, ему так казалось), и я почти каждое утро таскал с кухни на огород полные ведра помоев; каждый день полол картошку и морковку; каждый вечер натирал полы, целые тысячи квадратных метров. Но это была не такая уж плохая жизнь на оставшиеся мне полгода колонии, хотя надзиратель так и не смог этого понять. Он сделал бы мое существование еще более мрачным, если бы мог. Но мои усилия стоили того, потому что ребята в колонии поняли: я намеренно проиграл это состязание. Они были в восторге от моего поступка и ругали последними словами надзирателя (конечно, за глаза).

Работа меня не сломила; она только сделала меня сильнее, и надзиратель знал, когда я выходил на свободу, что его старания ни к чему не привели. Меня попытались забрать в армию сразу после того, как выпустили из колонии, но я не прошел медкомиссию и могу сказать вам причину этого. После этого последнего забега и шести месяцев каторжной работы я, оказавшись на воле, сразу же заболел воспалением легких, а для меня это значило, что проиграл я то соревнование в пику надзирателю не зря, потому что свое собственное выиграл дважды. Ведь я твердо уверен: если бы я тогда не одержал свою победу, то не заработал бы воспаление легких, благодаря которому меня не обрядили в военную форму, но которое не мешало моим ловким пальцам заниматься привычным для них делом.

Сейчас я на свободе и снова в бегах, но копам не удалось схватить меня, когда я совершил последнюю крупную кражу. Тогда моя добыча была шестьсот двадцать восемь фунтов, и я до сих пор живу на эти деньги, потому что пошел на дело один. Благодаря этому у меня было время спокойно написать все это, и мне хватит денег, чтобы разработать план еще более крупной кражи. Я тщательно его готовлю и Хочу, чтобы о нем не знала ни одна живая душа. Когда я натирал пол в колонии, то выработал собственную систему и продумал, где будут находиться тайники, придумал, как жить, чтобы не вызвать подозрений; я даже отточил свое мастерство, потому что знал: оно мне пригодится сразу, как я выйду на волю. Я продумал и то, что буду делать, если подлые копы снова расставят мне ловушки.

Тем временем (я встречал это выражение в тех одной-двух книжках, которые я с тех пор прочел, но которые меня ничему не научили, потому что всегда заканчиваются тем, что герой добегает до финишного столба, — и неизвестно, что он будет делать дальше), так вот, тем временем я передам эту историю одному своему другу и попрошу его, если меня посадят снова, попытаться сделать из нее что-то вроде книжки; мне очень бы хотелось увидеть физиономию надзирателя, когда он ее прочитает, если он, конечно, это сделает, в чем я сомневаюсь. Но даже если он ее прочтет, то все равно не поймет, о чем идет речь. А если меня не поймают, то этот парень никогда никому эту историю не покажет, потому что живет со мной на одной улице с тех пор, как я себя помню, и мы — старые друзья. И в этом я уверен.

 

Дядюшка Эрнст

Из общественной уборной, расположенной в центре города, вышел человек в грязном плаще. Он держал в одной руке холщовый мешок с инструментами. Он был немолод, очень давно небрит, и вообще выглядел так, будто не мылся уже по меньшей месяц. На мгновение он остановился на краю тротуара, чтобы поправить шляпу (самый чистый предмет его туалета), посмотрел направо, затем — налево, и когда убедился, что на проезжей части нет машин, перешел на другую сторону улицы. Это был обивщик мебели Эрнст Браун — его всегда называли только так, с упоминанием профессии, — даже тогда, когда о профессии речь не заходила. Каждый день, возвращаясь к себе домой, он оставлял мешок с инструментами у человека, который следил за общественной уборной, находившейся недалеко от центра города. Он делал это из боязни потерять их, и к тому же не был уверен, что дома его не обворуют, ведь если бы это произошло, ему не на что было бы жить.

Часы на здании городского совета пробили десять минут одиннадцатого. Над театром сквозь осенние облака едва проглядывало голубое небо, а куски бумаги и пустые коробки из-под сигарет летели вдоль сточных канав, подхваченные сильными порывами ветра. У Эрнста во рту сегодня еще не было ни крошки, поэтому он, чтобы позавтракать, зашел в кафе. Перешагивая через порог, он непроизвольно пригнул голову, хотя между его головой и дверной перекладиной был целый фут.

В просторном обеденном зале уже почти не было свободных мест. Эрнст приходил завтракать обычно в девять утра, однако вчера ему заплатили десять фунтов за перетяжку мебели в трактире, поэтому он решил расслабиться и провел остаток вечера в пивной, выпивая одну кружку за другой, медленно, сосредоточенно, как обычно делают люди, привыкшие к одиночеству. В результате утром ему пришлось с большим трудом вытягивать себя из безмятежного и глубокого сна. У него было бледное лицо, а глаза отдавали нездоровой желтизной; когда он разговаривал, было видно, что его рот остался почти без зубов.

Пройдя вдоль полудюжины шумных посетителей, он очутился рядом с ободранным и прилавком. Высокая и полная официантка с темными волосами была занята, поэтому он торопливо прочел меню, написанное большими белыми буквами на стене позади прилавка. Он сделал робкое движение рукой: «Чашку чая, пожалуйста». Брюнетка повернулась к нему, и затем налила из огромного коричневого носика чай в чашку с трещиной, похожей на волосинку в молоке. Потом туда же со звоном упала ложка. «Что-нибудь еще?»

Эрнст произнес неуверенным голосом: «Помидоры с гренками, если можно». Он взял в руки блюдо, которое перед ним поставили, и медленно вышел из толпы, затем обернулся и направился к свободному столику в углу столовой.

Еда на тарелке пахла очень аппетитно. Он взял нож и вилку и быстрым, точным движением человека, привыкшего к занятиям ремеслом, отрезал кусочек гренка с помидором и медленно отправил его в рот, с наслаждением, практически не замечая ничего, что происходило вокруг него. Все, что он делал за столом: подносил нож с вилкой к тарелке, отрезал кусочек гренка и отправлял его в рот — все это слилось в одно сложное и последовательное движение, которое, по всей очевидности, поглощало его целиком без остатка. Он ел медленно, тихо и сосредоточенно, занятый только собой, ощущая, как еда согревала и успокаивала все его существо. В переполненном кафе стоял обычный шум от позвякивания ложек, чашек и прочей посуды: он, раздавался со всех сторон, как разноголосая мелодия.

Эрнст ел один уже на протяжении многих лет, однако все еще не мог смириться с одиночеством. Он никак не мог привыкнуть к нему, постоянно повторяя себе, что это всего лишь временно, и что в один прекрасный день все наконец изменится. Он мало что вспоминал из своего пошлого и жил теперь, практически не замечая течения собственной жизни. Да он и не помнил почти ничего из того, что произошло с ним ранее, за исключением убитых или тяжело раненых людей, разбросанных между колючей проволокой и окопами во время Первой мировой войны. Все последующие годы он постоянно повторял две фразы: «Я не должен сейчас жить здесь, в Англии. Я должен был погибнуть с ними со всеми там, во Франции». Однако со временем он перестал повторять их, и перед его мысленным взором остались только эти беззвучные, нелепые образы.

Он понял, что люди стали относиться к нему так, как будто он был призраком, как будто не был создан из плоти и крови (или, по крайней мере, ему так казалось). И с тех пор он стал жить в одиночестве. Жена ушла от него — разумеется, из-за его отвратительного характера, а братья уехали в другой город. Сперва он хотел повидать их, но потом передумал: ему казалось, что лучше будет оставить все как есть и просто продолжать жить. Он был уверен, что не стоит возвращаться в прошлое и разыскивать старых друзей, идти туда, где бывал в молодости, пытаться воссоздать в памяти свои лучшие годы, ведь это похоже на смерть. Он решил, что пока о них лучше не вспоминать, поскольку после смерти, когда бы она не пришла (по крайней мере, ему так казалось), он снова обретет их, и теперь уже раз и навсегда.

Он не был ранен, хотя получил контузию, и поэтому, как часто случается после окончания войны, ему не стали выплачивать пенсию. Однако мысль о несправедливости ни разу не пришла ему на ум. Однако теперь он уже ни о чем не беспокоился: навалившиеся годы сломили его, и благодаря этому он стал относиться к своей жизни с безразличным спокойствием. Когда началась следующая мировая война, он вел вполне беззаботное существование. Да, он провел в тюрьме не один день, и не раз платил штраф за то, что у него не было при себе удостоверения личности или продовольственных карточек, которые он запросто отдавал с легким сердцем какому-нибудь дезертиру, но и это не выводило его из равнодушной подавленности. По ночам в его памяти всплывали кошмарные, нелепые картины артиллерийского огня и рвущихся бомб, — в то время, как он неподвижным, невидящим взглядом смотрел на стены своей комнатки в полуподвале, которую он снимал. Он старался забыть их, но они преследовали его так же, как и безумные словах тех двух фраз. Но война вскоре закончилась (в его долгой жизни она заняла не так уж много времени) и снова ничего не происходило. Он кое-как сводил концы с концами, зарабатывая себе на жизнь тем, что обивал кресла, диваны и стулья, которые его, впрочем, совершенно не интересовали. Когда работу было найти трудно и жизнь становилась совсем уже тяжелой, он едва это замечал. И теперь, когда у него все ладилось и было достаточно денег, он не почувствовал большой разницы по сравнению со своим предыдущим существованием. Все, что у него было, он тратил на пиво, не разу не задумавшись над тем, что стоило бы собрать денег на новый плащ или купить пару хороших башмаков.

Он отправил в рот последний кусочек гренка с помидором, и, допивая чай, почувствовал на губах чаинки. Закончив жевать, он закурил сигарету и еще раз оглядел людей, сидящих вокруг него. Пробило уже одиннадцать часов, и кафе потихоньку пустело: в нем осталось не больше двенадцати человек. До его слуха доносились разговоры за соседними столиками, и он понимал, что за этим столом говорят о породах лошадей, а за тем — о войне, однако эти слова проходили как бы мимо его сознания. Он все так же довольно и спокойно, отсутствующим взглядом продолжал смотреть на пустые столики, которые образовывали в комнате определенный узор. Ему совершенно нечего было делать до двух часов дня, поэтому он был не прочь провести в этом кафе остаток времени. Однако ему внезапно показалось не совсем прилично сидеть за столиком столько времени без еды, и поэтому он направился к прилавку за чаем и пирожными.

Пока его обслуживали, в кафе зашли две маленькие девочки. Одна отправилась выбирать место, а вторая, которая, очевидно, была старшей, пошла к прилавку. Когда он вернулся за свой столик, то увидел, что за ним сидит младшая из девочек. Он смутился и застеснялся, но несмотря на это сел на свое место, чтобы выпить чай, и разрезал пирожное на четыре части. Девочка подняла на него глаза и продолжала смотреть не отрываясь до тех пор, пока старшая не принесла две чашки несвежего чая — настоящие опивки.

Девочки пили чай и разговаривали, совершенно не замечая присутствия Эрнста, который, между тем, чувствовал, как его постепенно захватывает их естественное детское оживление. Время от времени он украдкой поглядывал на них, и ему казалось, что он им мешает, хотя он смотрел на них по-доброму, а его глаза улыбались. Старшая из девочек, лет двенадцати, была одета в коричневый плащ, который был для нее велик. Почти все время она весело щебетала и смеялась, но Эрнст заметил, что она выглядит слишком бледной, а ее большие, широко распахнутые глаза, показавшиеся ему такими красивыми, лихорадочно блестят от возбуждения, как бывает у детей, живущих в бедности и не ожидающих ласкового обращения. Младшая не была такой оживленной: она только коротко отвечала на вопросы, которые задавала ей сестра. Она быстро выпила свой чай и теперь грела руки о пустую чашку, так и не поставив ее обратно на стол. Старшая тоже сжимала свою чашку в худеньких, покрасневших от холода пальцах и пила из нее маленькими глотками. Постепенно разговор двух девочек затих и они продолжали сидеть молча. С улицы доносились звуки проезжающих мимо машин, а брюнетка-посудомойка гремела чашками и тарелками, спеша перемыть посуду до обеденного перерыва, когда в кафе нахлынут толпы людей.

Эрнст подсчитывал в уме, сколько ярдов кожзаменителя ему придется израсходовать, чтобы выполнить сегодняшний заказ, но когда младшая из сестер заговорила, он невольно стал вслушиваться в болтовню своих соседок.

«Альма, у тебя же есть еще деньги, купи мне пирожное.»

«У меня нет денег», — раздраженно ответила старшая.

«Нет есть, и я хочу пирожное.»

Та приняла строгий вид, даже, пожалуй, злой. «Тебе может хотеться сколько влезет, но у меня только два пенса.»

«Этого хватит на пирожное, — настойчиво повторила младшая, не выпуская из рук теплую чашку. — Нам не нужен автобус, мы пойдем домой пешком».

«Нет, мы поедем на автобусе: может начаться дождь».

«Пожалуйста!»

«Мне тоже хочется пирожного, но я не собираюсь добираться домой пешком», — ответила старшая тоном, не терпящим возражений, чтобы положить конец этому спору. Младшая уступила, ничего не сказав в ответ, и стала безучастно смотреть прямо перед собой.

Эрнст все доел и допил, достал сигарету, чиркнул спичкой о железную ножку стола, глубоко затянулся и выдохнул табачный дым через рот. И в этот момент его захлестнуло щемящее чувство одиночества, такое сильное, что он, наверное, не смог бы даже расплакаться. Обе девочки все так же сидели напротив него, и все так же спорили, что лучше сделать: купить пирожное или добираться домой на автобусе.

«Становится прохладно, — заметила старшая, — пойдем домой.»

— «Нет, я не хочу», — ответила младшая, но ее слова уже не звучали так убежденно, как прежде. Звук их голосков еще раз напомнил Эрнсту, насколько он одинок: каждое их слово заставляло его все сильнее ощущать собственную заброшенность, отчего он как никогда остро почувствовал всю безрадостность и пустоту своего существования.

Время тянулось медленно, минутная стрелка часов как будто застряла на месте. Девочки смотрели друг на друга и не замечали его; он снова стал думать о своей жизни, об окружающей его пустоте, и о том, чем заполнить ему все эти дни, которые проходят перед ним, как детали на сломанной конвейерной ленте. Он попытался вспомнить какое-нибудь событие из своей жизни и с ужасом обнаружил тридцатилетнюю пустоту. Его прошлое было как бы затянуто серой дымкой, а впереди все застилал густой туман, за которым, впрочем, ничего не существовало. Ему внезапно захотелось уйти из кафе и поискать такое занятие, которое могло бы оставить какой-то след в его жизни, как-то обозначить уходящие дни, но у него не было силы воли сдвинуться с места. Он услышал свой внутренний голос, который уговаривал его бросить эту бессмысленную затею. Вдруг он заметил, что младшая из девочек плачет, вытирая мокрые от слез глаза руками.

«Что случилось?» — спросил он ласково, наклонившись к ней через стол.

За нее строгим голосом ответила старшая сестра: «Ничего. Она просто капризничает».

«Но ведь она из-за чего-то плачет. Что же все-таки произошло?»

Эрнст все настаивал, спокойно и ласково, еще ближе наклонившись к ней. «Ответь мне, что стряслось?» И тут ему удалось кое-что вспомнить. Недавно услышанные им слова стали медленно оживать в его памяти, которая с трудом отделяла воображаемое от реальных событий, поэтому для Эрнста было не так-то просто восстановить у себя в голове разговор девочек.

«Я принесу вам что-нибудь поесть, — осмелился он предложить. — Можно?»

Младшая убрала от глаз сжатые в кулачки руки и посмотрела на него. Между тем старшая, бросив на него сердитый взгляд, быстро ответила: «Нам ничего не надо. Мы уже уходим.»

«Нет, не уходите, — воскликнул он. — Подождите минутку, я вам что-нибудь принесу». Он встал и пошел к прилавку, а девочки, перешептываясь, остались сидеть за столом.

Он вернулся с блюдом пирожных и двумя чашками хорошего чаю, поставил их на стол перед девочками, которые молча смотрели на все это. Младшая теперь недоверчиво улыбалась. Ее большие глаза светились от радости, а сама она внимательно следила за каждым его движением. Старшая, хотя и не была настроена так же дружелюбно, тоже постепенно прониклась доверием к нему, к его ласковым словам и добродушному выражению лица. Он был совершенно увлечен этим добрым делом и одновременно внутренней борьбой со своим одиночеством, — но теперь оно представлялось ему кошмаром, который был уже в прошлом.

Обе девочки с восторгом поглощали пирожные, запивая их чаем. Они то и дело переглядывались друг с дружкой, а затем поднимали глаза на Эрнста, который сидел рядом и курил сигарету. Кафе уже почти совсем опустело, а те немногие посетители, которые еще оставались, были или полностью заняты собой, или торопились управиться с едой и уйти, поэтому никто не обратил внимание на маленькую компанию в углу. Теперь, когда девочки смотрели на Эрнста более дружелюбно, он решил поговорить с ними.

«Вы ходите в школу?» — спросил он.

К старшей вернулась ее прежняя сдержанность, и она ответила: «Да, но сегодня мы должны были поехать в город, потому что нас об этом попросила мама».

«Значит, ваша мама работает?»

«Да, — сообщила она ему, — каждый день».

Эрнст почувствовал себя уверенней. «И она готовит вам обед?»

«Только очень поздно», — снова ответила она.

«У вас есть отец?» — продолжил он.

«Он умер», — сказала младшая из девочек, продолжая жевать. За все время она заговорила с ним впервые, но старшая сестра неодобрительно взглянула на нее; она была уверена, что младшая сказала глупость и что ей дозволено говорить только с ее разрешения.

«Сегодня днем вы пойдете в школу?» — снова спросил Эрнст.

«Да», — ответила старшая, которая, очевидно, считала себя главной.

Он улыбнулся из-за ее недоверчивости. «А как вас зовут?»

«Альма, — ответила она, — а ее — Джоанна», — добавила она, кивнув в сторону сестры.

«Вы часто бываете голодны?»

Она прекратила есть и взглянула на него, не зная, что ответить. «Нет, не очень часто», — наконец сказала она уклончиво. И жадно ухватилась за второе пирожное.

«Но сегодня как раз такой день?»

«Да», — сказала она, забыв обо всякой дипломатии, которую она отбросила так же, как выкинула на пол обертку от пирожного.

Некоторое время он не произносил ни слова, а только сидел, подперев подбородок руками. Потом внезапно он произнес: «Послушайте, я прихожу сюда поесть каждый день, примерно в половине первого, и если вы будете голодны, то можете прийти сюда и я вас накормлю».

Девочки согласились, и даже взяли у него шесть пенсов на автобус, затем горячо поблагодарили и ушли.

В течение нескольких последующих недель они приходили к нему в кафе почти каждый день. Иногда, когда у него было мало денег, он сам оставался голодным и довольствовался только чашкой пустого чаю, тогда как Альма и Джоанна наслаждались более основательной едой за пять шиллингов. Но он был счастлив и с огромной радостью смотрел на то, как девочки с жадностью поглощали яйца, бекон и пирожные. В конце концов ощущение того, что в его жизни наконец, появился смысл, заставило его забыть о тягостных днях одиночества, когда, что бы хоть с кем-нибудь поговорить, он должен был пойти в бар и напиваться там. Сейчас он был счастлив, поскольку мог заботиться о своих «малышках», как он их называл.

Теперь он тратил на подарки для них все свои деньги, так что у него часто было даже нечем заплатить за жилье. Он все так же не покупал себе новой одежды, но если раньше все его деньги уходили на пиво, то теперь он тратил их на подарки и на угощения для своих «малышек». Он все так же носил свой старый грязный макинтош, на его рубашке все так же не было воротничка, а его шляпа уже не выглядела такой чистой, как прежде.

Каждый день сразу после школы Альма и Джоанна бежали к автобусу и ехали в центр города, а спустя немного времени, улыбающиеся и запыхавшиеся, подходили к столику, за которым их поджидал Эрнст. Так проходили дни и недели, и когда Альма заметила, как сильно Эрнст дорожит их присутствием, как счастлив он их видеть и как он бывает печален, когда они не приходят (хотя теперь это случалось очень редко), она стала просить у него все больше и больше подарков, больше еды и денег. Но делала она это так по-детски наивно, что Эрнст, в своей блаженной забывчивости, ничего не замечал.

Однако некоторые из посетителей кафе, которые приходили туда каждый день, обратили внимание на то, что девочки просят его купить то или это, и что он безоговорочно выполняет их просьбы. Никому из них никогда в голову не приходило ничего подобного, и поэтому такая доброта показалась им крайне подозрительной, ведь они не способны были понять ее истинную причину. А он ни разу даже не подумал о том, в чем они его подозревали, ведь для него теперь эти две девочки были как родные дочери, как единственные близкие и любимые существа на свете.

Однажды Эрнст, едва начав есть, обратил внимание на двух хорошо одетых господ, сидящих за столом в нескольких ярдах от него. Они сидели на этом же месте и в прошлые дни, а так же вчера, но он перестал замечать их, потому что как раз в этот момент к нему подбежали Альма и Джоанна.

«Здравствуйте, дядя Эрнст! — весело воскликнули они. — Что у нас сегодня будет на обед?» Альма взглянула на меню, написанное мелом на стене, чтобы прочесть, какие блюда подавали в этот день.

Выражение его лица изменилось как по волшебству: если минуту до этого он был занят только едой, то теперь его глаза, губы и щеки светились счастливой улыбкой. «Все, что хотите», — ответил он.

«Но что сегодня подают? — раздраженно спросила Альма. — Я не могу разобрать их каракули!»

«Подойди к прилавку и попроси обед», — улыбнувшись, посоветовал он.

«А вы дадите мне денег?» — попросила она, протянув руку.

Джоанна молча стояла рядом: она не была такой уверенной, как Альма, однако на ее застенчивом лице отражалось беспокойство, поскольку она еще не могла понять, почему Эрнст дает им деньги. Она боялась, что однажды они подойдут к нему, а он с удивлением посмотрит на них и скажет, что ничего им не даст.

Он как раз закончил со старым мебельным гарнитуром и получил этим утром деньги за работу, поэтому смог вручить Альме пять шиллингов. Девочки направились к прилавку за едой. Когда они стояли у прилавка и ждали, пока их обслужат, два хорошо одетых господина, которые наблюдали за Эрнстом последние дни, встали и направились к нему.

Один из них заговорил, а второй стоял молча и смотрел. «Эти две девочки — ваши дочери или родственницы?» — спросил первый, кивнув в сторону прилавка.

Эрнст взглянул на него и улыбнулся. «Нет, — произнес он с нежностью в голосе, — они просто мои друзья, а что?»

Взгляд господина стал жестким, и он уточнил свой вопрос: «Друзья в каком смысле?»

«Просто друзья. А что случилось? Какое вам дело?» Он вздрогнул, смутно начиная чувствовать, в чем именно его обвиняют, но все же надеясь, что это ужасное обвинение — всего лишь ошибка.

«Не имеет значения, кто мы. Я только хочу получить ответ на свой вопрос.»

Эрнст слегка повысил голос, однако не осмелился взглянуть в глаза высокомерному господину, который стоял перед ним. «Что случилось? — воскликнул он. — Что вам от меня надо? Почему вы спрашиваете меня об этом?»

«Мы из полиции, — сухо заметил мужчина, — и нам сообщили, что вы даете этим девочкам деньги и сбиваете с верного пути!»

И тут Эрнсту все происходящее с ним показалось настолько нелепым, что он чуть было не рассмеялся — как на клоунаде или дешевой комедии. Все же он постарался скрыть ухмылку, потому что не хотел злить полицейских. Он попытался было что-нибудь сказать, однако почувствовал, что слова застряли у него в горле, и выходило только: «Но… но…» Он хотел бы все объяснить, потому что твердо знал, что ему не в чем было оправдываться, но не мог — и в его глазах постепенно стало появляться тупое, животное изумление.

«Послушайте, — многозначительно произнес полицейский, — мы не намерены выслушивать все эти ваши жалкие оправдания. Мы все о вас знаем. Мы знаем, что вы за тип. В действительности нам все о вас известно вот уже много лет и поэтому мы требуем, чтобы вы оставили в покое этих девочек и не имели больше с ними никаких отношений. Мужчины вроде вас не должны давать деньги маленьким девочкам. Вы должны понимать, что вы делаете, и быть более сознательным».

Наконец Эрнст начал громко возражать: «Я повторяю вам, они только мои друзья. Я и не думал ни о чем дурном. Я забочусь о них и дарю им подарки только потому, что отношусь к ним как к родным дочерям. Только с ними я и могу поговорить. И в конце концов, почему я не должен заботиться о них? Почему вы должны забрать их у меня? Да кто вы такие?? Оставьте меня в покое… оставьте меня.» Он перешел на крик и его последние слова прозвучали как отчаянный вызов. В этот час в кафе было много посетителей, и многие из них обернулись и уставились на него, пытаясь понять причину этого скандала.

Полицейские действовали быстро и умело, даже без видимой спешки. Они стали рядом с ним по обе стороны, подняли его со стула и повели вдоль прилавка на улицу, крепко сжимая руками его запястья. Когда Эрнста вели вдоль прилавка, он увидел девочек, которые держали в руках свои тарелки и в страхе смотрели, как его выводят из кафе, не понимая причину этого.

Полицейские отвели его к концу улицы и остановились на несколько мгновений, чтобы еще раз повторить ему свои требования, продолжая крепко держать его за руки.

«Слушай внимательно. Мы тебя сейчас отпустим, однако если тебя еще раз увидят рядом с этими девочками, ты окажешься на скамье подсудимых.» Полицейский произнес эти слова таким угрожающим голосом, что Эрнст чуть не сошел с ума от страха.

Он не мог произнести ни слова. Ему надо было столько всего сказать, но слова застряли у него в горле. Он беспомощно дрожал от стыда и ненависти, и поэтому как будто онемел. «Мы просим тебя по-хорошему, — продолжил полицейский, — оставь их в покое. Тебе ясно?»

«Да», — вынужден был ответить Эрнст.

«Отлично. Теперь иди. И запомни, мы не хотели бы еще раз увидеть тебя рядом с девочками».

Он почувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Его разум захлестнула волна ужаса и он ощутил невыносимую и уже знакомую пустоту, которая все увеличивалась в нем. И он возненавидел все и вся, а затем испытал острую жалость ко всему, что происходило вокруг него, и, наконец, еще более острую жалость к самому себе. Ему хотелось кричать, но он не мог: он мог только убежать от мучившего его стыда.

Со временем его страдания постепенно успокоились. Чувство невыносимой горечи прошло и вместо него возникла отчужденность, глубину которой он не знал доселе. Сейчас он безо всякой цели шел по мостовой среди толпы людей, которые спешили на обед. И когда он заходил в переполненный и шумный бар, ему казалось, что его уже больше ничто не волнует. И он неподвижно смотрел на выставленные в ряд пивные кружки, содержимое которых дарило ему единственное и самое надежное забвение.

 

Школьный учитель, мистер Рэйнор

Сейчас, когда мальчики немного успокоились, мистер Рэйнор посмотрел в окно классной комнаты на магазин одежды Гаррисона, находившийся на противоположной стороне мощеной улицы. Он наблюдал сквозь очки в роговой оправе, которые делали его зрение более острым, за новой девушкой-продавщицей: та, высоко подняв руки, пыталась достать с верхней полки хлопчатобумажные кальсоны. Из-за этого ее грудь, которая вырисовывалась под темно-синим платьем, казалась почти плоской. Мистер Рэйнор слегка потер ботинок о ножку своей высокой табуретки, которая служила предметом общеизвестной шутки. Злые языки говорили, что он дополнительно заплатил столяру за то, чтобы тот сделал ножки табурета повыше, поскольку таким образом ему было удобнее смотреть в окно и наблюдать за девушками из магазина напротив. Большинство из учеников, выросших у него на глазах, настолько привыкли к этим долгим минутам рассеянности (во время которых они могли заниматься своими делами), что им уже надоело насмехаться над таким времяпрепровождением своего учителя.

