Поезд убаюкивал, негромко постукивая по рельсовым стыкам. Фима Фогель заснуть не мог. Он не знал, который час, но предполагал скорый рассвет. Он так и не сомкнул глаз за всю эту ночь, безвозвратно отдалявшую его от России, от прошлой жизни. Он лежал на спине на полке двухместного купе-люкс, оплаченного широким жестом эмигранта в качестве последней покупки, сделанной на родине. На соседней полке мирно посапывала Юлька.

К полудню наступившего дня он станет пожизненным обитателем Праги, и разве что щедрость сына Сашеньки и остатки здоровья позволят им с Юлькой наведаться в какие-нибудь другие цивильные европейские края, увидеть Париж или Лондон, о которых, по причине необъятной своей эрудиции, Фима мог бы немало поведать такого, о чем тамошние жители и не слыхивали.

За полгода, минувшие с того дня, когда он чудесным образом выжил и обрел свободу, Фима успел прийти в себя, принять решение и реализовать его без каких-либо серьезных возражений и проволочек со стороны властей обеих государств. На родине он был не нужен, поскольку многократно и в мельчайших деталях поведал все, что было связано с его мытарствами по делу Мудрика-Алекина. Процесса в связи с его преступлениями пока не состоялось. Мертвых, как известно, не судят или судят символически.

А чехи помимо гуманитарных соображений – воссоединение страдальца с семьей сына! – втайне рассчитывали на мелкие политические дивиденды в случае обострения ныне вполне пристойных межгосударственных отношений.

Сын снял для них скромную двухкомнатную квартирку поблизости от своего офиса-жилища. Денег за проданную в Москве «двушку» хватит им надолго, плюс пенсия, плюс помощь Саши, чьи дела шли все лучше и лучше. Контейнер с книгами, мебелью и милыми сердцу вещами должен был прибыть аккурат вслед за ними. Тихая, благополучная, маленькая и красивая страна, любимая Юлька рядом, внучка-солнышко, книги, музыка, русскоязычный телеканал, обещанный Сашкой, возможность давать кроссворды в русскоязычное издание – что еще надо в старости человеку с его уровнем потребностей, с его привычкой к скромной, полузатворнической жизни!

Что еще надо?..

Он лежал на спине, глядя в темное пространство купе, и вновь, в который уж раз за последние месяцы, пролистывал эпизоды своей жизни, восстанавливал в памяти ситуации и черты забытых лиц. И с удивлением убеждался – снова и снова, – что невольный грех, вызвавший невообразимый и трагический отзвук через десятилетия, был не единственным в его столь монотонной биографии. Просто все забылось, улетучилось, было отброшено сознанием как абсолютно несущественное, невинное, мелко-глупое, пустяшно-простительное по молодости и легкомыслию.

Он вспомнил девочку Аню, случайную знакомую студенческой безалаберной поры. Компания приятеля в просторной профессорской квартире, портвейн в изобилии, твист и рок под дефицитные импортные пластинки, пьяненькая худенькая девушка прижимается в медленном танце вопреки орущей ритмичной музыке, и фантастически густые и длинные рыжие волосы то и дело ниспадают на веснушчатое тонкое лицо, мешая любоваться раскосыми глазами цвета влажной лазури. Быстрая жадная любовь там же и тотчас же, в крошечной комнатке-кладовке, еще одна встреча у него дома, снова поспешная (ждал прихода матери с минуты на минуту) и оттого головокружительно пылкая и сладкая. А потом этот случайный гусарский обмен впечатлениями с приятелем, с которым она тоже… А потом признание обоим, что ждет ребенка, но не знает от кого. Но не это оказалось опасным, и не это оказалось правдой, а правда через пару месяцев нарисовалась в виде повесточки тому приятелю с предложением явиться в один из кабинетов Лубянки. Поводом была она, рыжеволосая красавица Аннушка, активный член кружка диссидентствующих молодых поэтов, не принимавших диктатуру в целом и чехословацкую «освободительную» операцию в частности. Приятель честно предупредил, что назвал и его в числе Аннушкиных знакомых. Она нравилась очень, почти любил, но какой же мелкой, трусливой дрожью коленки дрожали, когда жил в ожидании своей повестки, когда в ужасе представлял себе звонок в деканат и полет из института по маршруту: отдел кадров – дом – военкомат – казарма.

