Пассажир «Полярной лилии»

Сименон Жорж

В сборник входит автобиографическая повесть «Я вспоминаю> и остросюжетные романы: «Порт туманов» и «Пассажир Полярной лилии"». {Библиотека приключений и научной фантастики.)

 

БИБЛИОТЕКА ПРИКЛЮЧЕНИЙ

И НАУЧНОЙ ФАНТАСТИКИ

ЛЕНИНГРАД ~ 1985

ЖОРЖ СИМЕНОН

ПАССАЖИР

«ПОЛЯРНОЙ ЛИЛИИ»

РОМАНЫ И ПОВЕСТЬ

Перевод с французского

“ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА”

 

СИМЕНОН

ВСПОМИНАЕТ И РАССКАЗЫВАЕТ

Летом 1939 года писатель Жорж Сименон, к тому времени широко известный во многих странах, поселился с женой и родившимся в апреле первенцем Марком в небольшом селении неподалеку от французского города Ла-Рошель. Здесь его застала вторая мировая война. Бельгиец по национальности, Сименон не захотел вернуться на родину, оказавшуюся под пятой фашистов. По возрасту писатель не подлежал призыву в армию, всю войну он провел во Франции. В эти тяжелые годы подтвердилась гражданская честность Сименона, его преданность простым людям.

После вторжения в Бельгию гитлеровских армий сотни беженцев искали пристанища во Франции. И многие оказались в крайне бедственном положении. Сименон организует для них специальные (нередко фиктивные) мастерские, чтобы создать у оккупационных властей впечатление, будто беженцы обеспечены полезной работой, и тем самым предотвратить их угон в Германию. Многих он спас от нацистских преследований, судебного произвола и тюрем. В подвале его дома скрывались английские парашютисты. Сам он хозяйничал на небольшой ферме. Приходилось в эти голодные годы обеспечивать семью. В ту мрачную пору творчество было для Сименона формой протеста против чудовищной войны, развязанной фашизмом и его человеконенавистнической идеологией. В годы, когда фашистские мракобесы на практике осуществляют свои бредовые теории, глумясь над слабыми и беззащитными, — преследуя «расово неполноценных людей», Сименон настойчиво защищает «человеческое в человеке». В романе «Дождь идет, пастушка» написанном в самом начале войны, он на примере своего героя, семилетнего Жерома, доказывает, что доброта, сочувствие к обиженным и слабым, жажда справедливости свойственны людям уже в раннем возрасте. Роман «Дождь идет, пастушка» в какой-то мере предваряет автобиографическую повесть Сименона «Я вспоминаю». По замыслу писателя эта рукопись должна была стать своеобразным завещанием сыну в том случае, если не удастся его вырастить. Порабощена большая часть Западной Европы. Миру грозит иго варварства. В случае его победы страшное будущее уготовано и маленькому Марку. Гнетущие мысли преследуют Сименона, и в эти трагические дни он настойчиво напоминает сыну, что тот плоть от плоти простых людей, что он связан с ними нерасторжимыми узами и об этом, в каких бы условиях он ни оказался впоследствии, никогда не должен забывать. Появлению повести способствовал также драматический эпизод в личной жизни Сименона. Зимой 1940 года он нечаянно нанес себе топорищем удар в левую часть грудной клетки. Острая боль не прекращалась несколько дней, и Сименон обратился к врачу. Тот объявил, что у него изношено сердце и он проживет года два не более, если не прекратит работу и не будет соблюдать строгий режим.

«Я смотрел на сынишку, — вспоминал Сименон, — и думал: «Не повезло тебе, дружок, ты не будешь знать своего отца». И тогда мне пришла в голову мысль, а почему бы сейчас не написать историю моего детства и попутно историю, пусть еще короткую, самого Марка». Сименон работал над повестью с 9 декабря 1940 по 12 июня 1941 года, а напечатана она была впервые в 1945 году.

«Я вспоминаю» — неполная и хронологически не всегда последовательная автобиография. Рассказ начинается со дня рождения Сименона, 13 февраля 1903 года, в городе Льеже и завершается рождественскими праздниками накануне 1910 года. Он объединяет разрозненные воспоминания, которые должны дать Марку представление о быте и нравах семьи, из которой он произошел, о его бабушках, дедушках и многочисленных родственниках. Сименон стремится воспроизвести атмосферу окружающего его в ту пору мира, который казался маленькому Жоржу неисчерпаемой сокровищницей чудес, часто не замечаемых взрослыми. Уже в раннем возрасте Сименон обладает незаурядной памятью, фиксирующей не только цвета, но запахи и звуки. Благодаря ей он воссоздает необычайно яркую, конкретную и точную обстановку, с которой связаны те или иные эпизоды первых лет его жизни. «Я до сих пор, — говорит писатель, — отчетливо представляю себе мельчайшие подробности тех мест, где я жил ребенком: розовые фасады домов, серебристые клубы пыли над мостовой и солнечные лучи, четко разделяющие улицу на светлую и темную стороны. Чередование белых и черных пятен отождествлялось в моем сознании со сменой радостных и печальных дней, хорошего и дурного. Все это пробуждает во мне множество воспоминаний, как будто навсегда забытые образы и события». Сименон уверен, что именно в детстве закладываются основы того характера, который проявится в человеке зрелого возраста, и потому во многих романах описывает юные годы своих героев, опирается на запас наблюдений, сохранившихся в его памяти. Он подробно делится с сыном разнообразными впечатлениями и грустными переживаниями, относящимися к той далекой поре. Он особенно подчеркивает, что многие из них были порождены страхом, вызванным ожиданием войны, начавшейся в 1914 году.

Детские годы Сименона отравлены размолвками, возникающими часто в семье. Они вызваны были несхожестью характеров родителей и материальными трудностями. Мать любой ценой стремится вырваться из бедности, попрекает за нее отца и требует, чтобы муж застраховал свою жизнь и обеспечил семью. Но покладистый во всем Дезире Сименон отказывается, и лишь когда он умрет в возрасте 45 лет, станет известно, что он болел грудной жабой и потому страховой врач отказался выдать ему свидетельство о здоровье. Дезире, зная, что его дни сочтены, скрывал все от семьи и как всегда был с виду весел и беззаботен. Слишком поздно раскрытая тайна отца потрясла Жоржа. Он навсегда запомнит, что внешний облик и поведение людей часто не отражают их душевного состояния. Со временем он передаст это понимание, своему литературному герою — комиссару Мегрэ, — и тот включит его в свод основных правил, которыми будет руководствоваться при расследовании самых запутанных преступлений. Сименон, очень привязанный к отцу, впоследствии указывал, что когда он создавал Мегрэ, то бессознательно придал ему некоторые черты Дезире.

Яркие впечатления связаны у маленького Жоржа с воскресными днями, посещениями совершенно чуждых семейных кланов — Сименонов, со стороны отца, и Брюлей, со стороны матери. «Среди них, — рассказывает Сименон, — имелись все представители рода человеческого. Мне оставалось только следить за поведением столь разнообразных типов. Когда я начал писать, то нашел среди них немало персонажей для своих романов».

Сименоны простые, трудолюбивые люди. «Здесь, — говорит писатель, — мне внушили: кто не работает, тот не ест. И поныне я придерживаюсь этого закона». У Сименонов чтут родственные узы, недоверчиво относятся к чужим, особенно к тем, кто, стремясь к новшествам, меняет ремесло и место жительства. Остро воспринимает впечатлительный мальчик атмосферу, насыщенную скрытым недоброжелательством, лицемерием, алчностью и эгоизмом, в которую он попадает, навещая родственников матери. Члены тоже большой, но давно распавшейся семьи лесоторговцев, коммерсантов, лавочников не питают друг к другу ни любви, ни уважения. Все подчинено интересам наживы, любые надругательства над личностью в этой семье совершаются во имя буржуазных добродетелей. Много лет спустя, вспоминая о детстве и отрочестве, Сименон запишет, что «истоки одной из центральных тем его творчества — обличение разных форм буржуазной морали, сковывающей человека и калечащей его жизнь, — следует искать в тех временах».

Маленький Жорж не сразу понял, что Сименонов и Брюлей разделяет не только образ жизни, но и язык, традиции и обычаи, связанные с тем, что они принадлежат к двум народам, издавна населявшим территорию современной Бельгии — валлонам и фламандцам. Валлоны, из которых происходит семья Сименона, говорят на валлонском диалекте французского языка, а Брюли — фламандцы, и их родной язык — фламандский — диалект нидерландского языка. В силу своеобразия своего исторического развития Бельгия стала суверенным государством лишь после революции 1830 года и в ней приняты два государственных языка — французский и нидерландский.

После тягостных визитов к богатой родне мальчик постепенно осознает, что непонимание и отчужденность, разделяющие его близких, также прямое следствие кастовой разобщенности людей. Сама жизнь Льежа в первые десятилетия XX века, города шахтеров и металлургов, подводит его к этой мысли. Писатель не забыл, как конные жандармы с саблями наголо разгоняли даже мирные демонстрации. Тщетно допытывался он у родных, почему бастуют рабочие и чего они требуют. Правильно понять смысл шахтерского движения помогли Сименону студенты. Мать Жоржа начиная с 1907 года сдавала комнаты с дешевым пансионом приезжей молодежи. В начале века в Льеже училось много иностранцев. После поражения первой русской революции среди них появляются поляки и русские. Студенты сыграют значительную роль в судьбе подрастающего мальчика. Как знать, не стал бы он без встречи с ними кондитером или кюре, о чем мечтала его мать. Вспоминая жильцов студентов, Сименон говорил: «…насколько отличались их идеалы и моральные принципы от прописных истин, внушаемых мне дома и в школе, как пренебрежительно относились они к личному благополучию, карьере и богатству. Они стали для меня носителями не только совершенно неизвестных мне нравственных понятий, но и научных знаний. Они пробудили во мне интерес к медицине и праву». Но главное — студенты первые ввели любознательного мальчика в мир произведений самой человечной и вольнолюбивой литературы XIX века — русской литературы. Он сам впоследствии признает, что гуманистический и демократический настрой его романов обусловлен влиянием русской классической прозы, и называет своими крестными отцами в литературе Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, Горького. Он учился у них науке познания человека. А пока у пристрастившегося к книгам Жоржа возникает желание писать. Первая мировая война и все то страшное, что ей сопутствует, приводит к быстрому повзрослению подростка. Жизнь в семье с каждым днем становится все тяжелее. Прихварывает отец. И тогда 15-летний Сименон за год до окончания оставляет коллеж и начинает работать, желая помочь родным и добиться материальной независимости. Ему повезло, так как его зачислили хроникером в отдел происшествий одной из льежских газет. Так совершилось в корне изменившее всю жизнь Сименона посвящение вчерашнего школьника в журналисты. Интересно, что Симе нон начинает с отдела происшествий, где, по его словам, в какой-то мере подводится жизненный итог, завершается столкновение человека с судьбой. Схватка с судьбой станет в дальнейшем ведущим конфликтом в его романах.

В 1921 году внезапно умирает отец. Мать настаивает, чтобы Сименон бросил работу в газете и нашел приличное место, которое обеспечит его. Но выбор Сименона уже сделан. Он знает, что посвятит жизнь созданию романов, которые будут помогать людям в критические периоды их жизни. Именно в ту пору у Сименона возникает замысел очень оригинального литературного персонажа, черты характера которого он позднее разовьет и углубит в образе комиссара Мегрэ.

«Я часто думал, — рассказывает он, — разве не существуют врачи, которые были бы одновременно целителями и тела и духа, иначе говоря, врачи, которые знали бы о больном все — его возраст, физическое состояние, нравственные возможности: такие врачи могли бы посоветовать, какой путь ему лучше избрать в жизни. Это было в тысяча девятьсот семнадцатом году. Вот таким я и задумал Мегрэ. Этим и занимается Мегрэ и поэтому необходимо было, чтобы он два-три года проучился на медицинском факультете. Для меня Мегрэ нечто вроде «le racommodeur des destinees». Вот такие мысли бродили в моей голове, когда мне было четырнадцать лет». Осуществить свой замысел Сименону удалось лишь через двенадцать лет. До этого предстояло добиться литературного признания и не где-нибудь, а в Париже. Он приехал в столицу Франции 11 декабря 1922 года. Ему не было еще двадцати лет. Как многие знакомые ему по литературе герои, он преисполнен надежд и веры в себя.

* * *

В Париже на первых порах Сименону. приходится туго. На собственной шкуре он испытывает жалкое положение жильцов в дешевых гостиницах или меблированных комнатах. Места, где он жил впроголодь, послужат фоном действия многих его романов, особенно цикла «Мегрэ». Он тяжело переживает одиночество, равнодушие окружающих людей. Но именно в этот период проявятся те качества Сименона, которые во многом способствуют его успеху в дальнейшем. Ему присуща удивительная целеустремленность.

В девятнадцать лет он поставил перед собой основную задачу — в намеченный им срок добиться возможности полностью отдать себя большой литературе. Он размечает по этапам путь, по которому неуклонно идет к поставленной цели. Прежде всего нужны деньги. Он раздобудет их репортерским трудом и сочинением разных развлекательных романов и рассказов, пользовавшихся в 20-е годы большим спросом. Их выпускалось великое множество на все вкусы невзыскательной публики: любовные, трагические, таинственные романы ужасов и невероятных приключений. Первый небольшой развлекательный роман Сименон написал весенним утром 1924 года за столиком кафе на площади Константен Пекер и назвал его «Роман машинистки». С того времени начинается огромная по объему, поразительная по неизменному выполнению составленного расписания пора сочинительства. Сименон умел радоваться жизни, любил веселиться, принимать друзей. Но где бы Сименон ни был и как бы ни проводил накануне время, ежедневно он вставал в четыре часа утра, подкреплялся черным кофе и отпечатывал на машинке намеченное число страниц романа, а с 16 до 19 часов сочинял рассказы. Установленный распорядок не меняется и в дальнейшем.

* * *

С детства Сименона, росшего в условиях города, влекла природа. Особенно полюбил он море. Как только развлекательные романы приносят ему немного денег, он на весну и лето уезжает на море. Все остающиеся у него после работы над очередным романом часы Сименон тратит на изучение морского дела. Он овладевает профессиями матроса, штурмана и даже получает диплом капитана — водителя моторных судов. Теперь Сименон ежегодно какой-то период времени проводит на воде или у моря. Многие его произведения связаны с речной или морской тематикой. В них, как и в представленных в сборнике романах «Порт туманов» и «Пассажир „Полярной лилии»», поражает и привлекает детальная осведомленность автора во всем, что связано с нелегкой жизнью и опасным трудом на воде. Зорким взглядом подмечены колоритные бытовые сцены из жизни речников, лоцманов, моряков, смотрителей шлюзов. К этим мужественным простым людям обращены полные симпатии и уважения строки.

В 30-е годы Сименон много путешествует. Дважды совершает кругосветное плавание. Он побывал в Африке, Центральной и Южной Америке, на Таити, Галапагосе, Маркизских островах, в Новой Зеландии, Австралии, Индии. «Мне необходимо было, — вспоминает он, — познать земной шар вдоль и поперек — во всем многообразии природы, климата, городов, нравов, получить доступ в разные социальные слои и одинаково свободно чувствовать себя в рыбацком кабачке, на ярмарке скота или в салоне банкира. Иначе не сделаешь верный вывод о состоянии данного общества». Сименон отправился в чужие страны не в поисках новых впечатлений. В первую очередь его интересовали те или иные человеческие характеры и их сходство с характерами других людей, живущих под разными широтами. Разобраться в этом сложном комплексе, установить контакты, добиться взаимопонимания помогали Сименону (и на этом он всегда настаивал) беседы с людьми об их труде. «Люди — это моя страсть, — неоднократно повторял он. — Если знаешь людей, нельзя их не любить». Где бы Сименон ни находился, он точно в срок отправляет издателям рукописи из удаленных уголков земного шара. Предполагали, что он пишет с большой легкостью, чуть ли не играя, поскольку он писал так много; а на самом деле Сименон напряженно работал, подчинив себя железной дисциплине. Сначала она сопутствовала написанию развлекательных романов, потом романов о комиссаре Мегрэ и, наконец, социально-психологических романов, которые Сименон называет «трудными», так как в них возникают особо сложные и трагические ситуации. Сименон никогда не причислял развлекательные романы к подлинным литературным произведениям, но, сочиняя их, он, в известной мере, постигал писательскую технику, которая затем ему пригодится. Разные по объему романы цикла «Мегрэ» и большинство «трудных» романов в какой-то степени — результат школы, пройденной в первые десятилетия пребывания в Париже. Он стремится отбирать основное, исключая случайные эпизоды, лишние диалоги, не связанные с действием описания. Много усилий он приложил к тому, чтобы писать ясно, предельно доступным для самых широких читательских кругов языком.

Проходит несколько лет. Накапливаются опыт, наблюдения над людьми, мысли о вопиющих противоречиях современной жизни и трагической участи, уготованной в ней «маленькому человеку». Сименон решает, что настало время испытать свои силы не в сочинении надуманных псевдодраматических романов, а в романах, изображающих реальные факты. Весной 1929 года на паруснике «Остгот» он поплывет по каналам Франции, потом по Маасу, дойдет до Северного моря и остановится в небольшом порту Делфзейл в Голландии. Знаменательным событием в судьбе Сименона окажется эта стоянка. Здесь он написал роман «Питер Латыш» с участием комиссара Мегрэ. Весной 1930 года на борту «Остгота» Сименон напишет еще несколько романов о комиссаре Мегрэ. Успех их превзошел все ожидания. Вскоре после выхода в свет этих романов Сименон получил разрешение от директора уголовной полиции Парижа познакомиться с работой всех ее отделов. Он бывал на допросах, принимал участие в розысках преступника, облавах и обысках. Сименон читает труды криминалистов, воспоминания знаменитых детективов. Все это позволило ему точно изображать атмосферу различных полицейских, судебных и карательных учреждений Фран-ции. Даже ранние романы цикла «Мегрэ» отличаются от большинства произведений детективного жанра как в литературе XIX века, так и в современной. Своеобразие их в том, что раскрывается в них не столько преступление, сколько драматическая судьба обыкновенного, ничем не примечательного человека, страдающего от социальной несправедливости. За небольшим исключением действующие лица его романов не профессиональные убийцы, не неуловимые авантюристы или шпионы высшего класса, а рядовые люди, к искалеченным судьбам которых автор привлекает внимание читателя. Трудная жизнь приводит героев Сименона к столкновению с законами, и в отчаянии, не видя выхода, они порой совершают непоправимое. «Маленькие люди» в романах Сименона почти никогда не бывают убийцами, и основная масса преступлений в них совершается людьми имущими.