Позже плоскогрудая девушка поднялась на второй этаж, в отдел мужских костюмов, и на ее место пришла другая, маленькая, полная, с гораздо более пышным бюстом. Она стояла наклонившись к прилавку и показывала только что вошедшему покупателю коробку с яркими галстуками, разложив их кругом так, что они стали похожи на спицы велосипеда. Однако эта девушка была явно не в его вкусе, поэтому ему снова стало очень жаль, что за прилавком больше нет той из продавщиц, которая казалась ему совершенством женской красоты.

На фоне монотонного хождения девушек туда-сюда, вида мощеной улицы и магазина перед его мысленным взглядом предстала совсем другая картина. Он вспоминал ее образ, что было не так то просто, поскольку он быстро забывал лица людей, — хотя эта девушка погибла всего десять дней назад.

Он помнил ее, восемнадцатилетнюю, не очень высокую, с точеными чертами лица и коротко подстриженными каштановыми волосами. У нее были карие глаза, полные щеки и губы правильной формы. Она представала перед его внутренним взором как богиня любви, и с каждым днем казалась ему еще прекраснее. Почти всегда на ней был коричневый свитер и коричневый кардиган, и под этой одеждой можно было только угадывать волнующие формы ее изящной фигуры, но однажды, жарким летним днем, она сняла кардиган и он увидел ее высокую грудь, широкие бедра, стройные ноги с крепкими, чуть полноватыми икрами. Она ходила только от прилавка к лестнице, которая вела на второй этаж магазина. Правила математики тогда звучали из уст мистера Рейнора как избитые назидательные фразы, которые он старался как можно быстрее произнести перед учениками и оставить их предоставленными самим себе.

То, что утратила его память, дополнило воображение, и снова он мысленно созерцал ее образ, который стал для него почти осязаемым. Этих занятий требовала его чувственность, к которой ни жена, ни семья не имела никакого отношения. Он поправил очки, облизал пересохшие зубы и еще раз потер ногу о высокую ножку стула. Когда она ходила, то все ее изящные движения просто приковывали внимание, хотя за огромным ворохом одежды, который она несла, он видел только ее пятки в открытых туфлях и кончики пальцев. По дороге проехал большой троллейбус, выкрашенный в зеленый цвет и увлек за собой ее образ, вместо которого теперь перед глазами Рэйнора стояла яркая рекламная картинка, намалеванная на его корпусе.

Видение исчезло так внезапно, что Рэйнору захотелось курить, но до перемены оставалось еще целых полчаса. И ему надо было провести все это время с учениками, пока они не отправятся на урок географии, который у них должен быть в десять часов. Он наконец услышал шум, который обрушился на него как ушат холодной воды и вернул к действительности. Перед ним сидел класс, сформированный из самых отстающих учеников старшего возраста, из этих четырнадцатилетних неотесанных парней, из этих грязных оборванцев, которые должны были сразу после его окончания начать работать на местных фабриках. Булливент, самый хулиганистый из всех, успокоился только тогда, когда Рэйнор перестал смотреть в окно; но шум не утихал. Их невозможно было ничему научить. Единственно, чего можно было добиться от них, так это заставить вести себя более-менее спокойно эти несколько последних месяцев, а затем открыть школьные ворота и выпустить их во взрослый мир, как выпускают на свободу молодых диких животных. Скучная работа и футбол, пиво и женщины, грязные городские улицы — это все, что привлекало их и на что они были способны. После того, как они получали свои аттестаты, в которых не было ни одной приличной отметки, он не нес за своих учеников больше никакой ответственности. Он сделал все, что мог с этими не желающими учиться и непослушными оболтусами.

«Послушайте, — произнес он громким голосом, — ведите себя немного поспокойнее». И хотя в классе было все так же шумно, чувствовалось, что ученики ему подчиняются. Мистер Рэйнор не был слишком строгим педагогом, но он работал в школе вот уже двадцать пять лет и поэтому научился разговаривать властным голосом и добивался, чтобы ему подчинялись. И хотя он не бил своих подопечных слишком часто, они отлично понимали, что он — не новичок в своей работе, и может запросто сделать это. Кроме того, они чувствовали, что у мужчины средних лет больше силы, чем у безусого и неопытного юнца. Поэтому, когда он просил их успокоиться, они обычно его слушались.

«Возьмите свои Библии, — сказал он, — и откройте их на шестой главе, на „Исходе“».

Он увидел, как сорок пять пар рук, среди которых почти не было чистых, принялись неловко листать тома Библии (впрочем, так же они обращались и с остальными книгами), с конца и до первых страниц. То на одной, то на другой парте он видел вложенные между страниц яркие картинки.

Он оперся локтями на свой высокий стол, подпер рукой лоб и тут увидел, что Булливент что-то прошептал своему соседу по парте, после чего тот начал хихикать.

«Хэндли, — строго спросил мистер Рэйнор, — кто такой Аарон?»

Из середины класса поднялся мальчик маленького роста:

«Аарон из Библии, сэр?»

«Конечно, а кто же еще, осел?»

«Я не знаю, сэр», — ответил мальчик. Либо он действительно не знает, подумалось мистеру Рэйнору, либо не хочет отвечать потому, что он назвал его ослом.

«Ты читал главу, которую я задал прочесть вчера?»

На этот вопрос ученик мог ответить: «Да, сэр», — сказал он уверенно.

«Ну, так кто же такой Аарон?»

Теперь мальчик был явно смущен. Его лицо омрачилось, когда он признался: «Я забыл, сэр».

Мистер Рэйнор медленно отер рукой лоб. Он решил действовать по-другому. «НЕТ!» — закричал он, да так громко, что мальчик подскочил. «Не смей садиться, Хэндли». Мальчик стоял и ждал. «Вы читаете эту главу Библии вот уже целый месяц, и поэтому вы должны ответить на мой вопрос. Итак, кто был братом Моисея?»

Булливент запел позади него:

«И сказал тогда Господь Моисею: Носы должны быть длинными у всех евреев, Но пусть квадратный нос Имеет Аарон, А у старика Петра Пусть будет нос, как газовый баллон!»

Мистер Рэйнор услышал сдавленный шепот и увидел, что ребята, сидящие вокруг Булливента, едва сдерживают смех. «Скажи мне, Хэндли, — повторил он, — кто же все-таки был братом Моисея?»

Теперь лицо мальчика сияло от радости, и на нем отразилось невиданное ранее вдохновение, ведь в словах этой песенки был ответ на вопрос, который задал ему учитель. «Аарон, сэр», — сказал он.

«Итак, — повторил мистер Рэйнор, полагая, что теперь-то уж мальчик вспомнит правильный ответ, — кто такой Аарон?»

Хэндли, услышав, что Булливент потихоньку смеется над ним, поднял голову. На его лице ясно читались отчаяние и беспомощность, ведь он надеялся, что его больше не будут мучить вопросами. «Не знаю, сэр», — произнес он.

На лице мистера Рэйнора отразилось глубокое разочарование, на которое, впрочем, ученики не обратили внимание. «Сядь», — сказал он Хэндли. Это требование мальчик выполнил с таким рвением, что крышка его парты упала с оглушительным грохотом. Учитель исполнил свой долг по отношению к нему, и теперь принялся за Робинсона, который сидел недалеко от Хендли. Он встал и мистер Рэйнор задал ему тот же вопрос: «Скажи нам, кто такой Аарон?»

Робинсон оказался более смышленым: он догадался положить открытой вторую Библию под парту. «Священник, сэр, — быстро ответил он, — брат Моисея».

«Хорошо, садись, — сказал мистер Рэйнор. — Запомни это, Хэндли. За какую команду ты играешь?»

Мальчик снова поднялся и ответил, вежливо улыбнувшись: «Букингем, сэр».

«Ладно, я поставлю тебе зачет».

Поставив напротив фамилии Робинсона галочку в классном журнале, мистер Рэйнор дал задание одному из учеников читать Библию вслух. Он быстро устал слушать монотонный голос мальчика и снова стал смотреть в окно, пытаясь определить расстояние между классной комнатой и окнами магазина напротив. Потом он принялся мысленно объединять лица и фигуры сидящих в классе детей, а затем разрушать возникающие в его сознании образы, чтобы попытаться восстановить в памяти внешность недавно погибшей девушки. Сияющие витрины магазина привлекали к себе девушек, которые начинали там работать, когда им было пятнадцать, и уходили обычно к двадцати годам, после того, как выходили замуж. Он хорошо изучил всю жизнь этих молодых девушек, и таким образом их ненадежное положение и этот «рынок невест» сделали мистера Рэйнора их временным поклонником, потому что ему часто приходилось забывать свою очередную «большую любовь», когда на ее место приходила другая девушка. Он запечатлевал в своей памяти, как в школьном журнале, образ очередной «красотки», и после того, как она уходила, долго мысленно любовался ею, пока на ее место не приходила другая не менее хорошенькая и стирала образ предыдущей. Таким образом, его воспоминания постоянно обновлялись до тех пор, пока одна из этих девушек не погибла.

Но последняя была самой восхитительной: трудно было представить, что такая красавица может ходить по этим грязным улицам! Он внимательно наблюдал, как она работает и разговаривает с покупателями, или как дождливым полуднем долго, как зачарованная, неподвижно стоит за прилавком. Мальчик за партой напротив читал как пономарь, и под этот монотонный голос мистеру Рэйнеру пришли на память стихи Бодлера: «Скромная и распутная, хрупкая и сильная». Эта строка отражала секрет классической красоты и очарование юности, но переполненный троллейбус, который проехал мимо магазина, мгновенно разрушил ее: она как будто растворилась среди неподвижных, бессмысленно уставившихся в окно лиц. Парень-официант с белым кувшином в руках выбежал из агентства по продаже недвижимости, и, ловко обегая остановившиеся на зеленый свет легковые машины и грузовики, направился к кафе вниз по улице, насвистывая себе под нос песенку.

Мальчик продолжал читать Библию своим монотонным голосом, но в классе уже поднялся такой шум, что его едва было слышно, хотя дети вели себя относительно спокойно. И вдруг мистер Рэйнор услышал новый, резкий звук. Он взглянул на класс и увидел, что Булливент вскочил со своего места и набросился с кулаками на мальчика, который сидел за партой напротив. Последний дал ему сдачи.

Мистер Рэйнор так громко заорал на учеников, что в классе на мгновение воцарилась мертвая тишина. Его стареющее лицо побагровело. «Выйди из-за парты и подойди сюда, Булливент», — крикнул он. «Распутная и сильная», — стих на мгновение возник в его памяти и исчез, заглушенный вскипевшей в нем злостью.

Булливент шел вразвалочку между рядами учеников, которые внимательно следили за ним. «Он первый меня ударил», — сказал он, подойдя к доске.

«А теперь тебя изобью я», — отрезал мистер Рэйнор, поднимая крышку парты и доставая оттуда палку. Его противник зло взглянул на него, показав всем своим видом, что ему наплевать на эту угрозу, а затем обернулся и подмигнул своим друзьям. Этот высокий четырнадцатилетний подросток был одет в длинные узкие штаны и серую вязаную кофту.

«Вы меня не побьете, — произнес он, — я ничего такого не сделал, вы же знаете».

«Протяни руки», — сказал мистер Рэйнор, с искаженным от гнева лицом. «Скромная». Нет, подумалось ему, не слишком. Это все, что я могу с ними сделать. Я выбью дурь из этих оболтусов всего за несколько секунд.

Однако он не увидел перед собой протянутых рук подростка. Булливент стоял в той же позе, что и раньше, и мистеру Рэйнору пришлось повторить свое требование. Ученики внимательно наблюдали за происходящим, и проезжающие под окном машины не заглушали тихий шепот, который постоянно стоял в классе. Булливент так и не поднял руки, и мистер Рэйнор уже окончательно потерял терпение.

«Вы не побьете меня этой палкой», — снова произнес Булливент, и в его полуприкрытых голубых глазах блеснул недобрый огонек.

«Сильная». Глаза в глаза. Тело девушки с такой изящной грудью, которую обрисовывал спадающий на бедра свитер, сейчас лежит в земле. Его внезапное желание отомстить за нее внезапно угасло, но сразу же сменилось яростью, которая заставила его действовать. Когда под окном проезжал очередной автобус, он шагнул в сторону Булливента и несколько раз со всей силы ударил его палкой по плечам. «Получай, — выкрикнул он, — ты, тупой, наглый кретин».

Булливент отступил назад. Но не успел мистер Рэйнор обрушиться на него с новыми ударами и даже просто представить, что подобное может случиться на самом деле, как Булливент набросился на него с кулаками. Теперь они уже дрались на равных, и каждый старался оттолкнуть противника, освободиться и нанести удар. Мистер Рэйнор стал в боевую позу, расставив ноги пошире и попытался прижать Булливента к доске, но тот, предвидя этот маневр со стороны своего более сильного соперника, повернулся так, что им пришлось драться между партами. «Вы не должны были меня так бить, — сквозь зубы проговорил Булливент. — Чего вам от меня надо?». Внезапно он просунул свою голову под мышку мистера Рэйнора, с размаху ударил его обоими кулаками и, как жираф, ринулся в проход между партами.

Мистер Рэйнор действовал стремительно: он перекрыл Булливенту дорогу, крепко схватил его за руку и вывернул ее за спину, склонив над ним свое багровое от злости лицо. Все это заняло от силы несколько секунд. Затем он выпустил его, все же продолжая держать наготове палку на случай, если Булливент снова набросится на него с кулаками.

Но Булливент решил, что это — только временное прекращение борьбы, и просто сказал: «Я приведу здоровых парней и они вас прикончат», — и сел за свою парту. Мистеру Рэйнору всегда помогал его многолетний опыт; он не видел никакого смысла доводить дело до логического конца, поскольку из-за этого только бы возникли дополнительные неприятности. Он был доволен тем, что приструнил Булливента, потому что видел: никто больше в классе на такое не осмелился. Затем он снова сел на свой высокий табурет. В самом деле, какое все это имеет значение? Булливент и большинство его одноклассников уйдут из школы через два месяца, а на это короткое время он сумеет совладать с ними. А после каникул ни один из них не войдет в классную комнату.

Было пять минут десятого. Для того, чтобы оставшееся время ученики вели себя спокойно, он взял Библию и начал читать своим отчетливым, ровным голосом:

«И сказал Господь Моисею: теперь увидишь ты, что Я сделаю с фараоном; по действию руки крепкой он отпустит их; по действию руки крепкой даже выгонит их из земли своей.»

Следующим уроком была арифметика, которая началась в половине одиннадцатого. Мистер Рэйнор велел ученикам открыть учебники и выполнить упражнения на пятьдесят четвертой странице. Он заметил, что страницы многих книг покрыты разными каракулями и рисунками, вокруг картинок написаны непристойные слова, а поля книг похожи на татуированные руки старого матроса. Эти книги станут неузнаваемыми уже через месяц, а между тем они должны перейти к другим двенадцатилетним ученикам. Перед ним сидел младший класс; их бунт пока не шел дальше страниц учебников.

Но в жизни есть вещи, которые надо принимать такими, какие они есть. И, наклонив голову к правому плечу, мистер Рэйнор забыл о шуме, который стоял в классе и стал смотреть на девушек из магазина. Несомненно, та была самой красивой из всех, кого он мог припомнить. Однажды ему даже захотелось поговорить с ней как-нибудь вечером, когда она будет выходить из магазина, чтобы избавиться от охватившего его наваждения. Это была отличная мысль. Но он опоздал: за ней уже стал ухаживать какой-то молодой человек, который провожал ее каждый раз до автобусной остановки. Так вели себя большинство девушек, которые работали в этом магазине, поскольку рано или поздно каждая из них встречала какого-нибудь парня. («Скромная и распутная, хрупкая и сильная» — он не мог забыть эту строчку). Некоторые из них выходили замуж, другие, забеременев, исчезали из магазина; несколько девушек поругались с хозяином, и, очевидно, были уволены. Но последнюю убил тот молодой человек, с которым она встречалась после работы. Мистер Рэйнор узнал об этом однажды вечером, развернув газету на углу улицы, под светофором.

Под окном прогромыхали три троллейбуса, но ему все казалось, что она стоит за прилавком магазина.

«Тихо, — заорал он на учеников, сидящих напротив него, — первый, кто заговорит, получит палкой.»

И они замолчали.

 

Картина с рыбацкой лодкой

Я работаю почтальоном вот уже двадцать восемь лет. Обратите внимание на эту фразу: она простая и краткая. Конечно, вам может показаться, будто мне хочется подчеркнуть, что я — почтальон с таким солидным стажем, но на самом деле это не имеет никакого значения. В конце концов, я не виноват, что такие мысли могут прийти некоторым на ум только из-за того, что я пишу просто и ясно. Но я не умею по-другому. Если я начну пользоваться длинными и трудными словами, которые разыскал в словаре, мне придется без конца повторяться, то есть писать одни и те же слова чуть ли не в каждом предложении. И тогда у меня получится какая-нибудь чепуха, которую невозможно будет читать.

Женился я тоже двадцать восемь лет назад. Брак — чертовски серьезная штука, и он не зависит от того, как вы о нем пишете или под каким углом зрения на него смотрите. Так случилось, что супруга появилась в моей жизни сразу же после того, как я нашел постоянную работу, а точнее, стал почтовым служащим. Это было первое приличное место в моей жизни, потому что раньше я был курьером, то есть мальчиком на побегушках. Женился так поспешно я на ней потому, что пообещал, а она была не таким человеком, чтобы позволить мне об этом забыть.

В день своей первой получки я пришел к ней и предложил: «Не прогуляться ли нам по Змеиному Лесу?» Я тогда был глуп как пробка и на седьмом небе от счастья. Из — за того, что я напрочь позабыл о нашем уговоре, ее ответ меня ничуть не удивил. «Да, с удовольствием», — сказала она. Тогда, помню, стояла поздняя осень, и землю устилали опавшие листья, припорошенные снегом. Мы прогуливались под руку по вишневой роще, дул легкий ветерок, а в небе светила полная луна. Мы были счастливы. Внезапно она остановилась, повернулась ко мне и предложила: «Хочешь пройтись по лесу?» Она была крепкой, с хорошей фигурой и довольно приятным лицом.

Что за вопрос! Я улыбнулся: «Ну конечно! Ты же знаешь!»

Мы пошли и через минуту она произнесла: «Да, но я надеюсь, что и ты знаешь, что мы должны сделать теперь, когда ты нашел постоянную работу?»

Я поинтересовался, что она имеет ввиду, хотя и так уже понял. «Пожениться», — ответила она. Я согласился, добавив при этом: «Ты же понимаешь, у меня мало денег на свадьбу».

«Для меня этого вполне хватит», — заметила она.

Вот так это случилось. Она одарила меня жарким поцелуем, и мы пошли в лес.

Она с самого начала была недовольна нашей совместной жизнью. Да и я не был особенно счастлив, поскольку она сразу стала говорить мне, будто все ее друзья, а главное, ее семья, без конца повторяют, что наш брак не продержится и пяти минут. Я ничего на это не отвечал, потому что уже с первых месяцев понял, насколько все они правы. Это меня не слишком задевало: ведь я не из тех, кто сердится по любому поводу. По правде говоря, я просто поменял один дом на другой, и одну мать на другую. Возможно, кто-то меня из-за этого не поймет, но дела обстояли именно так. У меня даже не уменьшились карманные деньги: я отдавал каждую пятницу свой заработок, оставляя себе на кино и сигареты пять шиллингов. Это был брак, в котором свадебная церемония и торжественный обед становятся первым взносом, а потом вы продолжаете выдавать каждую неделю деньги на семейную жизнь. Вот почему, я думаю, и играют свадьбы.

Но наш брак продлился, несмотря на многочисленные предсказания, дольше пяти минут: мы жили вместе целых шесть лет. Она ушла от меня, когда мне было тридцать, а ей самой — тридцать четыре. Это произошло тогда, когда мы были в ссоре. Надо сказать, в нашей семье часто случались ссоры, скандалы и битье посуды, и я очень от этого страдал. Порой мне даже казалось, что мы все время, без передышки, ссорились с ней, с того самого момента, как увидели друг друга, — и она доставляла мне одни страдания. В эти минуты я думал, что такая жизнь продолжится до тех пор, пока мы будем вместе. Однако сейчас я понимаю и порой понимал даже тогда, что в нашей жизни было много радости тоже.

Еще до того, как она ушла, мне казалось, что нашему браку пришел конец, потому что до этого между нами произошла колоссальная ссора, каких не было до сих пор. Однажды вечером после чая мы сидели дома, по разные стороны стола. Мы отлично поужинали, поэтому для скандала не было никаких причин. Я уткнулся в книгу, а Кэти просто находилась рядом.

Внезапно она сказала: «Я люблю тебя, Гарри». Я не услышал ее слова, ведь так часто случается, когда читаешь книгу. Она продолжила: «Гарри, взгляни на меня».

Я поднял голову, улыбнулся и снова принялся за чтение. Возможно, я был не прав и должен был ответить ей что-нибудь, но книга оказалась очень интересной.

«Я уверена, из-за чтения ты испортишь глаза», — заявила она, снова отрывая меня от увлекательных приключений в знойной Индии.

«Да нет», — ответил я, не глядя на нее. Тогда она была еще симпатичной тридцатилетней женщиной, с хорошеньким личиком и волнующей фигурой, и из-за этого я не мог ее бросить, несмотря на ее упрямство и раздражительность. «Мой папа часто говорил, что только дураки читают книжки, потому что им надо много чему учиться», — заметила она.

Ее слова сильно меня обидели, поэтому я не мог сдержаться и ответил, не поднимая головы: «Он так говорил потому, что не научился читать. Если хочешь знать, он просто завидовал грамотным людям».

«Да чему тут завидовать! Сидишь и забиваешь себе голову всякой ерундой», — медленно и отчетливо произнесла она, так, чтобы я до конца понял смысл каждого слова. Я еле держал себя в руках. Назревал грандиозный скандал.

«Слушай, дорогая, почему бы тебе самой не взять в руки книжку?» Но она бы никогда не сделала этого, потому что ненавидела чтение как отраву.

Она усмехнулась: «Я не такая дура. Да у меня и работы по горло».

Ее слова меня возмутили, но я старался сдерживаться, потому что наделся, что она все же оставит меня в покое и даст закончить главу. Я сказал миролюбиво: «Ладно, только не мешай мне читать. Это интересная книга, и я очень устал».

Но мое оправдание только подлило масла в огонь. «Устал, говоришь?» Она громко рассмеялась: «Бедняжка Тим! Тебе надо подыскать какую-нибудь настоящую работу для разнообразия, а то ты целыми днями только и делаешь, что разгуливаешь по улицам со своей дурацкой почтовой сумкой».

Я не хотел продолжения сцены, но между нами все-таки завязалась перебранка. Во всяком случае, после нескольких моих слов она выхватила у меня книгу из рук: «Ты ублюдок! — заорала она, — мне осточертело, что у тебя в голове только книги, книги, книги, и ничего, кроме этих проклятых книг!» — и швырнула ее в растопленный камин, затолкав как можно дальше кочергой.

Это привело меня в бешенство и я ее ударил, не очень сильно, но все же ударил. Это была отличная книга, мне было жаль ее, и к тому же я подумал о том, что взял ее в библиотеке и теперь мне придется покупать новую. Она убежала из дому и вернулась только на следующий день.

Не могу сказать, что у меня от горя разрывалось сердце, когда она ушла. Мне все это надоело. Единственное, в чем я вижу божье провиденье, так это в том, что у нас не было детей. Несколько раз ей казалось, что она беременна, но все заканчивалось ничем. Это ее огорчало все больше и больше, она впадала в уныние, и тогда мы жили мирно несколько месяцев. Возможно, если бы у нас появился ребенок, мы бы лучше ладили. Кто знает?

Она сбежала с маляром через месяц после случая с книгой. Все прошло очень спокойно. Не было ни криков, ни драки, ни битья посуды. Однажды я вернулся домой и обнаружил записку, которая лежала на камине: «Я ушла от тебя и больше не вернусь». Ни следа от слез, только бланк из страховой книжки с восьмью словами, выведенными карандашом. Бог знает почему, но храню его до сих пор в заднем отделе своего бумажнике. Маляр, с которым она ушла, жил на соседней улице, в собственном доме.

Несколько месяцев он получал пособие по безработице, а потом неожиданно нашел работу в двадцати милях отсюда. Но об этом я узнал позже. Соседи даже осмелились сообщить мне (конечно, после того, как они уехали), что моя жена встречалась с ним около года. Они не сказали никому, где поселятся; возможно, они опасались, что я буду их преследовать. Но у меня и мыслей таких не было. Да и что я мог сделать? Избить его до полусмерти и притащить Кэти домой за волосы? Ну уж нет, не такой я человек.

Даже теперь эта перемена в судьбе продолжает меня волновать. В самом деле, представьте, что вас оставляет женщина, с которой вы прожили в одном доме шесть лет, и неважно, что вы постоянно ссорились, ведь у вас были и светлые моменты в жизни. После ее ухода в доме что-то неуловимо изменилось: стены, потолок, даже все предметы стали как будто другими. И во мне тоже что-то сломалось, хоть я и говорил себе, что все идет по-прежнему и что отсутствие Кэти ничего не изменило. Тем не менее, в первое время дни тянулись необычайно долго, и я старался приучить себя довольствоваться едой из кафе. Но потом наступили нескончаемые летние вечера и я был счастлив почти против собственной воли, слишком счастлив, чтобы терзаться из-за уныния и одиночества. Я чувствовал, что жизнь продолжается и я не увяз в прошлом.

К тому же, я жил в свое удовольствие, — например, заказывал каждый день вкусный обед в столовой. Я варил яйца на завтрак (по субботам я готовил яичницу с беконом) и какую-нибудь сытную холодную закуску на ужин. В конце концов, это была неплохая жизнь. Возможно, временами я чувствовал себя одиноким, но, по крайней мере, никто не нарушал мой покой. Потом я даже позабыл чувство одиночества, которое порой терзало меня сразу после ухода Кэти. Больше я о нем не вспоминал. За целый день мне приходилось встречаться со многими людьми, так что по вечерам и по выходным я не мучился из-за того, что провожу их один. Иногда я пропускал рюмку-другую в клубе, или выпивал полпинты пива в ближайшем пабе.

Такая жизнь продолжалась десять лет. Как я узнал позже, все это время Кэти жила вместе со своим маляром в Лэйчестере. Но потом она вернулась в Ноттингем. Однажды в пятницу вечером, когда был день получки, она зашла повидаться со мной. Возможно, в лучшие времена она обо мне и не вспомнила бы. Я стоял у ворот, во дворе, и курил трубку. День выдался тяжелый, и я был вымотан: то мне приходилось оставлять письма, потому что адресаты уехали, а куда, никто не знает; другие же вставали с постели через десять минут после того, как я позвонил в дверь, чтобы получить заказное письмо. И теперь я чувствовал себя умиротворенно, потому что наконец пришел к себе домой и могу спокойно покурить во дворе этим осенним вечером. Небо было светло-желтого цвета, а над крышами домов и антеннами казалось зеленоватым. Из заводских труб начал валить дым, как обычно по вечерам, и большинство станков уже не работали. Дети бегали друг за дружкой вокруг фонарных столбов и где-то вдалеке слышался лай собак. Я собирался вытряхнуть трубку, пойти в дом и почитать книгу о Бразилии, которую не закончил прошлым вечером.