Его не вызвали. Но неделю он не подходил к телефону, а на ее настойчивые звонки предупрежденные родители отвечали: «Нет дома». Приятель потом объяснил: хотела просто предупредить, разрешить не признаваться в знакомстве вообще. Хотела отгородить. Любила. Понимала, какие проблемы могут возникнуть у еврейского мальчика-студента. А мог бы пойти сам, без вызова, сказать, что знает как честную советскую комсомолку или что-нибудь в этом роде. Мог бы, по крайней мере, подойти к телефону, поддержать, сказать нежное.

Через десять лет, заглянув, уже с Юлькой, на модную художественную выставку в МОСХе, увидел ее портрет. Так и был подписан: «Портрет Анны Шиксиной». А еще позже, случайно повстречав в городе изрядно постаревшего и обрюзгшего «соперника», кандидата в отцы ее нерожденного ребенка, он узнал, что долго была под надзором, несчастливо любила, спилась и удавилась в какой-то затрапезной коммуналке в Кузьминках.

Он перевернулся набок лицом к стене и велел себе заснуть, но возбужденная память игнорировала команду, ищейкою рыскала в прошлом. Вот замерла, принюхалась, стала рыть лапами землю на участочке под цифрами 1980.

Вожделенные «жигули». Долгожданные. Дико дефицитные. Те, первые, что могли бы стать его счастьем и гордостью, получил на работе отец незадолго до смерти, переписал на него, и машина была продана с большой выгодой, потому что нужна была квартира, нужно было лечить маму, поднимать и учить Сашку и, вообще, нужны были деньги. И вот теперь, по давней записи в нечеловеческих очередях, он сам ехал на Варшавку с нереально законной, заветной второй открыткой – оплачивать и получать мечту. По первой приезжал месяц назад, заполнял анкету. Его окошко. Никого, кроме мужика, занявшего за ним очередь. Перерыв. Разговорились. Мужик-работяга, заводской, несчастный, худющий, затырканный какой-то. Разоткровенничался: едва дождался, будет сразу продавать, домик в Подмосковье сгорел, семья ютится у родственников, те торопят, выгоняют почти что… Детям едва на еду хватает. На заводе в очереди ждал, вот пришла.

Открылось окошко, тетка нашла его анкету. И сказала то, что чуть не свалило его в обморок: вы уже владели машиной, раньше чем через пять лет вам новую не положено. Указ, распоряжение, Моссовет… не вспомнишь. Помчался в дирекцию. Выяснил: единственный шанс – это если вы продали ее государству через скупку. Тогда другое дело. «Ну конечно, государству продал!» – с наглой находчивостью заявил он. «Несите срочно справку из скупки, ждем сутки», – буркнул добрый зам директора. Он до сих пор помнит его лицо. Нет, рожу, сытую, краснощекую морду распухшего от взяток и водки торгаша.

Это какой же идиот будет за гроши продавать в скупку такой сумасшедший дефицит! Даже полная развалюха стоила тогда через комиссионку по договоренности вдвое дороже новой.

Он спустился к выходу в полном отчаянии и встретил того мужика в еще большем унынии. Машина той модели осталась всего одна. Если не ему, Фогелю, то мужику. Или ждать. Сколько – неизвестно. До завоза. Есть модель другая, «трешка», но мужик «по деньгам не проходил».

Он помнит, он тогда заверил, что заминка временная, на пару-тройку часов. Посочувствовал и вышел с твердым намерением вырвать свое, победить абсурд. Мужик растворился в пространстве.

Он всю жизнь гордился собой, сумевшим в течение трех часов бешеного напряжения ума и мобильного передвижения так ловко извернуться. Он догадался задать себе правильный вопрос: а сколько могут храниться в архиве магазина по скупке авто документы по купле-продаже?