В романе «Порт туманов» комиссар Мегрэ расследует очень сложное дело. Мэр города обвиняет в убийстве матроса по прозвищу Большой Луи, потому что тот в прошлом каторжник. Найти подлинного преступника Мегрэ помогают его независимость, честность, демократизм, а главное, его способность завоевывать доверие простых людей. Он устанавливает с ними контакт, потому что сам он обыкновенный человек; автор постоянно подчеркивает это и в его внешности, и в его привычках. Скромная жизнь Мегрэ походит на жизнь окружающих его рядовых людей со всеми их горестями и радостями: неприятности на службе, стычки с начальством, ожидание пенсии и страх уйти из гущи жизни на покой, мечты о собственном домике с садом, где он будет разводить цветы. Любящей и заботливой мадам Мегрэ отводится особая роль: ее присутствие выделяет все самое существенное, привычное в характере Мегрэ. Оригинальность образа Мегрэ именно в его обыденности. Метод его расследований ничего общего не имеет с методом прославленных детективов шевалье Дюпена, Шерлока Холмса, Эркюля Пуаро — знаменитых героев Эдгара По, Конан Дойла и Агаты Кристи. Аналитическое мышление Мегрэ не свойственно: «Я не делаю предварительных выводов. У меня нет определенных суждений», — постоянно повторяет он. Всевозможным вещественным уликам Мегрэ придает мало значения. Главное для него — интуитивно понять суть разыгравшейся человеческой драмы. Чтобы узнать правду, Мегрэ необходимо самому почувствовать, мысленно пройти все этапы, которые, быть может, привели подозреваемое лицо к преступлению, оказаться в его «шкуре». А для этого следует изучить его прошлое: «Человек без прошлого для меня не существует», — утверждает комиссар. От романа к роману характер Мегрэ все время меняется и обогащается, в нем все больше начинают преобладать черты, присущие внимательному врачу или тонкому психологу. Сименон расширяет сферу деятельности комиссара, вводя его в высший свет, в кулуары министерств, конторы крупных буржуа, в среду артистической богемы и «золотой молодежи». Обостряется критика Мегрэ бюрократических и карательных учреждений буржуазного общества, современного судопроизводства, мнимого равенства перед законом, независимости судей. Комиссар, порой во вред себе, вступает в конфликты с прокурорами и судьями и нередко убеждается в своем бессилии добиться справедливости. Эволюция взглядов Мегрэ во многом отражает эволюцию взглядов самого писателя. Говоря о деятельности Мегрэ, Сименон подчеркивает: «Мегрэ никогда не имел дела с восстанием или демонстрантами. Он никогда и никого не бил по голове, А в жизни есть подобные полицейские. Я знал таких. Кроме того, мне вообще не нравится полиция наших дней. На вопрос: «А мог бы на самом деле существовать Мегрэ?» Сименон ответил: „Нет, он бы подал в отставку»».

Как-то Сименона спросили, чем объясняет он популярность Мегрэ и любовь к нему читателей во всем мире. «Я полагаю, — не задумываясь ответил он, — Мегрэ такой человек, которого каждый хотел иметь бы своим другом».

* * *

«Пассажир „Полярной лилии»» — первый социально-психологический роман Сименона о воспитании чувств и становлении характера молодого человека. В нем намечен один из центральных тезисов творчества писателя — «быть человеком — трудное дело», развернутый им впоследствии во многих «трудных» романах и в цикле «Мегрэ». Юность, считает писатель, тот решающий этап, когда окончательно формируется человек. Тема молодежи — сквозная тема его творчества. В ряде романов Сименон прослеживает сложный психологический процесс возмужания подростка или юноши. Он делает это на примере девятнадцатилетнего голландца Вринса, получающего суровую моральную закалку на «Полярной лилии», где он держит трудный экзамен на «аттестат зрелости». Мучительный разлад в душе юноши, предшествующий свободному выбору, который он сделает между ответственностью перед людьми и личным счастьем, завершается нелегко одержанной победой чувства долга. «Зато одним мужчиной стало больше», — скажет ему капитан Петерсен, начавший морскую службу тринадцатилетним юнгой, повидавший много страшного и жестокого, но под грубой внешностью сохранивший, как и Мегрэ, отзывчивое сердце, непримиримость к трусости и подлости, отвращение к разврату и цинизму светских бездельников. Несмотря на веские улики против Вринса, он поверил в честность молодого офицера и поддержал его так, как это мог сделать лишь отец. Не окажись Петерсена рядом с Вринсом в критические часы его жизни, он мог стать таким, как кочегар Крулль, и совершить преступление. Крулль любопытный персонаж, который не раз встретится в последующих <трудных» романах Сименона, где писатель будет доискиваться до причин, приводящих к деградации личности.

Главной он считает одиночество, разобщенность людей, равнодушие их друг к другу, при котором однажды оступившемуся человеку никто не протянет руку и не поможет вернуться к честной жизни, как это произошло с Круллем.

* * *

13 февраля 1983 года Сименону исполнилось 80 лет. Он больше не пишет романов, объяснив свое решение состоянием здоровья. Чтобы писать, ему необходимо чувствовать себя совершенно здоровым. По словам Сименона, он устал перевоплощаться в своих вымышленных героев, испытывать их мучительные переживания и вместе с ними бороться с судьбой. Он решил обратиться к анализу и пересмотру собственной жизни и проследить длинный период, который отделяет журналиста Сима от писателя Сименона. Он рассказывает о нем перед микрофоном. Подробный самоанализ не оторван от происходящих за стенами дома писателя политических, социальных и культурных событий, за которыми он продолжает следить и чутко на них реагирует. Как всегда писателя волнует участь простых людей, особенно молодежи, в этом неспокойном, беспощадном мире и их будущее. С молодыми связаны надежды Сименона на восстановление прочного мира и справедливости на земле.

«Я счастлив, что живу в нашу эпоху, — пишет Сименон. — Несмотря на все ее несовершенство, я горжусь ею и вот почему: пусть, что ни день, еще творятся акты жестокости — большинство людей уже осуждает ее. Пусть человек еще не так свободен, как ему представляется — рабов уже почти нет. Пусть проблемы расы и цвета кожи еще часто служат трамплином для политиканов — сотни тысяч людей уже искренне убеждены, что всякий человек— это человек… Я верю в человека».

Э. Шрайбер

 

Я ВСПОМИНАЮ

 

Повесть. Перевод Э. Шрайбер

Печатается в сокращении

 

1

Мой дорогой мальчик!

Мало ли событий произошло 13 февраля 1903 года? Забастовки, аресты анархистов, приезд иностранных государей в Париж, тираж лотереи… Стоит лишь покопаться в тогдашних газетах. А все-таки самые важные для меня, Да и для тебя, события в тот день имели местом действия Льеж, улицу Леопольда, что соединяет Арочный мост с площадью Святого Ламбера.

Точнее, это произошло в доме шляпника Сесьона, на третьем этаже.

Направо — торговый дом «Озэ»; там делают и продают шоколад «Озэ». Кондитерское благоухание дает о себе знать за три дома до «Озэ» и преследует прохожего еще через три дома. Здесь продается не только шоколад. Можно купить и пирожное с кремом, десять сантимов штука. Немыслимо дорого! А три штуки — двадцать пять сантимов. Из-за этой скидки мы потом, когда нас станет четверо, будем покупать к столу три пирожных: от каждого отрезается по кусочку — выкраивается порция на четвертого едока.

Итак, направо — дом «Озэ». Налево — магазин готового платья, вернее, три магазинчика подряд, и все они торгуют одним и тем же, переманивая друг у друга покупателей.

Спору нет, улица Леопольда — одна из центральных, но за Арочным мостом уже начинаются предместья. На этой улице останавливаются трамваи, идущие из пригородов. Здесь торгуют зерном, грубой обувью — кожаной и деревянной, а также, само собой, готовым платьем.

На всех трех магазинчиках — шары газовых фонарей; в их синюшном дрожащем свете перед каждым входом топчется по субъекту — черный сюртук, пристежной стоячий воротничок, торчащий чуть не на десять сантиметров, шляпа-котелок, нафабренные усы. У такого типа вечно стынут ноги, нос, пальцы рук. Он шарит глазами в толпе, выискивая главным образом мамаш с детьми. Карманы у него набиты грошовыми картинками, глядя на которые требуется угадать, «где сидит охотник» или «где спрятался болгарин». Понятия не имею, при чем тут болгары, но я долго собирал такие загадочные картинки, где вся загвоздка была в болгарах.

Холод. Дождь. Липкий туман. Пять вечера, а все витрины уже освещены.

У Сесьона выставлены дюжины шляп. В магазине люди растерянно смотрятся в зеркало, не в силах понять, нравится ли им собственное отражение. Поминутно проходят трамваи: зеленые следуют в Троз, Шене или Флерон, красные и желтые кружат по городу. Продавцы газет выкрикивают список номеров, выигравших в последней лотерее. Другие выкликают:

— Баронесса Воган — десять сантимов! Кому баронессу Воган?

Речь идет о любовнице Леопольда Второго. Болтают, будто ее особняк связан подземным ходом с дворцом в Лекене.

— Кому баронессу Воган?

В доме Сесьона, на третьем этаже, в комнатке, которую освещает керосиновая лампа, молодая женщина, белокурая и растрепанная, надевает шляпку. Секунду помедлив, поправляет прядку и задувает лампу. На лестнице горит газовый рожок.

Молодая белокурая женщина выбегает из узкой, приткнувшейся между двумя лавчонками двери и со всех ног спешит к площади Святого Ламбера. Она волнуется. Всё это так непривычно. Прохожие, задевающие и толкающие ее, ни о чем не догадываются.

Крики газетчиков все громче… Через каждые пять метров — газовые фонари. Магазин «Большой универсальный». Потом другой, под вывеской «Вакселер Клаас». И третий, поскромней — «Новинка». Торговля тканями, галантереей, полотном, шерстью. Женщина входит в тепло. Здесь вкусно пахнет небеленым полотном.

В «Большом универсальном» всегда толкучка и продавцы нарочно выкрикивают цены во всю глотку.

А тут продавщицы неслышно скользят вдоль стеллажей. Сдержанно улыбаются, щупают сукна, шушукаются, пересмеиваются с видом заговорщиц.

Та, которая сейчас вошла, тоже всем улыбается: она знакома со всеми девушками изо всех отделов. И не торчи у них над душой администратор, облаченный в сюртук, они тут же сбежались бы к ней. Все смотрят на ее большой живот. На лицах немой вопрос: «Скоро?»

Анриетте Сименон вот-вот стукнет двадцать. Год тому назад она еще работала здесь в отделе галантереи и уволилась из «Новинки», когда вышла замуж. Тем самым она как будто поднялась по общественной лестнице на ступеньку выше. Но это уравновешивается ее нынешней бедностью. В магазине Анриетта уже чувствует себя посторонней, и от этого ей как-то не по себе.

Отдел кружев. Пигалица продавщица, личико, как печеное яблоко, на щеках багровые пятна, раскосые японские глаза, крошечный черный шиньон, талия перетянута черным лакированным ремнем так туго, что фигура напоминает восьмерку.

Вот она заметила Анриетту. Привычно покосилась в сторону кассы — администратора не видать. Подруги целуются над образцами кружев.

— Сегодня вечером?

— Не знаю… Дезире приходит не раньше семи.

— Погоди…

Надо обслужить покупательницу. Потом Валери устремляется к главной кассе и о чем-то тихо говорит с заместителем управляющего господином Бернгеймом. Он оборачивается, смотрит издали на свою бывшую продавщицу.

— Подожди меня у выхода. Я только оденусь.

И вот обе, взявшись под ручку, спешат по улице. Валери года двадцать три, а может, и все двадцать семь — не разберешь: у женщин такого типа нет возраста.

— Сперва надо предупредить акушерку. Ты как, можешь идти помаленьку?

Они торопятся. Уже почти стемнело. Улицы вымощены неровным булыжником.

«Третий этаж. Два звонка».

Они звонят два раза. Спускается акушерка в шлепанцах.

— Буду через час.

По дороге Валери уговаривает:

— Вот увидишь, Анриетта, ничего такого страшного тут нет!

— Я все думаю, может, съесть чего-нибудь…

Приторно-шоколадный запах. Валери затаскивает спутницу в кондитерскую «Озэ» и выбирает ей пирожное. Вверх по лестнице идти куда трудней.

— Я все думаю, не забыла ли чего. Как будто все есть, что нужно. Валери, может, сразу положить новые простыни?

Кухня, спальня. Над кроватью портрет почтенной старой дамы с несколько высокомерным лицом. Это мать Анриетты; разорившись, она жила на несколько франков в день, но никогда не выходила из дому без перчаток и капора, а если к ней звонили в дверь, спешила поставить на огонь пустые кастрюли.

— Лучше внушать зависть, чем жалость, дочь моя. Все равно помощи не дождешься!

Она умерла. Анриетта, тринадцатый ребенок в семье, одна оставалась с ней до последнего вздоха. В шестнадцать девушка сделала себе высокую прическу, удлинила

юбку и явилась к заместителю управляющего магазином «Новинка» господину Бернгейму.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать.

Валери из соседнего отдела стала ее ближайшей подругой. Как-то раз Анриетта приметила у выхода высокого застенчивого парня, скромно одетого, с острой бородкой.

— У него красивая походка.

Росту в нем метр восемьдесят пять.

Анриетта совсем крошечная, голова из-за немыслимо пышных волос кажется непропорционально большой, как у куклы. Она еще носит траур. На ней черная креповая накидка чуть не до пят. Ночует Анриетта у сестры, которая замужем за богатым бакалейщиком. У них двое детей, Анриетта присматривает за ними по вечерам вместо няньки. Валери волнуется куда больше подруги.

— Уверена, он ходит сюда из-за тебя.

Валери принимает на себя роль посредницы.

— Его зовут Дезире. Дезире Сименон. Двадцать четыре года. Служит бухгалтером в страховой компании.

До сих пор Дезире пропадал вечерами в благотворительном обществе: он участник любительского кружка — суфлер. На службе к его услугам пишущая машинка, поэтому он еще и перепечатывает роли.

Дезире представился старшей сестре Анриетты и ее мужу — бакалейщику Вермейрену. Оба нашли, что у молодого человека нет будущего. Тем не менее Дезире и Анриетта поженились.

Скоро он придет. Уже идет — как всегда, неторопливым упругим шагом, с размеренностью метронома переставляя длинные ноги.

— Боже мой, Валери!.. Дезире пришел!

К счастью, акушерка следует за ним по пятам и выставляет его за дверь.

— Идите-ка погуляйте. Когда все закончим, я вам посигналю в окно лампой.

Витрины, одна за другой, скрылись за железными шторами. Растаяли в темноте замерзшие зазывалы из магазинов готового платья. Трамваи проходят Реже, зато грохоту от них больше.

По соседним улочкам разбросаны несколько кафе, прячущиеся за матовыми стеклами или кремовыми шторами. Но Дезире ходит в кафе только по воскресеньям, в одиннадцать утра, и всегда в одно и то же — в кафе «Ренессанс».

Он уже поглядывает на окна. Забыл думать о еде. То и дело лезет в карман за часами. Разговаривает сам с собой. В десять на улице, кроме него, ни души. Дважды он поднимался наверх. Прислушивался и убегал со сжавшимся от ужаса сердцем.

— Простите, господин полицейский…

Полицейский торчит без дела на углу под рекламой, изображающей огромные часы с неподвижными стрелками.

— Не будете ли вы любезны сказать, который точно час?

И смиренно, с вымученной улыбкой поясняет:

— Когда ждешь, да еще ждешь такого события, время ужасно тянется! Представляете себе, моя жена… У нас с минуты на минуту будет ребенок.

Время от времени мимо, подняв воротник, кто-нибудь проходит, и шаги еще долго слышны в лабиринте улиц. Под каждым фонарем, каждые пятьдесят метров, — желтый круг света, а по нему — косые штрихи дождя.

— Ужасно, что никогда до последней минуты не знаешь…

— Когда мы ждали нашего третьего… — начинает полицейский.

Дезире без шляпы, но он этого не замечает. Он носит целлулоидные манжеты; при каждом движении они сползают на руки.

Двадцать пять лет. Пачка папирос докурена, а идти за новой слишком далеко.

— Вдруг акушерка забыла про лампу!..

В полночь полицейский, извинившись, уходит. На улице теперь ни прохожих, ни трамваев, только звук далеких шагов и запираемых дверей.

Наконец-то сигнал лампой! Ровно десять минут первого. Дезире Сименон срывается с места как бешеный. Длинноногий, он перепрыгивает чуть ли не через целые лестничные марши.

— Анриетта!

— Тс-с! Не надо шуметь.

И тут из глаз у него брызжут слезы. Он сам не понимает, что делает, что говорит. Боится прикоснуться к младенцу.

Анриетта в постели, только что застеленной простынями, которые она сама вышивала к этому дню. Она слабо улыбается.

— У нас мальчик.

А он, отбросив ложный стыд, не обращая внимания на Валери и акушерку, говорит ей сквозь слезы:

— Никогда, никогда не забуду, что ты дала мне счастье, какое только женщина может принести мужчине.

Я помню эти слова наизусть — мама мне их часто повторяла. Она, не без иронии, поминала их и отцу в минуты размолвок.

Я родился в пятницу, 13 февраля 1903 года, в десять минут первого.

— Который час? — спросила мама, на мгновение вырвавшись из забытья.

Ей ответили.

— Боже, он родился в пятницу тринадцатого! Не надо никому об этом говорить.

Она упросила акушерку молчать, и та ей пообещала.

Вот почему в понедельник, придя вместе со своим братом Артюром в муниципалитет регистрировать мое рождение, отец с невинным видом продиктовал:

— Родился в четверг двенадцатого февраля.

Такова, милый Ман, главная страница моей жизни: мне ее много раз рассказывали твой дед, бабка и славная Валери.

Я говорю — Ман, потому что сейчас, в декабре 1940 года, тебя зовут именно так. Вернее, ты сам придумал себе это имя — Ман: тебе всего девятнадцать месяцев и ты еще не в силах выговорить «Марк».

Твоего деда, высоченного Дезире с такой красивой походкой, тебе не придется увидеть: он давно умер, но я все-таки постараюсь, чтобы ты его полюбил.

На собак, кошек, коров, лошадей и цирковых слонов ведется родословная. Но что толку? Они понятия о ней не имеют, и в сущности, их генеалогия — просто способ набить им цену. Некоторые люди тоже обладают родословной и кичатся ею — дескать, их-то предков никогда не держали ни на цепи, ни в клетке; но трудно отнестись с полным доверием к их дворянским грамотам. А я, за неимением генеалогического древа, попытаюсь описать тебе среду, из которой ты вышел.

Как я уже сказал, сейчас декабрь. Говорят, Сименоны родом откуда-то из-под Нанта, но никаких доказательств у меня нет. Слышал я об этом от моего деда — я тебе о нем еще расскажу.

— Наш предок, капитан наполеоновской армии, во время русской кампании был ранен, при отступлении застрял на одной ферме в Лимбурге, где его подлечили, и он женился на хозяйской дочке.

Я предпочел бы, чтобы наш предок и впрямь оказался капитаном, как подобает персонажу семейной хроники, но не исключено, что он был простой солдат, — и это ничего не меняет. Ничто не изменится и в том случае, если он женился не на хозяйской дочке, а на служаночке!

И все-таки, хотим мы этого или не хотим, от Нанта нам никуда не уйти: писать свою хронику — и то я начинаю в Вандее, в Фонтене-ле-Конт.

Сейчас война, не очень-то, впрочем, обычная. В союзе с англичанами мы дрались против немцев. Точнее, немцы нас побили. Теперь они здесь, а англичане продолжают воевать.

Эту историю я расскажу тебе как-нибудь в другой раз: она отчасти и история твоего рождения, твоих первых шагов.

Так или иначе нам пришлось бросить наш дом в Ниёль-сюр-Мер, неподалеку от Ла-Рошели: там нас слишком часто навещали английские бомбардировщики.

Мы обосновались в Фонтене-ле-Конт, в доме, который принадлежит не нам. Мебель, чашки, стаканы — и те не наши. Это все равно как влезть в чужие ботинки.

А ты этого не замечаешь.

Сегодня после завтрака мы с мамой водили тебя гулять. Шел дождь. На тебе был голубой непромокаемый плащ с капюшоном, который тебе явно велик. Но с резиной теперь трудно — война! Я купил тебе книжку с картинками. Ты узнал корову, собаку и прочих животных, а потом сказал мне:

— Не хочу!