Я узнал ее сразу, как она вышла из-за угла и направилась в сторону двора. Однако я испытал странное ощущение: за десять лет человек не меняется до такой степени, чтобы его невозможно было узнать, однако это достаточно долгий срок, и вам приходится дважды взглянуть на него, чтобы понять, он ли это. Когда я в первый раз посмотрел на нее, то почувствовал как будто удар в живот. В ее походке что-то изменилось. Она стала немного медлительней с тех пор, как я видел ее последний раз, словно однажды, шествуя свой гордой и стремительной походкой, стукнулась лбом о стену. Она располнела и уже не выглядела такой самоуверенной; из-под расстегнутого зимнего пальто выглядывало летнее платье, а волосы поблекли, хотя прежде были красивого каштанового цвета.

Не могу сказать, что я очень обрадовался или огорчился, когда увидел ее, но все же испытал легкий шок, скорее всего, от удивления. Не то, чтобы я больше не ожидал встретиться с ней, но вы знаете, как это бывает: за все это время я почти позабыл о ее существовании. Чем больше минут, часов, дней и лет отделяли меня от того дня, когда она от меня ушла, тем меньше я думал о нашей семейной жизни. За эти десять лет сама память о ней отступила на задний план, и теперь время, проведенное с ней, казалось не реальнее, чем сон. Я позабыл о ней, как только привык жить один.

И хотя в ней изменилась даже походка, я все же ожидал, что она бросит какое-нибудь язвительное замечание, например: «Ты не ожидал, Гарри, что я так скоро вернусь на место преступления?» Или: «А ты не верил в примету, что несчастливая монета всегда возвращается в карман прежнего владельца!»

Но она просто остановилась. «Привет, Гарри, — сказала она, ожидая, что я отойду в сторону и дам ей пройти во двор. — Мы давно не виделись, не правда ли?»

Положив в карман пустую трубку, я открыл ворота. «Здравствуй, Кэти», — ответил я и прошел во двор так, чтобы она могла последовать за мной. Когда мы вошли в кухню, она застегнула пальто, как будто собиралась уйти, едва переступив порог. «Как твои дела?» — спросил я подойдя к огню. Она стояла спиной к радиоприемнику и казалось, что ей не хочется смотреть мне в глаза. Возможно, я был слегка раздосадован из-за ее неожиданного прихода и, сам того не желая, показал ей свое недовольство, потому что в этот момент стал набивать трубку, чего обычно никогда не делаю. Я всегда даю ей возможность остыть перед тем, как закурить в следующий раз.

«Прекрасно», — только и ответила она.

«Почему ты стоишь, Кэт? Сядь, погрейся».

Она продолжала смотреть в пол, как будто не обращая внимания на все те вещи, которые после ее ухода остались практически на прежних местах. Однако она все же заметила: «Ты хорошо следишь за домом, Гарри».

«А ты что ожидала?» — спросил я, однако без тени сарказма. Я обратил внимание, что у нее накрашены губы, хотя прежде она никогда не пользовалась помадой. Она также нарумянилась, и, возможно, напудрилась, и это ее старило, хотя, вероятно, она выглядела бы старой и без косметики, пусть и на другой манер. Мне показалось, что это была маска, которая скрывала от меня, а быть может, и от нее самой, женщину, с которой я жил десять лет назад.

«Я слышала, скоро будет война», — сказала она, чтобы только не молчать.

Я отодвинул стул из-за стола. «Иди сюда, Кэти, садись. В ногах правды нет», — фраза, которую я часто повторял в прежние времена. Не знаю, почему она мне пришла на ум именно в этот момент. «Нет, меня это совсем не удивило. Этому Гитлеру неплохо было бы вышибить мозги — как и многим из немчуры». Я поднял глаза и увидел, что она не отрывает взгляда от картины, висящей на стене. На ней была изображена ржавая рыбацкая лодка с поднятыми парусами в лучах солнца. Рядом с ней, недалеко от берега, шла женщина с корзиной на плече, полной рыбы. Это была одна из трех картин, которые брат Кэти подарил нам на свадьбу, остальные же две куда-то делись. Ей очень нравилась эта картина с рыбацкой лодкой. Последняя из всей флотилии, как мы часто шутили, когда были в хорошем настроении. «Так как у тебя идут дела? — снова поинтересовался я. — Все хорошо?»

«Да», — ответила она. Я до сих пор не мог привыкнуть к тому, что она стала такой немногословной, что ее голос звучал мягче и спокойнее, что в нем больше не было прежней язвительности. Но возможно, она была удивлена, что увидела меня в старой обстановке спустя столько лет, и что за годы ее отсутствия здесь ничего не изменилось. Единственное, что было новым, так это радио.

«У тебя есть работа?» — спросил я. Она, казалось, боялась сесть на стул, который я ей преложил.

«У Хоскинса, — ответила она, — в Амбергейте. На фабрике кружев. Мне платят сорок два шиллинга в неделю, не так уж мало, правда?» Она села и застегнула последнюю пуговицу пальто. Я видел, что она не отводит глаз от картины с рыбацкой лодкой — последней из всей флотилии.

«Это совсем немного. Они всегда платят ровно столько, чтобы рабочие не умерли с голоду. Где ты живешь, Кэти?»

Она провела рукой по волосам, у корней которых была видна седина, и сказала: «У меня дом с Снейтоне. Небольшой, но он мне обходится всего в семь шиллингов шесть пенсов в неделю. Довольно шумное место, но мне это нравится. Я всегда была из тех, кто не любит тишины, ты же знаешь. Ты даже говорил: „Пинта пива и кварта шума“, ведь так?»

Я улыбнулся. «Замечательно, что ты это помнишь». Но сейчас она вовсе не выглядела полной жизни. В ее глазах уже не было тех радостных искорок, из-за которых казалось, что она вот-вот рассмеется. И морщинки вокруг глаз теперь казались признаком надвигающейся старости, а не веселого нрава.

«Я рада, что ты следишь за собой».

Впервые она взглянула мне в глаза.

«Ты никогда не был слишком страстным, правда, Гарри?»

«Да, — честно признался я, — никогда».

«А это было бы неплохо, — сказала она безразличным голосом, — тогда, возможно, мы бы жили вместе немного лучше».

«Сейчас уже слишком поздно об этом говорить, — вставил я, стараясь придать словам как можно больше значимости. — Ты же знаешь, я не создан для ссор и переживаний. Мне нравится спокойная жизнь».

«Ты прямо как Чемберлен, — пошутила она и мы оба засмеялись. Потом она отодвинула блюдо на середину стола и положила локти на скатерть. — Я живу одна вот уже три года».

У меня есть один недостаток: порой я бываю любопытным. «А что случилось с твоим маляром?» Впрочем, я задал этот вопрос обычным тоном, потому что не чувствовал за ней никакой вины. Она просто ушла, вот и все. Она ведь не оставила мне кучу долгов или что-нибудь в этом роде. Я всегда позволял ей делать то, что она хотела.

«Вижу, ты накупил много книг», — заметила она, обратив внимание на одну, лежащую под бутылкой с кетчупом, и две других — на серванте.

«Мне нравится читать, — сказал я, зажигая спичку, потому что у меня потухла трубка, — это помогает провести время».

Она ничего не ответила. Мы молчали три минуты, я это хорошо помню, потому что смотрел на часы, стоящие в кухонном шкафу. Возможно, по радио передавали новости, и я пропустил самые главные из них. Когда начинается война, новости всегда становятся интересными. Мне оставалось только размышлять и ждать, пока она снова заговорит. «Он умер из-за того, что отравился свинцом, — наконец произнесла она. — Он сильно страдал. Ему было всего сорок два года. За неделю до смерти его положили в больницу».

Не могу сказать, что это известие очень меня огорчило, хотя у меня не было причин злиться на него. Я даже не знал этого парня. «Жаль, у меня нет сигареты для тебя, — сказал я, взглянув на каминную доску в надежде найти ее, хоть и знал, что там было пусто. Когда я стал искать для нее сигареты, она заерзала на стуле, отчего тот заскрипел. — Не вставай. Я принесу».

«Не надо, не беспокойся, — сказала она, — у меня есть с собой». Она нащупала в кармане и достала измятую пачку. «Хочешь закурить, Гарри?»

«Нет, спасибо. Я не курю сигареты вот уже двадцать лет, ты же знаешь. Разве ты не помнишь, когда я стал курить трубку? Мы тогда с тобой еще встречались. Ты подарила мне трубку и сказала, чтобы я стал курить ее, потому что это придало бы мне более солидный вид! Вот с тех пор я с ней и не расстаюсь. Я быстро к ней привык и сейчас мне это нравится. В самом деле, теперь я вряд ли смог бы без нее обойтись.»

Все было как вчера! Но, возможно, я сказал лишнее, потому что было заметно, как она нервничает, зажигая сигарету. Я не знал причину этого, да и вообще, ей нечего было делать у меня дома. «Знаешь, Гарри, — начала она, снова подняв голову и посмотрев на картину с рыбацкой лодкой, — мне хотелось бы ее иметь». Эти слова прозвучали так, будто она жаждала эту картину больше всего на свете.

«Неплохая картина, правда? — помню, сказал я тогда. — Замечательно, когда на стенах висят картины, не для того, чтобы на них смотреть, а просто так, чтобы заполнить пустоту. Даже когда ты на них не смотришь, то все равно знаешь, что они там находятся. Но ты можешь взять ее, если хочешь».

«Правда?» — спросила она таким голосом, что я впервые почувствовал к ней жалость.

«Конечно, бери. Она мне больше не нужна. Во всяком случае, если я захочу, то смогу купить себе другую, или просто повешу на ее место военную карту». Это была единственная картина на стене, за исключением свадебной фотографии, которая стояла внизу, на серванте. Но я не хотел напоминать Кэти о ней из боязни, что это может пробудить в ее душе воспоминания, которые ей были неприятны. Эта фотография не вызывала у меня особых чувств, поэтому я мог бы отдать и ее. «У тебя есть дети?»

«Нет», — ответила она безразлично. «Но мне не хотелось бы забирать у тебя эту картину и я этого не сделаю, если она тебе дорога». Мы долго сидели молча, глядя на плечи друг друга. Мне хотелось знать, что произошло с ней за эти долгие годы, из-за чего она с такой ностальгией говорит об этой картине. На улице темнело. Почему она столько говорит о такой ерунде, вместо того, чтобы просто забрать ее? Я снова предложил ей эту картину, и, чтобы поскорее покончить с этим, снял ее с гвоздя, вытер пыль, завернул в темную бумагу и перевязал отличной почтовой бечевкой. «Это тебе», — сказал я, отодвинув посуду и положив локти на стол.

«Ты очень добр ко мне, Гарри».

«Ладно! К чему ты все это говоришь? Велика важность — картина в доме! Разве она что-нибудь для меня значит?» Теперь я заметил, что мы придираемся сейчас друг к другу гораздо сильнее, чем тогда, когда жили вместе. Я включил свет. Но заметив, что она чувствует себя неловко при ярком освещении, я предложил погасить его опять.

«Не надо, не беспокойся, — сказала она, поднимаясь, чтобы взять сверток. — Думаю, мне надо идти. Возможно, я с тобой еще как-нибудь увижусь».

«Приходи, когда захочешь». Почему бы и нет? Мы ведь не враги. Она расстегнула две пуговицы на пальто, как будто благодаря этому чувствовала себя уютнее и раскованнее в собственной одежде, а потом помахала мне рукой. «До скорого».

«Спокойной ночи, Кэти». Больше всего меня поразило то, что за все время нашей встречи она ни разу не засмеялась и даже не улыбнулась, поэтому я сам улыбнулся ей на прощанье, когда она обернулась ко мне на пороге. Она сделала то же самое, но куда делась ее дерзкая, бесстыдная, широкая улыбка, которую я некогда знал? Теперь она криво растянула губы, и я почувствовал, что сделала она это просто из вежливости. Возможно, подумал я, ей многое пришлось пережить за эти годы, да она уже и не молода.

Итак, она ушла. Но я вскоре перестал о ней думать и вернулся к своей книге.

Однажды утром, несколько дней спустя после нашей встречи, мне пришлось подниматься по улице Святой Анны, разнося письма. Назад я шел медленно, потому что мне приходилось останавливаться почти у каждого магазина. Был дождь, мелкая изморось, вода стекала у меня по плащу, а брюки до колен промокли насквозь. Поэтому я хотел поскорее напиться горячего чаю в столовой и надеялся, что печь там растоплена докрасна. Если бы я так не задержался во время обхода магазинов, то заскочил бы по дороге в кафе.

Я только что занес пакет с письмами бакалейщику и вышел на улицу, как увидел в окне соседнего ломбарда картину с рыбацкой лодкой, ту самую, которую я подарил Кэти несколько дней назад. Да, я не ошибся, это она была выставлена среди старых ватерпасов, затупившихся рубанков, ржавых молотков, садовых совков. Рядом с ней очутился футляр из-под скрипки с порванным ремешком. У меня окончательно развеялись сомнения, когда узнал зазубрину на деревянной раме в правом нижнем углу.

С полминуты я не верил собственным глазам, я просто не мог понять, как она сюда попала. Затем мне вспомнился первый день нашей семейной жизни и сервант, забитый подарками, среди которых выделялась эта — единственная позже уцелевшая из трех картин, выглядывающая из-под обломков прошлых жизней. И вот, подумалось мне, она превратилась в ничто, в ненужный хлам. Возможно, Кэти продала ее сразу же, тем вечером, когда возвращалась от меня, — поскольку ломбарды работают долго по пятницам, чтобы жены могли забрать на выходные праздничные костюмы своих мужей. А может быть, она продала ее только что, этим утром, и я пришел всего лишь на полчаса позже нее? Бедная Кэти, подумал я. Тяжело же ей приходится! Но почему она не попросила у меня шиллинг-другой?

Я не слишком долго думал над тем, как мне теперь поступить. Я просто зашел вовнутрь и стал у прилавка, дожидаясь, пока седой, еле держащийся на ногах скряга закончил разговаривать с парочкой невзрачных женщин, которые старались убедить его в том, что принесли закладывать вещи отличного качества. Я терял терпение. Я зашел сюда с улицы, где шел дождь и было свежо, и поэтому мне стало не по себе из-за отвратительного запаха старой одежды и заплесневелого хлама и, к тому же, я спешил, потому что столовая скоро закрывалась и я мог остаться без чаю. Наконец, старик прошаркал в мою сторону, протягивая руку: «Мне пришло письмо?»

«Нет, папаша. У меня к вам дело. Проходя мимо, я увидел здесь в окне картину, ну ту, с лодкой». Женщины, выходя из ломбарда, пересчитывали гроши, которые он им дал, и запихивали залоговые бумажки в свои кошельки. Старик вернулся ко мне вместе с картиной, держа ее так, как будто она стоила не меньше пяти фунтов.

Удивленный разум подсказал мне, что Кэти продала ее сразу же после того, как я ее ей подарил. Но я все не мог в это поверить, поэтому хотел рассмотреть картину поближе, потрогать руками и убедиться в том, что это именно она. Цена с обратной стороны была написана неразборчиво. «Сколько вы за нее хотите?»

«Она стоит четыре шиллинга».

Сама щедрость! Но у меня не было времени торговаться. Конечно, я мог бы поторговаться и заплатить за нее гораздо дешевле, но я предпочел переплатить, чем потратить пять лишних минут на болтовню. Я протянул ему деньги и сказал, что зайду за картиной позже.

Вновь оказавшись под дождем, я подумал: каких-то четыре жалких шиллинга! Вот мерзкий жадюга! Он наверняка дал Кэти за нее не больше одного шиллинга шести пенсов. Три пинты пива за картину с рыбацкой лодкой!

Не знаю почему, но я был уверен, что она придет ко мне снова на следующей неделе. Она действительно пришла в четверг, в то же самое время, и на ней была все та же одежда: летнее платье под коричневым зимним пальто, пуговицы которого она никак не могла оставить в покое. Это выдавало ее беспокойство. По дороге она пропустила стаканчик-другой, и перед тем, как войти в дом, зашла в уборную во дворе. Тогда я поздно вернулся с работы и еще не успел допить чай, поэтому предложил ей присоединиться ко мне. «Мне не хочется, — последовал ответ, — я уже недавно выпила чашку».

Я насыпал в камин уголь. «Садись поближе к огню. Этим вечером на улице подморозило».

Она кивнула в знак согласия, а потом посмотрела на картину с рыбацкой лодкой, которая снова висела на прежнем месте. Я этого ожидал, и мне было любопытно, что она скажет, когда увидит ее, но она ничуть не удивилась. Это меня несколько разочаровало. «Я сегодня у тебя не задержусь, потому что ко мне должны прийти в восемь», — вот и все, что она сказала. И ни слова о картине.

«Не беспокойся. А как у тебя дела на работе?»

«Отвратительно, — беззаботно ответила она, как будто мой вопрос оставил ее равнодушной. — Меня уволили за то, что я послала к черту начальницу».

«О!» — сказал я. Я всегда говорю «О!» чтобы скрыть свои чувства. Однако я часто произношу это просто так, когда и скрывать-то особенно нечего.

Мне подумалось, что может быть, она хочет пожить у меня, потому что потеряла работу. Я не был бы против. Она могла бы не стесняться и попросить меня об этом. Но я все же не захотел предлагать ей первый, хотя возможно, поступил неправильно. Кто знает? «Мне очень жаль, что ты осталась без работы», — только и сказал я.

Она опять взглянула на картину и произнесла: «Можешь дать мне взаймы полкроны?»

«Конечно», — ответил я, полез в карман, достал полкроны и протянул ей. Пять пинт пива. Она не знала, что ответить, и только постукивала ногами в такт музыке, звучащей у нее в голове. «Большое спасибо».

«Не думай об этом», — ответил я с улыбкой. Я даже не забыл купить специально для нее пачку сигарет на случай, если она захочет закурить. Это говорит о том, как я ждал ее возвращения. «Курить будешь?» — предложил я, и она взяла одну, и, чиркнув спичкой о подошву, зажгла ее. Я даже не успел дать ей огоньку.

«Я отдам тебе эти полкроны на следующей неделе, когда мне заплатят». Странно, подумал я. «Я нахожу новую работу сразу после того, как теряю старую», — добавила она, предвосхитив мой вопрос. «Поиски не займут много времени. Сейчас идет война, и поэтому работы полно. И деньги платят хорошие».

«Полагаю, все фирмы скоро перейдут на военные заказы». Мне пришло в голову, что она могла бы потребовать от меня деньги на содержание, ведь официально мы до сих пор были женаты, — вместо того, чтобы приходить ко мне и занимать каждый раз по полкроны. Это было ее право, и я не мог бы ее упрекнуть в этом. Но если бы она так со мной поступила, мне не удалось бы пополнять свои скромные сбережения. За все те годы, что я прожил один, я сумел отложить несколько фунтов. «Ну, мне пора», — сказала она, поднимаясь и поправляя пальто.

«Ты уверена, что не хочешь чаю?»

«Нет, спасибо. Я хочу успеть на троллейбус, чтобы добраться до Снейтона». Я поднялся, чтобы проводить ее до двери. «Не беспокойся. У меня все нормально». Пока она стояла, поджидая меня, она не сводила глаз с картины, висящей над сервантом. «Это очень красивая картина. Хорошо, что ты повесил ее на прежнее место. Мне она всегда очень нравилась».

Я вспомнил старую шутку: «Да, но она — последняя из флотилии».

«Вот потому-то я ее и люблю». И ни слова о том, что продала она ее всего за восемнадцать пенсов.

Удивленный этими словами, я проводил ее до двери.

Она приходила ко мне каждую неделю, пока продолжалась война, всегда в одно и то же время, в четверг вечером. Мы недолго беседовали о погоде, о войне, о ее и о моей работе, — в общем, ни о чем. Иногда мы сидели в разных местах комнаты и смотрели на огонь, я — у камина, а Кэти — немного поодаль, за столом, как будто она только что поела; мы оба молчали, и даже не чувствовали из-за этого неловкости. Иногда я угощал ее чаем, иногда — нет. Сейчас мне кажется, что мне стоило бы угощать ее пинтой пива, но тогда я ни разу этого не сделал. Да и не думаю, что ей хотелось у меня выпить, потому что она меньше всего ожидала, что я буду наливать ей.

Она не пропустила ни одного четверга, даже когда простуживалась зимой и когда ей лучше было бы оставаться в постели. Ее не останавливали ни отключения света, ни шрапнель. Мы были рады видеть друг друга, забыв о всяких формальностях, и с нетерпением ждали новых встреч. Возможно, эти свидания стали лучшими из всех, что были в нашей жизни. Конечно, они помогали нам скоротать бесконечные вечера во время войны, когда жизнь замирала.

Она носила одно и то же коричневое пальто, которое с каждым днем выглядело все более и более потрепанным. И она никогда не уходила от меня, не заняв нескольких шиллингов. Поднимаясь, чтобы уйти, она говорила: «Слушай, займи-ка мне полдоллара, Гарри». Когда же я говорил в шутку: «Не слишком на это напьешься, правда?» — она не отвечала мне, как будто шутить о подобных вещах ей казалось дурным тоном. Конечно, я никогда ничего не получил от нее обратно, но это мне не было в тягость. Я ни разу не отказал ей, когда бы она у меня ни просила денег; а когда цена на пиво поднялась, я стал давать ей и по три шиллинга, и по три шиллинга шесть пенсов, и по четыре шиллинга, ведь незадолго до ее смерти оно стоило как раз столько. Мне приятно было помочь ей. Кроме того, говорил я себе, у нее кроме меня никого нет. Я никогда не интересовался, где и как она жила, хотя она несколько раз и упоминала о том, что так и осталась в Снейтоне. Я ни разу не видел, чтобы она выходила из паба или из кино. Впрочем, Ноттингем — большой город.

Приходя ко мне в гости, она время от времени бросала взгляды на картину с рыбацкой лодкой — последней из всей флотилии, — которая все так же висела над сервантом. Часто она говорила мне, что это замечательная картина, и что я не должен с ней расставаться, и как замечательно изображены на ней и рассвет, и корабль, и женщина, и море. Несколько минут она пыталась намекать мне, как ей хотелось бы ее получить, — но, зная, что эта картина снова окажется в ломбарде, я делал вид, что не замечаю ее намеков. Я бы лучше дал ей пять шиллингов вместо полкроны, только бы она не просила картину, — но ей никогда не требовалось больше полкроны за все эти пять лет. Я однажды намекнул ей, что мог бы дать и больше, но она ничего на это не ответила. Не думаю, что картина нужна была ей для того, чтобы продать ее и получить деньги, или чтобы повесить у себя дома. Нет, скорее всего, ей просто очень хотелось заложить ее, чтобы ее купил кто-нибудь другой и она не принадлежала бы больше ни одному из нас.

И вот в конце концов она не удержалась и прямо попросила у меня эту картину, и я не нашел причины, чтобы отказать ей в этом, раз уж ей так хотелось ее получить. И я поступил так же, как и шесть лет назад, когда она попросила ее в первый раз: вытер с нее пыль, аккуратно завернул в несколько листов темной бумаги, перевязал почтовой бечевкой и отдал ей. Казалось, ей доставляет радость держать ее подмышкой, она даже не торопилась уходить от меня в тот раз.

Однако через несколько дней история повторилась. Я снова увидел картину на витрине ломбарда, среди всякого старья, которое лежало там уже много лет. И на этот раз я даже не попытался вернуть ее себе. Однако теперь мне кажется, что лучше бы я это сделал, ведь тогда, возможно, с Кэти не произошло бы несчастья несколькими днями позже. Но кто знает? Если бы не произошло это, возможно, случилось бы что-нибудь другое.

Я больше не видел ее живой после той встречи, когда я отдал ей картину. В шесть часов вечера она попала под грузовик, и, пока полиция везла ее в центральную больницу, она умерла. Ей переломало все кости, она практически истекла кровью еще до того, как ее успели довезти до больницы. Доктор сказал мне, что, когда ее сбил грузовик, она была не совсем трезвой. Среди вещей, которые находились при ней в момент смерти, они показали мне картину с рыбацкой лодкой, но она была настолько изорвана и испачкана кровью, что я едва ее узнал. Тем же вечером я сжег ее в камине.

Оба ее брата, их жены и дети, чувствовалось, винили меня в этом несчастном случае. После того, как они все ушли, забрав с собой это ощущение виновности, я остался один у ее могилы, в надежде, что хоть теперь смогу заплакать. Но нет. Я внезапно увидел человека, которого ни разу не встречал прежде. Стоял ясный зимний полдень, сильно подмораживало, и единственная мысль, которая позволила мне на минуту забыть о Кэти, была о том несчастном парне, который был вынужден долбить мерзлую землю, чтобы прорыть эту яму, где она теперь покоилась. А теперь вот появился этот незнакомец. По щекам этого пятидесятилетнего человека текли слезы. Он был одет в хороший костюм серого цвета, однако, с черной повязкой на рукаве. Он сдвинулся с места только после того, как дородный пономарь положил ему руку на плечо (и мне тоже) и сказал, что нам надо идти.

Мне не нужно было спрашивать, кто он такой. Я уже знал это. Когда я пришел к Кэти домой (это был и его дом), он собирал вещи. Он уехал немного времени спустя на такси, не проронив ни слова. Но соседи, которые всегда все знают, сообщили мне, что он жил вместе с Кэти последние шесть лет. В это было трудно поверить! Впрочем, я надеялся только, что он сделал ее хоть немного счастливее, чем она была прежде.

С тех пор прошло много времени, но я так и не удосужился повесить на стену новую картину. Возможно, ее место все-таки займет военная карта, поскольку я убежден, что правительства разных стран не могут долго жить в мире. Но, честно говоря, можно вполне обойтись и без всего этого. Другую стену занимает сервант, и в нем стоит свадебная фотография, которую Кэти так никогда у меня и не попросила.

Оглядываясь на эти события из моего прошлого, я понимаю, что никогда не забуду их, и что Кэти не смогу забыть тоже. Что-то подсказывает мне, что у меня никогда не хватало ни ума, ни сил изменить свою жизнь. И бесполезные мысли, что засели у меня в голове, никак не хотят оставить меня в покое и порой просто сводят с ума, когда я лежу ночью в кровати без сна и предаюсь размышлениям.

Я начинаю верить в то, что у меня в жизни нет и не будет никаких перемен, если, конечно, я не сопьюсь или не ударюсь в религию. Я хотел бы знать, ради чего живу на белом свете, но не могу найти ответ на этот вопрос. Какой во всем этом смысл? И все же по ночам, когда меня порой терзает чувство пустоты и бессмысленности бытия, я начинаю думать не о себе, а о Кэти, о ее неудавшейся жизни, которая была намного хуже моей. И тогда мне помогает мысль о том, что я жил ради того, чтобы хоть немного помочь Кэти. Но это объяснение помогает ненадолго, оно похоже на аспирин, который лишь на несколько часов снимает неизлечимую головную боль.

Я родился мертвым, повторяю я себе. Все мертвы, отвечаю я себе на это. Да, они мертвы при жизни, только большинство из них не знает об этом, а я уже начал это понимать. И самое отвратительное, что я понял это в самом конце своей жизни, когда уже ничего не могу изменить и когда слишком поздно сносить такие удары судьбы.

Но тогда, сквозь эту безнадежность, как благородный рыцарь в доспехах, появляется надежда. Если ты ее любил… (конечно, я ее любил, черт возьми!)…то значит вы оба прожили жизнь не зря. А сейчас ты ее любишь? Благородный рыцарь исчезает во тьме, надежда покидает меня. И меня душат слезы, но никто из нас не может повернуть время вспять, вот в чем дело.