Рванул в Южный порт, в знаменитый магазин, при котором только и могла быть такая скупка. Вежливо попросил копию документа о реализации его «жигулей» пять лет назад, в 1975 году. Попал! Архив хранился только три года, затем уничтожался. Ну, что ж, не беда! Только справочку об этом надо бы, с печатью… «Пожалуйста!»

С нею на такси – к мордастому на Варшавку. Счастье – застал. Такие вот дела! Честный, мол, советский человек, строго соблюдал, а доказать не могу не по своей вине – архив уничтожен. То т был весел, благодушен и слегка пьян. Чирканул на открытке «Продать» и с улыбкой хитрована погрозил на прощание пальцем, мол, ну и пройдоха. Зауважал…

Сейчас он вживе вспомнил оба лица: краснощекое – торгаша и бледное, скуластое, с потухшими глазами – того мужика-погорельца, которому надо было ждать неизвестно сколько, чтобы возвести крышу над головами детей.

«Что со мною, черт побери! – попытался встряхнуть себя Фима, вновь перевернувшись на спину и включив тусклый ночничок над головой. – К чему эта мазохистская мемуаристика, эти самоедские экскурсы в юность, этот поиск скелетов в собственном шкафу? Кругом бессовестность, цинизм, ложь, безмерная жестокость. Жажда власти и денег сделала людей безумными, презирающими само понятие морали. На фоне этого тотального сумасшествия я прожил почти праведником, пусть и не верящим во Всевышнего.

Я прожил честно и тихо, пугаясь, но не пугая, не участвуя в накоплении общей ненависти и озлобленности…

Я просто заболел. Это род болезни, так называемый шведский синдром. Мудрик взял меня в плен, психически истязал, бил, но я остался жив. Не потому, что он так хотел. Это не была его добрая воля. Так было угодно судьбе. Те м не менее с моей психикой, с моею душой произошла странная штука: я испытываю сострадание и даже благодарность по отношению к мучителю, желавшему меня уничтожить. Более того, я пытаюсь взвесить меру вины перед его безумным графоманом-отцом и теперь еще вытаскиваю из забвения всех, кого невольно обидел, задел, обделил, огорчил…

Интеллигентское самокопание чистой воды. Бред натуральный. Нет, я, ко всему прочему, идиот, просто идиот по типу князя Мышкина, только безбожный и интеллектуально более продвинутый. Надо взять себя в руки и начинать новую жизнь. Сколько осталось, столько и дано.

Травить последние годы или месяцы болезненной рефлексией? Выкинул из головы, отбросил, забыл! Думай о дивном городе, где будешь жить, о внучке, о работе для новой аудитории читателей, о Юльке, с которой всегда хорошо…»

Он выключил ночник, закрыл глаза и стал уговаривать себя, что спит. Мнимый сон представлял собой смутные метания мысли, бессвязно состыкованные сюжеты фильмов и книг. На одном он застрял намертво, и тот не отпускал, притягивал снова и снова. Это был классический рассказ Брэдбери о путешествии во времени, когда один из участников экспедиции, случайно сойдя с обозначенной организаторами тропинки, раздавил бабочку. Просто бабочку. Без злого умысла. Это было миллионы лет назад. И весь ход истории Земли и человека оказался под угрозой.

Все могло быть по-другому.

Все могло быть не так, как было на самом деле.

Федор Мудрик, он же Алекин, он же несостоявшийся диктатор всея Руси, умер сразу от обширнейшего инфаркта. Фима Фогель звонил по телефону человека с того света. Сердце взорвалось, точно начиненное динамитом. В реанимобиле, мчавшемся к Кремлевке, пытались вернуть к жизни труп. Среди членов бригады лучших реаниматологов Москвы не оказалось никого, равного Господу.

Вадик Мариничев стал майором. Его «перебросили» через капитанское звание, наградили и поставили рулить отделом. Шеф отпросился на покой, и ему пошли навстречу, осыпав премиями, страховками и прочими благодеяниями. Впрочем, Вадик не сомневался, что Алексей Анисимович просто не захотел больше служить государству, в котором в принципе возможны и, кто знает, не исключены впредь подобные уродства и катаклизмы. Тополянский занялся юридическим консультированием в немноголюдной солидной конторе своего приятеля и порой вспоминал тихого еврея Фогеля, словно примеряя на себя сегодняшнего статус социального затворника, в котором тот попытался спастись от мерзостей и опасностей жизни. Он оценил уют неучастия, поелику это возможно, в делах громких и публичных, выводящих на авансцену, персонифицирующих.