Посмотрел на меня и добавил, имея в виду собственное поведение:

— Нехорошо!

Нехорошо говорить отцу: «Не хочу!..» Не беспокойся! Что-что, а уж почтение к старшим я тебе прививать не собираюсь. Я сам достаточно настрадался оттого, что в меня пытались вселить это самое почтение ко всем и вся — даже к тому, что никакого почтения не заслуживает. А все потому, что родился я в доме Сесьона, на третьем этаже, — кухня да спальня, ни воды, ни газа, и мама моя была продавщицей в «Новинке», в отделе галантереи, отец же всю жизнь оставался мелким служащим в страховой конторе.

Только не произнеси этого слова «служащий» при твоей бабке. Говори «доверенный служащий». В конце концов, это то же самое, что ей так приятнее, а у нее в жизни было слишком мало радостей, чтобы лишать ее еще и этого удовольствия.

 

2

В воскресенье утром мой отец встал затемно. Зажег лампу, взял из стенного шкафа на лестнице два ведра и, стараясь не шуметь, пошел за водой на второй этаж, где был кран.

— Господи, Дезире… — вздохнула мама.

Для нее это была сущая мука. Видеть, как мужчина, человек умственного труда, не жалея воды, трет пол, выжимает тряпку, моет оставшуюся с вечера посуду, а потом, в мыльной пене по локоть, стирает мои пеленки, ей было невмоготу: это шло вразрез со всеми ее представлениями о приличиях.

Кухня и спальня — дел там хоть отбавляй, от человеческого тепла квартирка быстро согревается. Обычный будильник ухитряется оживлять все пространство своим тиканьем. При малейшем сквозняке пламя в камине начинает гудеть; время от времени что-то тихо потрескивает — такое услышишь только в подобных комнатенках. У нас, например, в пору моего детства, это потрескивание в самые неожиданные моменты издавал шкаф «под дуб».

— Господи, Дезире…

Когда первые трамваи продребезжали по улице, голубеющей в предутреннем сумраке, квартирка уже пахла чистотой и отец расстелил на полу старое, в коричневых разводах покрывало — оно у нас называлось «субботнее».

Дело в том, что по субботам делают генеральную уборку. Мама опускалась на колени и терла пол песком. После этого до воскресного утра на полу не ходили — для того и расстилалось покрывало.

Потом отец вымылся сам. Он нарядился в мундир Национальной гвардии — грубое синее сукно, красный кант — и надел невероятную шляпу — нечто среднее между закругленным сверху цилиндром и необычайно высоким котелком, как тебе больше нравится, увенчанное красновато-коричневыми с золотым отливом перьями; этот султан весьма напоминал петушиный хвост.

Несмотря на высокий рост, отцу пришлось встать на стул («Дезире, подстели газету!»), чтобы снять со шкафа свое оружие — винтовку системы Маузер с латунным колпачком на дуле.

— Ты вернешься к приходу своей матери?

Отец, снаряженный, как на войну, дождался акушерки, возвестившей о своем появлении двумя звонками, и ушел.

На Баварской площади, по ту сторону Арочного моста, он встретился с другими гвардейцами. По-воскресному принаряженные люди шли мимо них слушать обедню в церкви св. Фольена. На перекрестках тесных улочек голубятники тревожно следили из-под козырьков за полетом голубей: чьи взлетят выше?

— Национальная гвардия, становись!

Вот и капитан. Крошечный рост; мирная профессия — архитектор; лохмат, как спаниель; горласт, шумен; пять десятков горе-солдат, а вокруг них ребятня со всего квартала. Мой отец на голову выше остальных и портит весь строй.

— Смирр-на! На крраа-ул!

В одиннадцать учение кончено. Большая часть гвардейцев — ни дать ни взять школьники по звонку на перемену — устремляется в ближайшее кафе. К полудню усы у всех пропитаются приторным запахом спиртного — этот запах неотделим от воскресенья.

А мой отец идет к обедне. Живет он на другом берегу, на улице Леопольда, но по воскресеньям всегда возвращается в родной приход, в церковь святого Николая. У Сименонов там своя скамья, последняя в ряду. Она самая удобная — с высокой деревянной спинкой. Скамья принадлежит Братству святого Роха. А вот, возле колонны, статуя самого святого, с псом у ног и кровоточащим коленом. И не кто другой, как мой дед, с пышными седыми усами, ходит во время воскресной службы по рядам, собирая звякающие монетки в медную кружку на длинной деревянной ручке.

Потом он возвращается на свою скамью, пересчитывает монетки и опускает их одну за другой в щель скамьи, под которой устроено нечто вроде сейфа.

Мой отец никогда не преклоняет колена: ему тесно в узком пространстве между скамьями.

Несмотря на то что я появился на свет только позавчера, он не отменит воскресного утреннего визита к родителям. И никому из его братьев и сестер в голову не придет пренебречь этой обязанностью; позже, когда я уже научился ходить и нас, двоюродных братьев и сестер, потомков старого Кретьена Сименона, стало уже тридцать два человека, мы каждое воскресенье тянулись на улицу Пюи-ан-Сок.

Эта тесная улочка — одна из самых старых в городе, на ней бойкая торговля; трамвай идет почти впритирку к тротуару, поэтому что ни день — несчастный случай.

Мой дед — шляпный мастер. У него темноватая лавка, все украшение которой составляют два высоких мутных зеркала. В сумрачной подсобке выстроились в ряд шляпные болванки.

Проходить через магазин невелено. Все шли узким, беленным известкой коридором. Он вел во двор, где пахло гнилью и бедностью. Кухней служило большое помещение, застекленное с одной стороны — там было бы светло, не будь на стеклах красно-желтого налета. В глубине, в кресле — Папаша, отец моей бабки. Кожа да кости, вылитый отощавший медведь, весь ушел в себя. Руки длинные, чуть не до земли. Лицо кремнистое, без всякой растительности, глаза пустые. Огромный рот, огромные уши.

— День добрый, дети!

Он различает всех по походке. Все по очереди касаются губами его шершавой, как наждак, щеки.

Испеченные накануне двухкилограммовые хлебы ждут, пока соберется все семейство, все женатые и замужние дети. По воскресеньям каждый сын и дочка получают по хлебу. Рассаживаются за длинным столом, накрытым коричневой клеенкой, — здесь долгие годы сидели тринадцать детей. На плите томится неизменная вареная говядина.

— Как здоровье Анриетты? Около двух зайду ее проведать.

У моей бабки, госпожи Сименон, тот же кремнистый цвет лица, что у Папаши, да и характером она сущий кремень. По-моему, ни разу в жизни ни приласкала меня. Никогда я не видел ее небрежно одетой, — впрочем, нарядной тоже. Платье на ней всегда серое, цвета графита. Волосы серые. Руки серые. Единственное украшение — медальон с портретом рано умершей дочки.

Это стопроцентная валлонка, дочка и внучка шахтеров. Шахтером был и Папаша, поэтому кожа у него вся в маленьких синих точечках.

Все молчат. Сходятся в кухне, но разговаривать никому не хочется. Без десяти двенадцать. Отец поднимается, берет свой хлеб, винтовку и уходит.

Проходя мимо кондитерской, там, где тротуар совсем уж сужается, он вспоминает, что сегодня воскресенье, что у них обедает Валери, и покупает рисовый пудинг за двадцать пять сантимов.

По дороге уже попадаются дети в масках и с картонными накладными носами: сегодня первый день карнавала.

А моя мама спрашивает Валери, пришедшую ее навестить:

— Ты-то как думаешь, будет война?

Это было в 1903 году. О войне говорили часто. Такие разговоры сопутствовали всему моему детству. По вечерам, когда отец при свете лампы читал газету вслух, мама всхлипывала и глаза у нее краснели.

А отец каждое второе воскресенье ходил в мундире Национальной гвардии на учения, на площадь Эрнеста Баварского.

Потом, в 1914 году, когда началась первая мировая война, национальных гвардейцев, охранявших бойни, отправили по домам, да еще посоветовали побросать в реку с моста Брессу винтовки и патроны.

Прошлой ночью английские самолеты пролетали над Фонтене каждые десять минут. Куда они? На Бордо? На Ла-Рошель, где у нас дом? Не знаем. Знаем только, что эти самолеты до отказа набиты бомбами, которые где-нибудь да сбросят, и тогда будет много убитых — мужчин, женщин, детей. А может, это были бомбы для нас?

Ты спал. Мы спали. А наутро, во время завтрака, радио передало, что неподалеку от Бордо разрушен железнодорожный мост, по нескольким городам нанесен бомбовый удар и ПВО Ла-Рошели всю ночь вело огонь.

Как всегда по утрам, я пошел в комиссариат отметиться. Твоя мама оденет тебя и тоже туда пойдет. Мы обязаны отмечаться в комиссариате каждый день и не имеем права выезжать за пределы коммуны. Почему? Потому что мы бельгийцы.

Иностранцы, лица без подданства и евреи считаются подозрительными лицами.

Чтобы купить тебе молока, нужна карточка. Хлеб, сахар, мясо, масло только по карточкам.

В Германии два миллиона заключенных мучаются от голода и холода. В мире — миллионы безработных. На Лондон и другие крупные английские города каждую ночь сбрасывается около тысячи тонн зажигательных и фугасных бомб. В морях корабли охотятся друг за другом и топят друг друга.

Продовольственные нормы сократились настолько, что из-за недоедания тысячи детей гибнут от малейшей болячки или на всю жизнь остаются калеками. Люди отнюдь не бедные — и те ходят дома в пальто: нет ни угля, ни дров.

И все-таки каждый как ни в чем не бывало устраивает свои дела, обмозговывает свои повседневные заботы.

Быть может, когда ты вырастешь, об этой войне будут говорить как о самой грандиозной в истории человечества (вечно так говорят, а потом ухитряются учинить нечто еще похлеще).

Сегодня мы в Фонтене.

Может быть, завтра нас вышлют отсюда в Бельгию, в Польшу, в Африку. Дадут двадцать четыре часа на сборы, разрешат взять пятьдесят килограммов багажа, и все, что стоило нам таких усилий, останется позади.

Целые народы перегоняют с места на место. Людей тасуют по расовому признаку. Одних отправляют сюда, других — туда на том основании, что они, мол, евреи или коммунисты.

Не исключено, что скоро белокурых будут селить с белокурыми, черноглазых — с черноглазыми, высоких отдельно, коротышек опять-таки отдельно.

Неслыханно! Бедная моя мама двадцать лет страдала, думая о возможной войне. Она пережила их две. И это еще не конец. И ничего не меняется.

Держу пари: спроси кто-нибудь у моей матери, какой день был самым тяжелым в ее жизни, она не назовет ни август 1914 года, ни дату прошлогодней бомбежки, когда разнесло ее дом, ни даже смерть отца.

Самое тяжелое ее воспоминание — это воскресенье, о котором я веду речь. Квартирка над лавкой Сесьона. По улице шествуют ряженые. Комната набита родственниками: сестры, невестки, братья, девери наклоняются над моей кроваткой. Валери притулилась в углу.

Наконец появляется моя бабка — для такого случая она снизошла до того, что перешла мосты. Все смолкают. У бабки каменное лицо. Она брезгливо осматривает ребенка.

Наконец пугающе спокойный голос изрекает неподле-жащий обжалованию приговор:

— Экий урод!

Все молчат. Мама в постели не смеет даже заплакать. А бабка Сименон авторитетно — сама тринадцать человек детей родила! — добавляет:

— Весь зеленый!

Итак, объявлена другая война, беспощадная, но без убитых, без знамен, без музыки и лавров.

В сером платье и при медальоне, в серых перчатках, в капоре бабка — мать тринадцати детей — перешла мосты, чтобы увидеть сына чужачки, хлипкой растрепанной девчонки, бесприданницы, родом с другого берега Мааса, и даже не из Льежа, да еще говорящей со своими сестрицами на непонятном языке.

Как смеет эта самая Анриетта занимать, хотя бы только по утрам в воскресенье, место в кухне на улице Пюи-ан-Сок?

В пять лет, когда умер ее отец, она ни слова не знала по-французски.

На каком же языке она говорила? Да ни на каком. Фамилия ее отца Брюль, родился он в Херцогенрате, в Германии, почти на самой границе. Ее мать звали Лойенс ван де Веерт, она родилась в Голландии, тоже где-то на границе. На границе, где сходятся Голландия, Германия и Бельгия, где один и тот же дом стоит на землях двух стран, а из окна его, по ту сторону Мааса, виднеются земли третьей.

Дом ее родителей так и стоял на стыке бельгийского и голландского Лимбурга; она говорила на смеси всех наречий.

Сименоны — шляпные мастера. Кретьен Сименон поездил по Европе подмастерьем, а теперь он — коммерсант, и его лавка — неотъемлемая принадлежность улицы Пюи-ан-Сок. А шахтер — чем не ремесло?

Люди они крепкие, из народа. Небогаты? Что ж, на жизнь хватает, а Дезире даже выбился в люди умственного труда. Живут по ту сторону Мааса, любят говорить по-валлонски. Сименоны — люди негордые. Зато уж гордецов не терпят.

А эта девчонка Анриетта, кто она такая? Простая продавщица, а нос задирает, двух шагов от дома не сделает, не напялив шляпки да перчаток.

Ее братья и сестры — все зажиточные торговцы. Один живет в Хасселте, другой — в Сен-Леонаре, а муж Марты Вермейрен — один из самых богатых бакалейщиков в городе.

Но эти люди — не из их квартала. Такие где угодно пристроятся, хоть за границей, и будут благоденствовать, говорить между собой по-фламандски и еду готовить по своему.

Мамаша Сименон предупреждала Дезире:

— Если хочешь, женись на ней. Но посмотришь, чем она будет тебя кормить.

Что за человек был этот Брюль, которого никто не знал и даже Анриетта почти не помнит?

Бургомистр Херцогенрата, он перебрался в самую низменную часть Лимбурга, в Нериттер, и завел ферму.

Почему ему там не сиделось? Зачем он с тринадцатью детьми (у него тоже было тринадцать детей) переселился в Херстал и принялся торговать лесом?

Сименоны не из тех, кто скачет с места на место и кидается от ремесла к ремеслу. Перемены вообще кажутся им подозрительными. За что взялся, того и держись, будь ты чиновник, столяр или шляпник, бедняк или богач.

Семейство Брюлей в Херстале разбогатело. Было у них чуть не четыре баржи, возивших по каналу лес, а в конюшне полно лошадей. Старший сын Альберт участвовал в дворянских охотах. А в это самое время его брат, сорвиголова Леопольд, работал в Спа официантом в кафе.

Уж официантов-то среди Сименонов не бывало! Да и пьяниц тоже! А вот Брюль-отец пристрастился к спиртному. И в один прекрасный день спьяну поручился по векселю друга. Через три месяца все пошло с молотка — и баржи, и лошади, все вплоть до барашка — живой игрушки моей мамы.

Но и тут они остались такими же гордецами. Пустые кастрюли на огонь ставили, чтобы пустить людям пыль в глаза. Может быть, и маргарин вместо масла покупали!

А все эти надутые братья и сестры, помогли они Ан-риетте, тринадцатой, младшенькой, когда она осиротела? Может, приданое ей собрали, с чем замуж выйти?

Куда там! Ее братец Альберт — он человек заметный в торговле лесом и фуражом, женат на аристократке! — этот самый Альберт забрал у нее даже остатки старинной фамильной мебели, а ей взамен отдал убогую дешевку.

— Я вам говорю, он весь зеленый! Если хотите меня послушать, бегите скорей за доктором!

Затем мамаша Сименон на несколько минут присаживается — пусть никто не скажет, что она в гостях у невестки даже не присела! От пудинга, оставшегося с обеда, она отказалась. Когда сын выходит на лестницу ее проводить, мать вздыхает:

— Бедняга Дезире! Что-то у меня душа не на месте…

В пять, когда карнавал уже разгулялся в полную силу и улица Леопольда вся расцвечена конфетти, а деревянные трубы и дудки надсаживаются что есть мочи, доктор Ван дер Донк ставит на стол свой чемоданчик и начинает меня выстукивать.

У меня бронхит. Отец мечется по улицам в поисках аптеки. Мама плачет, а Валери всхлипывает, пытаясь улыбнуться. Отец возвращается запыхавшись, в руках — пузырьки с лекарствами. Он обходит молчанием визит свекрови — как-никах сам с улицы Пюи-ан-Сок.

Он хочет поставить воду на плиту.

— Оставь! Валери все сделает.

Мой отец не знает, куда себя деть — в нем же метр восемьдесят пять росту.

 

3

Утро, двадцать минут девятого. Соседка и не глядя на часы могла бы назвать точное время: лавочники, отпирающие свои лавки, знают наверняка, в срок они отодвигают засовы или с опозданием: долговязый Дезире проходит по улице, до того ритмично переставляя длинные ноги, словно мерит ими бег времени. По дороге он ни разу не остановится. Ни люди, ни предметы его как будто не интересуют, но с лица не сходит лучезарная улыбка. Он воспринимает, улавливает все: чуть слышные запахи, малейшее изменение влажности в воздухе, дальние звуки, движущиеся пятна солнца на тротуаре. Даже вкус у папиросы, которую он курит каждое утро, день ото дня меняется, хотя это всегда один и тот же сорт — папиросы «Луксор» с пробочным фильтром.

Одет он в пиджак, наглухо застегнутый на четыре пуговицы, очень длинный, совершенно неприталенный. Материал черный или темно-серый. Красивые карие блестящие глаза, крупный нос, вздернутый, как у Сирано, и закрученные вверх усы. Он носит узкую бородку, волосы откидывает назад, и лоб из-за начинающихся залысин кажется выше.

— Это лоб поэта! — говорит мама.

Она сама выбирает ему галстуки. Яркие цвета вызывают у него отвращение: это вульгарно. Изысканны только оттенки сиреневого, фиолетового, бордового, мышино-серого с мелким рисунком, в чуть заметных узорах.

Когда галстук куплен — по одному на каждый день рождения отца — его натягивают на целлулоидный каркас, и отныне он всегда будет как новенький, словно вырезан из жести или просто нарисован на крахмальной манишке.

Дезире неизменно приходит на улицу Пюи-ан-Сок к тому часу, когда торговцы раскладывают товар и, не жалея воды, моют тротуар у входа в свои магазины. Мой дед стоит на пороге шляпной лавки, в руке — пенковая трубка.

Доброе утро, отец.

Доброе утро, сын.

Говорить им не о чем, но Дезире непременно постоит минутку рядом с Кретьеном Сименоном. Их знает вся улица. Всем известно, что Дезире больше не живет на улице Пюи-ан-Сок, что он женат и служит где-то в районе улицы Гийомен. Все одобряют его за то, что он зимой и летом каждое утро навещает родителей.

— Пойду поздороваюсь с мамой…

Соседняя лавчонка называется «Кукольная больница». В витрине полно кукол всех размеров. Старый Кранц курит немецкую фарфоровую трубку; он тоже, как старик Сименон, стоит на пороге.

По утрам эти старики смахивают на двух мальчишек, собирающихся в школу. Дезире уже вошел в дом — значит, пора.

Утюги уже греются, шляпы ждут. У Кранца сладко пахнет разведенным клеем и на рабочем столе громоздятся кукольные руки, ноги, головы. В дверях, в доме напротив, вытирая о передник белые руки, появляется булочник. Он щурится на солнце.