 

Ноев ковчег

Пока учитель Джоунс объяснял последние строчки «Книги для чтения», Колен слышал сквозь стены класса, как к бескрайним просторам медленно катятся вагончики и фургоны, запряженные лошадьми. Ему казалось, что у него перед глазами находится широкий бульвар, вдоль которого проезжали машины. Он вспоминал, как совсем недавно ему довелось наблюдать колонну раскрашенных автомобилей с шумящими двигателями, везущую как будто передвижной зверинец: в грузовиках и телегах удобно устроились обитатели Ноева ковчега и Призрачного каравана. Картины из «Книги для чтения» были вытеснены более ясными и понятными образами, хотя Колен редко отвлекался от книжек, где шла речь о странствиях и чудесах. Воспоминания о своих собственных приключениях заставили его подумать также о тяжелых голодных днях, а затем превратились в яркую ярмарочную карусель, которая вертелась где-то впереди, — и ему очень хотелось узнать, как устроен тот механизм, который приводит ее в движение. Он не знал, почему все происшедшее случилось именно с ним, он даже не попытался понять это, — а учитель тем временем монотонно дочитывал последние страницы своей истории.

Его приятелю Берту было уже одиннадцать и он был старше на один год. Колен ходил в старший класс и понимал, что это что-нибудь да значит, — но все же ощущал себя рядом с Бертом беспомощным малышом. Он очень любил читать, полностью погружаясь в мир, который открывался в книгах, и почти не страдал от того, что был одет в лохмотья (конечно, когда на улице не было холодно). У него было полное лицо, несмотря на постоянное недоедание, но неприятности в школе доставляла ему только чересчур короткая стрижка (все же за трехпенсовую монету его могли бы стричь поприличнее!). Полноту ему прощали, а из-за стрижки иногда дразнили «плешивым».

Когда в городе проводилась ярмарка, он тратил на ней те немногие пенни, которые ему удавалось сэкономить на комиксах. Что касается Берта, то ему не приходилось долго экономить, чтобы иметь возможность развлекаться. «У нас будет достаточно денег на аттракционы, — сказал он Колену, встретив его на углу в одну из суббот. — Вот увидишь.» И положил ему руку на плечо, когда они пошли вверх по улице.

«Откуда? — поинтересовался Колен и добавил, покачав головой: — Предупреждаю тебя сразу, я не стану обворовывать магазины».

Берт, которому случалось такое делать, почувствовал, что приятель неодобрительно относится к его прошлому. Хотя в то же время он не без гордости подумал, что самому-то Колену вряд ли хватило бы смелости взломать ночью дверь магазина и запустить руку в мешок со сладостями. «Деньги можно заполучить не только таким способом, — усмехнулся он, — такое совершаешь только тогда, когда хочешь чего-нибудь вкусненького. Я покажу тебе, что мы будем делать, когда мы туда придем».

Они шли по туманным улицам, слыша глухой шум холодного северного ветра. Яркие огни ярмарки поднимались вверх, к похожим на шары облакам, которые какая-то неведомая сила влекла по небу. «Если аттракцион будет стоить только пенни, то мы сможем прокатиться по два раза каждый», — подсчитал в уме Колен. Он шел по мощеному тротуару, сосредоточенно глядя себе под ноги и перебирая пальцами в кармане с таким трудом собранные деньги. Он радовался, что может потратить их на карусели, но мысль о том, что на эти деньги можно было бы купить что-нибудь к столу домой, терзала его до глубины души. На четыре пенса можно было бы приобрести буханку хлеба, или бутылку молока, или кусок мяса, или банку варенья, или фунт сахара. Если бы он, Колен, купил на эти деньги в ближайшем магазине десяток дешевых сигарет, то его отец, возможно, не выглядел бы таким мрачным и не жаловался постоянно на здоровье, и мать не охватывало бы больше отчаяние при виде своего мужа. Отец взял бы сигареты с улыбкой на лице, ласково поцеловал бы мать и приготовил бы чай. Он снова превратился бы в счастливого человека, и его хорошее настроение передалось бы всем членам семьи.

Да, четырехпенсовая монета могла бы сотворить чудо, если только потратить ее на нужные вещи, — для которых она и предназначена. «Но я израсходую эти деньги совсем по-другому, — терзаясь муками совести, подумал Колен, — ведь на четыре пенса можно также купить журнал с комиксами, или две плитки шоколада, или два дешевых билета в кино, или вдоволь повеселиться на ярмарке.» И широкая, темная, пахнувшая землей трещина, отделяющая добро от зла, расколола его душу. Но эти муки показались бы странными Берту, который шел рядом, весело насвистывая и швыряя в разные стороны камушки. Он-то уж наверняка не стал бы терзаться из-за каких-нибудь четырех пенсов. Нет, он бы здорово повеселился на них, что, впрочем, и собирался сейчас сделать с половиной тех денег, что были у Колена. Если бы Берт обокрал магазин или машину, он бы отнес еду прямо домой, но если бы ему удалось стащить пять шиллингов или фунт стерлингов, он бы отдал матери шиллинг и шесть пенсов, сказав, что столько ему заплатили за случайно подвернувшуюся работу. А уж из-за четырех пенсов он бы не стал переживать. Он бы просто потратил их в свое удовольствие. И так же поступит Колен, и сделает это на аттракционах.

Спустившись по Бенктинк Роуд, они почти подошли к ярмарке, и до их носов уже доносились запахи жареной рыбы с картошкой, мидий и пряников. «Смотри под ноги», — крикнул Берт, который, хоть и выглядел изможденным, всегда был готов был к тому, чтобы искать и находить себе средства к существованию. Макушка и затылок его головы были покрыты длинными волосами, он шлепал по земле драными ботинками, засунув руки в карманы и насвистывая, но потом стал ругаться на чем свет стоит, потому что с тротуара его оттеснила толпа взрослых парней и девушек.

Колен также не был склонен терять время попусту: он соскользнул в водосточную канаву, затем проковылял ярдов сто, скрючившись, как малолетний ревматик, и наконец выпрямился. В руках он держал пачку, из которой торчали две не докуренные сигареты. «Фиг тебе», — крикнул он, показывая, что делиться не намерен.

«Ну, ну, — сказал Берт, в голосе которого звучала одновременно и лесть, и угроза, — не будь жадиной, Колен. Дай мне одну.»

Но Колен стоял на своем: «Раз нашел я, то это мое. Я отдам их отцу. Не думаю, чтобы ему выдавали курево.»

«Слушай, мой папаша курево тоже не получает, но если я найду сигареты, то не стану их ему отдавать. Вот так.»

«Может, мы найдем еще», — сказал Колен, так и не достав пачку из кармана.

Они шли по асфальтовой дорожке Фореста, поднимаясь по крутому склону. Берт теперь жадно бросался на каждую попадающуюся ему глаза пачку из-под сигарет, разрывал ее, выбрасывая фольгу и засовывая в карман картинки с пачек, чтобы отдать их потом младшим братьям, а из остального комкал шарик и швырял на землю, туда, где тесно лежали тела убитых солдат, никто из которых не мог понять, ради чего здесь оказался. С памятника погибшим на войне они видели всю ярмарку, море огней и крыши палаток, стоящих вдоль домов, очертания которых едва были видны в тумане. Жители этой улицы не могли дождаться следующей недели, когда весь этот огромный балаган наконец-таки переедет в другой город. Откуда-то снизу доносился приглушенный шум ярмарочной суеты, который время от времени заглушали пронзительные крики тех, кто катался на лодочках или крутился на чертовом колесе.

«Давай спустимся туда, — предложил Колен, нетерпеливо перебирая в кармане свои пенни. — Я хочу там на все посмотреть. Я хочу залезть на тот Ноев Ковчег.»

Катаясь на Призрачном караване под истошные девчоночьи крики, они жевали пряники.

«Мы положим пенни на числа и выиграем еду, — сказал Берт. — Ты увидишь, что это очень просто. Тебе только надо будет положить монеты на числа, когда эта тетка отвернется».

Он говорил уверенным тоном, чтобы Колен поверил, что это станет настоящим приключением, если они станут действовать вместе. Не то чтобы он боялся совершить мошенничество один, но ведь двое ребят вызывают меньше подозрений, чем один мальчишка, который непонятно почему крутится вокруг игрального стола.

«Это опасно, — запротестовал Колен, протискиваясь сквозь толпу, хотя Берт его почти убедил. — Тебя схватят копы».

Высокая, похожая на цыганку женщина с хвостом из длинных черных волос стояла в палатке во главе игрального стола. Она тупо смотрела прямо перед собой, хотя Колен, подойдя поближе, понял, что от ее взгляда не ускользнет ни одно движение находящихся вокруг игроков. Полицейская винтовка, которую передавали из рук в руки, стреляла негромко, однако звук выстрелов привлекал внимание к палатке. Женщина время от времени прерывала эту мерную глухую стрельбу, выдавая с выражением полнейшего безразличия на лице по несколько монет человеку в шляпе, который кидал в два отверстия деревянной коробки по четыре пенни за раз. «Он проиграет», — шепнул Берт на ухо Колену, который тоже видел истинное положение дел: мужчина бросал больше, чем доставал. Однако это замечание долетело до ушей охваченного азартом господина. «Кто это проиграет?» — спросил он, кинув еще полдюжины монет, прежде чем повернуться к Берту.

«Вы», — ответил Берт.

«Я проиграю?» — переспросил мужчина, распахнутый макинтош которого был заляпан пивом и яйцом.

Берт твердо стоял на своем, глядя прямо в лицо незнакомцу своими голубыми глазами: «Да, вы проиграете».

«Это ты так считаешь», — грубо ответил мужчина, который был уверен в победе даже тогда, когда женщина за игральным автоматом забрала большую часть его денег.

Берт язвительно заметил: «И это вы называете победой? Посмотрите, сколько у вас осталось денег». Все вокруг уставились на три жалких монеты, лежащих между клетками игрального поля, а Берт тем временем просунул руку к прилавку, куда мужчина отложил несколько монет. У Колена при виде этого перехватило дыхание, но не столько от страха, сколько от удивления, хотя он знал уже все о проделках Берта. В ладони у последнего оказалось около шиллинга и шести пенсов, которые он ловко зажал в своих грязных пальцах. Он ухватил еще два пенса другой рукой, но в этот момент его запястье оказалось грубо прижатым к прилавку. Он закричал: «Ай! Отпусти меня, чертов придурок! Мне больно!»

Глаза мужчины, осоловелые от выпитого пива, теперь сузились и засверкали праведным гневом: «Не суй свои вороватые пальцы куда не следует. Ну-ка, гаденыш, клади деньги обратно».

Колен был готов провалиться от стыда и ему захотелось затеряться среди каруселей. Берт, грязный кулак которого находился в беспощадных тисках, стал постепенно разжимать пальцы, пока на прилавок не выкатились монеты. «Это мои деньги», — сказал он жалобным голосом. «Это вы вор, а не я. И к тому же хулиган. Я собирался опустить их в одну из этих щелок».

«Я ничего не видела», — заявила женщина бесстрастным тоном. Это вывело мужчину из себя, ведь ему отказывались помочь: «Вы что, считаете меня придурком или слепым?» — выкрикнул он.

«Возможно, — спокойно заметил Берт, — если хотите обвинить меня в краже своих денег».

Колен почувствовал, что обязан вступиться за друга. «Он ничего не крал, — серьезно произнес он, придав своему лицу честное выражение (что у него отлично получалось). — Я с ним не знаком, но говорю вам чистую правду. Я как раз проходил мимо и остановился, чтобы посмотреть, что тут происходит, а он как раз опускал в щелку два пенса, которые вынул из кармана».

«Ты — лживый негодяй», — со злостью в голосе ответил мужчина, хотя теперь он волей-неволей был избавлен от бесконечных проигрышей. И добавил, обратившись к Берту: «Проваливай отсюда, иначе я позову полицию».

Но тот не двигался с места. «Я не уйду, пока вы не вернете два моих пенса. Я заработал их с большим трудом, в саду у отца, копая землю и пропалывая траву». Женщина равнодушно смотрела на происходящее, перекатывая горку монет с одной ладони в другую, а потом кидала их в общую массу, где они звякали друг о друга. Мужчина же, с выражением непоколебимой решимости на лице, надвинул на лоб шляпу и сгреб свои деньги. Он, казалось, смирился с тем, что здесь ему не суждено выиграть, и решил попытать удачу в другом тире, однако ему было ужасно неприятно оставлять Берту эти два несчастных пенса. «Он и это проиграет», — заметил тот, подмигнув Колену. Им удалось добыть шиллинг и восемь пенсов!

Этих богатств им хватило ровно на час, хотя Колен, который давно не держал в руках столько денег, пытался спасти хоть сколько-нибудь от соблазнов сверкающей огнями ярмарки. Но приятели потратили их на всякую всячину, даже не заметив этого: на креветки и на сладости, на карусели и еще неизвестно на что. Они протолкнулись к арене. «Ты должен был сэкономить хоть немного денег», — произнес Колен, которому было невыносимо сознавать, что он опять без гроша.

«Не стоит экономить деньги, — ответил Берт, — ведь если ты будешь их тратить, то наверняка раздобудешь еще». Но тут он застыл на месте при виде полуодетой женщины в африканском наряде, которая стояла рядом с театральной кассой: ее шею и грудь обвивал питон!

«Если ты станешь экономить деньги, то сможешь когда-нибудь поехать в Австралию или в Китай, — возразил Колен. — Мне так хочется путешествовать по разным странам! Глянь, — толкнул он в бок Берта, — поразительно, но эта змея ее не кусает!»

Берт усмехнулся: «Такие змеи не кусают, а душат, но эту наверняка напичкали снотворным. Мне тоже хотелось бы посмотреть на другие страны, но для этого я лучше пойду в армию.»

«Это не такая уж хорошая идея, — заметил Колен, который шел впереди, чтобы не пропустить остальные карусели, — скоро начнется война, и тебя могут на ней убить».

Внизу под Ноевым ковчегом Берт заметил узкую дверь, которая вела вовнутрь. Колен заглянул туда, и его оглушил грохот работающих механизмов. «Ты куда?» — попытался остановить он Берта.

Но тот уже полез во внутрь, стараясь не зацепиться за работающий мотор, который ревел над ним. Колену это показалось очень опасным: стоит только сделать неловкое движение или ненароком встать — и ты покойник. Не успеешь мигнуть, как твои мозги окажутся на сером песке! Вот что может случиться, если в это время подумать об Австралии. Однако Берт вел себя ловко и умело, поэтому Колен полез за ним, несмотря на свой страх. Он опустился на четвереньки, дополз то того места, где находился Берт, и крикнул ему на ухо: «Что ты здесь ищешь?» — «Деньги», — сквозь грохот крикнул в ответ Берт.

Но они ничего не нашли, и решили поскорее выбраться из этого опасного места назад, на улицу. Оба сильно проголодались, и Колен вспомнил, что пил свой послеобеденный чай часов пять назад.

«Я мог бы сожрать целого быка!» — сказал он.

«Я тоже, — ответил Берт. — Но смотри, что я сейчас сделаю.»

И тут в толпе они оба одновременно заметили молодого человека в белом шарфе и плаще, который шел под руку с девушкой, держащей в руке огромный шар сахарной ваты. Колен увидел, как Берт подошел к этой парочке и сказал несколько слов молодому человеку. Тот после этого полез к себе в карман, произнес какую-то шутку, рассмешившую его спутницу, и что-то протянул Берту.

«Что он тебе дал?» — спросил Колен, когда Берт вернулся.

Изобретательный Берт показал ему: «Пенни. Я всего лишь подошел к нему, сказал, что голоден, и попросил у него немного денег на еду».

«Я тоже попробую», — сказал Колен, чтобы не отставать от своего приятеля.

Но Берт оттащил его назад, когда он попытался приблизиться к хорошо одетой супружеской паре средних лет, которые, как ему показалось, наверняка дали бы ему одну-две монеты. «Ты от них ничего не получишь. Лучше поискать неженатые парочки, или тех, кто прогуливается в одиночку».

Но человек, к которому подошел Колен, не собирался ничего ему давать, хоть и шел один. Вместо этого он принялся рассуждать. Пенни есть пенни. За него можно купить две с половиной сигареты. «Зачем тебе нужны деньги?» — спросил он Колена.

«Я голоден», — ответил тот.

В ответ раздался сухой смешок: «Я тоже».

«Но я хочу есть больше, чем вы. У меня с утра во рту не было ни крошки, честное слово».

Мужчина некоторое время колебался, а потом запустил руку в карман и достал целую пригоршню монет: «Держи, но имей в виду, что когда просишь деньги, лучше не попадайся на глаза копам, иначе они упекут тебя в исправительную колонию».

Через некоторое время у них уже было двенадцать пенсов. «Тебе надо только попросить, как мама учила», — усмехнулся Берт. Они стояли у палатки, где продавали чай, с полными чашками и пирожными на тарелках, и наедались вдоволь. Крутящееся рядом чертово колесо уносило людей вверх, к облакам, а затем возвращало на землю, после того, как они бросали сверху беглый взгляд на ярмарку. Только девчонки кричали что есть мочи. Колен содрогался, слыша эти душераздирающие вопли, пока не сообразил, что им ничего не грозит, и орут они не столько от страха, сколько от удовольствия. «Сейчас мне стало получше», — сказал он, поставив чашку обратно на прилавок.

Они обошли фургоны, которые стояли около края леса, посмотрели вверх, на ступеньки и в открытую дверь, на лавки и за круглые печи, полюбовались раскрашенными во все цвета радуги дверями, с изображенными на них таинственными рисунками, которые заворожили Колена и заставили его почувствовать себя в волшебном царстве. Цыгане, ярмарка, театр — все это смешалось у него в голове, превратилось в земной рай, в переход к другому, волшебному миру, который разрушал толстые стены, окружающие его собственный. Связующим звеном между двумя этими мирами стали для него мальчишки с диковатым взглядом, которые сидели на деревянных ступеньках. Но когда он приблизился, чтобы рассмотреть их поближе, один из них испугался и позвал на помощь. Из фургона вышел здоровенный цыган и прогнал их с Бертом.

Колен взял Берта за руку, когда они стали проталкиваться сквозь плотную толпу людей, вокруг которой, на палатках и шестах, горели фонари. Над ней витал дым от жарящейся на огне пищи и раздавался грохот моторов. «Мы потратили все деньги, — произнес он, — и нам теперь не на что покататься на Ноевом ковчеге».

«Об этом не волнуйся. Ты должен только перебираться от одного зверя к другому за спиной у человека, который собирает деньги, чтобы он тебя не видел и не схватил за руку. Понятно?»

Колену эта идея вовсе не понравилась, но он поднялся по ступенькам Ноева ковчега, проталкиваясь сквозь ряды посетителей. «Я пойду первым, — сказал Берт, — а ты не теряй меня из виду, наблюдай, что я буду делать, и повторяй за мной.»

Прежде всего он залез на льва. Колен подошел к самой решетке, чтобы рассмотреть аттракцион поближе. Когда Ноев ковчег начал вращаться, Берт осторожно пробрался сзади к первому месту, на котором сидел смотритель, который только что вышел из своей кабины, находящейся в центре. Вскоре карусель стала вращаться на полной скорости, и Колен едва мог отличить одно животное от другого, и время от времени терял из виду Берта.

Когда карусель остановилась, настала его очередь кататься. «Ты пойдешь со мной?» — спросил он Берта. Тот отказался, потому что у него и так уже голова шла кругом после первого раза. Колен прекрасно понимал, что поступает неправильно, что это опасно, даже когда Ноев ковчег приближается к тому месту, где ты стоишь. Он вращается с победным видом благодаря нечеловеческой силе своего мотора, которая отражается на морде каждого деревянного зверя, и тебе приходится так или иначе прыгать на платформу, с деньгами или без, страшно тебе или нет, и оставаться там, пока карусель не остановится полностью. Когда он наблюдал со стороны, с какой невероятной скоростью крутится этот замечательный аттракцион, ему казалось, что раз на нем прокатившись, ты зарядишься энергией на год вперед и уже не захочешь слезать с него, что останешься на нем навсегда, даже если заболеешь или умрешь с голоду.

Он поднялся по ступенькам один и уцепился за тигра, который находился во внешнем ряду деревянных фигур. То ли из-за дурного предчувствия, то ли из-за того, что карусель сразу начала быстро вращаться, ему стало слегка не по себе. На первом круге он помахал Берту. Но тут карусель стала набирать скорость, а ему настало время отпустить тигра, чтобы спрятаться за спину смотрителя, который начал собирать деньги с катающихся. Но Колену было страшно: ему казалось, что как только он разожмет пальцы, его моментально снесет с платформы и он насмерть разобьется о забор — или обо что-нибудь еще, что окажется у него на пути.

Однако, приложив огромное усилие, с замирающим от страха сердцем он спрыгнул с тигра и немного пришел в себя только тогда, когда очутился между двумя другими животными. В этом состоянии он чуть было не столкнул с сиденья парочку, и тогда мужчина хотел толкнуть его в отместку. Он почувствовал, как у него перед носом просвистел кулак. Мужчина продолжал грозить кулаком даже тогда, когда Колен залез на зебру. Справившись с такой серьезной опасностью, как открытое пространство, он показал мужчине язык и снова стал двигаться веред.

Он шел вперед, но все еще был в поле зрения смотрителя. Продолжая продвигаться короткими перебежками — сейчас ему осталось перебраться лишь через нескольких животных — он сдвинулся к центру карусели, где было безопаснее, под грохочущие барабаны и тарелки. Там он решил с победным видом помахать Берту. Но как только он пробежал вперед и залез на холку лошади, эта мысль моментально исчезла из его головы.

Карусель, судя по крикам и взвизгиваниям девчонок, стала вращаться быстрее. Колен двигался неуклюже, завидуя ловкости смотрителя, который опережал его на несколько ярдов, и восхищаясь Бертом, который проделал это путешествие с таким апломбом. Он прекрасно понимал, какая опасность подстерегает его каждую секунду, и сейчас он больше боялся разбиться о древесину и металл, чем попасться в руки контролеру. «Черт возьми, я вовсе не хочу, чтобы со мной это случилось», — выругался он и мрачно усмехнулся, устремившись вниз по наклонной плоскости, пока не шлепнулся на двухместного дракона.

Потом, немного покатавшись на крокодиле, он перебрался на муравьеда, чтобы сохранять соответствующую дистанцию между собой и контролером. Он подумал, что карусель скоро остановится, но внезапно контролер обернулся и стал возвращаться назад, бросая пристальный взгляд на каждого из катающихся, чтобы убедиться, что тот заплатил. Такого раньше никогда не случалось. Конечно, контролеры внимательно следят за посетителями, но они обходят их только в одном направлении, по крайней мере, так его уверял Берт. И надо же было такому случиться, чтобы Колену попался этот чертов ублюдок, который решил проверить всех еще раз! Это было нечестно!

«Книга для чтения», которая навевала приятный сон этим летним днем, повествуя о приключениях в джунглях, на минуту отвлекла его от воспоминаний о том, через что ему пришлось пройти на самом деле. Сейчас ему приходилось возвращаться назад под пристальным взглядом контролера, и осваивать хождение по вращающейся карусели в обратном направлении. Это показалось ему невозможным, поэтому он решил одним махом сбежать по мостику на площадку перед каруселью. Там контролер наверняка бы его увидел, но уже не смог бы поймать, потому что он сумел бы быстро затеряться в толпе. Он взглянул на этого жирного типа в комбинезоне, который держал в зубах погасший окурок сигареты, в руках — сумку с монетами, и направлялся к нему твердой походкой.

Когда же наконец остановится эта чертова карусель, подумал он. Ему показалось, что он катался уже целый час, а Берт клятвенно заверял, что все это будет продолжаться не больше трех минут. «Я тоже так думал, — сказал он себе, — но мне кажется, они продлили время, потому что парень, сидящий за мной, заплатил за три катания.» Эти искусственные джунгли отличались от того, с чем он сталкивался дома или на улице: здесь было намного опаснее и страшнее, потому что пол под ногами крутился на бешеной скорости. Больше всего на свете ему сейчас хотелось выбраться отсюда, попасть наконец в привычную для него обстановку, хотя он испытывал неприятное предчувствие, что и этот мир однажды станет для него враждебным.

Сейчас он стал двигаться назад, и ему почти понравилось идти против вращения карусели, мимо уха или хвоста, за которые он уже держался, медленно перебираться от муравьеда к дракону и крокодилу, а затем бежать от лошади к зебре и тигру, ко льву и петуху. Как выражается его мама, нет грешникам покоя. «Но хоть я и не грешник, — сказал он себе, — покоя мне нет все равно. Да жить спокойно и неинтересно вовсе.» Сейчас, немного придя в себя, он уже почти бежал вместе с каруселью, время от времени оборачиваясь назад и глядя на контролера, который гнался за ним и грозил ему кулаком, потому что никак не мог его поймать. Он улыбался как ни в чем не бывало, видя возмущенные и удивленные лица катающихся, и хватался за шерсть или шкуру животною, на котором кто-то уже сидел.

«Что за черт, — выругался он, — все всегда происходит наперекосяк». Тум-бум-тум-бум — разносились ритмичные звуки музыки. Там-бам-там-бам — ударялись друг о друга тарелки, но сквозь все эти оглушающие звуки он слышал, как бьется его собственное сердце: тук-тук-тук-тук. И этот биение стучало у него в ушах, как будто кто-то ударил его боксерской перчаткой по голове, сжимало ему горло как тиски, и так сводило живот, что казалось, там дрались за пинту воды десяток умирающих от жажды человек. Его схватили за плечо, но он резким движением вывернулся и опять побежал как сумасшедший по вращающейся карусели. «Он меня догонит, наверняка догонит. Он взрослый мужчина и бегает быстрее меня. И он привык ходить по этой карусели.» Но он наклонялся и выпрямлялся, делал бросок вперед, как будто участвовал в забеге, и ему удавалось так ловко уворачиваться от своего преследователя, что он увидел впереди себя спину контролера, который стал обгонять его, вместо того, чтобы попытаться схватить сзади. Он замедлил бег слишком поздно, потому что контролер повернул назад и теперь погнался за ним в обратном направлении. Колен тоже повернул назад и гонки возобновились.

Теперь карусель крутилась очень медленно по сравнению с тем, что было раньше. Три минуты уже прошли, мотор был выключен, но Колена, у которого еще оставалась надежда удрать, вдруг схватили сзади за шею и вокруг пояса. Он повернулся в руках своего противника лицом к нему, и ему в нос ударил запах жира, пота и табака. Тогда он стал вырываться и со всей силы ударил контролера ногой по лодыжке, не соображая, какую боль он ему причиняет, ведь он сам из-за этого удара сильно ушиб себе носок. Контролер выругался так громко и забористо, что напомнил Колену собственного отца, когда тот ударил себе палец, прибивая полки на кухне. Но ему удалось освободиться из тисков, и, уверенный, что карусель уже почти остановилась, он решил удрать с нее. «Не стоит ждать, пока она остановится полностью», — это была последняя мысль, которая пришла ему в голову.

«Ты похож на Бака Роджерса, который неловко спрыгнул с корабля на сушу», — но до того, как он был способен подумать об этом, прошло несколько минут. Спрыгнув с вращающейся платформы, он перевернулся в воздухе как юла, отлетел к деревянной ограде, как пушечное ядро, и с силой ударился об нее, попав как раз между стоящей рядом парочкой молодых людей. Он даже не понял, что с ним произошло, когда он покатился кубарем с карусели и налетел на деревянный забор, ударившись с размаху руками и ногами о раскрашенную резную балюстраду. Открыв глаза, он долго не мог понять, где находится. У него в ушах звенела раскатистая музыка, перед глазами мелькали красно-бело-голубые огни и раскрашенные животные, но он с облегчением подумал, что наконец-таки освободился от своего преследователя, и неважно, какой опасности он подвергся.