Вадик же, напротив, порхал, исполненный честолюбия и романтики борьбы за справедливое демократическое мироустройство. Опасаясь мести бывших подручных Мудрика, а на самом деле выполняя приказ свыше, начальство на первое время приставило к нему охрану, как и к Тополянскому. Через полгода люди Мудрика, в том числе и бойцы отряда ликвидаторов, были нейтрализованы, все поутихло, домой Вадика никто уже не сопровождал, да и зачем при его-то бдительности и реакции?

Толик Седой отлежался у знакомой телки под Костромой, а потом подскочил в столицу, выследил и отравил майора Мариничева по прозвищу Жираф. В кафешку недалеко от своего дома Вадик забегал иногда вечером после работы, помня о холостяцком холодильнике с вечной пустынной зимой в обеих камерах. Толика уже никто не контролировал, и ему было все равно. Однако приказ бывшего шефа и гонорар прошел до того, как все распалось. А Толик был педант. У него были строгие принципы. Да и не пропадать же добру: в той хитрой бутылочке, из которой он плеснул яду с коньячком лысому Шурику в Филевском парке, еще оставалось. Точно под цвет чая, что блаженно хлебнул этот долговязый, вытянув ноги на метр от столика. Наверно, парню показалось на вкус, что чаек ему нынче заварили особенно удачно.

Федор Мудрик-Алекин недооценивал меру привязанности к нему белокурой секретарши Норы. Это была сильная и безнадежная любовь тридцатичетырехлетней женщины к мужчине старше на много лет, но обладающему исключительными для нее качествами, в число которых богатство и могущество входили только нелишними дополнениями. Он отчаянно привлекал ее физически, его стального цвета глаза, низкий, слегка хрипловатый голос, фантастически умелые, то нежные, то непререкаемые руки, его характерные волевые жесты, его гипнотический, вкрадчивый шепот – от всего этого она сходила с ума. Участие Доры в их любовных самоистязаниях обостряло чувственные ощущения, но терзало ревностью, и в последнее время то и дело казалось излишним, необязательным. Да, это был ее мужчина. И теперь его нет. Ничего нет. Только воспоминания. Прекрасные – о нем. Страшные – о том дне, когда ворвались в помещения, пустили газ, начали стрелять, случайной пулей убили бедную Дору… Конечно, конечно, он был страшный человек – она догадывалась и даже знала о многом из того, что прочла в последние месяцы в газетах. Но ей плевать. Она любила. И любит до сих пор. Он ни о чем не просил ее. Она ничего не обещала, кроме верности и соблюдения абсолютной секретности, когда он лично утверждал ее на должность. Но она обязана передать ему весточку туда, где он сейчас. Добрую весточку. Так ему будет легче.

Фима полюбил Прагу, чего не случилось за тот пятилетней давности короткий визит к сыну. По настоянию Сашки, он позволил себе два месяца праздности и с великим наслаждением бродил и ездил по городу, крошечному в сравнении с Москвой и потому совсем нетрудному для быстрого запоминания основных улиц, маршрутов и главных достопримечательностей. От их квартирки на севере Праги в престижном, весьма живописном районе Бубенеч он шел пешком к центру и там неторопливо прогуливался по дивным улочкам Старого Мяста, доезжал и бродил по Градчанам, на другой день слегка менял маршруты, постигая город, вдыхая запах новой, по гроб жизни доставшейся ему родины. Еще в юности, в Москве, обнаружив в себе сентиментальное пристрастие к старым погостам, к ветхим и пышным надгробьям, Фима во второй уже раз пришел сегодня в Йозефов, еврейский квартал древних синагог и старого кладбища, по которому уже побродил однажды, но потянуло еще…