Дезире затворяет за собой застекленную дверь кухни. Мать одна; он ее целует, она его — нет. Она не целует никого со дня смерти дочки, той самой, чей портрет носит в золотом медальоне.

Несмотря на ранний час, волосы у матери аккуратно причесаны и забраны назад; в ситцевом клетчатом переднике вид у нее такой же опрятный, как в выходном платье. Она умеет не терять невозмутимости и достоинства ни за чисткой овощей, ни за мытьем посуды, ни по пятницам, когда наводит блеск на медные кастрюли. И на кухне, где толчется столько народу и выросло столько детей, всегда образцовый порядок.

Папаша, воспользовавшись приходом внука, поднялся с кресла и улизнул во двор. Слепота не мешает ему расхаживать по дому и окрестным улицам, где все узнают его, как узнавали бы старого домашнего пса.

— Как вкусно пахнет! — роняет Дезире.

Пахнет действительно вкусно, а Дезире — изрядный лакомка, но кроме того ему еще хочется доставить матери удовольствие.

Бульон уже на огне. Он каждое утро стоит на огне еще до того, как поднимется семья.

Печь была сложена для Сименонов по особому заказу в те времена, когда в доме было тринадцать детей, тринадцать ненасытных утроб, — в этой семье каждый, распахивая дверь на кухню, испускал, как боевой клич, громовое: «Есть хочу!»

Хотели есть в любое время — в десять утра, в четыре пополудни, — и каждый в начале трапезы отрезал и клал возле своей тарелки пять-шесть ломтей хлеба.

В плите есть духовки с поворотными противнями — там можно печь пироги диаметром в полметра. С утра до вечера поет чайник, рядом с ним — белый эмалированный кофейник в синих цветах, с носиком, от которого с незапамятных времен отбит кусочек.

— Хочешь чашку бульона?

— Да нет, мама…

— «Да нет» значит «да».

Дезире только что позавтракал яйцами и шпиком. Тем не менее, сдвинув шляпу на затылок, он принимается за бульон, потом съедает кусок пирога, который оставили для него с вечера.

Мать не садится. Она вообще никогда не присаживается к столу — ест стоя, между делом.

— Что сказал доктор?

По звуку ее голоса сразу ясно, что нечего и пытаться схитрить.

— Молоко жидковато.

— Ну, кто был прав?

— Она всю ночь проплакала.

— Я так и знала, что она слабенькая. Сам видишь.

Часы… Дезире то и дело поглядывает на стрелки.

Время его рассчитано до минуты. Ровно без четверти девять ему нужно перейти через Новый мост — там пневматические часы, они на две минуты спешат. Без пяти девять он на перекрестке бульваров Пьерко и Д'Авруа, без двух — в своей конторе на улице Гийомен, за две минуты до остальных служащих, к приходу которых должен отпереть дверь.

— Что ты вчера ел?

По правде сказать, верзила Дезире предпочитает разварное мясо, жареную картошку, горошек и засахаренную морковь. А его жена-фламандка любит только жирную свинину, тушенную с овощами, салат из сырой капусты, копченую селедку, острые сыры и шпик.

— Умеет она хоть картошку-то жарить!

— Уверяю вас, мама…

Ему совсем не хочется огорчать мать, но он с удовольствием ответил бы, что Анриетта жарит картошку ничуть не хуже, чем…

— Ты не принес воротнички?

Забыл. Раз в неделю женатые сыновья приносят матери пристежные воротнички, манжеты и манишки, потому что она одна умеет их отгладить. Никто не готовит так, как она, сосиски и домашнюю колбасу, рождественский гречишный пирог и новогодние вафли.

— Не забудь, принеси завтра… Еще бульону? Настоящий, твой бульон.

В налете, покрывающем стекла, — глазки, процарапанные ногтями детей. Сквозь них виднеется двор, лестница наверх. Над магазином живет беднота — женщины, вечно в черных шалях и без шляпок, в туфлях со сбитыми каблуками и с сумками в руках.

Направо — колонка, и когда качают воду, она шумит так, что за три дома слышно. Водосток, всегда влажный, с зеленоватой слизью по краям, похож на бычью морду.

Там же оцинкованная труба. Время от времени из нее что-то сочится, а потом она внезапно изрыгает целый поток грязной, дурно пахнущей воды — помои от жильцов сверху.

И наконец, подвал. В него ведут каменные ступени. Сверху отверстие накрыто дощатым щитом, который обит железом. Чтобы спуститься в подвал, этот тяжеленный щит, метра два длиной, каждый раз приходится убирать. Его сделали, когда дети еще были маленькие — они то и дело грохались в подвал.

Кто успел там побывать сегодня утром? Щит отодвинут, и Дезире видит, как из подвала выныривает Папаша, пытаясь незаметно скользнуть в коридор, ведущий на улицу. Но мать заметила его одновременно с Дезире. Она все видит и слышит. Ей известно даже, что едят верхние жильцы, — для этого ей стоит только посмотреть на грязную воду, вытекающую из трубы.

— Папаша! Папаша!

Он притворяется, что не слышит. Сгорбившись, с бессильно опущенными руками, он пытается удрать, но бна настигает его в узком коридоре.

— Зачем это вы лазили в подвал? Покажите руки.

Она почти силой разжимает его огромные лапы, которые переворочали в шахтах столько угля, что стали похожи на старые обушки.

Разумеется, в одной руке зажата луковица, большущая красная луковица, — прогуливаясь, Папаша сжевал бы ее как яблоко.

— Вы же знаете, вам это вредно. Идите!.. Нет, постойте, вы забыли повязать платок.

И прежде чем отпустить его, она повязывает ему красный шейный платок.

А Дезире покуда, стоя посреди кухни, ставит свои часы по большим, настенным. Он занимается этим каждое утро. Сейчас придет его брат Люсьен и сделает то же самое. Потом Артюр. Дети ушли из дому, но помнят, что медные часы на кухне — самые точные на свете.

Когда-нибудь они достанутся Дезире. Это решилось давным-давно, целую вечность тому назад. В доме мало ценных вещей, но все они уже поделены.

— Уходишь?

— Пора.

— Ну, вот что…

Она произносит эти слова, как будто подытоживая долгий разговор.

— Ну, вот что… Если ей что-нибудь надо…

Она нечасто называет имена невесток.

Мать мешает кочергой в печке. Дезире выходит на улицу, набирает обычный темп и закуривает вторую папиросу.

И никогда, до самой смерти матери, не пропустит он ежедневного визита на улицу Пюи-ан-Сок. Ни он, ни Лю-сьен, ни Артюр. Один Гийом, старший, оказался перебежчиком — у него торговля зонтами в Брюсселе.

С тех пор как уехал Гийом, на улице Пюи-ан-Сок Дезире считают за старшего.

Дезире — самый умный, самый ученый. По курсу классической школы дошел до второго класса. Пишет деловые письма для братьев и сестер, бывает, и для соседей. Работает в страховой компании — может дать полезный совет.

На улице Гийомен с ним тоже считаются — он старший среди служащих, хоть и молод. Его превосходство неоспоримо — недаром у него ключ от конторы.

Хозяин, господин Майер, живет на улице Гийомен, в большом унылом особняке из тесаного камня. Контора помещается во флигеле и выходит на улицу Соэ. Между двумя зданиями разбит сад.

Господин Майер болеет. Он всю жизнь только и делает, что болеет. У него такой же унылый вид, как и у его матери, живущей вместе с ним и наводящей ужас — бывают же совпадения! — на продавщиц магазина «Новинка», куда она заглядывает каждый день. Господин Майер приобрел пакет акций страховой компании, чтобы казаться при деле. Дезире работал в компании еще до него.

Два зарешеченных окна с видом на тихую площадь Соэ. Дверь, обитая крупными гвоздями. Распахивая ее без двух минут девять, Дезире, надо думать, чувствует прилив горделивого удовлетворения и вообще становится немножко другим человеком, приобретает значительность, важность — ведь работа в конторе длится девять часов в день, и для него это отнюдь не лямка, которую надо тянуть, не отбывание повинности, не корпение ради куска хлеба, а нечто совсем иное.

Дезире вошел в помещение с зарешеченными окнами, когда ему исполнилось семнадцать и он только что покинул коллеж. Там он и умер один перед окошечком, когда ему было всего сорок пять.

Пространство, отведенное для посетителей, отделено перегородкой, как на почте, и оказавшись по другую сторону этой перегородки, уже испытываешь приятное чувство. Зеленые непрозрачные стекла в окнах создают совершенно особенную, ни с чем не сравнимую атмосферу. Еще не сняв пальто и шляпы, Дезире бросается заводить стенные часы — он не выносит, когда часы стоят.

Любую работу он выполняет тщательно и с одинаковым удовольствием. Руки перед умывальником за дверью моет радостно, с наслаждением. А какая радость — снимать чехол с пишущей машинки, раскладывать резинку, карандаши, чистую бумагу!

— Доброе утро, господин Сименон.

— Доброе утро, господин Лардан. Доброе утро, господин Лодеман.

Все служащие агентства обращаются друг к другу уважительно: «Господин такой-то». Только мой отец и Вердье по старой памяти называют друг друга просто по имени: они начинали вместе с разницей в какие-нибудь три дня.

Тут мы коснулись трагических событий, на которые моя мама не устанет намекать всю жизнь, попрекая отца отсутствием инициативы.

«Всё, как тогда…»

На моей памяти все попреки начинались с этих трех слов, суливших в дальнейшем потоки слез и приступы мигрени.

— Все, как тогда, когда тебе надо было выбрать между страхованием от пожара и страхованием жизни…

Что побудило отца склониться в пользу пожаров? Неужели привязанность к уголку у окна с зелеными стеклами? Очень может быть. Во всяком случае, не исключено.

В ту пору, когда господин Майер приобрел пакет акций, мой отец зарабатывал сто пятьдесят франков в месяц, а Вердье только сто сорок.

— Я не прибавляю вам жалованья, но буду платить проценты от каждой сделки, которую вы заключите. Один из вас займется страхованием от пожара, другой — страхованием жизни. Вы старше, господин Сименон, вам и выбирать.

Отец выбрал страхование от пожара — спокойное занятие, редкие визиты к клиентам. А в это время страхование жизни вдруг приобрело невиданный раньше размах.

Внешне все по-прежнему. В девять мой отец входит в контору господина Майера. Ключ у него. Он остается доверенным служащим, знает шифр от сейфа, который сам и запирает по вечерам.

А Вердье — обычный служащий, пошловатый, шумливый балагур. Он частенько ошибается в расчетах. Еще чаще ему приходится просить совета у других. Но Вердье получает сверх оклада до трех сотен франков в месяц, а мой отец не больше пятидесяти.

Мама возмущается:

— Не понимаю! Такой пошляк, и глупей тебя, и образование так себе, а вот…

Отец все так же безмятежен.

— Тем лучше для него! Разве нам на жизнь не хватает?

— Говорят, он пьет…

— Что вне стен конторы, то меня не касается.

Я убежден, что контора для моего отца всегда звучит с большой буквы. Он любит огромные конторские книги и когда, легонько шевеля губами и водя пальцем по колонкам цифр, производит подсчеты, глаза его теплеют. Считает он, по мнению сослуживцев, с нечеловеческой быстротой. Кроме того уверяют, что он никогда не ошибается. И это не пустые слова, а дань восхищения.

— Ну, Сименону счетные таблицы ни к чему!

Мой отец в сорок лет радовался всякий раз, когда отпирал дверь конторы и открывал свой гроссбух.

— Скажите, господин Сименон, допустим, я увеличу на пятьдесят тысяч франков страховую сумму и построю гараж со складом горючего…

Я думаю, в такие минуты его ощущения были сродни радости записного краснобая, которого попросили что-нибудь рассказать. Секунда, не больше, на размышление — легко, с улыбкой, ни клочка бумаги, ни счетов — ничего. Затем уверенным голосом называется цифра. И можете проверять сколько угодно — все окажется верно, с точностью до сантима. Вот потому-то, мой милый Марк, твой бедный дед был счастливым человеком. Счастливым в семье, которую он считал как раз по себе; на улицах, где никому не завидовал; на службе, где чувствовал себя первым.

Думаю, что каждый день приносил ему часа полтора полного счастья. Это начиналось в полдень, когда Вердье, Лардан и Лодеман разлетались, как голуби, выпущенные на волю.

Отец оставался один, потому что контора работала без перерыва с девяти утра до шести вечера. Он сам выговорил себе это дежурство, которое вполне мог доверить другому. Посетители приходили не так уж часто. И контора принадлежала ему одному. У него в пакетике был намолотый кофе. Он ставил воду на печку. Потом у себя в углу, подстелив газету, неторопливо съедал бутерброд, запивая кофе. Вместо десерта — работа потруднее или пощекотливей, требующая спокойствия. Я часто заходил к нему в это время, чтобы попросить денег по секрету от мамы, и видел, что он даже снимал пиджак. Так, в одной рубашке, он чувствовал себя совсем как дома!

В половине второго его ждало еще одно изысканное удовольствие. Сослуживцы возвращались на работу — наевшиеся, вялые. Теперь и он шел навстречу потоку служащих, спешивших с перерыва. Шел домой, где на конце стола его поджидал особый завтрак, который готовили для него одного, с непременным сладким блюдом.

И когда он возвращался обратно, на улицах уже не было служилого люда. Те, кто сидит в конторах, не знают, как выглядит город в три часа пополудни, и я уверен, что в это время улицы нравились моему отцу больше всего.

Что до меня, то несмотря на мамины слезы, — в том, что молоко у нее недостаточно жирное, она винила себя, — доктор Ван дер Донк прописал мне детское питание «Сокслет».

Дом на улице Леопольда был холодный, квартира темноватая. Жить на большой торговой улице — значит, в сущности, не жить нигде. В нашем квартале вне магазинов не было никаких отношений между людьми. Что общего у молодой семьи служащего Сименона с третьего этажа, у четы рантье со второго и Сесьонов с первого? А обитателей соседних домов вообще никто не знал.

Здесь поселяются случайно, не навсегда, либо за неимением лучшего, либо поближе к работе. Целыми днями — громыхание трамваев и безымянная толпа на тротуарах.

Я все время болел. Вечно был «зеленый», по выражению моей бабки. Все, что съедал, тут же из меня извергалось. Я не спал и плакал. А маме некуда было деваться, чтобы успокоить нервы, — она же не ходила в контору. У нее не было никакой отдушины, никакого просвета на горизонте. Сестры ее тоже были слишком заняты, чтобы ее навещать. Невесткам не было до нее никакого дела. Валери и Мария Дебёр по десять часов в день проводили в «Новинке».

В те времена еще не было складных детских колясок. Мой экипаж стоял на первом этаже под лестницей, и чтобы спуститься в погреб, приходилось всякий раз его отодвигать. У госпожи Сесьон не хватало духу высказать свое неудовольствие маме, отцу — тем более; она побаивалась его — вероятно, за высокий рост. Но раза два-три в день в коридоре раздавался ее вопль:

— Опять эта коляска! Надоело! Повернуться из-за нее негде, а им хоть бы что.

Мама приоткрывала дверь, выслушивала, потом ударялась в слезы. Пухленькая, белокурая, кудрявая, мама напоминала поющего ангела у ван Эйков. Но вся была сплошной комок нервов.

— Послушай, Дезире, нам просто необходимо…

Отец, сидевший с вытянутыми ногами у огня, не замечал, что я «зеленый». По вечерам на улице Леопольда бывало не так шумно. Про громыхание трамваев он говорил:

— Так даже веселей.

А про госпожу Сесьон:

— Пускай себе кричит. Тебе-то что?

Переехать в другой дом, в другой квартал, сменить обстановку, зажить по-новому — без этих витрин, без полицейского, вечно торчащего на одном и том же месте в одни и те же часы…

А он был привязан к коричневому пятну на обоях, и к царапине на дверях, и к солнечному зайчику, который дрожал на мраморе умывальника, когда он брился по утрам.

— Почему ты думаешь, что в другом месте нам будет лучше?

— Ты настоящий Сименон, — огрызалась мама.

Знаешь, малыш, у тебя уже сейчас проглядывает та же привязанность к окружающей обстановке, что и у твоего деда!

Чтобы ему со своим небольшим семейством перебраться через мост и поселиться на улице Пастера (расстояние в какой-нибудь километр!), твоей бабке пришлось, катя перед собой мою бордовую коляску (цвет бордо — сама изысканность!), пуститься на свой страх и риск на поиски новой квартиры.

Иначе все осталось бы по-прежнему.

Такой совет дала маме, конечно, не Валери. Она трепетала перед моим отцом — мужчиной, главой семьи. Когда мама позволяла себе выпады — даже самые невинные — по адресу мужа, Валери сразу пугалась:

— Господи, Анриетта, как ты можешь! Слыханное ли дело? Заполучить мужа, такого мужа, он снизошел до тебя, а ты смеешь…

— Господи, Анриетта!

Совет наверняка дала Мария Дебёр, которая потом поступила к «Меньшим сестрам бедняков», — я видел ее в Баварской больнице, где она, с чепчиком на голове, переворачивала здоровенных больных на койках, как блинчики на сковородке.

— Надо поставить Дезире перед совершившимся фактом!

В этот вечер, поджидая отца у приоткрытой двери, мама трепетала и даже заранее всплакнула. И вот мерные шаги отца — нарушить их ритм окажется под силу только грудной жабе.

— Слушай, Дезире… Только не сердись. Я сняла…

Все это она выпалила одним духом и теперь не знает, что и подумать: отец не отвечает, даже бровью не ведет. Просто целует меня в моей кроватке.

— Ты рассердился?

— А где это? — бесхитростно спрашивает он.

Она еще не поняла, что для него главное — не принимать решений, не брать на себя ответственность за мало-мальски серьезные изменения в судьбе. Когда тот, кто насылает столько несчастий на наш многострадальный мир, забывает о тебе и твоем уголке, к чему его провоцировать, лишний раз мозолить ему глаза, вопить: «Эй! Вот он я!»?

— На улице Пастера.

Отец довольствуется тем, что мысленно пробегает путь от улицы Пастера до улицы Пюиан-Сок. Получается еще ближе, чем от улицы Леопольда. И кстати, это по ту сторону Мааса, там уже приход святого Николая.

— Ты умница. Только придется предупредить госпожу Сесьон.

— Я уже… Она сегодня днем опять раскричалась из-за коляски, я и воспользовалась случаем.

— Тогда все в порядке.

И чтобы меня позабавить, он принимается изображать барабанщика.

 

4

Утром в воскресенье, мой милый Марк, мы с тобой взялись за руки и пошли гулять по тихим улицам городка. Интересно, примечаешь ли ты все картинки провинциального воскресного утра?

Не все ли равно! Поразительно вот что: мы с твоей мамой заранее любовно позаботились о том, чтобы ты впервые посмотрел на мир и первые свои впечатления получил в такой обстановке, какую мы с ней задумали. Мы-то оба впервые открыли глаза в мрачных городских предместьях. И мы поклялись, что твои ранние воспоминания будут иными, чем наши.

Мотаясь двадцать лет по свету, по морям и столичным городам, по степям и девственным лесам, мы сочинили себе — не смейся! — дом, где мы хотели бы родиться.

Хотя бы тетушкин или бабушкин дом, куда можно приходить по воскресеньям и четвергам или приезжать на каникулы. Этот дом должен быть обязательно деревенским. Не замок, само собой, — это безумие нас миновало. Но пусть это будет настоящий дом, так сказать, самодостаточный: дом, где в шкафах полно еды, с огородом, с фруктовым садом, с чердаком, где, благоухая, медленно сохнут яблоки, с белоснежным постельным бельем в комодах, со стуком лопат в саду и шорохом грабель по гравию дорожек, с поливальной установкой на лужайке, и чтобы сопла поворачивались сами, и вода била во все стороны, радугой сверкая на солнце.