Берт наблюдал за Коленом все три минуты, пока тот катался, и постарался протиснуться сквозь толпу, чтобы подхватить друга, когда он спрыгнет с карусели. Его маленькая фигурка в оборванной одежде освобождала себе путь локтями, но люди вокруг не спешили перед ним расступаться, поэтому он подоспел на выручку слишком поздно. «Ну же, — произнес он с тревогой в голосе, — поднимайся. Бери меня за руку. Тебе понравилось кататься?» — спрашивал он, пытаясь поднять Колена. На вопрос случайного прохожего он ответил: «Это мой двоюродный брат и с ним все в порядке. Я о нем позабочусь. Пошли, Колен. Он все еще тебя преследует, поэтому нам надо сматываться отсюда.»

Ноги у Колена были как будто ватные и ему хотелось прислониться к прочной, надежной ограде. «Он отпустил меня после того, как карусель прибавила скорость, гад проклятый. Ну и мерзко же он со мной поступил!»

«Шевелись, — настаивал Берт, — пошли в город».

«Оставь меня в покое, иначе я упаду. Я убью эту сволочь, как только она ко мне приблизится.» Нет, больше никаких каруселей: он ощущал под ногами доски деревянного пола, а перед его глазами снова замелькали ноги и тела деревянных фигурок животных. Аттракцион снова начал вращаться. «Сейчас твоя очередь, не так ли?» — со злостью в голосе спросил он у Берта.

Но нельзя было терять ни минуты. Берт присел, подставил свои плечи Колену, и поднялся вместе с ним как заправский гимнаст. Он побледнел от напряжения, но все же стал спускаться неверной походкой по деревянной лестнице, — однако на последней ступеньке силы его оставили и он упал вместе с Коленом на теплую землю насыпи. Они оба, «ослик» и «наездник», оказались под деревянным полом карусели, где никто не догадался бы их искать.

Они лежали там же, где и упали. «Прости меня, — сказал Берт, — я не знал, что этот ублюдок за нами следил. А потом ты пошел кататься и попался ему в руки». Он просунул руку подмышку Колену и придерживал его, чтобы тот не сполз вниз. «Ну как, тебе сейчас получше? Я виноват, но ведь на твоем месте мог бы оказаться и я. Тебе плохо? Тебя тошнит?» — спросил он и похлопал Колена по губам, которые тот держал крепко сжатыми. «Как же он за тобой гонялся, подлый ублюдок! Он наверняка хотел сдать тебя копам».

Колен внезапно поднялся и прислонился к доскам, и, почувствовав силу в ногах, пошел, шатаясь, в толпу отдыхающих, а Берт последовал за ним. В синяках, униженные и смертельно уставшие, они бродили по ярмарке до полуночи, пока им не пришла в голову мысль пойти домой. «Мне наверняка влетит, — сказал Колен, — потому что я пообещал вернуться в десять вечера». Берт заявил, что ему тоже зададут трепку, но он все равно хочет вернуться домой.

Улицы вокруг ярмарки были погружены во тьму, все было как будто в мокрой саже. Они шли, держась за руки, и, поскольку на улице было пустынно, пели во весь голос песню, которой Берта обучил отец:

«Мы не хотим стрелять из винтовок, И из пушек не хотим стрелять. Мы не хотим воевать за этих бандитов, Мы хотим остаться дома Мы хотим остаться дома Мы хотим остаться дома.»

Они шли, громко и отчетливо выкрикивая слова песни своими охрипшими голосами, положив друг дружке руку на плечо, поворачивая за углы улиц и распевая в два раза громче, когда подходили к закрытому кинотеатру или к сырому кладбищу:

«Мы не хотим сражаться за партию Тори И погибать, как парни до нас, И падать в окровавленную грязь. Мы хотим работать…»

Они перепрыгивали с одного куплета на другой, если слова предыдущего казались им лишенными смысла, распугивали кошек и обходили бродяг-полуночников. Из окон спален им орали, чтобы они заткнулись и не мешали людям спать. Они стояли посреди широкой улицы, и, когда мимо проезжала машина, пытались ее остановить, и, когда им это удавалось, удирали, чтобы не попасться водителю, разозлившемуся на них из-за этой шалости. Они поворачивали за угол, снова брались за руки, и насвистывали мотив «Британского устава»:

«Шесть пенсов плюс шесть пенсов — И вот выходит шиллинг Король Георг никогда Не побреет свой затылок.»

Мелодия этой песни разносилась по пустынной улице и стихала, когда они поворачивали за угол. В конце концов, лучше петь вот так, особенно, когда тебя кто-то может поджидать на углу безлюдной улицы. Но Колена долго потом еще преследовал шум, и где бы он ни находился, он снова видел Ноев ковчег и слышал, как тот поскрипывает при верчении. Ноев ковчег, на котором ему довелось прокатиться, и откуда его так безжалостно вышвырнули.

 

Происшествие субботним днем

Однажды я видел, как один парень хотел покончить с собой. Я никогда не забуду тот день, потому что тогда, в ту субботу, остался дома один. Все ушли в кино, а меня по какой-то причине не взяли, поэтому я пребывал в самом мрачном расположении духа. Конечно, в тот день я еще не знал, что скоро увижу такое, чего не показывают даже в фильмах: как вешается настоящий, живой человек. Тогда я был еще малышом, поэтому можете представить себе, как меня это развлекло.

Я не знаю другой такой семьи как наша, где все пребывают в ужасном настроении, когда дела не клеятся. У моего папаши бывает ужасно мрачное, измученное выражение лица, когда у него нет денег на сигареты, или когда ему приходится сыпать в чай вместо сахара сахарин, или вообще непонятно по какой причине. Тогда я выхожу из дома, потому что боюсь, как бы он не встал со своего стула рядом с камином и не подошел бы ко мне. Но он продолжает сидеть у самого огня, положив на колени ладони, сгорбив широкие плечи и неотрывно глядя своими темно-карими глазами на огонь. Время от времени он ругается без всякой причины, произнося самые ужасные слова на свете. Когда дело доходит до этого, я понимаю, что пришло время сматываться подальше отсюда. Иногда достается и маме, когда она не слишком приветливо спрашивает его: «Чего у тебя такой угрюмый вид?» Может быть, ей кажется, что это из-за нее. Но вместо ответа он обычно в гневе сбрасывает посуду со стола и, мама уходит из дома в слезах. Папа снова склоняется над огнем и продолжает ругаться. И все это из-за пачки сигарет!

Однажды, когда он выглядел еще более мрачным, чем обычно, мне даже показалось, что он сошел с ума из-за своего плохого настроения. Но вот в ярде от него пролетела муха. Он поднял руку, поймал ее, раздавил пальцами и бросил в огонь. После этого он немного повеселел и даже попил чаю.

Так вот, после этого настроение портится уже у нас. Отец заражает нам своим мрачным расположением духа. И теперь уже плохое настроение царит в нашей семье. В некоторых семьях оно бывает, а в других — нет. Но в нашей семье все злятся довольно часто, и если уж мы перессорились, то это надолго. Никто не понимает, почему в нашей семье все ни с того, ни с сего начинают дуться друг на друга, или почему у нас у всех частенько бывает такой мрачный вид. Некоторые люди, когда у них случаются неприятности, вовсе не выглядят мрачными: они кажутся самыми счастливыми на свете даже после того, как их выпускают из тюрьмы, куда они попали ни за что, или когда они выходят из кино, проведя там восемь часов за просмотром дрянного фильма, или когда им не удается вскочить в автобус, за которым они бежали добрых полмили, или когда оказывается, что это совсем не тот автобус, который им нужен. Но если у кого-нибудь из нас испортится настроение, то для остальных членов семьи это — настоящая катастрофа. Я постоянно задаюсь вопросом, почему так получается, но никак не могу найти на него ответ. Но даже если я сяду и стану ломать над ним голову часы напролет (чего я, конечно, не делаю, хоть я и кажусь глубокомысленным, когда говорю об этом), то у меня все равно ничего не выйдет. И все же я однажды просидел у камина, погруженный в эти не-веселые мысли, довольно долго — до тех пор, пока мама, заметив, что я точь-в-точь как отец склонился над огнем, не спросила у меня: «Отчего у тебя такой мрачный вид?» И я перестал над этим думать, потому что побоялся, что у меня на самом деле испортится настроение, и я, как и папа, стану перекидывать столы с посудой и все остальное.

Почти всегда мне кажется, что для дурного настроения у нас нет особых причин; но в этом нет чьей-то вины, и нельзя ругать человека за его мрачный вид, потому что я уверен: таким уж он уродился. Но тем субботним днем у меня был вид настолько мрачный, что папа, вернувшись от букмекера, спросил: «Что с тобой случилось?»

«Да чувствую себя неважно», — соврал я. Он бы наверняка дал мне подзатыльник, если бы узнал, что у меня испортилось настроение только из-за того, что меня не взяли в кино.

«Пойди искупайся», — сказал он мне.

«Не хочу купаться», — на этот раз я ответил чистую правду.

«Ладно, тогда иди на улицу и подыши свежим воздухом», — прикрикнул он.

Я немедленно сделал так, как он сказал, потому что когда папа доходит до того, что просит меня подышать свежим воздухом, то тогда с ним лучше не спорить. Но на улице воздух вовсе не был свежим, а все из-за этой чертовой велосипедной фабрики, построенной в конце нашего закоулка, от которой разносился жуткий грохот по всей округе. Я не знал, куда податься, поэтому немного прошелся вверх по улице и сел рядом с чьими-то воротами.

И тогда я увидел этого парня, который недавно поселился рядом с нами. Он был высокий, худой, лицом чем-то похож на пастора, если бы не приплюснутая шляпа и отвислые усы. Он выглядел так, будто целый год не ел по-человечески. Тогда я об этом особенно не думал: но помню, что, когда он шел мимо одной из тех шумливых и болтливых кумушек, которые стоят целыми днями на краю двора, если только не тащатся с велосипедом мужа или его лучшим костюмом в ломбард, то она крикнула ему: «Эй, парень, зачем тебе эта веревка?»

«Я на ней буду вешаться».

Она гоготала над этой чертовски остроумной шуткой так долго и громко, что мне показалось, она ни разу в жизни не слыхала ничего смешнее. Впрочем, на следующий день ей было явно не до смеха.

Подходя к тому месту, где я сидел, он продолжал курить сигарету, держа в руках моток совершенно новой веревки, и, чтобы пройти мимо, ему пришлось через меня переступить. Он чуть не задел своей ногой мое плечо, и тогда я сказал ему, чтобы он смотрел, куда идет. Однако, не думаю, чтобы он услышал мои слова, потому что он даже не обернулся. Вокруг почти никого не было видно. Дети еще сидели в кино, а их папы и мамы уехали в центр города за покупками.

Парень спустился по двору к своей двери, а я направился вслед за ним, потому что меня не взяли в кино и мне нечем было заняться. Заходя в дом, он оставил дверь приоткрытой, поэтому я открыл ее и вошел вовнутрь. Но я сразу остановился, продолжая сосать большой палец одной руки и не доставая из кармана другую, потому что увидел его. Мне кажется, он понял, что я прошел в дом за ним следом, потому что сейчас его глаза двигались более естественно, но взгляд все же оставался пустым. «Дядя, что вы собираетесь делать с этой веревкой?» — спросил я его.

«Я на ней повешусь, сынок», — ответил он таким тоном, как будто проделывал это уже несколько раз и привык отвечать на подобные вопросы.

«Зачем, дядя?» Возможно, из-за этого вопроса он подумал, что я — маленький наглый приставала.

«Просто я так хочу, вот почему», — сказал он, убирая со стола всю посуду и перетаскивая его в центр комнаты. Затем он залез на него, чтобы привязать веревку к лампе. Стол скрипел и казался довольно шатким, однако вполне подходил для того, что он задумал сделать.

«Дядя, лампа вас не выдержит», — сказал я ему, думая о том, что здесь мне предстояло увидеть более интересное зрелище, чем киносериал «Джим из джунглей».

Но на этот раз он разозлился и обернувшись, сказал: «Займись своими делами!»

Я ожидал, что он меня прогонит, но он этого не сделал. Он завязал веревку таким замечательным узлом, как будто был матросом или капитаном. Делая это, он насвистывал себе под нос веселую мелодию. Затем он слез со стола, оттолкнул его обратно к стене и поставил на его место стул. Он совсем не выглядел мрачным, у него не было того недовольного выражения лица, как у нас в семье, когда мы пребываем в дурном расположении духа. «Если бы он выглядел хоть наполовину таким недовольным, как мой папаша бывает дважды в неделю, то, скорее всего, повесился бы уже много лет назад», — сказал я себе. Но он крепко привязал веревку и сделал на ней отличную петлю, потому что, очевидно, много тренировался, ведь это, как ему казалось, будет последняя вещь, которую он сделает в своей жизни. Но я знал кое-что, чего не знал он, потому что с того места, где он стоял, этого было не видно. Я видел, что веревка его не выдержит, и сказал ему об этом еще раз.

«Заткнись, — произнес он, впрочем, вполне спокойным голосом, — или я тебя вышвырну отсюда».

Я не хотел пропустить эту сцену, поэтому не стал возражать. Он снял кепку и повесил ее на вешалку, затем — пальто и галстук, и бросил их на диван. Я совсем не боялся, как будто мне тогда уже исполнилось шестнадцать лет, а все потому, что мне было очень интересно. Я был десятилетним мальчишкой, и прежде мне ни разу не представлялся случай посмотреть, как вешаются люди. До того, как он надел петлю себе на шею, мы даже успели подружиться.

«Закрой дверь», — попросил он, и я сделал, что он мне сказал. «Ты смышленый мальчик для своих лет», — произнес он, пока я сосал большой палец. После этого он вывернул содержимое своих карманов и положил на стол. Там были: пачка сигарет, мятные конфеты, залоговый документ, старый гребешок и несколько медных монет. Он взял пенс и протянул его мне со словами: «Теперь послушай меня, сынок. Я сейчас повешусь. Когда у меня будет петля на шее, будь добр, толкни как следует ногой этот чертов стул и отшвырни его подальше. Договорились?»

Я кивнул.

Затем он надел на шею веревку и затянул ее, как будто это был галстук, который он только что снял.

«Дядя, для чего вы это делаете?» — спросил я снова.

«Потому что мне все осточертело, — сказал он очень несчастным голосом. — Жена от меня ушла, и у меня нет работы.»

Я не хотел с ним спорить, потому что, судя по тому тону, с которым он произнес эти слова, ему только и оставалось, что повеситься. У него было довольно странное выражение лица: готов поклясться, что даже когда он со мной говорил, то не видел меня перед собой. Это было совсем непохоже на тот мрачный вид, какой часто бывает у моего папаши. Поэтому, думаю, мой папа никогда не повесится, что бы в его жизни не случилось плохого, потому что он никогда не смотрит на часы, как этот парень. Взгляд моего папы прямо пронизывает до мозга костей, так что невольно отступаешь назад и стремглав бежишь из дома. А этот парень смотрел как бы сквозь меня, поэтому можно смотреть прямо ему в лицо и знать, что он не сделает тебе ничего плохого. Так вот, теперь я убедился, что мой папа никогда не повесится, потому что смотреть ему прямо в лицо — дело рискованное, несмотря на то, что он тоже часто бывает без работы. Возможно, мама бросит его первая, и тогда он сделает это; но нет, я отбросил эту мысль, она никогда не сделает это, хоть он и создал ей скотскую жизнь.

«Ты не забыл, что тебе надо ударить ногой по стулу?» — напомнил он мне и я утвердительно кивнул. Между тем я смотрел на него, вытаращив глаза и следил за каждым его движением. Он залез на стул, надел на шею веревку, так, чтобы она сидела потуже на этот раз, продолжая насвистывать все ту же веселую мелодию. Мне хотелось хорошенько рассмотреть, как он завязал узел, потому что один из моих приятелей был скаутом, и ему, возможно, было бы интересно знать, как это делается. И я бы потом объяснил ему все подробно, а он взамен рассказал бы мне, о чем был сериал «Джим в джунглях». Тогда вместо билета в кино я мог бы купить себе пирожное. В общем, как говорит моя мама, «долг платежом красен». Но я подумал, что этого парня лучше не расспрашивать об узлах, и поэтому стал тихонько в углу. Последнее, что он сделал — это достал изо рта мокрый окурок и бросил его в пустую колосниковую решетку, проследив глазами, чтобы он упал подальше. Он был похож на электрика, который проверяет, хорошо ли он починил свет.

Вдруг он резко поджал ноги, стараясь оттолкнуть стул, и тогда я помог ему, как обещал. Разбежавшись, как центровой нападающий в футбольной команде «Ноттс Форест», я ударил по стулу, который отлетел к дивану и перевернулся. Парень на мгновение завис в воздухе, раскинув руки в стороны как чучело на огороде. В глотке у него заклокотало, как будто он проглотил порцию слабительной соли и теперь старался, чтобы она осталась у него внутри. Но затем послышался новый звук. Я поднял глаза и увидел в потолке большую трещину, какие можно увидеть в кино, когда показывают землетрясение, и лампа начала вращаться, как будто мы были на корабле во время качки. У меня даже начала кружиться голова, но тут, слава богу, парень упал на пол с таким грохотом, что мне показалось, он переломал себе все кости. Он задергался как собака, у которой болит живот. Потом он просто лег.

Я не остался стоять около него и подумал, выходя из дома: «Я ведь предупредил его, что веревка его не выдержит». У меня испортилось настроение из-за того, что он вот так запорол все дело. Я засунул руки в карманы и, чуть не плача от разочарования, вспомнил этот ненадежный крюк. От возмущения я с такой силой ударил по воротам, что они чуть не слетели с петель.

Когда я направлялся обратно домой попить чаю, в надежде, что остальные члены семьи уже вернулись из кино и для неприятностей у меня не возникнет причин, мимо меня прошел полицейский и заглянул в дверь тому парню. Он шел быстро и уверенно, поэтому я догадался, что здесь не обошлось без доноса. Возможно, кто-то увидел, как тот парень покупал веревку, и настучал копам. Или же та старая курица во дворе в конце концов догадалась, в чем тут дело. Или, может быть, он кому-то сам рассказал о своих намерениях, потому что парень с таким выражением глаз, который к тому же собирается повеситься, вряд ли соображает, что делает. Но что случилось, то случилось, и я последовал за копом обратно в дом этого парня, этого несчастного, для которого наступили настолько плохие дни, что ему не удается даже повеситься.

Когда я вошел в комнату, полицейский разрезал перочинным ножом веревку на его шее. Затем он дал ему воды, и тот наконец открыл глаза. Я не люблю этого полицейского, потому что он отправил в исправительную школу для малолетних пару моих приятелей за ерунду.

«Почему вы хотели повеситься?» — спросил он парня, стараясь усадить его. Тот едва мог говорить, и к тому же у него из руки текла кровь, потому что он поранился разбившейся лампой. А я ведь знал, что эта веревка его не выдержит, но он меня не послушал! Я не повешусь ни за что на свете, но если бы мне вдруг взбрело в голову сделать это, я бы выбрал для этой цели дерево или что-нибудь вроде того, но никак не электрическую лампу.

«Ну, почему вы решили сделать это?»

«Потому что я так захотел», — прохрипел парень.

«Вы получите за это пять лет тюрьмы», — сказал ему коп.

Я потихоньку пробрался в дом и продолжил сосать свой палец в тот же самом углу, откуда наблюдал за сценой повешенья.

«За что? — спросил парень, и в его глазах теперь появился вполне естественный страх, — я ведь только хотел повеситься.»

«Так вот, — сказал коп, доставая свою книжку, — вы же знаете, что это противоречит закону.»

«Нет, — ответил парень, не знаю. — Но ведь это моя жизнь, разве нет?»

«Думайте, что хотите, но это противозаконно», — сказал коп.

Парень начал слизывать кровь с пораненной руки. Ранка была совсем небольшая, ее даже не было видно. «Впервые об этом слышу», — сказал парень.

«Ну так вот, я вам об этом сейчас сообщаю», — заявил ему коп.

Конечно, я бы ни за что на свете не поверил в то, что коп способен помочь повеситься какому-нибудь парню. Я родился не вчера и даже не позавчера.

«Веселенькое дельце! Человек не может распоряжаться собственной жизнью!»

— повторил парень, настаивая на своем.

«Да, не может, — ответил коп таким тоном, как будто читал по своей книжке. Это доставляло ему явное наслаждение. — Ваша жизнь вам не принадлежит. И лишать себя жизни — преступление. Это значит убить себя. Это — самоубийство.»

Парень выглядел таким несчастным, как будто каждое слово копа означало для него полугодовое заключение. Мне стало его жаль, нечего отрицать, но если бы только он меня послушался и не стал бы вешаться на лампе, у него все бы получилось. Он должен был повеситься на дереве, или на чем-нибудь вроде того. А теперь он поплелся по двору вслед за копом как покорный ягненок, и мы все подумали, что на этом история закончилась.

Но через пару дней по нашей округе разнеслась новость, о которой мы узнали даже прежде, чем о ней сообщили в газете «Почта», потому что одна женщина с нашего двора работала в больнице по вечерам: она разносила еду и убирала палаты. Я слышал, как она говорила кому-то с нашего двора: «Я не могла и представить себе такого! Я думала, он выбросил эту идиотскую затею из своей головы, когда они его отпустили. Но нет. Бывают же чудеса на свете! он выбросился из окна больничной палаты, когда полицейский, который дежурил у его кровати, пошел в уборную. Можете себе представить? Убился! Насмерть!»

Он выбросился через стекло и камнем упал на дорогу. С одной стороны, мне было жаль его, но с другой — я был за него рад, потому что он доказал копам и всем на свете, что его жизнь принадлежит ему и только ему. Просто замечательно, что эти безмозглые ублюдки поместили его в палату на шестом этаже, и прыгнув оттуда можно было покончить с собой даже вернее, чем, например, повесившись на дереве.

Этот случай заставил меня задуматься над тем, как порой мне бывает плохо. У меня внутри как будто лежит мешок с углем, и эта угольная чернота проступает на моем лице. Но это вовсе не значит, что я повешусь или брошусь под двухэтажный автобус, или выброшусь из окна, или перережу себе глотку крышкой от консервной банки, или отравлюсь газом, или оставлю лежать свое измученное тело на железнодорожных рельсах, потому что, когда чувствуешь внутри себя эту тяжесть, даже не можешь сдвинуться с места. Во всяком случае, я уверен, что никогда не дойду до такого состояния, чтобы вешаться, потому что мне эта идея вовсе не нравится и никогда не понравится, особенно после того, как я увидел это сам.

Я рад, что в ту субботу не пошел в кино, — когда мне было так плохо и когда я был готов покончить с собой. Потому что уж теперь-то я никогда не наложу на себя руки, честное слово. Я буду жить до ста пяти лет, и к тому времени уже превращусь в слабоумного старикашку, но даже тогда буду орать благим матом, потому мне не захочется покидать этот мир — во что бы то ни стало.

 

Футбольный матч

«Бристол Сити» играл против «Ноттс Каунти» и одержал победу. С того самого момента, как мяч был введен в игру ударом с центра, Леннокс почему-то понял, что «Ноттс» в любом случае проиграет, — но вовсе не благодаря способности предсказывать исход встреч спортивных команд, а просто потому что он, зритель, в этот день был не в лучшей форме. Им овладел тупой пессимизм, благодаря которому он заранее предвидел неприятности. Вот почему он сказал своему другу, механику Фреду Иремонгеру, который стоял рядом с ним: «Я так и знал, что они продуют к чертовой матери».

К концу матча, когда «Бристол» забил свой победный гол, игроков было едва видно, а мяч казался клубком тумана, катающимся по полю. Рекламные щиты над трибунами, воспевающие пироги со свининой, пиво, виски, сигареты и прочие прелести субботнего вечера, сливались в полуденном солнце.

Они стояли на верхних рядах, и Леннокс старался сконцентрировать свой взгляд на мяче, не упустить из виду ни одно его движение; но после того, как десять минут кряду он наблюдал за расплывающимся пятном, которое переходило от одного игрока к другому, он бросил это занятие и стал рассматривать зрителей, забивших до отказа трибуны, поднимающиеся в виде широкой арки. Вершина этой арки расплывалась в тумане. Он потер кулаками свои близорукие глаза и сильно сжал их, как будто боль могла добавить им зоркости. Но все бесполезно. Из-за этого перед ним только заплясали серые круги, и после того, как его взгляд прояснился, он видел не лучше, чем прежде. Это огорчило его, и он стал следить за мячом с большим равнодушием, чем Фред и остальные зрители, — а те подпрыгивали, размахивали шляпами и шарфами и орали во всю глотку при каждом новом повороте игры.

В то время, когда перед глазами Леннокса стоял серый туман, футболисты из «Ноттса» подобрались к воротам «Бристола», и один из нападающих сделал отчаянный бросок вперед. Но это была ложная тревога, и нерешительные крики болельщиков растворились в низком сером небе.

«Кто ведет? — спросил Леннокс Фреда. — Кто забил гол? Никто?»

Фред был молодым человеком, который недавно женился, и этим субботним днем он одел свою лучшую спортивную куртку, брюки из габардина и макинтош, а волосы намазал бриллиантином и зачесал назад. «Да никто, — улыбнулся он, — но они старались изо всех сил, скажу я вам».

Пока Леннокс снова пытался рассмотреть игроков, борьба перешла на половину поля «Ноттсов», и «Бристол» чуть не забил гол. Он видел, как игрок бежал вдоль поля, и ему казалось, что он слышит, как бутсы футболиста ударяются о незатоптанный грунт. Игроки обоих команд вывели мяч за линию и побежали за ним наперегонки. Внезапно футболист, который вел мяч, сделал рывок вперед, опередив преследовавших его игроков другой команды, и оказался перед воротами противника один на один с вратарем. У Леннокса замерло сердце. Он старался увидеть футбольное поле между двумя широкими спинами, обладатели которых специально сдвинулись поближе, чтобы заслонить ему весь вид, подумал он со злостью. Он видел на противоположной стороне поля вражеского нападающего, похожего на куклу, которую кто-то, сидящий над низкими облаками, дергал за невидимые нити, отводя назад его ногу и ударяя футбольной бутсой по мячу. «Нет, — только и успел воскликнуть Леннокс, — держите его, вы, сонные придурки. Не дайте ему забить гол!»

Вратарь, похожий на зверя в клетке, вместо того, чтобы защищать вверенную ему территорию, прыгал как обезьяна, вытягивая руки и ноги, а затем просто застрял на месте, согнувшись в три погибели — и пропустил мяч, когда тот пролетел рядом с перекладиной и лег в сетке у него за спиной.

Временное затишье посреди постоянного шума показалось для болельщиков, сидевших на трибунах, мертвой тишиной. Все уже решили, что этот матч, каким бы плохим он ни был, все же закончится в ничью, но теперь уже было очевидно, что «Ноттс», местная команда, проиграл. Шум радости и неодобрения пронесся по рядам, где сидели тридцать тысяч зрителей, которые еще не поняли, что Бристол Сити так близок к победе, или надеялись на чудо, на то, что их любимая команда выиграет в последний момент. Отзвуки этого шума были слышны на набережной, на улицах, где люди, перепуганные внезапно раздавшимся криком возбужденной толпы, спорили, какая же из команд вышла вперед.

Фред смеялся во все горло, прыгая на месте, выкрикивал слова одобрения и гнева, в котором слышалась радость: как будто за те деньги, что он отдал за билет, он предпочитал увидеть как забьют гол хотя бы той команде, за которую он болеет, чем не забьют ни одного гола вообще.