Был будний, слегка дождливый день, серое и пустынное кладбище настраивало на философский лад. Но «печаль была светла». Покосившиеся, покрытые патиной и мохом надгробья, теснившиеся одно над другим порою в пять-семь рядов, тихо говорили что-то Фиме на неведомом ему древнееврейском, и ему казалось, что он понимает… Он ощутил с удивительно острой, неожиданной очевидностью свою коренную, кровную связь с этими раввинами и цадиками, учителями и торговцами, портными и часовщиками, что столетиями лежат здесь в покое, безвестные для дальних потомков и забытые миром. Наверное, многие из них, если не все, старались жить, как и Фима, мирно и тихо трудясь ради куска хлеба и немножечко ради собственного удовольствия, вкушая скромные радости и опасливо сторонясь недружелюбного, непредсказуемого общества. Он не молился Богу, как они, но не видел в безверии греха, оправдываясь перед собою тем, что беззлобие и добросердечность, которые не он один признавал за собой, вполне достаточная страховка на тот случай, если Всевышний все-таки есть и суд будет праведным. Еще одной препоной на пути к вере, если решил бы пойти по нему, наверняка стал бы его неискоренимо иронический взгляд на вещи, на мир. С этим он уж точно ничего не смог бы поделать!

Фима устал и присел на краешек влажной плиты, подстелив сложенную в несколько слоев газетку. Ему было спокойно и хорошо, еще недавно терзавшие его мысли, воспоминания и комплексы остались в России, в поезде, в прошлом, в другой, невозвратной жизни. Он закурил, посчитав, что может себе позволить маленькую приятную слабость в дополнение к такому душевному комфорту. Видимо, октябрьское безлюдье на этом участке кладбища в простой рабочий день так и не будет нарушено сегодня, а дальше – глубокая осень, все меньше туристов, зима…

Надо же, какая-то женщина в сером плаще и черной узкополой шляпке все же объявилась на тропинке, ведущей от основной аллеи. Фима с интересом смотрел на приближающуюся фигуру и ощутил что-то романтическое в этой встрече с незнакомкой в окружении вековых надгробий.

Женщина неторопливо приблизилась, глядя себе под ноги, подняла голову и огляделась, лишь рассеянным быстрым взглядом скользнув по Фиминому лицу. Она была красива, и даже неуместные в этот пасмурный день темные очки не отвлекали взора от утонченных черт лица и окаймлявших его светлых волос, едва пробивавшихся из-под шляпки.

Фима галантно привстал, произнес по-чешски «добры ден» и ненарочито приветливо улыбнулся. Она улыбнулась в ответ, подошла еще ближе, улыбка вдруг исчезла, и со словами «добры ден, господин Клеточник» резким ударом мгновенно извлеченного из рукава стилета проткнула Фиму насквозь.

У Норы была сильная, твердая, натренированная в спортзале рука.

Если бы он остался жив, первое, что сделал бы, – похлопотал о возможности быть похороненным на Йозефове. Но на этом кладбище давным-давно не хоронили. Ефиму Романовичу Фогелю досталось землицы на дальнем, под городом. Что делать, с хорошими местами на погостах у всех больших городов проблемы.

Убийцу не нашли. Скандал вспыхнул и затих, не приобретя, по счастью, характер международного.

Кирпичная четырехэтажка постройки 1935 года костью в горле застряла у круглогорских девелоперов и местных властей. Сладкое денежное место, до центра пешком десять минут, а эта сгнившая изнутри, потрескавшаяся, обшарпанная хреновина с деревянными перекрытиями продолжала служить обителью трем десяткам семей. Нищий, но начитанный, кем-то еще и науськанный народ качал права, требовал непомерной компенсации при расселении. В конце концов договорились. Кто соблазнился большей площадью, кто сохранением района, а кого и крутые мальчики предупредили о грядущих пожарах и авариях.

В один прекрасный день, в пятницу, стены порушили. Экскаватор с ковшом, бригаду и самосвалы ждали в понедельник. На два дня хозяевами кирпичных груд и останков брошенного бывшими жильцами скарба стали бродяги и мальчишки с окрестных улиц.