Все, о чем мы, городские мальчишка и девчонка, узнавали только понаслышке либо во время слишком коротких каникул: своя корова; масло, которое каждое утро сбивают в маслобойке; курятник с петухом, который будит тебя на рассвете; грозди мелкой красной смородины; виноград, вьющийся по стене, — его окуривают купоросом, и от этого известковая побелка местами посинела; скрипучая лестница; грушевое дерево, с которого можно сорвать грушу прямо через окно; два дрозда на заднем дворике — всегда одни и те же, и каменный стол под липой, за которым завтракает семья…

В глубине сада — ручей, а в нем, в ямках, живут угри. Два-три мостика, крошечный лесок — в нем я построил бы тебе хижину из жердей для игры в трапперов.

Тут же ферма, как раз по тебе: барашек, козочка, пони. И все чистенькое, щегольское, как в Трианоне или у графини де Сегюр.

…Бельевая, а в ней — белобрысая девушка: она бы обшивала тебя с утра до вечера и…

И все это осуществилось, за исключением каких-нибудь пустяков, была даже хижина в километре от нас, на скалистом берегу Атлантического океана — в этой хижине я не успел достроить только крышу.

Целый год ты, несмышленыш, жил, помещенный в эту рамку, и, еще не умея ходить, уже срывал травинки и протягивал их курам.

Тебя ждал еще другой дом — он ждет тебя и сейчас — на красивейшем из островов. Средиземного моря. Пляж с тончайшим песком; вода так прозрачна, что видно метров на десять в глубину; лодки — мы бы выкрасили их в самые яркие цвета. Остров называется Порке-роль. Он попал в так называемую свободную зону, и путь нам в нее заказан. Франция разделена сейчас на две части.

Что касается нашего дома в Ниёле, который мы устроили по образу и подобию «дома, где нам хотелось бы прожить детство», — он здесь, километрах в пятидесяти от нас, точно такой, как я его тебе описал. В нем живут немецкие солдаты, а мы не имеем права и носа туда показать.

И вот ты здесь — на такой же набережной, какие были в нашем детстве, в доме, похожем на те ненавистные нам с мамой дома, каких мы изо всех сил стремились избегать.

Люди, построившие этот дом и населявшие его до нас, и думать не думали жить в свое удовольствие, жить потому, что ж, изнь прекрасна, жить с легкой душой, в мире гармонии, в кругу тех, кого любишь.

Крыльцо в четыре ступеньки понадобилось им не оттого, что у земли сыро, а оттого, что так роскошней. Двери слишком высоки по отношению к комнатам, потому что высокие двери тоже признак роскоши. Есть и гостиная, ею, правда, не пользуются, но в доме нужна гостиная. Есть и малая гостиная — будуар: это в иерархии социальных ценностей уже верх благополучия. В доме центральное отопление, но по комнатам натыканы декоративные камины, где, несмотря на медную решетку для дров, невозможно разжечь огонь. Рамы — подделка под резное дерево, лепка — подделка под камень. Линолеум «под паркет», электрические лампочки в форме свечей.

У нас в детстве все было беднее и так же безобразно, может, чуть-чуть получше, именно потому, что беднее. Но все принадлежало к тому же миру мелкой сошки — в иерархии этого мира есть множество ступеней, — к миру, повторяю, мелкой сошки, людей, которых заставляют питаться подделками — и духовно, и физически.

И подумай только, разве не поразительно, что именно в тот момент, когда жизнь открылась твоим глазам, события, не имеющие к нам отношения, переносят тебя в точно такую обстановку, какая была перед глазами твоих мамы с папой в их первые дни?

А наша утренняя воскресная прогулка! Ведь точно так же, еще нетвердо держась на ногах, гулял я каждое воскресенье с верзилой Дезире, и он, усаживая меня на банкетку в кафе «Ренессанс», гордился не меньше, чем я теперь.

Мне, правда, неизвестно, когда свершится чудо и без всякой видимой причины действительность вдруг перестанет мелькать перед тобой в виде неустойчивых мимолетных образов. В какую минуту или даже секунду кусочек этой действительности укоренится в твоей памяти, чтобы остаться там навсегда?

Чему суждено стать твоим первым воспоминанием, малыш Марк? Может, это случилось вчера? Или только что, когда ты, как великую драгоценность, посадил на палочку оцепеневшую зимнюю муху? А может, завтра?..

Я знаю, что было моим первым воспоминанием, — мне тогда еще не исполнилось двух, как тебе сейчас.

Сименоны — Дезире, Анриетта и я — жили на улице Пастера. Дом был новенький, из нарядного красного кирпича, и тесаный камень вокруг окон еще не потемнел. Мы занимали две большие комнаты на третьем этаже, светлые, с отличной вентиляцией, а кухня наша выходила, как у нас говорили, «на зады».

Квартал был из новых. Между церковью святого Николая и Баварской больницей не было ни одного здания старее двадцати лет.

В центре квартала — площадь Конгресса, обширная, обсаженная вязами. От нее лучами расходились широкие улицы с просторными тротуарами. На улицах было так спокойно, что между булыжников пробивалась трава. А тротуары, не знавшие толчеи, были истинным продолжением домов — настолько, что по субботам хозяйки терли их метелками из пырея.

Заметь, что мы хоть и жили в этом квартале, еще не были там вполне своими, — сейчас поймешь почему. На улице Леопольда нам сдавали «ничью» квартиру — просто осталось немного пространства, не занятого под торговые заведения, и надо было как-то его использовать. Мы жили обособленно и если бы не переехали, то понятия не имею, с кем бы я там играл.

На улице Пастера мы, напротив, оказались обитателями определенного квартала, что в условиях Льежа почти неизбежно означает — жителями третьего этажа.

И то еще случай помог. Большинство домов на нашей улице и вокруг было построено для определенных хозяев, по их вкусам и потребностям, чтобы они могли здесь прожить всю жизнь и умереть.

Почти все дома были двухэтажные. Некоторые с балконом. Самые богатые, например для мирового судьи, — с застекленной лоджией. Это высший шик — чтобы женам буржуа было где посидеть вечером за шитьем или вышиванием, видя все, что делается на улице.

Однако некоторые домовладельцы пожелали добавить третий этаж — только непонятно было, что с ним делать. Вот так мои родители и сняли эти две комнаты на третьем этаже на улице Пастера. Не знаю, чувствуешь ли ты этот оттенок. На первый взгляд — не все ли равно, какой этаж. А ведь одно это способно изменить всю атмосферу детства.

Я сидел на полу между ножками перевернутого табурета, тяжелого деревянного табурета, мама чистила его с песком, и немного песка всегда приставало к дереву. Пол тоже оттирали песком. Как только мне в руки попадал гвоздик, заколка для волос, кусочек спички, я принимался часами выковыривать песок из щелей в полу, где он застывал, как замазка.

Окно было широко распахнуто, небо голубое. Мама гладила. Стук утюга, приглушенный тканью, ни с чем не сравнимый запах шипящего под утюгом влажного полотна…

В промежутках — другой шум, оглушительный, но все к нему настолько привыкли, что не замечают, позади нашего дома, в мастерской Кентена, молот бьет по железу.

Без четверти десять и без четверти три — взрыв пронзительных звуков. Они подымаются, опадают, снова вздымаются, как волны: это отпустили на перемену пансионеров монастырской школы, на улице Закона, метрах в ста от нас.

Мой перевернутый стул — это, конечно, не стул, а тачка, тачка зеленщика, который каждое утро проходит по нашей улице, дуя в дудку и выкликая на местном наречии что-то вроде:

— Тошка цать пять тим кило.

Это значит: «Картошка двадцать пять сантимов килограмм».

Одновременно я играю и в другую игру. Это секрет, и я не выдал бы его ни за какие блага в жизни. Я пристально смотрю в васильковую голубизну неба. Смотреть надо по-особенному, сразу не всегда получается. Но в конце концов на фоне кусочка неба появляется нечто нематериальное — бесцветные, но отчетливые очертания, удлиненные, но всегда по-разному, и кольчатые, как дождевые черви. Они поднимаются, чертят зигзаги. Изредка на мгновение останавливаются, потом выходят из поля моего зрения. Долгое время я считал, что это ангелы.

А над красной черепичной крышей встает дрожащий пар, начинается неописуемое движение, приводящее меня в экстаз, и я таращу глаза, и в результате не могу разглядеть ни одного предмета, когда наконец перевожу взгляд внутрь нашей кухни.

Но самое главное, настоящее мое первое воспоминание — это мой первый друг, каменщик: я гордо зову его «мой приятель».

Рядом с нами на последнем свободном участке нашего квартала действительно строят дом. Посетив в последний раз Бельгию, я посмотрел дату его постройки: 1904–1905.

Что происходит внизу — не знаю: мне не разрешают высовываться из окна, да я и не могу. Шум сыплющегося песка, ломовые телеги, которые подъезжают и отъезжают, иногда ржание лошади или стук копыт, мужские голоса.

Удивительнее всего — видеть, как с каждым днем растут стены из розового кирпича и старик каменщик с лицом, розовым, как кирпичи, становится всё ближе и ближе — рукой подать. Так до сих пор и вижу натянутый шнур, корзины с кирпичами — он втаскивал их наверх на веревке, цементный раствор, сплющенный под мастерком.

Иногда ему снизу что-то кричат. Тогда он бросает работу, достает из корзиночки, висящей на поясе, бутерброды, завернутые в клеенку, и голубую эмалированную фляжку с кофе и, царственно восседая на своей стене, свесив ноги над пропастью, неторопливо подкрепляется. При этом поглядывает на меня и порой мне подмигивает.

Можно сказать, это была полоса тети Франсуазы. Дело в том, что некоторое время мы бывали у тетки со стороны моего отца, как у нас говорят, а потом вдруг перестали с ней общаться и стали проводить воскресенья у другой тетки, со стороны матери.

Была у нас полоса тети Франсуазы, полоса тети Марты, полоса тети Мадлен, полоса тети Анны. Случались и полосы вообще без тети.

В воскресенье, сразу после завтрака, отец брал меня на руки. Связываться с коляской родители не любили — больно уж она была тяжелая. Хозяин дома, живший на первом этаже, не разрешал оставлять ее в коридоре, и маме с папой всякий раз приходилось спускать ее с третьего этажа, а потом втаскивать обратно. Коляска была маминым кошмаром — кошмаром той эпохи, потому что эпохи кошмаров менялись так же, как эпохи тетушек.

Мне ужасно нравилось смотреть на город с высоты, сидя на плечах у папы. Папе это нравилось не меньше, чем мне: он гордился мною. Мама, совсем маленькая по сравнению с нами, семенила рядом.

— Спусти его на землю, Дезире!

Я хныкал, и долговязый Дезире принимал решение:

— Когда перейдем Арочный мост.

А потом всё сначала:

— Если ты его уже сейчас избалуешь…

Бедная мама! Шесть дней в неделю она возилась со мной одна, и если я просился на руки… Но поди уговори долговязого Дезире, который гуляет с сыном только по воскресеньям!

Мы добирались до церкви святого Дениса. Это был уже центр города. За церковью — небольшая старинная площадь, с прекрасной тенью и журчанием прохладной воды в фонтане.

Тетушка Франсуаза, старшая из дочерей Сименонов, замужем за ризничим церкви святого Дениса Шарлем Лодеманом. От него пахнет церковью, монастырем. И весь дом пропах, я бы сказал, буржуазностью, достатком, добродетелью.

Этот дом — не его. Тяжелые ворота, украшенные огромными медными молотками, — их, должно быть, чистят каждый день. Дубовые лакированные двери — ни пятнышка, ни царапинки. Фасад, чтобы его легче было содержать в чистоте, выкрашен масляной краской в кремовый цвет, который вполне гармонирует с запахом сыра.

Никто не идет открывать дверь. По звонку она растворяется сама собой, вернее, приоткрывается на несколько миллиметров, и надо ее толкнуть. За массивной дверью — пышный вестибюль: стены «под мрамор», пол вымощен серыми и голубыми плитами, как в церкви.

Дом принадлежит церковному совету. Часть дома по фасаду занята адвокатом, председателем этого совета.

Я ни разу не видел ни его самого, ни его жены, ни детей — если они у него были. Я замечал только служанку: вся в черном, она была похожа на монахиню в мирском платье.

По обе стороны вестибюля — площадка с дверьми, украшенными витражами. За дверьми — тайна: ни звука, ни голоса, ни кухонных запахов. Тем не менее там живут.

Вторая дверь отделяет вестибюль от двора. Длинный, мощенный небольшими круглыми камнями двор принадлежит монастырю бегинок. Зеленый забор огораживает часть двора, отведенную господину адвокату, который носа туда не кажет.

В глубине двора направо два кокетливых белых, невероятно чистеньких домика. В одном живет привратник Церкви святого Дениса господин Менар, здоровяк с пышными усами; в другом — ризничий Лодеман, мой дядюшка.

Перед тем как идти через вестибюль, мама предупреждает меня:

— Тише! Не шуми.

А отцу шепчет:

— Осторожнее с дверью.

Даже голос, обычный человеческий голос, здесь расценивается как шум и гам. И на следующий день ризничий получает от адвоката замечание в письменном виде.

Во дворе меня снова предупреждают, чтобы я не вздумал пискнуть:

— Тише!

Воздух здесь чист, как нигде. Можно подумать, всё вокруг — из фарфора.

Дядья и тетки Сименон, привыкшие на улице Пюи-ан-Сок к плебейской суматохе, сюда не ходят. Только мои мама с папой еще наведываются к Франсуазе. Она всегда в черном, с тех пор как вышла замуж.

Объятия, поцелуи. От дяди Шарля пахнет чернильницей и скукой. Он белобрысый, с волосами, как пакля, как овечья шерсть, — да, больше всего его волосы напоминают овечью шерсть; движения у него медленные, речь тоже медленная, тягучая.

На кухне, в спальне, во всем доме у них чувствуешь себя, как в церкви. И моего отца с его громовым голосом без конца приходится призывать к порядку:

— Дезире, потише!

У Лодеманов — дочка Лулу, моя кузина. Она родилась ровно за девять месяцев до меня. Мой отец — единственный, кто позволяет себе шутки на эту тему.

— Дезире, перестань!

Лулу — смешливая, бледненькая. У нее правильное личико, голубые глаза, прозра'чная кожа; все детство ей придется изображать пресвятую деву во время процессий в день святого Дениса.

Хорошо бы посидеть во дворе, на солнышке, прислонясь к стене…

— Дети, вы будете паиньками? Не будете шуметь?

Усаживаемся. Мой отец откидывается назад вместе со стулом — у него слишком длинные ноги.

Мои родители принесли торт. Его съедают до начала вечерни и молебна. Первым уходит дядюшка. За ним следует господин Менар в полной парадной форме и, чтобы пройти в низенькую монастырскую дверь, ему приходится снять треуголку.

Говорят, иногда он прикладывается к бутылке. Об этом несчастье упоминают только вполголоса, за закрытыми дверьми. А сын привратника, пятилетний Александр, встретившись на днях с господином адвокатом, показал ему нос. И еще не известно, какие последствия… Мы идем на молебен. Выходим из церкви.

— Да оставайтесь же, побудьте у нас!

— Мы тебя обеспокоим, Франсуаза.

Моя мама мучительно боится, как бы не обеспокоить кого-нибудь. Она и присесть не смеет иначе, как на краешек стула.

— Уверяю тебя, Анриетта…

— Тогда пойдем купим чего-нибудь в колбасной у Тонгле.

— Четвертушку шпигованной печени.

Мы уносим ее на фаянсовом блюде. В другой лавочке, рядом, покупаем на пятьдесят сантимов жареной картошки, накрываем ее салфеткой. На ощупь она теплая. Теплая и жирная. Быстро идем в надвигающихся сумерках, от которых улица голубеет.

— Тише! Осторожно!

Вот и вестибюль, злосчастный вестибюль, через который надо пройти на цыпочках и который мы оскверняем запахом жареной картошки.

Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии — в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он снимет нас, если погода не подведет.

Девять часов.

— Боже мой, Франсуаза, уже так поздно!

И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.

Взрослые прощаются с видом заговорщиков:

— До воскресенья!

— Приходите пораньше.

— Я принесу пирог от Бонмерсона!

— Тише! Осторожно!

Вестибюль.

— Дезире, ну что же ты…

Отец слишком громко затворил дверь.

Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глазами, и только подскакиваю, когда мимо проходит освещенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не поспеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.

На улицах полным-полно таких семей, как наша, и перебрасываются они одинаковыми фразами.

— Ключ у тебя?

— У меня. Не шуми: хозяева, наверно, уже спят.

И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.

— Жорж, тише… Боже мой, Дезире!..

Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.

А отец сбрасывает пиджак — это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.

 

5

Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.

— До вечера, Анриетта.

Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет говорить:

— До вечера, мать.

Дело в том, что меня приучают говорить «мать» вместо «мама», «отец» вместо «папа». По вечерам, перекрестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произносит:

— Спокойной ночи, сын.

Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня. Анриетта, сама до того чувствительная, что льет слезы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бессердечии:

— Хоть бы раз ты сказал мне «дорогая»!

Дезире на это неспособен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны. Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные карие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?

— Ты никогда не говоришь мне: «Я тебя люблю».

— Но я же на тебе женился!

И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь — нежно, тихо, преданно. Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опустившись на колени, мыть пол щеткой и песком. Но если она не беременна, не больна, тут уж все наоборот. Вернувшись вечером, он роняет:

— Я проголодался.

Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак — это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел — и сидишь в одной рубашке.

Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. Откидывает его к стене — чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец закуривает трубку, развертывает газету. Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.

Я засыпаю в соседней комнате, в своей детской кроватке. Сквозь полуоткрытую дверь слышно, как хрустит под ножом картошка, которую мама чистит на завтрашний суп, как стучат картофелины, падая одна за другой в ведерко с водою.

— Не забудь вырезать мне продолжение романа.

Единственная проникающая к нам в дом литература — это романы с продолжением, вырезанные из газет: сшитые суровой ниткой, быстро желтеющие, они наполняют ящик пресным запахом старой бумаги.

Иногда доносится шепот, обрывки фраз, но они все дальше, а потом я засыпаю, и для меня сразу же наступает завтра.

Анриетта — последний ребенок в семье, где детей было тринадцать, и родилась она по недоразумению — родители вовсе ее не хотели: сестры ее были уже большие, старшие даже замужем, и у них самих были дети. Не потому ли Анриетта такая чувствительная, так отзывчива ко всякому горю, всякой беде?

Дезире представляет себе жизнь в виде прямой линии. Покинув улицу Пюи-ан-Сок и перебравшись через Арочный мост, он сделал небольшой крюк, но скоро вернулся на ту сторону Мааса. Конечно, учился он больше, чем родня. Но он остался одним из них — просто стал у них первым. И не все ли равно, что брат Люсьен — столяр, Артюр — шляпный мастер, а Селина замужем за наладчиком станков.

А вот Анриетта от этого страдает: недаром она в пять лет узнала, что такое бедность, жила вместе с мамой на пятьдесят франков в месяц и мама ставила на огонь кастрюли с водой, притворяясь, что готовит обильный обед; недаром в шестнадцать Анриетта убедила всех, что ей девятнадцать; недаром, впервые сделав высокую прическу, явилась к господину Бернгейму и была принята продавщицей в магазин «Новинка».