«Ты можешь в это поверить? — спросил он Леннокса. — Ты можешь в это поверить? Девяносто пять тысяч фунтов стерлингов растаяли как в тумане».

Едва сознавая, что он делает, Леннокс достал сигарету и закурил. «Что за черт, — выругался он, — они проиграли. Им надо бросать футбол после такой игры», — добавил он со вздохом.

Да, он должен был надеть очки, чтобы лучше видеть то, что происходило на поле. У него сейчас было такое плохое зрение, что даже иногда двоилось перед глазами. В кино он вынужден был сидеть в первом ряду, а встречая знакомого на улице, он никогда не узнавал его первым. И мысли об этом вытеснили переживания по поводу неудачного футбольного матча. Он помнил то время, когда мог различить лица каждого из игроков и мог рассмотреть всех зрителей, находящихся на трибунах. Но теперь он все еще убеждал себя, что очки ему не нужны, и что рано или поздно его зрение исправится само собой. Но самым противным было то, что знакомые начали обзывать его Косоглазым. Однажды в гараже, где он работал, рабочие сели попить чайку и, так как его не было в комнате, один из них спросил: «Куда делся наш Косоглазый? Его чай остынет».

«Вот так игра! — воскликнул Фред, как будто никто кроме него не знал о забитом мяче. — Ты можешь в это поверить?»

Возгласы ободрения и свист начали стихать.

«Этот вратарь — круглый дурак, — выругался Леннокс, натянув кепку на лоб. — Он не может схватить даже простуду.»

«Им не повезло, — неохотно заметил Фред, — но мне кажется, они это заслужили».

Теперь его пыл начал стихать: он недавно женился, был молод и здоров и не мог долго переживать по таким мелочам. «Ей-богу, лучше бы я остался дома со своей женушкой. Там потеплее, это уж точно. Я бы мог сейчас пить чай с пирогом, если бы только попросил как следует жену испечь его».

Он усмехнулся и подмигнул Ленноксу, который никак не мог отойти от своего личного поражения.

«Мне кажется, что в последнее время ты думаешь только о еде», — раздраженно заметил он.

«Может и думаю, да вот только не всегда удается вкусно поесть», — отшутился Фред. Однако было очевидно, что ему надоело пребывать в хорошем настроении во время этого неудачного матча при плохой погоде.

«Да, — произнес Леннокс, — дела у них идут неважно. Можете держать пари, что они проиграют.»

«Да я и сам знаю, — сказал Фред, широко улыбнувшись. — Пожалуй, после этого отвратительного матча у меня не появится больше желания снова пойти на футбол».

«Отвратительный — не то слово», — ответил ему Леннокс, сжав губы от злости. «Проклятая команда. Они бы проиграли в любом случае».

Женщина, которая сидела сзади за ними, была закутана в шерстяной черно-белый плащ, в цвет команды «Ноттс». Она сорвала голос, приветствуя свою любимую команду, и теперь чуть не плакала, когда противники забили гол. «Сволочи, сволочи! Задайте жару этим мерзавцам. Пусть они убираются к себе домой, в Бристол. Сволочи! Сволочи, вот кто они есть!»

Люди, сидящие вокруг, притоптывали от холода, потому что уже больше часа стояли неподвижно, в напряжении: они все еще надеялись, что их любимая команда выиграет перед Рождеством. Леннокс едва чувствовал свои окоченевшие ноги, но даже не пытался согреться, потому что в лицо ему дул пронизывающий ветер, а его команда так глупо проигрывала. Движение наверху стало стихать, потому что до конца игры оставалось всего десять минут. Каждая из команд все еще пыталась забить другой новый гол, затем футболисты побежали за невидимым мячом, затем побежали вниз по полю, и все завершилось ничем. Казалось, что обе команды устраивал существующий счет, и никто не пытался улучшить свой результат, как будто все предшествующие усилия вымотали их ноги и легкие.

«С ними покончено», — заметил Леннокс Фреду.

Зрители начали вставать со своих мест, проходя мимо тех, кто решил досмотреть игру до конца, чем бы она ни закончилась. Пока не раздался пронзительный звук финального свистка, болельщики все еще не теряли слабой надежды на то, что измотанные игроки их любимой команды забьют ответный гол.

«Ну как, пошли?» — спросил Фред.

«Пошли».

Он выбросил окурок на землю и стал подниматься по ступенькам. На его лице застыло выражение неодобрения и отвращения. Оказавшись на верху трибун, Леннокс еще раз бросил беглый взгляд на поле, увидел двух игроков, бегущих за мячом, и остальных, которых было почти не видно в сгущающемся тумане. Нечего делать. Он стал спускаться к воротам. Когда они вышли на дорогу, сзади до них донесся громкий шум ликования, который был похож на сигнальный свисток, после которого все ринулся к выходу. Вдоль тротуаров уже горели фонари, и в полутьме уже выстроились в ряд автобусы, поджидающие пассажиров. Леннокс побежал через дорогу, на ходу застегивая плащ. Фред тащился за ним, а затем они оба залезли в троллейбус, который остановился на краю тротуара и был похож на гигантского монстра, пожирающего людей. Троллейбус увез в центр целую толпу народа, поблескивая синими огнями, загорающимися на проводах. «Ладно, — сказал Леннокс Фреду, когда они снова оказались рядом, — я теперь только надеюсь, что жена приготовит мне хороший ужин.»

«А я надеюсь на большее, — заметил Фред, — ведь я не из тех, кто вечно бывает озабочен только едой.»

«Конечно, — усмехнулся Леннокс, — вы живете в любви и согласии. Если бы тебе поставили тарелку с „Китекэтом“, ты бы, наверное, сказал, что это — отличное блюдо!»

Они проехали мимо военкомата в самый центр Мидоуза, старый пригород, где стояли почерневшие дома и маленькие заводики.

«Ты так думаешь? — ответил на это Фред, которого задела насмешка Леннокса над его семейной идиллией. — Впрочем, я не из тех, кто без конца жалуется на жизнь».

«Если ты начнешь это делать, ты пропал, — согласился Леннокс, — но эти дни еда у меня что-то не очень, вот что мне не нравится. Или замороженные продукты, или консервы. Ничего свеженького. Меня уже задушили одним хлебом!»

Стало подмораживать, и из-за этого на город спустился густой туман, поэтому Фред был вынужден поднять воротник своего макинтоша. Какой-то человек, который поравнялся с ними на дороге, окликнул их с иронией в голосе: «Вы когда-нибудь видели подобную игру?»

«Ни разу в жизни», — ответил Фред.

«Так всегда бывает, — добавил Леннокс, который с удовольствием высказывал свое мнение по этому поводу, — хороших игроков никогда нет на поле. Непонятно, за что им платят деньги.»

В ответ на это разумное замечание незнакомец усмехнулся: «Они появятся на следующей неделе. Мы их еще увидим.»

«Хотелось бы на это надеяться», — крикнул Леннокс вслед незнакомцу, который вскоре исчез в тумане. «Это ведь неплохая команда», — добавил он, обращаясь к Фреду. Но сейчас он думал о другом. Он вспомнил, как вчера ему досталось от начальника в гараже за то, что он дал затрещину парню, который обозвал его Косоглазым перед девушкой, работающей в конторе. Менеджер сказал ему, что если такое еще раз повторится, то он вылетит с работы. И сейчас он не был уверен, что его не уволят под каким-нибудь предлогом. Он убеждал себя, что без работы не останется, что он знает себе цену, и что никто лучше него не отсоединит поршень от цилиндра или шатун от поршня, и не найдет одну из тысячи возможных причин, по которой двигатель вышел из строя. Какой-то маленький мальчик окликнул его с порога дома: «Какой счет, дядя?»

«Они проиграли, два-один», — резко ответил он, и услышал, как мальчик, хлопнув дверью, побежал сообщать новость. Он шел, засунув руки в карманы, с сигаретой в уголке рта, не обращая внимания на то, что пепел осыпался на его макинтош. Из ярко освещенного магазина доносился запах жареной рыбы и картошки, который пробудил в нем аппетит.

«Никакого кино на этот вечер, — сказал Фред, — в такую погоду лучше всего остаться дома». Улицы Мидоуза пустели, и Фред с Ленноксом слышали у себя за спиной топот ног и невнятные голоса, которые горячо обсуждали проигранный матч. Почти на каждом углу, при мутном свете горящих в тумане фонарей, стояли группы парней, которые спорили между собой и заигрывали с проходящими мимо девушками. Леннокс зашел в ворота, где ему в нос ударил сырой запах заднего двора, смешанный с вонью, исходящей от мусорных жбанов. Оба приятеля открыли калитки перед своими домами.

«До скорого. Возможно, мы увидимся завтра в пабе.»

«Завтра я не могу, — ответил Фред, уже стоя на пороге. — Мне надо починить свой велосипед. Я покрашу его эмалью и заменю старый тормоз. Однажды меня чуть не сбил автобус из-за того, что тот барахлил.»

Звякнула дверная щеколда, и Леннокс сказал: «Ну ладно, до свиданья». Он открыл входную дверь и зашел в дом.

Он молча прошел в маленькую гостиную и снял макинтош. «Надо было разжечь огонь, — сказал он жене, выходя из комнаты. — Здесь застоялся затхлый воздух. Такое впечатление, как будто сюда полгода никто не заходил.»

Его жена сидела у камина с двумя ярко синими клубками шерсти на коленях и вязала. Ей было сорок лет — столько же, сколько и Ленноксу, — но с годами она располнела и стала какой-то бесцветной, тогда как Леннокс, наоборот, с возрастом стал худым и жилистым. За столом, допивая чай, сидели их трое детей, старшей дочери уже было четырнадцать лет.

Миссис Леннокс продолжала вязать. «Я собиралась это сделать сегодня, но у меня не было времени.»

«Вместо тебя это вполне может сделать Ирис», — сказал Леннокс, садясь за стол.

Дочь подняла на него глаза: «Папа, я еще не допила чай». Ее ноющий протяжный ответ разозлил его. «Допьешь потом,» — сказал он с сердитым видом. «Камин надо зажечь немедленно, поэтому живо поднимайся и неси уголь из подвала.»

Но она даже не пошевелилась, продолжая сидеть с упорством капризной маменькиной дочки. Леннокс встал: «Не заставляй меня говорить тебе это второй раз.» — У нее на глаза навернулись слезы. — «Поднимайся, живо, — прикрикнул он. — Делай, что тебе говорят.» Он не обратил внимания на просьбы жены оставить дочку в покое и поднял руку, чтобы дать ей затрещину.

«Хорошо, я иду», — сказала она, поднимаясь и направляясь к двери подвала.

Тогда он сел снова, окинул взглядом широкий пустой стол и поставил локти на скатерть. «Ну, что у нас на ужин?»

Жена снова взглянула на него, оторвавшись от вязания: «Там в печке две запеченных селедки.»

Он продолжал сидеть, нервно перебирая пальцами нож и вилку. «Ну и? — спросил он, — я что, должен ждать всю ночь, пока ты дашь мне поесть?»

Она молча достала из печи блюдо и поставила перед ним.

«Опять селедка, — сказал он, отделяя от костей длинную полоску белого мяса. — Неужели ты не могла приготовить ничего другого?»

«Это лучшее, что я умею делать», — ответила она, но ее нарочитое спокойствие ничуть не умерило недовольство, хотя она не могла понять причину этого.

Он заметил ее невозмутимость, и это разозлило его еще больше. «Я в этом уверен», — язвительно произнес он.

Куски угля с шумом падали на пол около камина, где дочь разжигала огонь. Он медленно разделывал селедку на куски, но не приступал к еде. Двое других детей сидели на диване и молча смотрели на него. С одной стороны тарелки он складывал кости, а с другой — мясо. Когда к нему подошел кот и потерся ему о ногу, он вывалил часть рыбы с тарелки на линолеумный пол. После того, как кот, по его мнению, наелся, он отшвырнул его ногой в сторону с такой силой, что тот ударился головой о сервант. Животное мявкнуло от боли и принялось вылизываться, глядя на него полными удивления, огорченными зелеными глазами.

Он дал сыну шестипенсовую монету, чтобы тот купил ему газету «Футбольный обозреватель». «Поторопись», — крикнул он ему в след. Потом он отодвинул от себя тарелку и кивнул в сторону плохо приготовленной селедки: «Я не буду это есть. Лучше пошли кого-нибудь за пирожными». «И приготовь-ка свежий чай, — добавил он как бы невзначай, — чайник уже кипит.»

Он зашел слишком далеко. Зачем он превратил этот субботний вечер в сущий ад? У его жены застучало в висках от злости. С бешено бьющимся сердцем он выкрикнула ему: «Если ты хочешь пирожных, иди и покупай их сам. И сам готовь себе чай.»

«Когда муж приходит домой после тяжелого рабочего дня, он вправе рассчитывать на чашку чая», — сказал он, гневно глядя на нее. И он кивнул в сторону сына: «Пошли его за пирожными».

Мальчик уже поднялся, но она его остановила: «Не ходи. Сядь на место.» «Иди туда сам, — сказала она мужу. — Ты можешь выпить тот чай, который я уже приготовила, он еще хороший. Дома все в порядке, а ты устраиваешь скандал. Видимо, проиграла твоя любимая команда, и ты решил сорваться на нас, — потому что я не вижу другой причины, из-за которой у тебя могло так испортиться настроение.»

Эта возмущенная тирада жены окончательно вывела его из себя, и он поднялся, чтобы поставить ее на место. «Ты что, забыла, с кем разговариваешь?» — заорал он.

Ее лицо побагровело. «Я только сказала правду, которую тебе не мешало бы услышать.»

Он взял в руки тарелку с рыбой и медленно, аккуратно стряхнул еду на пол. «Вот что следует сделать с твоей чертовой жратвой», — прошипел он.

«Ты идиот, — завопила она, — шизофреник!»

Он ударил ее один, два, три раза по голове и толкнул на пол. Младший сын заплакал, а его сестра выбежала из комнаты…

Фред и его молодая жена слышали сквозь тонкие стены, что происходило в соседнем доме, у Леннокса. До них сперва доносились приглушенные голоса, звук падающих стульев. Однако, услыхав пронзительный вопль, они поняли, что у соседей что-то неладно. «Трудно представить, — сказала Раби, соскользнув с колен мужа и поправив ночную рубашку, — такой скандал, и из-за чего? Только из-за того, что проиграли „Ноттсы“! Я так рада, что ты не похож на Леннокса».

Раби было девятнадцать лет, и, хотя замуж она вышла всего месяц назад, уже было заметно, что она беременна. Фред обхватил ее сзади за талию: «Я не такой дурак, чтобы устраивать скандалы по пустякам».

Она высвободилась из его объятий. «Хорошо, что это так. Потому что иначе тебе было бы несдобровать!»

Фред уселся перед камином со смущенной улыбкой чеширского кота на лице, тогда как Раби отправилась на кухню готовить ужин. Шум за стеной уже стих. Жена Леннокса хлопала дверьми, ходила туда-сюда, выходила из дому, и наконец, забрав детей, ушла от мужа в очередной раз.

 

Позор Джима Скафдейла

Я легко поддаюсь чужому влиянию, и мой разум похож на флюгер, когда кто-нибудь берется убедить меня изменить свое мнение. Но при этом существует одно правило, которому я всегда буду следовать и от которого не отступлюсь ни при каких обстоятельствах. Вот о нем-то я и хочу рассказать вам в этой истории. Главный герой в ней — Джим Скафдейл.

Я никому никогда не позволю убедить себя в том, что человек должен оставаться рядом с родителями после того, как ему исполнилось пятнадцать. Начать жить самостоятельной жизнью можно еще раньше, даже если это и противоречит закону, как и многое другое в этом гнилом мире надежды и славы.

Вы ведь не можете держаться за материнскую юбку до конца своих дней, хотя готов поклясться, что многим очень даже не хотелось бы ее отпускать. Джим Скафдейл был одним из таких парней. Он так долго оставался под опекой своей мамочки, что в конце концов не мог себе представить ничего другого, а когда попытался изменить жизнь, то, я готов поклясться, он не заметил разницы между материнской юбкой и подвязками жены. Впрочем, я уверен, что его одетая с иголочки красотка должна была вдолбить ему в голову, что разница между ними все же существует, — до того, как отправила его обратно к родительнице.

Так вот, я никогда не стану таким, как он. Как только я увижу хоть малейшую возможность получить деньги на жизнь (пусть даже мне придется воровать газовые счетчики, чтобы прокормить себя), я уйду из дома. Вместо того, чтобы тратить время на занятия арифметикой, в классе я внимательно рассматриваю под школьной партой атлас, чтобы заранее спланировать, какой дорогой лучше пойти, когда придет время (с мятой географической картой в заднем кармане): на велике — до Дерби, на автобусе — до Манчестера, на поезде — до Глазго, на угнанном автомобиле — до Эдинбурга и на попутных машинах — до самого Лондона. Меня все время тянуло рассматривать карты, с их красными дорогами, коричневыми холмами и замечательными городами, поэтому неудивительно, что я совсем не умею складывать и вычитать.

Конечно, я знаю, что всякий город похож на любой другой: в них во всех полно воров в гостиницах, которые норовят стянуть у тебя последний шиллинг, если предоставишь им хоть малейшую возможность; все те же фабрики, где запросто можно найти работу, если, конечно, повезет; одинаковые вонючие дворы и дома, окна которых ночью похожи на черные пятна или на светлячков, когда внезапно включаешь свет, но не смотря на то, что они так похожи, между ними есть сотня различий, и никто не станет этого отрицать.

Джим Скафдейл жил в нашем дворе со своей мамой, и его дом был похож на наш, с той лишь разницей, что стоял почти в плотную к велосипедной фабрике, — то есть фабричные цеха были практически у них за стеной. Я не мог представить, как они могли жить среди такого шума. Они как будто находились внутри самой фабрики, потому что грохот у них дома стоял убойный. Однажды я зашел к ним, чтобы сообщить миссис Скафдейл, что мистер Тэйлор из магазина хочет поговорить с ней о заказе еды, который она ему сделала. Когда я разговаривал с ней, мне было слышно, как работают моторы станков и шкифы, и как падают металлические прессы; казалось, что они вот-вот пробьют стену, и в доме Скафдейлов будет новый участок цеха. И я бы не удивился, если бы узнал, что именно из-за этого нестерпимого шума, а так же из-за собственной мамочки, Джим совершил то, о чем я и собираюсь вам рассказать.

Мамаша Джима была высокой женщиной, настоящей шестифутовой великаншей, — и к тому же сущей мегерой. Она держала дом в безукоризненной чистоте и вдоволь потчевала Джима пудингами и тушеной бараниной с луком и картошкой. Она была «целеустремленной женщиной», то есть обычно добивалась, чего хотела, и твердо знала: то, что она хочет — правильно. Ее муж умер от туберкулеза почти сразу после рождения Джима, и миссис Скафдейл была вынуждена пойти работать на табачную фабрику, чтобы получать деньги на жизнь себе и сыну. Она работала до седьмого пота уже давно и делала все возможное и невозможное, чтобы свести концы с концами, когда жила на пособие по безработице. Надо отдать ей должное: у Джима всегда был выходной костюм на воскресенье, который смотрелся намного лучше, чем у прочих парней нашего двора. Но тем не менее он был довольно низкорослый, хоть и питался лучше нас всех: когда мне было всего тринадцать, а ему — двадцать семь, мы были с ним одного роста (тогда мне показалось, что он перестал расти). В тот год началась война и Джима не взяли в армию из-за плохого зрения, и его мамаша была очень рада, потому что ее муж во время Первой мировой попал под газовую атаку. Мы тогда тоже жили, как нам казалось, в роскоши, потому что на нашем столе каждый день были джем (правда, слегка подпорченный) и говядина. Джим остался со своей мамашей, но мне кажется, что в конечном итоге это оказалось даже хуже, чем если бы он пошел на войну солдатом и его там укокошили бы фрицы.

Почти сразу после войны Джим здорово всех нас удивил: он надумал жениться.

Когда он сказал об этом своей мамаше, у них начался такой скандал, что крики были слышны по всему двору. Она даже не видела эту девушку, и это, вопила она, было хуже всего. Подумать только, он гулял тайком от нее, а потом нежданно-негаданно сообщил ей, что решил жениться! Неблагодарный! И это после всего, что она для него сделала, после того, как она положила все свои силы, чтобы поднять его на ноги, одна, без отца! А как она за ним смотрела! Только подумайте! Нет, это трудно представить! Конечно же, Господь должен ее услышать! Дни напролет она уродовала свои пальцы на станке для упаковки сигарет, приходила домой до смерти уставшая, но все же готовила ему обед, штопала штаны и убирала его комнату. И как она только все это вынесла?! А что он сделал сейчас, вместо благодарности?

«Украл ее кошелек? — спросил я себя в тот момент, когда она прервалась на мгновение, чтобы перевести дыхание. — Заложил простыни, а деньги пропил? Утопил ее кошку? Срезал цветы в горшках ножницами?» Нет, он пришел домой и сказал ей, что собирается жениться, только и всего.

О нет, она закатила скандал не из-за того, что он решил жениться: ведь любой молодой человек должен когда-нибудь обзавестись собственной семьей, а потому, что перед этим он даже не привел свою невесту в дом и не показал ей. Почему он не сделал этого? Он что, стыдится собственной матери? Уж не думает ли он, что она недостаточно приличная женщина для того, чтобы познакомить ее со своей невестой? Или он стесняется привести ее в этот дом, хоть там проводится уборка каждый божий день? (Вы бы слышали, как она произнесла слово «дом» — у меня просто кровь застыла в жилах!). Может быть, он стесняется своей квартиры? Или наоборот, он стыдится собственной невесты? Она что, женщина определенного сорта? Нет, здесь кроется какая-то тайна. Но во всяком случае, это очень некрасиво с его стороны. Нет, Джим, ответь мне, разве так поступают с родной матерью? Ни один бы сын не совершил ничего подобного!

Она на минуту перестала орать и стучать кулаком по столу, а потом залилась слезами. «Красиво же это с твоей стороны, — говорила она, рыдая, — после всего, что я вытерпела, после всех моих трудов, после того, как я водила тебя в школу, когда ты был малышом, а потом кормила досыта овсянкой и ветчиной, перед тем, как ты шел играть в снежки, надев пальто, которое, между прочим, стоило дороже, чем у всех остальных детей во дворе, потому что их папы и мамы пропивали свои пособия по безработице…»

(Да, она на самом деле говорила все это, я слышал, потому что подслушивал в безопасном месте. Но между тем я готов поклясться здоровьем, что мой папа никогда не пропивал ни гроша из своего пособия, а между тем мы едва не голодали…)

«А подумай о тех днях, когда ты болел и я приводила к тебе врача, — продолжала причитать она. — Подумай об этом. Но мне кажется, ты слишком эгоистичный, чтобы думать о тех лишениях, которые я вытерпела ради тебя!» Потом она перестала плакать. «Я думаю, ты просто из уважения должен был сообщить мне, что ты хочешь жениться и начал ухаживать за девушкой».

Она не могла понять, как он умудрился улучить время для этого, ведь она все время так пристально за ним следила! «Я не должна была позволять тебе ходить по два раза в неделю в молодежный клуб, — кричала она, внезапно догадавшись, какую оплошность она допустила. — Это именно так. Господи, как я ошиблась! А ты врал мне, что ходишь играть в шашки и слушать разговоры о политике! О какой политике?! Это что, теперь называется политикой?! Впервые такое слышу. В дни моей молодости о таких вещах говорили по-другому, и я даже не хочу произносить это гадкое слово, ей Богу. А теперь ты стоишь здесь с наглым видом, даже плащ не снял, и не хочешь со мной разговаривать о своей женитьбе». (Но ведь она не дала ему возможности и вставить и словечко!) «Как же ты мог, Джим, надумать жениться (снова затрещина), ведь тебе было так хорошо со мной? Несчастный, ты даже представить себе не можешь, чего мне стоило зарабатывать нам на жизнь, даже когда отец был еще жив. Но я скажу тебе одну вещь, сынок (резкий удар по столу, и она грозит ему пальцем). Будет лучше, если ты приведешь ее к нам домой, и я на нее посмотрю. Если она не достойна тебя, ты сможешь ее оставить и поискать другую, даже если эта не захочет с тобой расставаться.»

Господи, я весь дрожал, когда спускался со своего «насеста», хотя эта взбучка целиком досталась Джиму, а не мне. Однако на его месте я бы вмазал ей промеж глаз, а затем слинял куда-нибудь. Этот чертов придурок Джим хорошо зарабатывал и мог позволить себе уехать куда угодно.

Я думаю, вам хотелось бы узнать, каким образом в нашем дворе стало известно о том, что происходило дома у Джима тем вечером, и как это мне удалось почти дословно пересказать вам речь его матери. Так вот, слушайте: дом Джима стоит так близко к зданию фабрики, что между фабричной крышей и кухонным окном его дома имеется выступ толщиной в два кирпича. Я тогда был довольно тщедушный, поэтому легко туда пролезть и имел возможность все подслушать. Не только кухонное окно, но и дверь были открыты, поэтому я все прекрасно слышал. И никто не догадался, что я там сидел. Я узнал об этом месте, когда мне было восемь лет, ведь тогда я облазил почти все строения в нашем дворе. Залезть в дом Скафдейлов было бы проще простого, однако стащить оттуда было нечего, и, кроме того, копы могли запросто догадаться, чьих это рук дело.

Так вот мы и узнали все, что у них там случилось. Однако Джим Скафдейл на этот раз всех удивил: он отвечал за свои слова и не позволил матери очередной раз закатить скандал и помешать ему жениться. Во второй раз, когда я опять спрятался в своей засаде, этот маменькин сынок Джим привел невесту домой, чтобы показать ее будущей свекрови. В конце концов, мамаша взяла с него это обещание.

Не знаю почему, но все во дворе ожидали увидеть какую-нибудь рябую косоглазую потаскушку из Басфорда, грязную, глупую и забитую, которая никому и слова в ответ не скажет. Но девушка произвела настоящий фурор. Я тоже был потрясен, когда услышал, как здорово она умеет вести беседу. Я слышал все из своей засады через кухонное окно, которое было открыто, ведь миссис Скафдейл, надо отдать ей должное, любила дышать свежим воздухом. Можно было подумать, что девушка пришла прямо из офиса, и я решил, что Джим не врал, когда сказал, что они в клубе разговаривали о политике.

«Добрый вечер, миссис Скафдейл,» — сказала она, войдя в дом. Ее глаза блестели, и тон, которым она произнесла эти слова, навел меня на мысль, что у нее врожденный дар красноречия. Я не мог понять, что она нашла в Джиме, что такого, чего не видели мы. Может быть, он накопил кучу денег или собирался выиграть в ирландский тотализатор? Но нет, Джим не был так удачлив. Возможно, его мамаша подумала о том же, когда они пожимали друг другу руки.

«Садитесь», — сказала миссис Скафдейл. Она повернулась к девушке и в первый раз внимательно посмотрела на нее со строгим видом. «Я слышала, что вы хотите выйти замуж за моего сына?»

«Это так, миссис Скафдейл», — ответила та, усаживаясь на самый лучший стул. Однако держалась она очень прямо и напряженно. «Мы поженимся совсем скоро». Затем она попыталась говорить более дружеским тоном, потому что Джим смотрел на нее, как собачонка. «Меня зовут Филлис Блант. Вы можете звать меня просто Филлис.» Она посмотрела на Джима, и тот ей улыбнулся, потому что, в конце концов, она была очень мила с его мамой. Он продолжал улыбаться так, как будто тренировался весь обеденный перерыв у себя на работе, перед зеркалом в уборной. Филлис улыбнулась в ответ, и было понятно, что она привыкла так улыбаться каждый день. Улыбка во все лицо, — которая, впрочем, ровно ничего не значит.