Старый бомж по прозвищу Куня чуть в стороне от суетившихся коллег лениво и даже, пожалуй, брезгливо шебаршил коротенькой палкой, разгребая кучку строительного мусора вперемешку со ржавыми гвоздями, остатками веника и обломками какой-то допотопной шифоньерки. Куня втайне презирал приятелей, поскольку вел свою родословную чуть ли не от дворян Санкт-Петербурга, был выпускником подготовительных курсов и заочником факультета журналистики МГУ, писал когда-то в газеты, много читал, сохранил остатки интеллекта и представления о хороших манерах. Он, конечно, давно спился и потерял все – квартиру, семью, профессию корректора, деньги на счете, социальный статус. Но свое падение Куня оценивал по иному счету, гордо возводя его в ранг трагедии смятенной и непонятой души – в отличие от этих крысятников, у которых и души-то никогда не было, не говоря уж о совести, образовании, жизненной философии… Шваль, одним словом. Но приходится с ними якшаться. Без сообщества здесь пропадешь – убьют или сдохнешь на мусорной куче.

Куня ковырял палочкой, размышляя о высоком, когда из-под облупленной деревянной дощечки, отброшенной в сторону, явилась мучительно трезвому с утра кладоискателю то ли книга, то ли толстая тетрадь в твердом клеенчатом переплете. Куня лениво нагнулся и поднял находку, понимая, что не она, ох не она поможет вылечить изнывающий без вина организм. Это был увесистый гроссбух в линеечку, испещренный текстом от руки. Писали шариковой ручкой, отвратительным почерком. Зачеркивания, исправление на исправлении – сверху, сбоку на полях, прямо по слову… В Куне взыграло давно уснувшее профессиональное достоинство – как классный корректор в прошлом, он с возмущением воспринял такое варварское отношение к рукописи.

Он вознамерился было швырнуть грязную книжицу в кучу кирпича, но что-то остановило. В глаза бросилась вполне различимая фраза «разрушительная сталинская паранойя». Куня попытался читать и понял, что перед ним литературное произведение о первых послевоенных временах. Он решил прихватить рукопись с собой и на досуге полистать, тем более что денег на книжки у него не было и быть не могло, а досуг иногда выпадал – в перерывах между опохмелкой и поисками хлеба насущного.

Стояла теплая осень. Природа подавала последнюю милостыню бездомным. Его персональный шалашик в лесочке у городского кладбища соседствовал с тремя такими же, но коммунальными, где коротали еще светлые вечера с десяток синюшных и вонючих оборванцев. Куня устроился на заветной ватной подушечке, старой подруге давних скитаний, и стал читать, прихлебывая из честно заработанной бутылки портвейна. Чем больше мутилось сознание, тем безотчетнее пробирало ощущение чего-то сильного и значительного. Он приноровился к почерку, не обращал уже внимания на грубую редактуру. Два часа до темноты читал он, не в силах оторваться. Уснул обычным своим пьяным, но беспокойным сном. С утра, проводив взглядом соседей-корешей, ломанувшихся на свалки и помойки, продолжил читать, пока к полудню, голодный, неопохмелившийся и потрясенный, не перевернул последнюю страницу. Повествование словно бы обрывалась, что-то еще должно было произойти в самом конце. Но чего нет, того нет. Алкоголь пощадил какой-то маленький участок Куниного головного мозга. По счастью, именно тот, который отвечает за воспоминания и благоприобретенный опыт чтения корректур. И еще за нечто, применительно к Куне звучащее странно, даже абсурдно: литературный вкус. Этот участочек бесшабашной, вечно грязной, склерозирующей Куниной башки послал сигнал: вещь!

Его давно не пронимало ничего, кроме бормотухи, зимнего злого ветра и подлого посягательства корешей на его законную добычу. А тут…

В конце стояла подпись: «С. Алекин». Фамилия казалась вроде знакомой. Не она ли несколько раз звучала из телевизора в зале ожидания автобусной станции пару недель назад, когда добрый дежурный мент разрешил им с Петькой Хромым разжиться милостынькой за пятьдесят процентов с навара? Говорили чего-то про политику, про заговор, про силы реакции, которые хотели свергнуть президента. И вроде эта фамилия называлась… А может, и не эта? Какая разница!