Когда они поженились, Дезире в тот же вечер вручил ей сто пятьдесят франков на месяц. Она принялась изощряться в стряпне.

Сто пятьдесят франков она положила в супницу на буфете. У маленьких людей супница часто служит сейфом, и это естественно: супницы очень хрупки, особенно ручки и шишечка в форме желудя на крышке. Если пользоваться таким сооружением по назначению, то супниц не напасешься.

И вот за первый месяц, представляешь себе, сынишка… Кстати, «сынишка» — самое ласковое слово, которое позволял себе мой отец. Так вот, за первый месяц… Представь себе, что в этом месяце, первом месяце ее замужества, числа двадцатого, если не раньше, моя мать, промучавшись целый вечер, с заплаканными глазами призналась Дезире, что от ста пятидесяти франков ничего больше не осталось.

Она никогда этого не забывала. С тех пор у нее уже не случалось подобных катастроф; она принялась считать, день за днем, каждое су, каждый сантим, потому что в те времена сантим тоже кое-что значил.

А сколько еще хлопот у двадцатилетней молодой мамы, живущей на третьем этаже в доме на улице Пастера! Я принимаю ванны. По утрам мне готовят ванну с морской солью для укрепления мускулов. А угольщик и зеленщик выбрали именно этот час, чтобы дудеть под окнами в свои дудки.

Можно завести в подвале запас угля. Но во-первых, для этого нужен подвал, а хозяин предпочитает пользоваться обоими подвалами в доме сам. Во-вторых, тогда надо покупать сразу целую тележку угля, то есть выложить одним махом изрядную сумму.

Ванночка с соленой водой, в которой я сижу, стоит прямо на полу. А вдруг я воспользуюсь этим и набедокурю? Анриетта спускается бегом. Соседки выстроились в очередь каждая со своим ведром. И Анриетта в страхе возводит глаза к небу, точно с минуты на минуту ждет катастрофы.

Нужно сходить на угол к мяснику. Я тяжелый. Я уже немножко умею ходить, но иду медленно. А если в магазине, набитом покупателями, отпустить меня хоть на минутку, то вдруг я доберусь до ножей? Что знает обо всем этом мой отец? Он ведь, пожалуй, считает, что таков удел женщин: разве его собственная мать не вырастила тринадцать детей одна, без прислуги?

К его возвращению стол накрыт, обед томится на плите, в доме прибрано, а на маме чистый передник. В определенное время, ни раньше ни позже, он вернется в контору. У него один мир, одна дорога. А мы с мамой проводим долгие часы вдвоем в двух комнатах на улице Пастера — я на полу, она в хлопотах по хозяйству, — и для нее вне этих стен столько недосягаемых миров, сколько кварталов в городе, сколько родственников в семье, сколько братьев и сестер у Дезире и у нее, главное — у нее.

Она не видится больше со своей сестрой Мартой, которая замужем за богатым бакалейщиком Вермейреном. Анриетта была у них нянькой при детях, а теперь Марта не может простить сестре, что та вышла замуж за скромного служащего с того берега Мааса. Вермейрен занимается крупной коммерцией: у него телеги, лошади, кладовщики и склады, где полным-полно товаров в ящиках, мешках, бочках, прямо в грудах.

Другая сестра, Анна, старшая из дочерей Брюля, живет в квартале Сен-Леонар, напротив порта, набитого баржами, на берегу канала, ведущего прямиком в Голландию. Она замужем за старым Люнелем, корзинщиком. У Анны лавочка, где торгуют товарами для моряков. В углу, возле кассы, — стойка. Дочки у Анны берут уроки игры на рояле. Сын будет учиться на доктора.

Альбер, живущий в Хасселте, уже считается в своих краях воротилой: он из первых в торговле лесом и хлебом, каждый понедельник наведывается на биржу.

Куда пойти Анриетте? Остальные братья вообще стерлись из памяти — их вытеснили старшие; она с трудом припоминает, как их зовут, сколько им лет. У нее нет даже их фотографий. Остается Фелиси, она всего на десять лет старше Анриетты и тоже была продавщицей. Фелиси вышла замуж за хозяина кафе «У рынка», и он запрещает ей видеться с родней. Анриетта гуляет, выгуливает меня, катит коляску по улицам: доктор говорит, что детям необходим свежий воздух.

Дезире нечувствителен к подобным тонкостям. Он говорит:

— Твоя семья… Моя семья…

По мнению Дезире, его семья — истинные льежцы, с того берега Мааса, с улицы Пюи-ан-Сок, а ремесленники они или служащие — это уж не столь важно. И не так уж важно, есть у тебя лоджия или нет, живешь ли ты в собственном доме или снимаешь квартиру. Люди отличаются друг от друга, по его мнению, только тем, что одни из них хозяева, как господин Майер, а другие — служащие, как он сам. Все остальное — мелочи. Лишь бы поесть вдоволь и вовремя, а потом посидеть без пиджака и спокойно почитать газету.

Они любят друг друга и счастливы. Но Дезире сознает свое счастье и умеет его смаковать, как смакует по вечерам свою трубку, куря ее крошечными затяжками. А его жена не знает, что это и есть счастье.

Она страдает по привычке, страдать — ее призвание. Боится допустить какую-нибудь оплошность. Заранее переживает: вдруг подгорит горошек, вдруг она не доложила в него сахару, вдруг в углу комнаты осталась пыль. Она переживает, ведя меня в аптеку взвешиваться: что она скажет мужу, если вдруг выяснится, что я на несколько граммов похудел или хотя бы не прибавил в весе?

Она принаряжает меня и, поскольку отец в конторе и дома ее никто не ждет, ведет меня через Арочный мост в «Новинку».

Здесь она тоже страдала в свое время. Страдания были, во-первых, физические. У слабенькой Анриетты после нескольких часов стояния на ногах начинало ломить поясницу. Правду сказать, поясница у нее и теперь болит по вечерам, оттого что она носит меня на руках, стирает, таскает воду и ведра с углем. Это недуг небогатых женщин, небогатых мамаш.

Все бы не беда, если бы покупатели входили в положение. Но вот госпожа Майер, например, — она каждый день является в магазин, присаживается во всех отделах по очереди, заставляет переворошить весь товар, смотрит в лорнет, критикует, ничего не покупает, а потом еще зовет заведующего отделом, чтобы нажаловаться на продавщицу.

А чего стоит въедливое начальство! Один только раз отважилась Анриетта украсить свое черное платье маленьким кружевным воротничком. И тут же — вызов к господину Бернгейму.

— Я надеюсь, мадмуазель, что причиной вашего легкомысленного поступка является только ваша молодость; в противном случае мне пришлось бы поставить вам на вид, напомнить что «Новинка» — солидная фирма, где не место барышням, одетым, как… как…

Бедняжка Анриетта! Конечно, в том, что веки у нее теперь такие тонкие и в морщинках, словно луковая шелуха, виноваты постоянные слезы.

Она входит в «Новинку», прогуливается по магазину, улыбается печальной и тонкой улыбкой. Она боится многого, но больше всего — выглядеть вульгарной. Вдруг кому-нибудь придет в голову, что вот, мол, ей повезло, нашла себе мужа, а до товарок теперь и дела нет? Даже ликуя в душе, она считала бы своим долгом притворяться, что грустит и скучает по прошлому.

А вдруг одетый в сюртук инспектор подумает: дескать, раз она здесь служила, то и воображает, что может теперь разгуливать по магазину в свое удовольствие! Еще скажет, чего доброго, что она отвлекает подруг от работы!

И Анриетта демонстративно покупает что-нибудь. Во весь голос рассуждает о катушке ниток или о мадаполаме. И тут же шепотом, украдкой, улучив минуту, когда никто не смотрит, пускается болтать, расспрашивает девушек о том о сем и все время тревожно поглядывает по сторонам.

Валери, Мария Дебёр и другие, чьих имен я уже не помню, тоже боязливо оглядываются, прежде чем взять меня на руки и расцеловать в обе щеки.

— Я продала бы тебе со скидкой… Если бы снять ярлык…

— Нет-нет, Валери! Умоляю!.. — Еще не хватает, чтобы ее сочли мошенницей! — Я хочу платить столько же, сколько все. У нас, конечно, лишних денег нет, но…

Единственное, что способно вывести Дезире из себя, это разговоры насчет отсутствия лишних денег. А мысли об этом неотступно преследуют мою мать.

— Слушай, Дезире, теперь Жорж уже подрос, ему два годика. Что, если я заведу небольшую торговлишку?

У нее это в крови. В ее родне все, или почти все, торговцы. И все преуспевают, кроме дяди Леопольда, который пошел по дурной дорожке. Торговать! Чистенькая, хорошенькая лавочка, с премилым звонком на двери. И чтобы звонок был слышен на кухне, где можно спокойно хозяйничать. Сладостная музыка! Быстро вытереть руки, проверить, нет ли пятнышка на переднике, привычным движением поправить шиньон, приятно улыбнуться…

— Добрый день, госпожа Плезер. Тепло сегодня, не правда ли? Что вам угодно?

— Понимаешь, Дезире, если бы я завела маленькую лавочку…

— У нас бы тогда уже ни один обед не прошел спокойно. Зачем, если у нас и так все есть?

У отца всегда все есть. Анриетте вечно всего не хватает. В этом разница между ними.

— Через год-другой я буду получать сто восемьдесят франков в месяц. Господин Майер мне на это намекал еще на прошлой неделе.

Ему никогда не понять, что можно жертвовать покоем ради денег. Он будет бороться до конца, с улыбкой отстаивая свое право на инертность.

— Вот уж самый настоящий Сименон!

В семье и во всем мире отчетливо обозначаются два клана — Сименонов и Брюлей!

— Много тебе помогали братья и сестры, когда вы остались вдвоем с матерью?

— Я работала! А теперь, если с тобой что-нибудь случится, я останусь одна, без средств и с ребенком.

Правда ли, что Дезире жесток, что он чудовищный эгоист? Он сам постарается внушить это всем вокруг, и Анриетта не раз упрекнет его в эгоизме.

Снова утыкаясь в газету, он отвечает с видом человека, которому надоело спорить:

— Опять пойдешь работать.

Мне два года, ему двадцать семь, ей двадцать два.

«Что-нибудь случится» — на языке мелкой сошки значит умереть. Итак, ему нипочем, что в случае его смерти жене придется вернуться в «Новинку», бросить дома ребенка и встречаться с господином Бернгеймом, и говорить ему… и унижаться перед ним… Мать плачет. Отец и не думает плакать.

— Работаешь в страховой компании, а самому даже в голову не придет застраховать свою жизнь! Сколько раз в детстве слышал я эти разговоры о страховании!

А Дезире молчит.

Он молчит, бедняга. Дело в том, что еще до моего рождения он надумал заключить договор о страховании собственной жизни. Однажды утром он ушел из конторы в неположенный час и занял очередь в приемной у врача, обслуживавшего компанию.

Долговязый Дезире обнажил свою слишком белую, слишком узкую грудь. Фальшиво улыбался, пока доктор его выслушивал. Ему было слегка страшно. Страшно, несмотря на то, что в конторе Майера всегда посылают клиентов к этому доктору Фишеру и смотрят на него как на своего человека.

— Ну как, доктор?

— Гм… Да-а… Гм… Послушайте, Сименон…

Мы обо всем этом узнали куда позже, через двадцать лет, когда Дезире умер от приступа грудной жабы.

В тот вечер он вернулся домой своим широким пружинящим шагом и, как всегда, объявил с порога:

— Я проголодался!

А ведь ему отказали в страховании — рассыпаясь в любезностях, сердечно похлопывая по худым лопаткам.

— Ничего серьезного. Так, сердце слегка увеличено — с этим до ста лет живут. Но правила Компании… Вы не хуже меня знаете, Сименон, как разумны наши правила.

Понимаешь теперь, сынишка? Со мной приключилась такая же история — или почти такая же — в прошлом году, за несколько дней до того, как я сел писать эти воспоминания. Может, потому я за них и взялся.

Мне было тогда не двадцать шесть, а тридцать восемь. У меня был ушиб в области ребер, а боль все не проходила. Однажды утром, самым что ни на есть обыкновенным утром, я пошел на рентген. Прижался грудью к экрану. Улыбнулся вымученной улыбкой.

— До ушиба у вас никогда не бывало болей слева?

— Никогда.

— Гм… Вы много курите, не правда ли? Много работаете, много едите, вообще, себя не жалеете?

Меня прошиб холодный пот.

— Боже мой, конечно!

— То-то и оно!

Чего же ты хочешь, сын? Такая уж у врача работа: здоровый человек для него — животное, обитающее в неведомых ему краях. А этот врач сам болеет, и мне кажется, что он бессознательно мстит мне за это.

— Много занимались спортом?

— Много.

— Больше никакого спорта! Сколько трубок в день выкуриваете?

— Двадцать — тридцать…

— Впредь не больше одной. Утром и после обеда по часу лежать в затемненной комнате, в тишине, а перед этим выпивать по бутылке минеральной воды «Эвиан». Или нет, пейте лучше «Контрексевиль». Или…

— А работа?

— Если уж иначе нельзя, работайте, но понемногу, без спешки, от случая к случаю. Прогулки пешком, медленным шагом. Есть как можно меньше.

— Грудная жаба?

— Я этого не утверждаю. Сердце расширенное, изношенное, усталое. Если не будете беречься, больше двух лет не протянете. Вот ваша рентгенограмма. С вас триста франков.

Он отдал мне красиво вычерченную красным карандашом схему моего сердца. Я вернулся домой. Посмотрел на тебя и твою мать. Тебе было полтора года. Полтора да два будет три с половиной. Понимаешь?

Но я не повел себя таким героем, как Дезире, который двадцать лет кряду выслушивал упреки в эгоизме из-за этого злополучного страхования жизни, от которого упорно отказывался.

Я поговорил с твоей матерью. Обратился к другим врачам, к так называемым светилам. Получил другие рентгенограммы. И меня уверили и поныне продолжают уверять, что рентгенолог из Фонтене допустил грубую ошибку.

Когда-нибудь узнаем, кто был прав. Так или иначе, в тот день я понял, что можно быть нормальным человеком, с улыбкой войти к врачу, минут десять листать старые газеты, дожидаясь очереди, а часом позже выйти и с холодным отчаянием посмотреть на улицу и на солнце.

Мама моя думала только о своей торговлишке. А отец думал, что через несколько лет…

Он до последнего дня сохранил безмятежную улыбку, до последнего дня излучал вокруг себя совершенно ненаигранную жизнерадостность. С тех пор как я последний раз писал эти записки, прошли месяцы. Югославия пала под мощными ударами противника; Греция наполовину захвачена; сотни самолетов каждую ночь бомбят Лондон.

Неизвестно, останется ли завтра хоть что-нибудь из того, что было раньше; и сейчас, когда в муках рождается мир, в котором тебе придется жить, я цепляюсь за хрупкую цепочку, связующую тебя с теми, из чьей среды ты вышел, с миром маленьких людей, — "теперь они беспорядочно мечутся, как и ты будешь метаться завтра, в поисках выхода, цели, смысла жизни, пытаясь понять, что это такое — счастье и несчастье, надежда и безмятежность.

Была в магазине «Новинка» крошечная продавщица, малокровная и чувствительная, с копной растрепанных волос; был в конторе Майера молодой человек ростом метр восемьдесят пять и с красивой походкой, по прозвищу Длинный Дезире.

Было это в те времена, когда люди боялись войны и Национальная гвардия стреляла в забастовщиков, добивавшихся права объединяться в профсоюзы.

 

6

Гийом сходит с поезда на вокзале Гийемен, с потоком пассажиров пробирается к выходу, выныривает на залитую солнцем площадь и там на миг застывает, блаженно зажмурившись.

Сейчас часов девять, не больше. Из Брюсселя он уехал очень рано, когда его магазин зонтов и тростей был еще закрыт. Гийом заходит в парикмахерскую напротив вокзала, там его укутывают с шеи до пят в белоснежный пеньюар, а он сдержанно улыбается в зеркало своему отражению.

Выйдя из парикмахерского салона, он чувствует, что солнце сияет специально для него — чтобы освещать его бежевое пальто, сшитое по последней моде, короткое, как говорится, до пупа; чтобы отражаться в его лаковых ботинках, длинных, остроносых, со светлыми гетрами; чтобы играть на золоченом набалдашнике его трости, на массивном золотом кольце, на рубиновой булавке в галстуке…

Гийом благоухает лавандой. Свежевыбритые щеки слегка припудрены. Указательным пальцем он небрежно подкручивает кончики усов, благодаря ухищрениям косметики твердых, как пики.

В его карих, блестящих глазах та же детская жизнерадостность, что у Дезире. Он проходит несколько шагов. Официанты протирают мелом окна кафе и ресторанов. Вокруг сплошное мытье.

В девять часов утра Льеж моется, и Гийом, сам чистый, как стеклышко, вдыхает этот вкусный запах утренней свежести.

Он мог бы дойти до конторы Дезире — это в двух шагах от вокзала, но Дезире неспособен оценить брата во всем великолепии. Можно наведаться в дом, принадлежащий церковному совету прихода св. Дениса, где живет сестра Франсуаза, но запах ладана едва ли удачно сочетается с благоуханием дорогого лосьона, исходящим от Гийома.

На улице Пюи-ан-Сок, куда надо бы сходить поздороваться с матерью, Гийома почти наверняка осмеют.

Сименоны враждебны всему, что существует по ту сторону мостов; брюссельские замашки могут вызвать у них только насмешку и презрение.

А Гийом теперь — плоть от плоти Брюсселя, и не просто Брюсселя, а его коммерческого центра, Новой улицы: там, в двух шагах от площади Брукер, находится его магазин.

Он садится на трамвай № 4, окрашенный в желтый и красный цвет, причем кричаще-желтой краски пошло куда больше, чем красной. Трамвай № 4 трясется, словно пытаясь то и дело сойти с рельсов, дребезжит вдоль по улице и внезапно останавливается, взвизгнув тормозами и взметнув облачко песка.

Повсюду — в торговых кварталах, в тихих улочках — продолжается мытье и чистка. Солнце провело границу по каждой улице: одна сторона освещена, другая в тени. Едва заметная дымка, легкое дрожание воздуха обещают жаркий полдень.

Моя мать еще не одета. В наших двух комнатах на улице Пастера идет уборка. На подоконниках проветриваются матрасы, в ведрах плещется мыльная вода. И вдруг — два звонка у дверей. Анриетта свешивается из окна.

— Боже мой, Гийом!

Она кричит, не успев запахнуться:

— Сейчас спущусь!

Она творит чудеса. У нее отрастает десяток рук. Она распихивает неизвестно куда все, отдаленно напоминающее о беспорядке, хватает свой шиньон, прикалывает его при помощи шпильки, меняет фартук, усаживает меня получше.

И вот она внизу. Улыбается:

— Вот это сюрприз!.. Ты приехал без жены, Гийом?

Здесь триумф Гийома будет полным. Он — житель столицы, владелец магазина на Новой улице, одетый так, как не посмеет одеться ни один льежец.

Потому-то он и выбрал для первого визита дом Анриетты, что знает: она оценит и от ее взгляда не ускользнет ни одна великолепная подробность.

— Садись, Гийом. Не обращай внимания на беспорядок. Если позволишь, я сейчас…

Она летит на площадь Конгресса. Объясняет бакалейщику:

— Мне на двадцать пять сантимов настойки. Это для моего деверя, он приехал из Брюсселя. В доме никогда не бывает водки, вина, ликера. Кому-нибудь другому предложили бы чашку кофе, вечером — кусок торта. Но Гийом — дело иное.