«Первое, что мы хотим сделать, — сказал Джим, чтобы покончить со всем разом (впрочем, вполне вежливо), — так это купить кольца.»

Я видел, что события развиваются как обычно. Лицо миссис Скафдейл позеленело. «Так вы что, уже? — с ужасом спросила она у Филлис. — Это правда?»

Теперь будущая невестка вызывала у нее невообразимое отвращение. «Я не беременна, если вы имеете в виду это».

Миссис Скафдейл не догадывалась, что я подслушивал их беседу, но готов поспорить, что мы подумали об одном и том же: «Где же они устраивали встречи, в самом деле?» Но до меня сразу дошло, что никаких встреч не было, по крайней мере, таких, какие мы имели ввиду. И если бы миссис Скафдейл об этом догадалась тогда же, как и я, то они не расстались бы врагами и Джим, возможно, не женился бы так скоро.

«Ты только подумай, — однажды пожаловалась его мать моей, встретившись с ней в конце двора примерно через месяц после женитьбы Джима, — он должен сам стелить себе постель, но на ней невозможно спать, он постоянно ворочается, и она сбивается, — а я ведь его предупреждала.»

Все надеялись, что Джим все-таки сможет спать нормально, потому что всегда недолюбливали домашних деспотов вроде миссис Скафдейл, которые все время с чем-то или с кем-то боролись. Конечно, нельзя сказать, что все мы были покорными, как овечки: бороться приходится в любом случае, ведь иначе остается только лечь и умереть. Но мамаша Джима была чем-то вроде ходячей афиши, которая гласила: я борец, а остальные мне и в подметки не годятся, потому что бороться я умею лучше всех. Это было крупными буквами выведено у нее на лбу, и все это видели, а подобное хвастовство никому не нравится.

Однако в отношении своего сына она не ошиблась. Джим недолго спал на своей кровати, хотя его жена была очень недурна собой. Теперь мне кажется, что ему не следовало от нее уходить. Не прошло и полгода, как он вернулся, и всем нам было любопытно знать, что же такое случилось в их семье. Когда мы в один прекрасный день увидели Джима, он шел через наш двор, неся чемодан и два бумажных свертка. Он выглядел как побитая собака, и на нем был тот же самый выходной костюм, в котором он женился: очевидно, он надел его, чтобы не помять в чемодане. Так, сказал я себе, самое время снова залезать на мой «насест», чтобы разузнать, что случилось у Джима и его роскошной женушки. Конечно, мы все ожидали, что рано или поздно он вернется к своей мамочке, честное слово, хоть в душе и надеялись, что этот бедолага все же научится жить без нее. Первые три месяца он почти не навещал ее, поэтому многие посчитали, что он счастлив в браке что жизнь женатого мужчины его устраивает. Но я-то знаю: после женитьбы парень будет часто навещать папу с мамой, если он счастлив. Это вполне естественно. А Джим жил своей семьей, или, по крайней мере, пытался это делать, вот почему я решил: его жена старается не пускать его к матери. После этих трех месяцев он стал появляться дома все чаще и чаще (но если муж счастлив с женой, то делать он будет как раз наоборот), иногда даже оставался ночевать; было ясно, что ссорятся они с Филлис все чаще и чаще. В последний раз он приходил сюда с забинтованной головой, напялив поверх повязки шляпу.

Я залез на свой «насест» до того, как Джим открыл заднюю дверь, и видел, как он вошел, и с какой радостью встретила его мамаша. Надо отдать ей должное, она была умной женщиной. Она все сделала для того, чтобы помешать их браку, и как следует обдумала свои действия, — держу пари, у нее был не один десяток планов. При встрече не было никаких упреков вроде: «Я тебе об этом говорила. Если бы ты меня тогда послушался, ничего бы подобного не произошло». Нет — она поцеловала его, заварила чай, потому что была уверена, что действует правильно и что именно так ей удастся вернуть сына домой. Вы не можете себе представить, как она была рада, когда взяла его чемодан и два свертка и отнесла их наверх, в его комнату (она даже не могла удержаться, чтобы не сиять при этом). Она хотела постелить ему кровать, пока закипит чайник, и оставила его на десять минут одного — поскольку знала, что ему сейчас хочется именно этого.

Но вам надо было видеть бедолагу Джима, его болезненное, постаревшее лицо: он выглядел так, как будто ему было сорок пять лет и как будто его только что выпустили из лагеря для пленных солдат японцы. Его взгляд был неподвижен, как у сумасшедшего, и он не отрывал глаз от пятна на ковре, которое поставил там, когда еще ходил на горшок. У его физиономии всегда было какое-то страдальческое выражение (кажется, он с ним родился), но теперь он выглядел так, как будто кто-то повесил над ним невидимую кувалду, которая может упасть в любой момент и размозжить ему череп. Если бы я не знал, что он — законченный придурок, который ушел от такой шикарной дамочки и еще жалуется на семейную жизнь с ней, то при виде его сердце у меня обливалось бы кровью от жалости.

Он просидел так с четверть часа, и я готов поклясться здоровьем, что он не слышал ничего, что происходило у них в доме наверху, как его мамаша стелила ему кровать и убирала комнату. Я со своего места все слышал прекрасно и мне только хотелось, чтобы она делала это побыстрее. Но она-то знала, что права во всем, поэтому решила еще протереть зеркало и почистить картины для своего безмозглого сынка.

Потом она спустилась вниз, и ее лицо светилось от радости (хоть она и старалась скрывать свои чувства как могла). Она поставила на стол перед ним хлеб с сыром, но он не притронулся к еде, и только жадно выпил три чашки чаю одну за другой, пока она, сидя на стуле рядом, смотрела на него, как будто хотела как следует поужинать за него.

«Я все расскажу тебе, мама, — начал он, как только она села рядом с ним и уставилась на него с другой стороны стола, чтобы дать ему возможность излить душу. — Все эти полгода я жил как в аду, и я ни за что на свете не хочу пройти через это снова.»

И теперь его прорвало. Казалось, что внутри него рухнуло что-то вроде дамбы, и поток слов полился наружу (по крайней мере, на картинах прорыв дамбы выглядит именно так). Он не мог остановиться. «Расскажи мне обо всем, сынок», — сказала она, хоть в этом не было никакой необходимости. Он дрожал как овечий хвост, поэтому мне жуть как хотелось узнать, чем все это закончится. Честное слово, я не смог бы все передать словами Джима, ведь они разрывали мне сердце; и я испытывал к нему все большую и большую жалость.

«Мама, — простонал он, макая хлеб с маслом в чай (я уверен, такое он никогда бы не осмелился проделать за столом в доме у своей роскошной женушки), — она устроила мне собачью жизнь. Ей-богу, и пес живет лучше в своей конуре, ведь у него все-таки есть радость в жизни — погрызть кость. Это началось сразу после свадьбы, ты же знаешь, мама, она была уверена, что рабочий парень вроде меня ей подходит, что он честный, порядочный и все такое. Не знаю, прочла ли она об этом в книжке, или она знала других рабочих парней, которые отличались от меня, но скорей всего, она об этом все-таки где-то прочла, потому что в доме у нее лежит несколько книг, которые я прежде никогда не видел, и она ни разу не упоминала о том, что в ее жизни были другие мужчины. Она часто повторяла, что выйти замуж за такого человека, как я — одно удовольствие, ведь у меня сильные и умелые руки, а на свете не так много парней, которые хорошо выполняют тяжелую работу. Она сказала, что умерла бы с горя, если бы ей в мужья попался какой-нибудь тип из офиса, который сел бы ей на шею, потому что думал бы только о своей карьере. Поэтому, мама, мне казалось, что в нашей жизни все будет хорошо, когда она говорила мне такие замечательные слова, честное слово. После них даже фабрика по плетению сетей казалась мне замечательным местом, и я с легкостью перекладывал бобины с одной машины на другую. Я был счастлив с ней и думал, что она счастлива со мной. Сперва она очень беспокоилась обо мне, даже больше, чем до женитьбы, и когда я приходил домой поздно вечером, она обычно беседовала со мной о политике, о разных книжках и о других вещах. Она говорила, что этот мир создан для таких парней, как я, и что править им должны мы, а не свора ублюдков-дельцов с толстыми кошельками, которые только и знают, что болтать целыми днями обо всякой ерунде, и не делают никому ничего хорошего.

Но, честно говоря, мама, я слишком уставал после работы, чтобы разговаривать о политике, и тогда она начинала задавать мне всякие вопросы, и сердилась, когда видела, что я не в состоянии ответить на то, что ее интересует. Она расспрашивала меня о разных вещах, о моем образовании, об отце, о наших соседях по двору, но я мало что мог ей рассказать, и совсем не то, что она стремилась узнать. Отсюда и пошли неприятности. Сперва она готовила мне обеды и ужины, я всегда мог попить горячего чайку, и у меня была сменная одежда, когда я приходил домой. Но потом ей взбрело в голову, что я должен каждый вечер принимать душ, и из-за этого тоже происходили ссоры, потому что я слишком уставал, чтобы мыться, иногда даже я так выматывался на работе, что у меня не было сил переодеться. Мне хотелось просто спокойно посидеть в рабочем комбинезоне, послушать радио, почитать газету. Однажды, когда я читал газету, она страшно разозлилась, потому что я не мог оторваться от спортивной колонки, где были результаты футбольных матчей. Она взяла спичку, и подожгла газету, так что вспыхнувшее пламя едва не обожгло мне лицо. Честно говоря, я тогда перепугался, потому что мне казалось, что мы все еще счастливы вместе. А ее эта „шутка“ так развеселила, что она даже пошла и купила мне новую газету, и я уж было подумал, что она хотела со мной примириться, а она вместо этого повторила свой дурацкий фокус снова. А через несколько дней, когда я слушал репортаж о бегах по радио, она сказала, что не переносит шума, и что я должен слушать что-нибудь более приличное, после чего выдернула штепсель из розетки и не захотела вставлять его обратно.

Да, первое время она была со мной очень мила, почти как ты, мама, но потом ей это надоело, и она принялась целыми днями читать книжки. Она уже не готовила мне чай, когда я смертельно уставший возвращался в нашу квартиру, где можно было найти только пачку сигарет и пакетик с ирисками. Сначала она относилась ко мне с большой любовью, а потом стала язвительной и заявляла, что не переносит даже моего вида. „Пришел этот дикарь“, — говорила она, когда я возвращался домой. Когда я просил чаю, она обзывала меня и другими словами, смысла которых я не понимал. „Заваривай себе чай сам“, — говорила она. А однажды, когда я взял со стола одну ириску, она запустила в меня кочергой. Я говорил, что голоден, а она мне на это отвечала: „Ладно, если хочешь есть, становись на четвереньки и лезь под стол, а я тебе что-нибудь брошу“. Честное слово, мама, я не могу рассказать тебе и половину того, что со мной случилось, потому что ты не захочешь это слушать».

«Совсем наоборот», — подумал я, потому что видел, что ей прямо не терпится узнать все как можно подробнее.

«Ничего не скрывай от меня, сынок, — сказала она. — Облегчи душу. Я вижу, сколько ты всего натерпелся.»

«Да уж, — ответил он. — Как она меня только не обзывала. От этого у меня на голове волосы становились дыбом. Она взяла моду сидеть перед камином в чем мать родила, а когда я говорил, что ей надо что-нибудь на себя надеть, ведь могут прийти соседи, отвечала, что всего лишь разогревает продуктовые карточки, которые ей дал ее дикарь. Потом она начинала смеяться, да так, что я в ужасе не мог сдвинуться с места. Мне приходилось уходить из дома, когда все это начиналось, потому что знал: если я останусь, она может запустить в меня чем-нибудь и покалечить.

Мне не известно, где она теперь. Она забрала вещи и сказала, что больше не желает меня видеть, и пожелала мне утопиться в реке. Она много говорила о том, что собирается переехать в Лондон и увидеть настоящую жизнь, поэтому мне кажется, что она туда и отправилась. В кухне, на полке, у нас стояла банка из-под варенья, где лежали четыре фунта три пенса. Когда она уехала, эти деньги исчезли.

Сейчас, мама, я нахожусь в полной растерянности и не знаю, что делать. Мне бы очень хотелось поселиться здесь снова, если, конечно, ты готова меня принять. Я буду давать тебе два шиллинга каждую неделю на питание, вот увидишь. Я больше не могу терпеть все это, я не могу так жить. Я решил: после всего того, что мне пришлось пережить, я больше не покину этот дом. Поэтому, мама, я буду счастлив, если ты снова примешь меня. Я буду делать все, что ты мне скажешь, и отблагодарю тебя за все старания, которые ты приложила, чтобы меня вырастить. На работе я слышал, что мне должны прибавить десять шиллингов на следующей неделе, поэтому, если ты позволишь мне остаться, я куплю в рассрочку радиоприемник. Мамочка, позволь мне остаться, пожалуйста, ведь я столько выстрадал!»

Она так его поцеловала, что мне стало не по себе. Теперь я мог спокойно спуститься со своего «шестка».

Джим Скафдейл так и остался большим ребенком. После того, как его мамаша пустила его обратно, он почувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Все его неприятности остались позади, он готов был поклясться в этом, даже когда ему говорили, что он — круглый дурак, потому что не собрал вещи и не уехал подальше отсюда. Я тоже попытался втолковать ему это, но он, кажется, подумал, что я — еще больший придурок, чем он сам. Его мамаша была уверена, что навсегда заполучила назад свое чадо, да и мы думали так же, однако все мы глубоко заблуждались. Любой, кто не был совершенно слеп, видел, что он — уже не тот прежний Джим, каким он был до женитьбы: он стал подавленным и никогда ни с кем не разговаривал по душам, и никто не знал, даже его мама, куда он ходит каждый вечер. Его лицо стало одутловатым, и через полгода он почти облысел. Даже его веснушки побледнели. И летом, и зимой, он возвращался неизвестно откуда в двенадцать часов ночи, и никто не знал, что он там делал. А если его прямо спрашивали, как бы невзначай: «Где ты был, Джим?» — он делал вид, что не слышал вопроса.

Примерно через два года ясной лунной ночью к нам во двор пришел коп: я видел его из окна своей спальни. Он завернул за угол, и я поспешил спрятался до того, как он меня заметит. «Вот ты и попался за то, что стащил свинец из того пустого дома на Букингем стрит, — сказал я себе. — Ты должен был быть поумнее, жалкий кретин. Ведь кухарка заплатила тебе за него всего лишь три шиллинга шесть пенсов…»

Я перепугался до смерти, хоть и не знал толком, из-за чего. Я всегда боялся, что в конце концов попаду в исправительную колонию для несовершеннолетних, — и вот, пожалуйста, пришел коп, чтобы меня сцапать.

Даже когда он проходил себе мимо нашего дома, я все еще думал, что он перепутал номера и сейчас повернет назад. Но нет, он постучался в дверь Скафдейлов, и в это мгновение я почувствовал себя самым счастливым человеком на свете, потому что понял: на этот раз пришли не за мной. От радости у меня даже закололо в боку. Ладно, пусть их чертов свинец остается у них.

Мамаша Джима вскрикнула, как только коп назвал ее фамилию. Даже мне были слышны ее слова: «Он никуда не уходил, он только пошел пройтись!»

Потом мне больше ничего не удалось расслышать, но через минуту она уже проходила вместе с копом через двор; при свете фонаря я увидел ее строгую физиономию, которая была как будто высечена из гранита. Казалось, она упадет и даст дуба, если ей сейчас шепнуть хоть словечко. Коп был вынужден поддерживать ее за руку.

То, что мы узнали на следующее утро, показалось нам просто невероятным. Мы привыкли к тому, что людей сажали в тюрьму за ночные кражи со взломом, за дезертирство, за поджоги, за нецензурную брань, за пьянство, за сутенерство и содержание притонов, за неуплату денег, за то, что не заплатили долг за купленную в рассрочку стиральную машину или радиоприемник, а потом их продали, за вторжение в чужие владения, за браконьерство, за угон автомобилей, за попытку самоубийства, за покушение на убийство, за изнасилование и нанесение побоев, за кражу сумок, за ограбление магазинов, за мошенничество, за изготовление фальшивых денег, за мелкое жульничество на работе, за драку, и за прочие, не слишком благовидные поступки. Но Джим совершил такое, о чем не только я, но и остальные жители нашего двора, не слыхивали прежде.

Он занимался этим многие месяцы, садясь на автобус и уезжая подальше отсюда, в такие места города, где его никто не знал. Там, на старых темных улицах около пивных баров он поджидал девочек десяти-одиннадцати лет, которые приходили с кувшинами купить пива своим папам. И этот придурок Джим выскакивал из своей засады, пугал их до смерти и показывал разные грязные штучки. Я не мог понять, зачем он это делал. Это в самом деле не доходило до моих мозгов, но все же это было правдой, и за это его арестовали. Он занимался этим так часто, что кто-то сообщил о нем в полицию.

В тот вечер его поймали и посадили на восемнадцать месяцев. Держу пари, что этот жалкий кретин не знал, куда спрятать лицо от стыда, хоть я и уверен, что судье не раз приходилось разбираться в таких же, как у Джима, а то и более отвратительных делах. «Мы должны посадить вас в тюрьму, — сказал судья, — не только ради безопасности маленьких девочек, но и ради вас самих. Добропорядочные граждане должны быть ограждены от таких типов, как вы, грязный мерзавец.»

После этого случая мы больше ни разу не видели Джима в нашем дворе, потому что к тому времени, как его выпустили, его мать купила новый дом и нашла работу в Дерби, где, мне кажется, их никто не знал. Насколько я помню, Джим стал единственным парнем с нашего двора, о котором написали во всех газетах.

Вот почему я уверен, что никто не должен долго держаться за материнскую юбку, как делал Джим, иначе рискуешь покатиться по такой же дорожке, как и он. И вот почему я внимательно рассматриваю под школьной партой географическую карту, вместо того, чтобы решать задачи (через Дербишир в Манчестер, потом — в Глазго, после — проездом через Эдинбург, затем снова в Лондон, чтобы по дороге навестить папу с мамой), потому что ненавижу арифметику, — особенно когда думаю, что уж наверняка и без этого смогу пересчитать денежки, которые получу за украденный газовый счетчик.

 

Поражение Фрэнки Буллера

Сидя в комнате, которая находилась на первом этаже старого дома на острове Майорка и высокопарно называлась моим кабинетом, я пробегал глазами книги на полках, стоявшие вокруг меня. Ряды этих запылившихся томов с цветными корешками придавали солидный вид не только комнате, но и квартире в целом. Случайный гость, стоя рядом с ними с рюмкой в руке во время обеда и читая их заголовки, обычно думал следующее:

«„Греческий лексикон“, Гомер в оригинале. Надо же, он знает греческий (вовсе нет, ведь эти книги принадлежат моему сводному брату). Шекспир, „Золотая ветвь“, Святое писание с закладками из бумаги и ленточек. Он даже это читает! Еврипид и прочие греческие трагики, и двенадцать томов Бедекера. Что за странная идея собирать их! Пруст, все двенадцать томов! Я никогда в жизни не смог бы их прочесть полностью. (Кстати, я тоже.) Достоевский. Боже мой, неужели он может стать еще образованнее?»

И так далее, и все в том же духе. Гость читает на корешках тех книг, которые стали частью меня самого, этого собрания сочинений, за которым исчезло мое истинное «я», такое, каким оно было до прочтения всех этих книг, или даже, вернее, до того момента, как я прочел свою первую книгу. Часто у меня возникало желание выкинуть их одну за другой, забыть их названия и те впечатления, которые они на меня произвели, тщательно вырезать скальпелем их содержание из своего мятущегося сознания. Но это невозможно. Невозможно повернуть назад ход часов, которые тикают на мраморной полке. Нельзя даже просто разбить их циферблат и забыть об этом.

Вчера мы ходили в гости к одному из моих друзей, дом которого стоит в долине, вдалеке от городского шума. Я сидел в шезлонге на террасе, прикрыв глаза, под деревом мушмулы германской, плоды которой еще не успели созреть, и руки у меня пахли апельсином, который я только что очистил. И тут я услышал кукушку, куковавшую в сосновом лесу на склоне горы.

И это кукование вдруг совершило то, перед чем оказался бы бессилен даже хирургический нож. Я вернулся назад, сквозь годы, к своему естественному состоянию, я стал таким, каким был до того, как прочел все эти книги, и, как мне казалось, приобрел благодаря им определенные знания.

И это нежное, отчетливое, певучее «ку-ку» внезапно перенесло меня в прошлое, и я снова очутился в том мире, где моим королем был Фрэнки Буллер.

Мы отправлялись на войну, и я был частью его армии. Я вооружился штыком из ветки бузины, которая росла на склоне горы, и набил карманы тяжелыми, плоскими, тщательно отобранными камнями, которые были способны молниеносно, со свистом проноситься в воздухе и поражать лбы наших врагов. Через парусиновые туфли на резиновой подошве у меня выглядывал большой палец, в носках были дыры, а сзади на штанах, возможно, заплата, потому что до четырнадцати лет я все время ходил в изрядно поношенной одежде. Во время переклички выяснилось, что нас было одиннадцать, и Фрэнки стал во главе нашего бравого войска в качестве гиганта-центуриона, а ржавая крышка от мусорного ведра служила ему каской. Чтобы враг подумал, что у нас очень большое войско, мы под его командованием спускались с моста, а потом стремглав бежали через поле. Фрэнки был опытным тактиком, ведь он начал командовать своими войсками с пятнадцати лет.

В те годы ему было лет двадцать — двадцать пять. Никто, в том числе он сам, не знал его настоящий возраст; похоже, что его родители решили сохранить это в глубокой тайне. Когда мы спрашивали Фрэнки, сколько ему лет, он называл невероятное число: «Сто восемьдесят пять». Отсюда логически следовал еще один вопрос: «В таком случае, когда же ты окончил школу?» Иногда он бросал на это презрительно: «Я никогда не ходил в школу», а иногда — отвечал с нескрываемой гордостью: «Я ее не закончил, я из нее сбежал».

Я носил короткие штаны, а он — длинные, поэтому сейчас я не могу сказать, какого роста он был на самом деле. Но на вид он казался гигантом. У него были серые глаза, темные волосы и правильные черты лица, поэтому он мог бы сойти за красавца-мужчину, если бы не едва заметное выражение инфантильности, которое сквозило в его взгляде и складках низкого лба. Что же касается физической силы и сложения, то он ничем не отличался от взрослого человека.

Мы все в отряде, как сговорившись, дали ему звание генерала, но он настаивал, чтобы его называли старшиной. Потому что его отец был старшиной во время Первой мировой войны. «Мой отец был ранен на войне», — говорил он нам каждый раз, когда мы встречались. — «Он получил медаль и контузию, и из-за того, что его контузило, я родился таким».

Он был горд и доволен тем, что «родился таким», ведь благодаря этому ему не надо было идти работать на завод и зарабатывать себе на жизнь, как остальным мужчинам в его возрасте. Ему больше нравилось играть в войну с ватагой двенадцатилетних подростков и водить их в бой против мальчишек того же возраста из другого квартала. Наша улица была линией фронта на краю города, тогда как вражеским кварталом был новый жилой массив из трех улиц, который охватывал нас с фланга и оставлял нам небольшое пространство: несколько полей и садовых участков. Вот почему мы постоянно завидовали им. Людей, что жили в трущобах в центре города, теперь переселили в новый жилой массив, поэтому наши враги могли создать не менее грозное войско, чем мы, однако у них не было такого двадцатилетнего мужчины-ребенка, как Фрэнки, чтобы водить их в бой. Жители этого жилого массива не отказались от своих привычек, которые приобрели пока жили в трущобах, поэтому этот квартал на нашей улице прозвали «Содомом».

«Сегодня мы пойдем на Содом», — говорил Фрэнки, когда мы выстраивались в шеренгу. Он не знал библейского смысла этого слова: ему казалось, что это название официально дал кварталу городской совет.

Итак, мы шли небольшими группами вниз по улице и собирались на мосте над речкой Лин. Фрэнки приказывал нам окружать любого попадающегося по дороге мальчишку, и если он не хотел добровольно вступить в наше войско, его ждал один из трех способов принуждения. Первое: он мог связать его тряпками и потащить за нами силой. Второе: он угрожал ему пытками до тех пор, пока тот не соглашался стать его солдатом. И, наконец, третье: он бил его по голове своей здоровенной рукой, и тот в слезах бежал домой или огрызался ему вслед с безопасного расстояния. Я стал частью его войска после того, как меня заставили сделать это вторым способом, и остался с ним, потому что это было весело и мне нравились приключения. Правда, отец часто говорил мне: «Если увижу тебя вместе с этим придурком Фрэнки Буллером, то надеру тебе уши».

И хотя у Фрэнки часто случались неприятности с полицией, его не разу, несмотря на его возраст, не задержали как «малолетнего правонарушителя». Его часто грозились отправить в колонию для малолеток, но эти проделки нельзя было расценивать как серьезные преступления, за которые можно было упрятать в подобные учреждения. Его отец за свои фронтовые ранения получал пенсию, а мать работала на табачной фабрике, и на эти деньги они втроем жили гораздо лучше, чем большинство из нас, ведь наши отцы годами получали только пособие по безработице. Из-за того, что Фрэнки был единственным ребенком в семье, между тем как в остальных семьях детей часто было больше шести человек, ходили слухи, что после его рождения отец решил больше не рисковать и не заводить других детей. Были и такие, кто поговаривал, что причина этого — особый характер ранения мистера Буллера, за которое он получал пенсию.

Разбив военный лагерь в лесу и усевшись на корточки вокруг костра, в котором мы после победоносного сражения пекли картошку, мы часто спрашивали Фрэнки, что он будет делать, когда начнется вторая мировая война.

«Присоединюсь к ним», — мог ответить он уклончиво.

«К кому — к ним?» — мог бы уточнить кто-нибудь из нас почтительным тоном, потому что Фрэнки был намного старше и сильнее нас, хоть мы, в отличие от него, умели прекрасно читать и писать.

Вместо ответа Фрэнки обычно запускал в собеседника палкой. Он был довольно метким, поэтому попадал чаще всего в плечо или грудь. «Ты должен называть меня „сэр“», — орал он и его руки дрожали от праведного гнева. «Ты должен выйти на край леса и стать на часах». Провинившийся «солдат», получив подзатыльник, бежал сквозь кусты, держа в руках «штык» и сумку с камнями.

Поэтому наиболее смышленый «офицер» задавал вопрос так: «К кому вы хотите присоединиться, сэр?»

Благодаря такому уважительному тону Фрэнки становился более словоохотливым и дружелюбным: «К Шервудским лесникам. В этом полку служил мой отец. Во Франции его наградили медалью за то, что в один день он уложил шестьдесят три фрица. Он был офицером, которого призвали на службу из отставки…»

Фрэнки мог рассказывать о своем отце вполне правдоподобно после того, как посмотрел фильмы «На западном фронте без перемен» и «Жизнь бенгальского улана».

«…он сидел за пулеметом, когда на рассвете появились фрицы, и мой отец их увидал и начал по ним стрелять. Они продолжали наступать, а мой отец строчил из пулемета — дыр-дыр-дыр-дыр-дыр-дыр — пока их всех не поубивал. Моего отца ранило, но он продолжал стрелять, и все фрицы попадали на землю вокруг него как дохлые мухи. Когда остальные Шервудские стрелки пришли ему помочь и остановить фрицев, напротив его пулемета уже валялись шестьдесят три убитых. За этот подвиг отцу дали медаль и отправили его назад в Англию.» Мы сидели полукругом вокруг него. Взглянув на нас, он спросил с грозным видом, как будто этот героический поступок совершил он сам, а мы в это не верили: «Что вы об этом думаете, а?»