Куня положил рукопись в свою походную сумку и так и ходил с ней несколько дней, чтобы не украли. Потом – потянуло не на шутку! – перечитал снова. Проняло по второму разу еще круче, до кости.

Но не таскать же всю жизнь с собой! Неудобно. И зима скоро.

Куня решил не жечь и не выкидывать. Ему было жалко.

Он выпросил в киоске кусок белой оберточной бумаги, чтобы грязный, потертый переплет сразу не произвел отталкивающего впечатления.

Он знал город, как свои пять заскорузлых, распухших пальцев. Охранник Круглогорской горбиблиотеки оказался человеком сердобольным, выслушал бомжа с сочувственной улыбкой и пообещал передать тетрадочку начальству. Но отдал библиотекарше Наине, той девушке с маслинными глазами и черными локонами до плеч, которая помогла еще совсем недавно живому Вадику Мариничеву в его расследовании.

Наина готовилась стать филологом, заканчивала заочно пятый курс областного пединститута. Она забрала тетрадку домой и прочла, продираясь сквозь правку и мерзкий почерк. В отличие от Куни у нее прекрасно работали все участки коры головного мозга, подкорка, подсознание. У нее вполне хватило вкуса, чутья и начитанности, чтобы сделать определенный вывод: это не совсем завершенный шедевр. Не хватало части финала.

Президент отобедал и стоял у окна своего кремлевского кабинета, дожидаясь сигнала помощника. Ставший привычным, но не приедающийся вид краснокаменных башен, зубцов незыблемой стены, зимней Москвы-реки с навечно обозначенным каменными берегами руслом – пейзаж, источающий мощь, стабильность и порядок.

Через десять минут он примет посла Италии и сразу отправится в аэропорт – визит в дружественную Белоруссию. Вчера ему принесли роман отца его покойного врага. Прошло полтора года с тех пор, как Мудрик-Алекин умер, не успев подмять под себя окончательно великую страну. Президент ничего не знал о нашедшейся рукописи, пока она не появилась в виде книги в небольшом провинциальном издательстве, а потом была мгновенно перекуплена и переиздана крупнейшим медиахолдингом. Вчера утром ему принесли том и сообщили, что правами заинтересовались десятки зарубежных издательств.

Он прочел не отрываясь. Страшно, мощно, невероятно талантливо, хотя, очевидно, не хватает какого-то завершающего эпизода, может быть – нескольких страниц, абзацев. По предположению Алексея Анисимовича Тополянского, с которым переговорили и который в деталях помнил то судьбоносное дело Фогеля, спившийся Алекин лишь вознамеревался спалить свой незаконченный роман, но в помутнении написал об этом сыну в предсмертном письме как о свершившемся факте. На самом же деле поставил подпись и убрал в какой-то схрон в нише стены, под досками пола или еще где. Хорошо спрятал, если два поколения жильцов ничего не обнаружили, и только стенобойная гиря вскрыла тайник.

«Рукописи не горят» – президент вспомнил нетленную булгаковскую фразу. Применительно к этой истории она подходит идеально. Но лучше бы эта рукопись сгорела. Или не была бы найдена безвестным бродягой, не оценена скромной библиотекаршей. Даже в условиях свободы распространения слова и мысли, которую теперь неустанно декларировал президент в унисон Конституции, Алекин привнес дискомфорт в его мироощущение, вновь, как когда-то Солженицын и Шаламов, поколебал с юности обретенную веру в незыблемость и предопределенность исторической миссии его страны, державы. Что же думать о широкой читательской аудитории, которая суть избиратели? К тому же неприятно было сознавать, что писал именно он, отец убийцы, заговорщика, предателя.

Идя по коридору в зал приемов, президент вспоминал Фогеля, историю маниакальной мести Мудрика. И заметил про себя, что бедный еврей – составитель кроссвордов, ставший невольным виновником того, что у романа нет законченного финала, – всего лишь укрепил репутацию своих соплеменников в глазах ксенофобов и дремучих обывателей: во всем иудеи виноваты.

«А все-таки жаль, что финал не дописан, – подумал президент, входя в распахнутую перед ним дверь. – Нет бы ему неделькой-другой позже позвонить. Ох уж эти…»