— Будьте добры, сухих пирожных.

В этом доме Гийом может обозреть пройденный им путь и насладиться своим могуществом.

— Скажи, Анриетта, ты мне доверишь на часок вашего малыша?

Он — богач, чуть ли не американский дядюшка, снизошедший до простых смертных.

— Боже мой, Гийом, я уверена, что у тебя на уме какие-нибудь безумства.

— А как же иначе! А как же иначе!

Он уводит меня за руку. Я пока еще ношу платьица. Мы переходим через Арочный мост, и все встречные, должно быть, думают так: «Вот идет брюссельский дядюшка. Сейчас малыш племянник с того берега Мааса получит от него какой-нибудь сюрприз».

Мы входим в «Новинку». Глядя на нас, барышни-продавщицы, наверно, шушукаются: «Это брат Дезире, деверь Анриетты. Сейчас он купит племяннику подарок».

От нафабренных усов Гийома исходит смешанный запах парикмахерской парфюмерии и только что выпитого аперитива. Меня ставят на прилавок из светлого дуба. Здесь отдел трикотажа. Меня раздевают — а ведь все эти барышни знают, что мать никогда бы не позволила раздеть меня прямо в магазине.

Гийом, наверно, тоже об этом догадывается. Но он из Брюсселя, в церкви не венчался и не боится шокировать окружающих: для него это изысканное удовольствие.

Я влезаю в первые в жизни штанишки. Их оставляют на мне.

На улице Пастера мама высматривает нас из окна. Едва мы подходим к дверям, они тут же отворяются.

— Боже мой, Гийом!

Она улыбается, хотя в душе готова расплакаться. Лепечет:

— Ты хотя бы сказал дяде Гийому спасибо?

Он уходит, как актер, исполнивший свой номер и удаляющийся под гул аплодисментов. Дядя отмочил недурную шутку, и я убежден, что сам он это отлично понимает и испытывает демоническое удовлетворение, выслушивая поток маминых благодарностей.

Мы снова идем в кухню, мама со слезами раздевает меня. Она плачет оттого, что Гийом с макиавеллиевским коварством купил мне костюм красного цвета, а я ведь посвящен деве Марии. Это значит, что до седьмого года жизни я должен одеваться только в голубое и белое.

Вся «Новинка» видела меня в красном. И улица Леопольда тоже! Я прошел через целый город, выряженный в кричаще-красный костюм. На меня вновь натягивают платьице. Я успел сделать пи-пи в новые штанишки, и мама тщательно их стирает, сушит на солнце, гладит. Заметно? Или незаметно?

Возвращается Дезире.

— Приехал твой брат Гийом. Он потащил ребенка в «Новинку» и купил ему красный костюм.

— Как это на него похоже!

— Попытаюсь обменять. К сожалению, он уже…

Штанишки рассматривают.

— Нет, — утверждает Дезире, — уверяю тебя, ничего не заметно.

Продавщицы в «Новинке» не удивились, когда в три часа пополудни появилась моя мама со свертком.

— Бедненькая Анриетта…

— Представь себе, Мария, малыш наделал в… Но по-моему, совсем незаметно. А вдруг они все-таки скажут…

— Дай сюда!

Мария Дебёр отправляется испросить у господина Бернгейма разрешение принять назад покупку. Господин Бернгейм разрешает, даже не взглянув на вещь. Напрасно они волновались. Напрасно за десятью прилавками переживали эту драму и страдали из-за нее.

— Что ты возьмешь взамен?

Размышления. Долгие колебания. Какую жгучую проблему поставил этот непредвиденный капитал! Материю на фартуки? Простыни?

Мы возвращаемся с небольшим свертком глазированной шуршащей бумаги, по которой большими буквами идет надпись «Новинка». Что там внутри, я не знаю. Во всяком случае, не мой первый костюм.

Я рассказываю тебе, малыш Марк, об этом случае потому, что с тех пор он не раз повторялся и такие истории доставляли мне немало огорчений. К сожалению, все поступки делятся на пристойные и такие, какие не принято совершать, чтобы не опуститься.

Целых полчаса ярким весенним утром носил я прекрасный костюм из красного трикотажа, но его у меня тут же забрали. Потом то же самое получилось с шоколадом, и это не менее печальная история.

Одновременно это история и о том, как я не получил наследства.

Каждые полгода Дезире ходил за очередным страховым взносом к одной старой даме, которая жила на бульваре Пьерко, в самом аристократическом районе Льежа. Разговоры об этом начинались еще за несколько дней. Отец одевался тщательнее, чем обычно. Мама говорила:

— Я, кажется, тебя уже к ней ревную.

Дезире, насколько я знаю, рассказывал обо мне старой даме, и она интересовалась:

— Как он поживает? Сколько зубов? Заговорил уже?

Отец возвращался от нее оживленный, слегка возбужденный тем, что очень богатая дама несколько минут беседовала с ним как с равным. Всякий раз он приносил маленький белый сверток — килограмм шоколада «Озэ», который старая дама покупала накануне специально для меня. А я этого шоколада ни разу не попробовал. Один бог знает, как мне хотелось его, именно этого шоколада, а не другого! Плитки состояли из отдельных, сплавленных между собой кубиков, и мне казалось, что такие кубики должны быть вкуснее. Увы, у «Озэ» этот шоколад считался второго сорта, его называли «пансионерский».

Для мамы это составляло почти такую же трагедию, как костюмчик из красного трикотажа. Первый сверток пролежал у нее месяц. Потом она бережно перевязала его цветной ленточкой и отважно пошла в магазин «Озэ».

— Простите, сударь…

Твоя бабушка, малыш Марк, всегда просит прощения у людей, которым не сделала ничего дурного. Наверное, это следствие привычки к неприятностям.

— Представьте себе, мы получили в подарок шоколад…

И она объясняет, объясняет. Пальцы у нее дрожат, на скулах красные пятна.

— Понимаете, сударь, я предпочла бы доплатить и…

Господин Озэ — приземистый человек в белом фартуке. Ему плевать на обстоятельства моей мамы и на ее тревогу. Он небрежно оборачивается к продавщице:

— Обменяйте этой даме шоколад.

Как все просто!

— Благодарю вас, сударь. Видите ли, если бы…

Бедная мама — такая гордая и такая смиренная, так вышколенная жизнью! И ей так хочется всем угодить, и чтобы никто не подумал о ней плохо!

Увы, шоколад первого сорта был обыкновенными длинными брусочками, а не кубиками. А мне хотелось кубиков.

Каждые полгода, пятнадцать лет подряд, богатая старая дама дарила нам одинаковые свертки, а потом и по два таких свертка: подарок удвоился, когда родился мой брат. А мама пятнадцать лет подряд шла наутро в магазин «Озэ» менять «пансионерский» шоколад на первосортный.

— После моей смерти вас, господин Сименон, ждет приятный сюрприз.

Так сказала старая дама. Отец пересказал эти слова моей маме, а мама — мне.

— Она всегда принимала в нас участие, особенно в тебе. Наверное, хочет упомянуть в завещании.

Она умерла.

Но в завещании не оказалось о нас ни слова, да и шоколада тоже не стало.

Ты, наверно, удивишься, что в моих записках оказался такой перерыв: с самого Нового года до пасхи!

Только что ты заглянул ко мне в кабинет. Все вокруг изменилось. Правда, война продолжается. Теперь она разворачивается на Балканах. В течение нескольких недель были разгромлены подряд две или три страны.

А ты об этом не ведаешь и безмятежно переходишь от радости к радости, от одного солнечного луча к другому. На все смотришь, все понимаешь, все замечаешь. Ты лакомишься жизнью в свое удовольствие.

Твоя бабушка пишет, что волосы у нее почти совсем побелели. Ей шестьдесят пять лет. Она живет воспоминаниями о днях, прожитых рядом со мной и моим братом, когда мы были такими, как ты, и копошились на полу.

«Как мы были счастливы!» — пишет она.

Наша двухкомнатная квартирка, улыбчивый Дезирё, который приходил домой всегда в одно и то же время своей упругой походкой, напевая себе под нос. Как позже стали делать и мы, он объявлял с порога:

— Я проголодался!

Или:

— Обед готов?

А потом изображал мне барабанщика и таскал меня на плечах, так что я головой почти касался потолка.

Национальный гвардеец Дезире, он так радовался жизни, местечку, уготованному ему судьбой! Умел ценить каждую кроху счастья… Между ним и тобой, между тобой и Анриеттой — целый мир: и дядя Гийом, и дядя Артюр, и тетя Анна, и тетя Марта; вас разделяют две войны и нынешний исторический момент и то величественное усилие народов, те мучительные роды, последствий которых мы не в силах предугадать. Но мне хотелось, чтобы ты узнал обо всем этом не только из учебников.

Вот почему, сынишка (так называл меня Дезире в приливе нежности), вот почему с самого декабря я взвалил на себя всякие довольно скучные дела, имея в виду единственную цель: освободиться наконец, освободиться от всех обязательств и спокойно продолжать эти записки.

А ты между тем дожил уже до первых штанишек. Хорошо, что они у тебя не красные и тебе не грозит разочарование лишиться их после одной-единственной короткой прогулки по солнечным улицам.

Дядя Шарль, ризничий церкви святого Дениса, обладатель мягкой, как овечья шерсть, шевелюры, увлекается не только фотографией. Он плетет из веревки сетки для продуктов. У каждой сестры или невестки есть сетка его изготовления.

Где только выучился этому моряцкому искусству человек, никогда не покидавший своего прихода и в глаза не видевший моря? По-видимому, двор монастыря бегинок, где он живет, располагает к спокойным и молчаливым занятиям.

У меня тоже есть своя сеточка, совсем маленькая. Отец еще в постели, его усы смешно торчат из-под одеяла, дрожа при каждом вздохе.

Весна или лето. Мы с мамой выходим из дому в половине седьмого утра. Улица Пастера и весь квартал пусты.

Между Новым и Арочным мостами, на границе предместья и центра, есть широкий деревянный мост, который все называют просто «мостик». Так короче и привычнее. Обитатели того берега Мааса смотрят на мостик как на свою собственность: его переходят без шляпы, выскочив из дому на несколько минут.

Поднимаешься по каменным ступеням. Доски моста поют и дрожат под ногами. Спускаешься на другой стороне, и в семь часов утра этот спуск — все равно что приземление на другой планете.

Повсюду, куда только достанет взгляд, шумит рынок; налево идет торговля овощами, направо — фруктами; тысячи корзин из ивовых прутьев образуют настоящие улицы, тупики, перекрестки; сотни коротконогих кумушек в трех слоях юбок с карманами, набитыми мелочью, зазывают покупателей или переругиваются с ними.

Идти на рынок в шляпке не следует, не то запросят втридорога, а начнешь торговаться — прослывешь притворщицей.

Мама проталкивается вперед, а я цепляюсь за ее юбку, чтобы не потеряться в толчее.

Анриетта пришла сюда не из-за того, что здесь на скромном еще голубом с золотом фоне раннего утра разворачивается самое прекрасное зрелище на свете. Она не принюхивается к влажной зелени, не чувствует острый аромат капусты и затхлый картофельный запах, заполонивший целые кварталы; даже фруктовый рынок Ла Гофф — буйство запахов и красок: клубника, вишни, лиловые сливы и персики — существует для нее в пересчете на сантимы; то она выгадала несколько сантимов,

то ее обсчитали на несколько бронзовых или никелевых монеток, которые она вытаскивает одну за другой из кошелька, пока торговка нагружает ей сетку и сует мне какой-нибудь плод впридачу.

На дороге сотни лошадей и телег; лошади провели в пути добрую часть ночи, почти у всех у них подвязаны к мордам мешки с овсом.

Весь этот люд наехал сюда из окрестностей, из ближних деревень. И скоро, едва зазвонит колокол, все они исчезнут, оставив после себя на булыжнике набережных и площадей разве что капустные листья да ботву от моркови.

В память об этих утрах я на всю жизнь сохранил любовь к рынкам, к их кипучей жизни, предшествующей обычной городской суете, к этой свежести, чистоте, которая приезжает к нам из деревни, укрытая влажной рогожкой, на телегах и двуколках, под'неторопливую трусцу лошадей.

Бедная мама предпочла бы не расставаться со шляпкой и перчатками. Иногда она замечала с опасливым презрением:

— Рыночная торговка!

Такое говорилось про языкатых краснощеких женщин с дубленой кожей и криво приколотыми шиньонами.

Хрупкая и чинная, подавленная предчувствием мигрени или неотвратимой боли в пояснице, боясь потратить несколько лишних монет, Анриетта покупала тут кучку морковок, там две-три луковки, немного фруктов на вес— так мало, что любая слива была на счету. А вокруг нас громоздились целые горы даров земли, и возчики кормили лошадей ломтями ржаного хлеба, отрезая их от огромных караваев.

Каждый раз меня приходилось за руку оттаскивать от постоялых дворов, куда попадаешь, спустившись на несколько ступенек вниз по лестнице, и где, в тусклом свете, пронизанном редкими солнечными лучами, бесцеремонно положив локти на стол, сидели люди с лоснящимися губами и зычным голосом, поедая необъятные порции яичницы с салом и пироги, огромные и толстые, как тележные колеса.

Как я грезил этой яичницей, салом, пирогами! Я почти чувствовал их вкус на языке, и рот у меня наполнялся слюной. В первом моем романе — я написал его в шестнадцать лет и он никогда не был напечатан — излагалась история длинного костлявого парня, очутившегося внезапно в этом изумительном мире солнца, пота, суеты и запахов всевозможной снеди.

А ты, бедная моя мама, ни за что на свете не купила бы кусок этого жирного непропеченного пирога. Мужицкая еда!

Долгие годы мечтал я об этой еде; я мечтаю о ней до сих пор, вызывая к жизни эти воспоминания, и снова чувствую тот самый смешанный запах пирога, сала и кофе с молоком, который подавали в толстых фаянсовых чашках.

Гордая и чинная, ты протискивалась сквозь волшебный мир, без устали подсчитывая расходы, а за твою юбку цеплялся малыш с завидущими глазами.

Почему ты так долго скрывала от меня, что в этом рыночном царстве у нас есть родня? Почему сотни раз мы проходили, не заглянув внутрь, мимо самого красивого кафе?

Однажды ни с того ни с сего мы вдруг забрели в это великолепие. Точнее сказать, сперва мы просто остановились рядом, как будто случайно, и ты робко, украдкой, заглянула внутрь. В конце концов молодая женщина, задумчиво сидевшая за стойкой, заметила тебя. Она оглянулась по сторонам — точь-в-точь барышни в «Новинке», опасающиеся администратора. Потом подошла к дверям.

— Заходи скорей, Анриетта!

— Он тут?

— Вышел.

Они расцеловались. Глаза у обеих были на мокром месте, обе вздыхали и лепетали дрожащим голосом:

— Бедная моя Анриетта!

— Бедная моя Фелиси!

И впрямь — бедная Фелиси: самая незадачливая и самая красивая, самая трогательная из моих теток. Так и вижу ее, застывшую за прилавком кафе в романтической и тоскливой позе.

По возрасту она ближе всех к моей матери, разница — всего в несколько лет. Старшие сестры в семье — дюжие женщины с жесткими лицами, полные спокойного достоинства. А Фелиси и моей маме достались на долю вся нервность, смятенность, все печали большой семьи.

Обе младших словно расплачиваются и духовно и телесно за чужие грехи. Изящные, миловидные, с влажными, слишком светлыми глазами, они отличаются только цветом волос: у Анриетты они льняные, светлые; у Фелиси — черные, шелковистые. Улыбка у обеих горестная. Девочки, которых слишком часто бранили, они не смеют жить так, как все, и в каждом солнечном луче им мерещится предвестье грядущих бед.

Фелиси тоже служила продавщицей. Потом вышла замуж за хозяина этого большого кафе. Я никогда не знал его фамилии, помню только прозвище — Кукушка. Говорили, что он обожает пугать людей. Спрячется в темном месте, а потом как закричит: «Ку-ку!»

И всякий раз чувствительная Фелиси трепетала с головы до пят, точно ее застигли на месте преступления.

Мне лгали все мое детство, и ложь продолжается по сей день. Анриетта и сестры ее не желают признать той истины, что у каждой семьи свое горе. Они ревниво скрывают фамильные тайны, боясь, что на них станут указывать пальцами.

Меня уверяли много раз, что мой дед Брюль запил с горя, потому что разорился. Неправда! Он потому и вылетел в трубу, что спьяну поручился по векселю. Стоит ли бояться правды? Не пил бы он долгие годы, разве стали бы алкоголиками с юности трое его детей, в том числе две дочери? Несчастные, они скрывают свой алкоголизм и страдают от него.

Тетя Марта, жена Вермейрена, украдкой заходит в кабаки для возчиков, притворяясь, что ей надо в уборную. Дядя Леопольд, проучившийся до двадцати лет, малярничает — и то только в те дни, когда в состоянии стоять на стремянке. Фелиси, такая изящная, миловидная, романтичная, часто начинает пить еще до семи утра, до того, как мы приходим за покупками.

В те дни, когда Фелиси выпьет, она бывает еще нежнее, еще печальнее, и ее жалобы на фламандском языке льются вперемешку со слезами.

— Бедная моя Анриетта… Бедные Брюли, бедные мы! Бедные все! Бедное человечество, не ведающее ни душевного равновесия, ни счастья! Фелиси жалеет весь мир.

Ей хочется творить добро, одаривать, осчастливливать.

— Входи скорей! Он ушел.

Она запускает руку в кассу и вынимает наугад несколько банкнот.

— Держи! Скорей прячь в сумочку!

— Уверяю тебя, Фелиси…

— Положишь в сберегательную кассу на имя малыша.

Она наливает мне стакан гранатового или смородинового сиропа.

— Пей скорее!

Дело в том, что над кафе витает тень Кукушки. Он где-то неподалеку — улаживает какие-то дела на рынке. И если внезапно вернется, скандала не избежать.

— Не желаю больше видеть твоих попрошаек-родственников!

Это неправда! Анриетте ничего не нужно. Она страдает, когда ей суют в руку деньги, и еще больше страдает, глядя, как я пью гранатовый сироп.

Но Фелиси — единственная, не считая Валери и Марии Дебёр, кого Анриетта понимает и кто понимает Анриетту. Главная ее радость — делать подарки, у нее мания покупать тонкие фарфоровые чашки с блюдцами в цветах. Сверток, перевязанный ленточкой, приходится прятать.

— Сунь его в сетку.

Анриетте хочется сказать ей, что это уже десятая, двадцатая чашка, что напрасно она делает нам такие подарки — все равно ведь ими страшно пользоваться: уж больно хрупок фарфор.

Но Фелиси не помнит ничего. Это у нее, наверно, навязчивая идея. Насчет Фелиси уже существует легенда, которая позже обрастет подробностями. Если, невзирая на все предосторожности, люди все же замечали, что она пьет, им объясняли:

— Молоденькой, она страдала малокровием, и врач прописал ей для поддержания сил крепкое пиво, крепкий портер с бычьей кровью. Она привыкла, а потом…

Но разве Марта была малокровна? А Леопольд?

По несчастному стечению обстоятельств Фелиси вышла замуж за владельца кафе, жила среди бутылок и стаканов, и спиртное всегда было у нее под рукой!

В семье говорили:

— У Фелиси опять мигрень.

Сестры и братья больше тебя не навещают. Только мы с Анриеттой украдкой заглядываем в это кафе, такое чистенькое и уютное.