«Ладно, — говорил он, когда мы воздавали должное подвигам его отца, — я хочу, чтобы вы принесли дров, а то костер погаснет.»

Фрэнки страстно интересовался войной. Иногда он давал мне в руку пенс, просил меня купить «Ивнинг Пост» и прочесть ему последние военные сводки из Китая, Абиссинии или Испании. Пока я читал, он стоял, прислонившись спиной к стене дома и неподвижно глядя своими серыми глазами на крыши соседних домов. Когда я замолкал, чтобы перевести дыхание, он просил: «Ну же, Алан, продолжай, почитай мне еще немного. Перечитай мне тот отрывок об Испании».

Фрэнки был не только силачом, но и бравым парнем: он воспитывал в нас характер, когда водил на склоны железнодорожной насыпи, которая защищала нас от нападения врагов из Содома.

Мы могли прождать целый час, прижавшись, все двенадцать, лицом к земле, держась за «штыки», и стараясь сделать так, чтобы в карманах не гремели камни. Если кто-то из нас начинал дергаться, Фрэнки грозно шипел: «Если кто-нибудь еще пошевелится, то я ему бока намну».

Мы находились в трехстах ярдах от железнодорожной насыпи. Трава под нами была мягкой и сочной, и Фрэнки постоянно жевал ее, говоря при этом, что никто другой не может это делать, поэтому что она — сильнейший яд. Это убьет нас за несколько секунд, но ему не причиняет ни малейшего вреда, потому что ни одна отрава его не берет. Он выпил волшебное снадобье, которое сделало его неуязвимым. Он — настоящий колдун, а у остальных эта трава сожжет все кишки.

Скорый поезд отошел от станции, набрал скорость на изгибе дороги и скрыл от нас красные крыши Содома. Тогда мы подняли головы от земли и принялись считать вагоны. Затем мы увидели наших противников: куча народу стояла на железнодорожных путях, размахивая палками и со злорадством кидая камни в заводь внизу склона.

«Это шайка из Содома», — перешептывались мы.

«Тихо, — прошипел Фрэнки, — сколько их, по-вашему?»

«Трудно сказать.»

«Их восемь.»

«Но их будет больше.»

«Представьте, что это — немцы», — сказал Фрэнки.

Они спустились со склона и, один за другим, влезли на нашу сторону насыпи. Там они сделали перекличку, но, как только оказались в чистом поле, пошли близко друг к дружке, причем довольно тихо. Я насчитал девять человек, когда эта армия нагло вторгалась в наши владения, переходя через железную дорогу. Помню, нас было одиннадцать, и пока мы дожидались сигнала, чтобы броситься в бой, я подумал про себя: «Сегодня мы с ними быстро покончим. Нет, это не продлится долго».

Фрэнки пробормотал последние распоряжения: «Вы зайдете слева. Вы — справа. А мы пойдем прямо. Я хочу, чтобы мы их окружили». Победу на войне он понимал так — окружить и взять в плен.

Он поднялся на ноги, размахивая железным дротиком. Мы встали вместе с ним, выстроились в ряд и стали медленно продвигаться вперед, кидая камни в сгруппировавшихся врагов с такой скоростью, с какой могли двигаться наши руки.

Это была заурядная стычка. У них не было Давида, который мог бы противостоять нашему Голиафу, поэтому они кинули всего лишь несколько камней, не попавших в цель, и в панике бросились назад, карабкаясь по склону к железнодорожным путям. Многие из них пострадали от наших ударов.

«Вы — пленники», — заорал Фрэнки, но им удалось вывернуться в последний момент и удрать. Несколько минут камни свистели между полем и железнодорожной насыпью, и мы не могли продвинуться вперед и окружить их. Затем враги издали ликующие крики с железнодорожных путей, потому что у них под ногами было много хороших камней, а у нас — только густая трава, в которой невозможно было ничего найти, а наши карманы были уже пусты. Если бы они вернулись и снова попытались атаковать нас, мы бы отступили на полмили назад, чтобы найти подходящие камни у моста.

Фрэнки сразу понял это. В подобную ситуацию мы попадали и прежде. Теперь уже многие из нас пострадали от камней. Некоторые попадали. У кого-то был подбит глаз. У меня голова была в крови, но я не обращал тогда на это внимания, потому что тогда я больше боялся крепких отцовских кулаков, чем крови и небольшой боли. («Ты что, снова связался с этим Фрэнки Буллером? — Удар. — Ты забыл, что я тебе говорил? Никогда больше с ним не играть, так? — Удар. — А ты поступил наоборот, да? — Удар. — Ты будешь дружить с этим кретином Фрэнки, пока не станешь таким придурком, как и он?» — Удар, еще удар…)

Наши ряды дрогнули. В моих карманах почти не осталось камней, а рука болела от того, что я их кидал.

«Ну как, будем заряжать?» — спросил Фрэнки.

На его слова существовал только один ответ. Мы были вместе с ним, всегда готовые броситься в бой, когда он приказывал. Быть может, он заставлял нас оказываться в этих опасных ситуациях, когда уже нельзя было повернуть назад, только для того, чтобы испытать прекрасное ощущение славной победы или достойного поражения.

«Да!» — кричали мы в один голос.

«Тогда начинай», — выкрикивал он так громко, как только мог.

«ЗАРЯЖАЙ!»

Своими большими шагами он пробежал сотню ярдов всего за несколько секунд, и вот он уже перелазит через изгородь. Парни из Содома забрасывали его камнями, которые со звоном ударялись и отскакивали от его каски. У нас не было импровизированного копья и каски, сделанной из крышки мусорного бака, поэтому мы продвигались вперед медленнее, стараясь прицеливаться как можно лучше в наших врагов, которые находились вверху, на железнодорожной насыпи, чтобы не тратить понапрасну последние камни.

Когда мы перелезли через ограду справа и слева, Фрэнки уже наполовину забрался на склон горы, и был всего лишь в нескольких ярдах от противников. Он бежал изо всех сил, чтобы поскорее окружить их, и размахивал теперь уже перед их лицами своим грозным стальным копьем. Мы подкрались незаметно к ним с обеих сторон, а потом внезапно бросились на них с обоих флангов, добежав до железнодорожных путей на одном дыхании, чтобы пополнить запас «снарядов», пока Фрэнки мордовал их спереди. Они дрогнули и кинулись бежать вниз по другой стороне склона, а затем — по улицам Содома, прячась в своих домах из красного кирпича, двери которых были уже ободраны и поцарапаны. Ходили слухи, что в ванных комнатах жители Содома хранят уголь (мы в глубине душе завидовали им, потому что держать ведро угля рядом с кухней очень удобно) и развешивали рыболовные сети в саду перед домом.

Женщины с нашей улицы ругали Фрэнки последними словами за то, что он подстрекал их детей ввязываться в драки, после которых они возвращались домой с синяками и ссадинами, в порванной одежде, а то и с разбитой головой. Они прозвали его Зулусом, однако он воспринял это прозвище как должное, потому что считал, что оно говорит о его дерзости и отваге. «Ну почему ты опять гонял по улицам вместе с этим чертовым Зулусом?» — спрашивала мать своего сына, разрывая старую отцовскую рубашку на бинты, чтобы перевязать его. И она сразу представляла себе Фрэнки, в каске из крышки от мусорного ведра, который с диким выражением лица размахивал штыком и прыгал на месте, перед тем, как повести в бой свою ораву мальчишек.

Когда противники попадали к нему в плен, он привязывал их к дереву или к столбу, а затем заставлял своих ребят устраивать вокруг пленника победный танец. Во время этого представления, в котором и он сам часто принимал участие в своих прочных доспехах, он, разжигал костер и говорил, что теперь замучает пленников до смерти. Однажды в своих угрозах он зашел настолько далеко, что один из нас побежал и позвал его отца, чтобы тот поговорил с сыном и освободил военнопленных. И тогда мистер Буллер и еще два человека, в том числе мой папа, живо спустились по мосту, перепрыгивая через ступеньки. Невысокий, коренастый, чернобровый Крис и лысый Буллер с отвислыми усами бегом пересекли поле, но, когда оказались на месте «пыток», готовые задать трепку Фрэнки, то обнаружили только затушенный костер и двух жутко перепуганных пленников, все так же привязанных к дереву, но, впрочем, совершенно невредимых. Дело в том, что тот же самый мальчишка, который поднял тревогу взрослых, пробрался назад в лагерь Фрэнки и предупредил его об опасности.

По мере того, как надвигалась война, Фрэнки все чаще и чаще совершал свои хулиганские выходки, хотя многие из них так и не привлекли к себе внимания из-за накаленной обстановки того предвоенного лета. Он мог водить свою «банду» по садам и огородам, врывался в дачные домики, разбрасывая по всему огороду семена цветов и садовые инструменты. Он действовал с маниакальным упорством, скашивая газонокосилкой салат-латук и петрушку, оставляя на своем пути хризантемы со срезанными цветками. Но больше всего он любил метать копье в сараи; и делал это он с такой силой, что железное острие пронзало насквозь тонкую деревянную стену.

Противогазы тогда уже не были для нас в диковинку. Однажды Фрэнки повел нас в бой, заставив каждого надеть свой противогаз. Он поклялся, что белое облако над лесом содержит иприт, который сбросили немцы. Тогда наши противогазы так пострадали в драке, что нам пришлось торжественно сжечь их. Дома мы сказали, что потеряли их, ведь не могли же мы показать те жалкие куски резины, которые от них остались!

Да, много было выбито стекол, перевернуто мусорных баков, проколото велосипедных шин и разбито в кровь голов после тех пирровых побед, которые мы одерживали в наших военных походах!

Со временем Фрэнки как будто утратил свои военные таланты, из-за которых ему стало опасно появляться на нашей улице. Однажды он курил отцовскую трубку, хоть в ней и было табака совсем чуть-чуть (все, что нам удавалось раздобыть для него, выпотрошив подобранные во дворе окурки), и прогуливался по середине улицы, как вдруг из ворот, размахивая подпоркой для веревок, выбежала разгневанная женщина и принялась дубасить его.

«Я видела, как ты прошлой ночью перевернул мой мусорный бак! Получай, чертов Зулус, жалкий кретин, получай, получай!»

«Миссис, я не делал этого. Богом клянусь, это не я», — закричал он, оправдываясь, закрывая голову руками и удирая изо всех ног от ее ударов.

«Если я еще раз увижу тебя рядом со своим домом, — кричала она ему вслед, — то вылью тебе на голову ведро воды, вот увидишь!»

Оказавшись на безопасном расстоянии от нее, он обернулся и посмотрел на нее, смущенный, злой и раскрасневшийся от обиды. Он выкрикнул все ругательства, какие только знал, и скрылся у себя дома, громко хлопнув дверью.

Но не только внезапное начало войны стало причиной перемен в жизни Фрэнки. Возможно, это произошло еще и потому, что ему не были чужды романтические увлечения, которые проявлялись совсем по-другому, чем его ребяческие игры в войну. Часто летним вечером, в конце рабочего дня, он становился в начале нашей улицы и поджидал девушек, выходящих с табачной фабрики. Там их работало около двухсот, и больше четверти из них шли этим путем, чтобы успеть домой к вечернему чаю.

Обычно он поджидал их там в своих черных плисовых штанах, заштопанном пиджаке и в рубашке без воротника, которая прежде принадлежала его отцу. Однако, если рядом с ним находился старший мальчишка из его ватаги, то это мешало ему приставать к девушкам так, как он обычно делал. Он умел свистеть громче всех на улице, а когда мимо него проходили девушки небольшими группами, он старался придать своему свисту мелодичные, напевные нотки.

«Привет, киска, — звал он ее, — как дела?»

В ответ обычно следовал смешок, пожимание плечами, гордо вскинутая голова или резкое «отстань».

«Могу я пригласить тебя куда-нибудь этим вечером? — кричал он вслед с громким смехом. — Хочешь пойти со мной в кино?»

Иногда какая-нибудь девушка даже переходила на другую сторону улицы, чтобы не сталкиваться с ним, но тогда он бросал ей вслед еще более откровенные шуточки:

«Привет, красотка, — я могу прийти как-нибудь повидаться с тобой?»

Громко засмеявшись, обычно в ответ девушка кричала ему что-нибудь в таком духе:

«Это тебе обойдется в пять шиллингов», — или: «Ты просто дурак, дорогуша, чокнутый!» — или: «Я буду ждать тебя на центральной улице в восемь. Смотри не забудь, ведь я приду!»

Это стало его главным «взрослым» развлечением. Он просто вел себя соответственно своему возрасту, он делал то же самое, что и другие двадцатилетние парни в нашем квартале, хотя в сильно преувеличенном виде. Эти ухаживания заканчивались обычно в камыше, на болоте, между речкой Лин и железной дорогой, куда Фрэнки часто водил свою шайку ребятишек. Он гордо шествовал один (девушка, которой он насвистывал, сопровождала его только в его воображении) по тайным тропинкам, на которых он ловил головастиков, а затем заваливался в сооруженный им самим в потаенном месте шалаш из веток ивы, бузины и дуба, где никто не мог его видеть. В эти дни он возвращался домой бледный, с синевой под глазами, но с приятными «греховными» воспоминаниями.

Он становился на углу улицы почти каждый вечер летом, сперва с толпой ребятишек из его компании, а позже — один, потому что те шутки, которые он бросал девушкам, возвращающимся с фабрики, были далеко не невинными. Поэтому однажды вечером к нему подошел полицейский и увел его с этого угла улицы навсегда. В то же самое время сотни грузовиков принялись проезжать день за днем мимо топи и мокрых валунов, пока потаенное место Фрэнки не было уничтожено, и на него не навалили слой отходов с табачной фабрики.

Однажды субботним утром, когда мои родители слушали по радио меланхоличный голос диктора, я встретил на улице Фрэнки.

Я спросил его, что он намеревается делать теперь, когда началась война, потому что я решил, что, учитывая его возраст, его могут отправить на фронт с остальными. Он выглядел безучастным и печальным, и я подумал, что причина этого — война, что он просто принял серьезное выражение лица, которое должно быть у каждого в такие времена, — хотя выражение моего собственного лица не было таким уж серьезным. Я также заметил, что во время разговора он заикался. Он сел прямо на тротуар, прислонившись спиной к стене дома, понимая, что сегодня никто не отдубасит его подпоркой для белья.

«Я жду, пока мне пришлют повестку на фронт, — ответил он, — и тогда я вступлю в отряд Шервудских лесников.»

«Если меня призовут на фронт, я стану моряком», — вставил я, пока он не начал рассказывать историю о подвигах его отца на предыдущей войне.

«Вступать следует только в армию, Алан», — произнес он, поднимаясь и закуривая трубку. Чувствовалось, что он глубоко убежден в своих словах.

Затем он внезапно улыбнулся, и его уныние как ветром сдуло. «Вот что я тебе скажу. После обеда мы соберемся, отправимся на Новый Мост и устроим там боевые учения. Сейчас я должен вас как следует подготовить, ведь идет война. Мы немного потренируемся. Может быть, мы еще немного повоюем с Содомом.»

Когда мы выстроились в шеренгу, Фрэнки изложил нам планы относительно нашего будущего. Когда нам исполнится по шестнадцать лет, говорил он, и если к тому времени война не прекратится (а это вполне возможно, ведь немцы, по словам его отца — крутые парни, хоть и не могут одержать победу, потому что немецкие офицеры никогда не идут в бой первыми, а посылают вперед солдат), он возьмет нас всех в город, и отведет туда, где записываются в добровольцы. Он запишет нас всех, в одно и то же время, из нас создадут взвод, а Фрэнки будет нашим командиром.

Это была замечательная мысль! Мы были за нее все как один.

За Новым мостом на поле никого не было. Мы выстроились в линию вдоль парапета и увидели последние доказательства того, насколько изменился город. На месте пастбищ и огородов теперь построили проспекты с новыми домами, вдоль которых уже ездили автомобили и муниципальные двухэтажные автобусы.

Здесь не было видно никого из Содома, поэтому Фрэнки приказал троим из нас разведать глубокие овраги и ложбины, чтобы туда затем могли спуститься без риска все остальные. Последним пунктом тренировки была стрельба по мишеням: на ветку дерева надевали консервную банку, и ее надо было сбить камнем с расстояния в пятьдесят ярдов. После того, как мы закончили уроки фехтования и борьбы, на железной дороге появились шесть парней из Содома, и после недолгой и ожесточенной потасовки все они стали нашими пленниками. Но Фрэнки не собирался причинять им никакого зла и отпустил их с миром после того, как получил с них клятву верности Шервудским лесникам.

В семь часов вечера мы выстроились в две шеренги, чтобы вернуться назад. Кто-то из нас недовольно заметил, что уже слишком поздно и что он может опоздать к вечернему чаю. И тогда Фрэнки впервые не рассердился на то, что мы позабыли о том, кто среди нас главный. Он выслушал жалобу, решил, что на сегодня и в самом деле хватит, и повел нас кратчайшим путем, через каменоломню. Фабрики и жалкие улицы на холме стали грязно-желтого цвета, как будто перед грядущей ночной бурей, а облака над городом были розовые. Все это создавало странное впечатление мертвой тишины, поэтому нам казалось, что за нами наблюдают, как будто железнодорожный смотритель видел нас из своей будки и слышал каждое наше слово.

Один за другим мы перелезли через проволочную изгородь, и Фрэнки, нырнув в кусты, сказал нам, что даст сигнал, когда путь будет свободен. Он позвал нас, и мы побежали, согнувшись, как будто под пулеметной очередью. Между пограничной линией и оградой находилось препятствие: это был снятый с рельсов железнодорожный вагон, который служил ремонтной мастерской и складом инструментов одновременно. Фрэнки сообщил нам, что в нем никого нет, но когда мы направлялись к нему, и некоторые из нас уже перебежали поле и поднимались вверх по узкой тропинке, я присмотрелся и увидел, что смотритель открыл дверь своей будки. Я закричал об этом Фрэнки.

Все, что я услышал, было нечленораздельной бранью. Я видел, как смотритель тыкал пальцем в грудь Фрэнки, как будто в самом деле хотел дать ему какой-нибудь ценный совет. Затем Фрэнки начал размахивать руками, как будто не мог потерпеть, что ему преградили дорогу, ведь, как ему казалось, на него смотрит вся его шайка, которая осталась в поле.

Через мгновенье я увидел, как Фрэнки достал из кармана пустую бутылку и ударил ею смотрителя по голове. В напряженной, застывшей тишине я услышал звук удара, а затем крик человека, в котором слились боль, гнев и возмущение. Фрэнки резко повернулся и побежал в мою сторону, перескочив как зебра через изгородь. Затем он поднялся, увидел меня и заорал:

«Беги, Алан, беги! Он сам на это напросился, он сам виноват.»

И мы побежали.

На следующий день меня, моих братьев, сестер и приятелей с моей улицы посадили в муниципальные автобусы, рассовали те немногие вещи, которые разрешено было взять, по бумажным почтовым мешкам, и отравили в Вокшоп. Нас, как и других детей, эвакуировали из города, потому что скоро могли начаться бомбежки. Внезапно Фрэнки лишился всей своей компании, а его самого отвели в полицейский участок за то, что он ударил смотрителя по голове бутылкой. Его так же обвинили во вторжении в чужие владения.

Возможно, начало войны совпало с концом затянувшегося детства Фрэнки, хотя и позже он часто вел себя как большой ребенок. Например, он мог брести с одного конца города до другого, даже когда были дымовые завесы и затемнение, в поисках какого-нибудь кинотеатра, чтобы посмотреть захватывающий вестерн.

Я снова встретил Фрэнки только спустя два года. Однажды я увидел какого-то человека, который поднимался вверх по старой улице, где мы больше не жили, и толкал перед собой ручную тележку. Этим человеком оказался Фрэнки, а на тележке лежали связки лучин для растопки печей, которые домохозяйки обычно кладут в печь поверх скомканного «Ивнинг пост», чтобы утром разжечь огонь. Нам было почти не о чем разговаривать, к тому же Фрэнки разговаривал со мной снисходительным тоном. Казалось, ему было стыдно, что его собеседник намного его младше. Конечно, он не говорил это открытым текстом, но я все же почувствовал себя задетым, ведь мне уже было тринадцать. Да, времена изменились. Теперь мы уже не были друзьями как раньше. Но я все попытался напомнить ему о старых добрых временах, задав ему вопрос: «Фрэнки, ты тогда пытался пойти в армию?»

Сейчас я понимаю, что спрашивать об этом было не совсем тактично, ведь такие слова наверняка задели его за живое. Тогда я этого не заметил, хотя я помню, что, когда он отвечал, в его голосе звучала обида:

«Что ты имеешь в виду? Я и сейчас в армии. Я вступил в нее много лет назад. Мой отец вернулся в армию и опять стал старшиной, а я служу в его роте.»

Нам было больше не о чем разговаривать. Фрэнки повез свою тележку к следующей двери и начал разгружать поклажу.

После этой встречи я не видел его больше десяти лет. Я долгое время служил Малайзии и позабыл о детских играх с Фрэнки Буллером, о тех шумных драках с парнями из Содома под Новым мостом.

Теперь я жил уже в другом городе. Кажется, о таких как я обычно говорят: «Он поднялся по социальной лестнице». Я стал заурядным писателем, потому что после эвакуации я, сам не зная почему, увлекся чтением книг.

Я вернулся домой, чтобы повидать родных. Был зимний вечер, часов шесть, я шел по улице и вдруг услыхал, как кто-то окинул меня: «Алан!»

Я сразу узнал этот голос. Я обернулся и увидел Фрэнки, который стоял перед афишей кинотеатра, пытаясь ее прочесть. Теперь ему было около тридцати пяти, и он уже не казался мне таким могучим великаном с копьем, как прежде, потому что был примерно моего роста и более худым, чем я. В выражении его лица не осталось и следов прежней непокорности, и он выглядел почтенным господином в фуражке, черном плаще и аккуратно заправленном белом шарфе. Я заметил на лацкане его плаща зеленую орденскую ленту. Значит, то, что я слышал о нем время от времени за последние десять лет, было правдой. В нашей мальчишеской компании он был старшиной, а в ополчении стал рядовым, но тем не менее служил в той же армии, что и его отец. В фуражке, надвинутой на свой низкий лоб, он бегал с поручениями по округе, в которой он знал каждую травинку.

Он уже больше не был моим командиром, и мы оба признали это в тот же момент, когда пожали друг другу руки. Работа Фрэнки шла в гору, и теперь у него были тележка и пони, чтобы развозить по городу связки лучин для растопки. Конечно, он не разбогател на этом, но все же над ним не было начальников. А для тех, кто вышел из нашей среды, главная цель в жизни — быть самому себе хозяином и никому не прислуживать. Он знал, что больше не является для нас властителем дум, и ему, возможно, хотелось бы знать, что я о нем думаю теперь, но он стеснялся спросить меня об этом. С тех пор, как мы устраивали беспощадные набеги, забрасывая противника камнями, а он, надев шлем из крышки мусорного жбана и вооружившись самодельным копьем, командовал нами, прошло много времени, и наши дороги давно разошлись. Однако, кроме этого, с ним случилось что-то, хоть я и не мог понять, что именно. Мы вышли из одной среды, у нас было одинаковое детство, поэтому мы должны были бы походить на два дерева с одним корнем, пусть даже крона одного дерева уже начала вянуть, а другого — цветет пышным цветом. Но между нами была пропасть, и я, обладая тем, что в моей среде обычно называют «обостренной интуицией», понимал, что причина этого не только во Фрэнки, но и во мне.

«Как ты жил все это время, Фрэнки?» — спросил я его, используя наш давний жаргон, хотя и знал, что больше не должен так говорить.

Раньше бывало, что он начинал внезапно заикаться, и я вспомнил, как мы иногда в шутку называли его «заикой». Сейчас, отвечая мне, он слегка заикался: «У меня все хорошо. Я год пролежал в больнице, и сейчас чувствую себя намного лучше».

Я быстро и незаметно оглядел его с головы до ног, пытаясь понять, что с ним случилось, не сломал ли он ногу, руку, не осталось ли у него шрама от раны. В конце концов, по какой еще причине человек может пролежать в больнице целый год? «Чем ты был болен?» — наконец спросил я.

Он стал заикаться еще сильнее. Я почувствовал, что он колеблется и не знает, какими словами рассказать мне о случившемся. Но в конце концов он произнес гордым и серьезным голосом: «Мне проводили шоковую терапию. Вот почему.»

«Но что с тобой случилось, Фрэнки?» — продолжал спрашивать я, искренне не понимая, о чем он говорит, — пока истинный смысл его слов не дошел до меня во всех ужасающих подробностях. И позже я пытался найти в себе силы забыть о том, что эти сумасшедшие типы в белых халатах сделали с внутренним миром Фрэнки, забыть об их тупой самонадеянности.

Он поднял воротник плаща, потому что в сумерках начал моросить дождь. «Видишь ли, Алан, — сказал он мне, — у нас с отцом случилась ссора, а потом на меня что-то нашло. Я ударил его и он вызвал полицию. А полицейские позвали врача, и врач сказал, что меня надо отправить в больницу.» Они даже научили его называть это заведение «больницей»! В прежние дни он выругался бы и с усмешкой сказал: «Черт возьми!»

«Я рад, что сейчас тебе стало лучше», — сказал я. Во время долгой паузы, которая затем последовала, я понял, что внутренний мир Фрэнки остался таким же, каким был прежде, что врачи с их исследованиями в области сознания и новейшими научными методами так ничего и не добились. Да, они могли заставить его скрывать свой внутренний мир от окружающих, могли уничтожить тело, в котором жила его душа, но над его разумом они были не властны. Эти джунгли сознания нельзя было вырезать скальпелем.

Он хотел уйти, потому что его раздражал дождь. Но потом он вспомнил, из-за чего окликнул меня, и повернулся к черной надписи на желтом фоне.

«Этот фильм идет в „Савойе“?» — спросил он, кивнув в сторону афиши.

«Да», — ответил я.

«Я забыл очки, Алан. Не мог бы ты прочесть ее и сказать мне, какой фильм будет этим вечером», — объяснил он извиняющимся голосом свою просьбу.

«Конечно, Фрэнки.» И я стал читать: «Гарри Купер в фильме „Дорожный сундук“».

«Ты не знаешь, это интересный фильм? — спросил он. — Как ты думаешь, о чем он: про ковбоев или про любовь?»

На этот вопрос я мог ответить. К тому же, мне очень хотелось знать, какая из этих тем интересовала его больше после шоковой терапии. Какую область его сумрачного, населенного химерами сознания задели удары электрического тока?

«Я видел этот фильм раньше, — сказал я, — он про ковбоев. В конце показано ужасное крушение поезда.»

И тогда я понял. Мне показалось, он удивился, когда я так крепко пожал ему руку на прощанье. Мои слова об этой картине подействовали на него завораживающе. Его глаза заблестели так же, как и много лет назад, когда он поднимался со штыком и в каске и кричал во весь голос: «ЗАРЯЖАЙ!», а затем бежал вперед под градом камней и летящих палок.

«Звучит замечательно, — сказал он. — Этот фильм мне по душе. Я обязательно его посмотрю.» Он опустил козырек фуражки, поправил шарф, чтобы получше укутать горло и грудь, и шагнул в дождь, взбудораженный и нетерпеливый.

«Всего хорошего, Фрэнки!» — крикнул я ему, когда он поворачивал за угол.

Я спрашивал себя, что осталось от прежнего Фрэнки после всего того, что с ним сделали?

Позже я еще раз увидел его. Не признавая правил дорожного движения, он перешел по диагонали мокрую проезжую часть, догнал автобус и ловко в него запрыгнул. И я, окруженный своими книгами, с тех пор больше ни разу его не видел. Я как будто навсегда попрощался с большей частью себя самого.