И вот однажды осенним вечером на улице Пастера, едва Анриетта зажгла лампу под матовым абажуром, в дверь звонят два раза. Внизу шушуканье, мама возвращается, всхлипывая, и тащит меня по людным улицам с редкими желтыми или оранжевыми прямоугольниками освещенных витрин.

Ставни кафе закрыты. Мы входим через маленькую дверь, раньше я ее не замечал. На сей раз тетки и дядья в полном сборе, некоторых я никогда еще не видел. Они толпятся на лестнице, на площадке, в комнатах, освещенных дрожащим пламенем газовых рожков.

Объятия, шушуканье, слезы. Обо мне забыли; я, такой маленький, совсем затерялся в этом кошмаре и не понимаю, что происходит. Ясно только, что все чего-то ждут. На улице стук колес. Лошадь, фиакр. Дверь отворяют без звонка, и я успеваю заметить широкий плащ кучера, тусклые фонари на экипаже, влажный круп лошади.

— Минутку…

Входит человек. Это врач, за ним идут два верзилы. В пугающей тишине они поднимаются по лестнице. Все застывают в полумраке, а из комнат раздаются животные крики, стук опрокидываемой мебели, удары, шум борьбы.

Дерущиеся все ближе, вот они уже на лестнице, и все вжимаются в стены, прячутся в дверях. Двое санитаров проносят извивающуюся и воющую женщину, укутанную в белое.

Фелиси сошла с ума в тридцать лет. Это ее увозят, и все Брюли тычутся наугад в стены и двери незнакомого дома.

Меня позабыли в каком-то полутемном коридоре. Вдруг рядом со мной раздается шум, которого мне никогда не забыть. Мужчина — я прежде его не видел — бьется головой о стену, потом закрывает лицо руками, и из мощной груди его вырывается рыдание. Я вижу только содрогающуюся спину. Он не оборачивается, не глядит на диковинную процессию, которая выходит из дома и скрывается в сырой темноте фиакра.

Никто ни словом не перемолвился с этим отщепенцем, с Кукушкой. Сестры и братья Брюль уходят молча, не глядя на него. Меня обнаруживают, надеются, что я не понял. Его оставили одного в пустом доме. Мы толпимся под дождем на пустынной улице, целуемся, вздыхаем и расходимся.

Фелиси отвезли в сумасшедший дом, и там она умерла три дня спустя от приступа белой горячки.

Вермейрен, уполномоченный всей родней как самая важная персона в семье, пошел в суд и пустил в ход все свое влияние, весь авторитет, чтобы добиться расследования.

В самый день похорон, которым предшествовало вскрытие, Кукушку арестовали, и дом на набережной окончательно опустел. Кукушка в тюрьме Сен-Леонар. На теле Фелиси нашли множественные следы побоев, что тоже помогло доконать мою бедную тетку.

Больше я его не видел. Только и запомнил спину, рыдание, крик, болезненно отозвавшийся у меня внутри, крик еще более душераздирающий, чем завывания Фелиси, на которую там, наверху, невозмутимые санитары натягивали смирительную рубашку.

Пройдет немного времени, малыш Марк, и ты, надеюсь, увидишь свою бабушку. Если ты заведешь с нею речь о Фелиси, не говори, что она умерла не в своем уме и что она пила.

«Фелиси? Да никогда в жизни!»

Анриетта столько убеждала в этом меня, брата, целый свет, что в конце концов сама себе поверила.

Семья должна быть приличной, все должно быть как у людей, чтобы мир походил на книжку с картинками. И если ты в один прекрасный день пристанешь к ней с расспросами, побуждаемый, как в свое время твой отец, любопытством или бессознательной жестокостью, она ответит тебе, склонив, как все дочки Брюлей, голову немного влево:

— Боже мой, Марк!

Но ей будет бесконечно больно.

 

7

Меньше недели тому назад тебе стукнуло два года. Вчера я вышел с тобой в город; из-за эпидемии дифтерита ты не был там больше двух месяцев.

Едва мы завидели набережную, где стоит дом, в котором мы жили нынешней осенью и зимой, ты сказал как ни в чем не бывало:

— Марк идет смотреть чайку на воде.

В декабре или начале января холода прогнали с берега чайку, и она поселилась перед нашими окнами. Ты так точно помнил эту картину больше трех месяцев. Неужели она сотрется у тебя из памяти?

Мне из моих двух лет осталась память об утреннем уюте наших двух комнаток, где хозяйничала мама, о нежной пыли, миллиардом живых частиц танцующей в лучах, о солнечном зайчике — он тоже был живой и становился то больше, то меньше, то совсем умирал, а потом снова оживал в углу потолка или на цветке обоев.

Улицы, улицы без конца. Способны ли взрослые понять, что улицы разделены на две отдельные части, разные, как две планеты, как два континента, на два мира, один из которых на солнце, а другой в тени?

Теперь каждый день после обеда мы с мамой ходим на выставку. В Льеже открылась Всемирная выставка, она раскинулась по обоим берегам Мааса в квартале Бовери.

Построили новый мост, сверкающий позолотой.

От нас туда путь неблизкий: моим не слишком длинным ногам — полчаса пешком. Туда идет желто-красный трамвай, но нам он не по карману: проезд стоит десять сантимов. Все дорого, видишь ли! Один Дезире этого не замечает и всем доволен.

Анриетта сшила из черного сукна сумочку, фасоном напоминающую мешочек и с металлическим замочком. В нее кладется мой полдник. У Анриетты есть абонемент — квадратик картона, перечеркнутый по диагонали широкой красной чертой, с ее фотографией на переливающемся фоне.

Анриетта ждет второго ребенка, но я об этом не подозреваю. Больше всего меня восхищает каскад возле нового раззолоченного моста и барки, которые плывут вниз по реке в изумительном облаке брызг.

Кое-что забылось, но я до сих пор помню некоторые запахи, в том числе запах шоколада — его изготовляли в одном из павильонов.

Негр, одетый как в «Тысяче и одной ночи», раздавал кусочки этого шоколада прохожим. Увы! Меня заставили выбросить шоколад, вложенный негром мне в руку.

— Это грязь! — объявила мама.

По аллеям расхаживали толпы народу, в нагретом солнцем воздухе резко и в то же время пресно пахнет пылью. Чуть подальше жарят кофе. Еще дальше повар в белом колпаке, болтающий с парижским выговором, делает и продает вафельные трубочки. Я знаю их запах, это запах ванили, но вкус их мне не знаком.

— Это грязь!

Никогда я не усядусь под полосатым красно-желтым тентом на одной из террас, никогда не отведаю толстых брюссельских вафель с кремом шантильи.

Неужели они тоже грязь? Скорее всего, это нам просто не по карману. Точно так же мы не садимся на садовые кресла, выкрашенные желтой краской, потому что старушка с полотняным мешочком на шее ходит и взимает с сидящих плату в одно су. Мы сидим только на скамейках, если найдем свободное место.

Мы смотрим, но ничего не покупаем, и входим только в те павильоны, куда пускают бесплатно. Стоит мне захныкать, что хочется пить, мама отвечает:

— Скоро будем дома, там и попьешь.

Бутылка содовой стоит десять сантимов!

И только проспекты ничего не стоят, поэтому каждый день я ухожу домой не с пустыми руками. Помню потрясший меня прекрасный роскошно иллюстрированный альбом на глянцевой бумаге. В нем были фотографии самых разных спичек, зеленых — с желтыми, красными, синими головками, восковых спичек, ветровых и так далее.

Но за проспектами нужно долго брести по нагретой пыли. А ведь в Льеже, надо думать, не мы одни можем себе позволить только бесплатные развлечения!

К четырем часам хлеб в сумочке подсыхает, масло впитывается в мякиш. Этого вкуса мне тоже никогда не забыть. Какао в бутылке остыло; моя благовоспитанная мама долго ищет железную урну, чтобы выбросить замасленную бумагу.

Сама она ничего не ест, но не потому, что не голодна: в общественных местах есть неприлично.

У Анриетты ломит в пояснице, особенно в те дни, когда приходится брать меня на руки. Она постоянно боится потерять меня в толчее. Говорят, ежедневно на выставке находят не меньше дюжины детей, за которыми потом надо идти в канцелярию. Какой будет стыд, если с ней случится подобное! И что скажет Дезире про жену, которая не умеет последить за ребенком?

В шесть часов Дезире переходит мост и встречается с нами. Он не купил постоянного абонемента и ждет нас снаружи, на площади Бовери, за решеткой с позолоченными остриями поверху.

Он берет меня за руку или сажает на плечи. Улицы, подсиненные сумерками, кажутся длиннее, чем по пути на выставку; пахнет потом, пылью, усталостью; иногда я засыпаю прямо на плечах у отца, а мама семенит рядом.

У нее были прекрасные часики, золотые, инкрустированные бриллиантовой крошкой. Их подарил ей Дезире вместо обручального кольца: часы ведь гораздо нужнее. Мама носила их на шее, на цепочке, по моде тогдашнего времени.

Однажды на выставке, на сверкающем позолотой мосту, в густой толпе зевак мы смотрели на каскад, а мимо бежал мальчишка-пирожник. Он зацепил корзинкой за длинную часовую цепочку, и часики, инкрустированные бриллиантовой крошкой, сверкнув на солнце Дугой, перелетели через парапет и упали в Маас.

Родители наняли за пятьдесят франков водолаза, но он не нашел часов.

С тех пор часов у Анриетты никогда уже не было. Теперь ей шестьдесят, а она так и узнает время по электрическим часам на перекрестках. По сей день вспоминает она о своих часиках с бриллиантами и о злополучном мальчишке-пирожнике…

Бедная старенькая мама!

Мы подходим к дому. Мы уже на бульваре Конституции. Он обсажен каштанами, вечерняя тень под ними гуще. Прохожих почти не видно. Летние сумерки — в Льеже их до сих пор называют сумерниками; ноги гудят от усталости, в горле пересохло, живот подвело от голода.

Кто несет наш ужин — небольшой промасленный сверток из колбасной лавки?

Завидев дом, ускоряем шаги, точно у всех разом закружилась голова. Вдруг отец останавливается.

— Кажется, это твой брат?

На краю тротуара стоит пьяный и, пошатываясь на широко расставленных ногах, преспокойно мочится прямо на мостовую.

— Дезире!

Она дергает мужа за рукав, указывая на меня глазами. Он понимает и поправляется:

— Ну какой же я глупый! Конечно, это не Леопольд.

Анриетте так хотелось бы, чтобы ее семья была, как в книжке с картинками!

Может быть, Леопольд нас заметил? Пошел за нами? Ему неоткуда было узнать наш адрес. Тем не менее однажды утром в дверь звонят один раз. Из коридора слышится спор: услышав один звонок, хозяйка сама открыла дверь. Потом на лестнице раздаются тяжелые и неверные шаги.

— Боже мой, Леопольд…

Это тот самый человек, который при всем честном народе мочился на бульваре Конституции. Он коротконог, коренаст, с многодневной щетиной, в измятом котелке.

— Это твой сын?

Он садится у огня. Анриетта в ужасе.

— Леопольд…

Пятидесятилетний мужчина с отсутствующим взглядом, с медленной, затрудненной речью. Анриетта наливает ему чашку кофе, а он, пока пьет, расплескивает половину себе на пиджак, даже не замечая. Она всхлипывает, потом принимается плакать. Непонятно, куда девать меня.

— Боже мой, Леопольд…

Он понял, что он тут не ко двору, некстати. Отодвинул чашку на середину стола, неуклюже встал. Анриетта идет за ним следом на лестницу. Она переходит на фламандский, во-первых, из-за хозяйки, а кроме того, с братьями и сестрами ей проще всего объясняться на этом языке.

Леопольд уже десять лет, а то и больше, не видался ни с кем из семьи, в которой он старший, а моя мать самая младшая. Никто не знал даже, в Льеже он или где-нибудь еще.

Назавтра он возвращается. Звонит два раза, как велела Анриетта.

Он выбрит, более или менее чист и при галстуке. Трезв, слегка смущен.

— Не помешаю?

Садится у плиты, на том же месте, что вчера, и мама опять наливает ему кофе.

— Хочешь бутерброд?

Их разделяет более чем тридцать лет. Они, можно сказать, почти незнакомы, но наш дом, наша кухонька станет отныне тихой гаванью для Леопольда, и он, чтобы часок передохнуть, будет часто заглядывать сюда по утрам, когда отец в конторе.

При этом вопрос «Не помешаю?» сменится другим: «У вас никого нет?» Он наверняка сознает свое падение и не хочет вредить сестре.

Взгляд его говорит, что за себя ему не стыдно. Остальные Брюли, братья и сестры, думают всю жизнь только о деньгах и почти все пустились в торговлю.

Леопольд буквально начинен секретами. Он был первенцем в семье, когда Брюли жили еще в Лимбурге.

Однажды утром он принес маме под полой своего длинноватого пиджака картинку маслом, которую нарисовал по памяти. Перспектива, само собой, нарушена, но все детали родного дома выписаны необычайно тщательно.

Мама готовит завтрак, гладит или чистит овощи, а Леопольд попивает кофе, вытянув свои короткие ноги, и сыплет рассказами на фламандском языке. Это история нашей семьи.

— Наш отец тогда был dijkmaster.

Пойми, Марк, маленький мой сельский житель, это о многом говорит. Значит, мой дед, который плохо кончил и умер от пьянства, был в свое время хозяином дамбы.

Когда ты увидишь Голландию, по-нынешнему Нидерланды, и польдеры, ты поймешь, что заведовать дамбой — это своего рода дворянская грамота и самая что ни на есть подлинная.

У меня нет той картинки маслом, нарисованной дядей Леопольдом; не знаю, сохранилась ли она у Анриетты.

Просторный дом среди плоской зеленой пустыни. Из этого дома в любую сторону надо идти и идти, прежде чем доберешься до другого жилья.

Канал, идущий из Маастрихта в Херцогенрат, течет прямо под окнами выше уровня земли, и скользящие по нему суда задевают за верхушки тополей. Когда ветер надувает их паруса, кажется, суда вот-вот упадут в поле.

Wateringen — ирригация… Куда ни пойдешь, вся земля — ниже уровня моря. От воды, от ее распределения, от того, потечет ли она в нужное время по узким каналам, вовремя ли затопит почву, зависит процветание или разорение всего края на много лье вокруг.

Брюль-старший был великим хозяином вод, подателем благоденствия.

Там и родился Леопольд еще до того, как отец, одержимый демоном авантюризма, приехал в Льеж, где занялся торговлей лесом, а потом умер вдали от своих польдеров.

Леопольд не просто старший из Брюлей. Он вообще самый старый из людей, все видавший, все переживший. Он напрочь охладел ко всему, чем люди забивают себе голову: ему даже не стыдно мочиться прямо на улице, при всех.

Когда-то он был молод, недурен собой, сын богача. Учился в университете, водился со знатью и принимал приглашения поохотиться изо всех окрестных замков. Ни с того ни с сего ему захотелось пойти в солдаты. В армию тогда брали только по жребию, а Леопольд в двадцать лет вытянул счастливый номер. В солдаты можно было и продаться, заменив собой какого-нибудь молодого человека, из тех, кому не повезло. Так он и сделал. Натянул уланский мундир в обтяжку. Тогда еще существовали маркитантки. В его полку маркитантку звали Эжени, в ее жилах текла испанская кровь, как у императрицы, чье имя она носила. Эжени была замечательная женщина. Леопольд на ней женился.

Представляешь себе, сынишка? Отпрыск такой семьи, сын богатого лесоторговца, владельца старинного замка в Херстале, женится на полковой маркитантке! Леопольд разом сжег за собой мосты. Его видели в Спа — он работал там официантом в кафе, куда Эжени устроилась на один сезон поварихой.

Его обуял не только демон любви — иногда он внезапно исчезал на полгода, на год, и никто ничего о нем не знал, даже Эжени. Он отправлялся в Лондон или в Париж и там для собственного удовольствия брался за самую неожиданную работу.

Эжени нанималась в какой-нибудь зажиточный дом, или в ресторан, или в гостиницу. Вернувшись, он ее искал, иногда, при необходимости, помещал объявления в газетах.

Она его не упрекала. И я думаю, что это был пример самой великой любви, какую мне довелось встретить в жизни. Она лишь говорила с непередаваемой интонацией, одновременно испанской и парижской:

— Леопольд!

Чтобы прожить, то есть заработать на еду и выпивку, он хватался за любую работу, какая подвернется. Последние годы он чаще всего малярничал — когда ему приходила охота потрудиться и если он чувствовал, что в состоянии взобраться на стремянку.

Он по-прежнему пропадал на два-три дня, а то и на неделю. Но Эжени знала, что он вернется, и вешала записочки на дверях их однокомнатной квартирки на Обводной набережной: «Я работаю на бульваре д'Ав-руа, 17. Постучись в подвальное окно, где кухня».

Он шел туда, измотанный после недельного загула, как пес после жаркого дня. Она совала ему в окно сверток с едой, которую он проглатывал тут же, на скамейке.

Целые годы он ходил к нам по утрам, на свой манер: то часто, то реже, то вообще исчезал на месяцы. Но вид у него всегда был такой, точно он расстался с нами накануне. Садился он всегда на одном и том же месте, соглашался только попить кофе, в Бельгии чашка кофе — символ гостеприимства. Ничего не ел. Не просил и не брал денег. А ведь в кармане у него часто не было ни одного су.

Он не ходил ни к кому из моих теток и дядьев. Старший в семье, он, похоже, стремился поддерживать отношения именно с Анриеттой, самой младшей, не знавшей ничего ни об отце, ни о предках.

Мама стеснялась говорить с Дезире о том, что к нам ходит Леопольд. Конечно, он знал, что дядя нас навещает. Но говорить на эту тему избегали.

Скажем, разве поверил бы отец, что с того первого раза Леопольд всегда являлся к нам трезвый и выбритый? Однажды он ушел, как обычно. Мы много недель о нем не слыхали — в этом тоже не было ничего особенного. Как раз тогда подруга моей мамы по «Новинке» Мария Дебёр поступила к «Меньшим сестрам бедняков» в Баварскую больницу. Ей нельзя было к нам ходить, и она прислала записку, из которой Анриетта узнала, что Леопольд уже давно лежит в больнице. У него был рак языка, ему предстояла третья операция, но надежды почти не было.

Прошло еще несколько недель, и к нам в дверь позвонила незнакомая женщина.

— Госпожа Сименон, требуется ваше присутствие. Я насчет вашей невестки…

Тем утром тело Эжени нашли в ее комнате. Она умерла с голоду на своей кровати.

Анриетта похоронила ее, и я слышал, как она говорила тете Анне:

— Несчастная весила не больше, чем десятилетний ребенок. От нее остались лишь кожа да кости…

Маркитантка Эжени умерла от любви в шестьдесят лет, лишь несколькими неделями пережив последнее исчезновение Леопольда, который исчезал так часто!

 

8

На смену почти полной изоляции на улице Леопольда для нас настала полоса дяди Шарля, жившего возле сырного рынка за церковью святого Дениса, и эта полоса длилась два года.

Потом — год Всемирной выставки.

А потом у меня появился брат, его назвали Кристиан, и почти сразу же после его рождения у нас вошло в привычку ходить по воскресеньям на улицу Пюи-ан-Сок, куда раньше забегал по утрам, чтобы поздороваться с матерью, один Дезире. Почему вдруг мы так туда зачастили? И вообще, почему все шло сменявшими друг друга полосами: полоса тети Анны, полоса дяди Жана, полоса Сент-Вальбурга и, наконец, полоса монастыря Урсулинок, где жила в монахинях тетя Мадлен?