Пассажир «Полярной лилии»

Сименон Жорж

Я ВСПОМИНАЮ

 

 

Повесть. Перевод Э. Шрайбер

Печатается в сокращении

 

1

Мой дорогой мальчик!

Мало ли событий произошло 13 февраля 1903 года? Забастовки, аресты анархистов, приезд иностранных государей в Париж, тираж лотереи… Стоит лишь покопаться в тогдашних газетах. А все-таки самые важные для меня, Да и для тебя, события в тот день имели местом действия Льеж, улицу Леопольда, что соединяет Арочный мост с площадью Святого Ламбера.

Точнее, это произошло в доме шляпника Сесьона, на третьем этаже.

Направо — торговый дом «Озэ»; там делают и продают шоколад «Озэ». Кондитерское благоухание дает о себе знать за три дома до «Озэ» и преследует прохожего еще через три дома. Здесь продается не только шоколад. Можно купить и пирожное с кремом, десять сантимов штука. Немыслимо дорого! А три штуки — двадцать пять сантимов. Из-за этой скидки мы потом, когда нас станет четверо, будем покупать к столу три пирожных: от каждого отрезается по кусочку — выкраивается порция на четвертого едока.

Итак, направо — дом «Озэ». Налево — магазин готового платья, вернее, три магазинчика подряд, и все они торгуют одним и тем же, переманивая друг у друга покупателей.

Спору нет, улица Леопольда — одна из центральных, но за Арочным мостом уже начинаются предместья. На этой улице останавливаются трамваи, идущие из пригородов. Здесь торгуют зерном, грубой обувью — кожаной и деревянной, а также, само собой, готовым платьем.

На всех трех магазинчиках — шары газовых фонарей; в их синюшном дрожащем свете перед каждым входом топчется по субъекту — черный сюртук, пристежной стоячий воротничок, торчащий чуть не на десять сантиметров, шляпа-котелок, нафабренные усы. У такого типа вечно стынут ноги, нос, пальцы рук. Он шарит глазами в толпе, выискивая главным образом мамаш с детьми. Карманы у него набиты грошовыми картинками, глядя на которые требуется угадать, «где сидит охотник» или «где спрятался болгарин». Понятия не имею, при чем тут болгары, но я долго собирал такие загадочные картинки, где вся загвоздка была в болгарах.

Холод. Дождь. Липкий туман. Пять вечера, а все витрины уже освещены.

У Сесьона выставлены дюжины шляп. В магазине люди растерянно смотрятся в зеркало, не в силах понять, нравится ли им собственное отражение. Поминутно проходят трамваи: зеленые следуют в Троз, Шене или Флерон, красные и желтые кружат по городу. Продавцы газет выкрикивают список номеров, выигравших в последней лотерее. Другие выкликают:

— Баронесса Воган — десять сантимов! Кому баронессу Воган?

Речь идет о любовнице Леопольда Второго. Болтают, будто ее особняк связан подземным ходом с дворцом в Лекене.

— Кому баронессу Воган?

В доме Сесьона, на третьем этаже, в комнатке, которую освещает керосиновая лампа, молодая женщина, белокурая и растрепанная, надевает шляпку. Секунду помедлив, поправляет прядку и задувает лампу. На лестнице горит газовый рожок.

Молодая белокурая женщина выбегает из узкой, приткнувшейся между двумя лавчонками двери и со всех ног спешит к площади Святого Ламбера. Она волнуется. Всё это так непривычно. Прохожие, задевающие и толкающие ее, ни о чем не догадываются.

Крики газетчиков все громче… Через каждые пять метров — газовые фонари. Магазин «Большой универсальный». Потом другой, под вывеской «Вакселер Клаас». И третий, поскромней — «Новинка». Торговля тканями, галантереей, полотном, шерстью. Женщина входит в тепло. Здесь вкусно пахнет небеленым полотном.

В «Большом универсальном» всегда толкучка и продавцы нарочно выкрикивают цены во всю глотку.

А тут продавщицы неслышно скользят вдоль стеллажей. Сдержанно улыбаются, щупают сукна, шушукаются, пересмеиваются с видом заговорщиц.

Та, которая сейчас вошла, тоже всем улыбается: она знакома со всеми девушками изо всех отделов. И не торчи у них над душой администратор, облаченный в сюртук, они тут же сбежались бы к ней. Все смотрят на ее большой живот. На лицах немой вопрос: «Скоро?»

Анриетте Сименон вот-вот стукнет двадцать. Год тому назад она еще работала здесь в отделе галантереи и уволилась из «Новинки», когда вышла замуж. Тем самым она как будто поднялась по общественной лестнице на ступеньку выше. Но это уравновешивается ее нынешней бедностью. В магазине Анриетта уже чувствует себя посторонней, и от этого ей как-то не по себе.

Отдел кружев. Пигалица продавщица, личико, как печеное яблоко, на щеках багровые пятна, раскосые японские глаза, крошечный черный шиньон, талия перетянута черным лакированным ремнем так туго, что фигура напоминает восьмерку.

Вот она заметила Анриетту. Привычно покосилась в сторону кассы — администратора не видать. Подруги целуются над образцами кружев.

— Сегодня вечером?

— Не знаю… Дезире приходит не раньше семи.

— Погоди…

Надо обслужить покупательницу. Потом Валери устремляется к главной кассе и о чем-то тихо говорит с заместителем управляющего господином Бернгеймом. Он оборачивается, смотрит издали на свою бывшую продавщицу.

— Подожди меня у выхода. Я только оденусь.

И вот обе, взявшись под ручку, спешат по улице. Валери года двадцать три, а может, и все двадцать семь — не разберешь: у женщин такого типа нет возраста.

— Сперва надо предупредить акушерку. Ты как, можешь идти помаленьку?

Они торопятся. Уже почти стемнело. Улицы вымощены неровным булыжником.

«Третий этаж. Два звонка».

Они звонят два раза. Спускается акушерка в шлепанцах.

— Буду через час.

По дороге Валери уговаривает:

— Вот увидишь, Анриетта, ничего такого страшного тут нет!

— Я все думаю, может, съесть чего-нибудь…

Приторно-шоколадный запах. Валери затаскивает спутницу в кондитерскую «Озэ» и выбирает ей пирожное. Вверх по лестнице идти куда трудней.

— Я все думаю, не забыла ли чего. Как будто все есть, что нужно. Валери, может, сразу положить новые простыни?

Кухня, спальня. Над кроватью портрет почтенной старой дамы с несколько высокомерным лицом. Это мать Анриетты; разорившись, она жила на несколько франков в день, но никогда не выходила из дому без перчаток и капора, а если к ней звонили в дверь, спешила поставить на огонь пустые кастрюли.

— Лучше внушать зависть, чем жалость, дочь моя. Все равно помощи не дождешься!

Она умерла. Анриетта, тринадцатый ребенок в семье, одна оставалась с ней до последнего вздоха. В шестнадцать девушка сделала себе высокую прическу, удлинила

юбку и явилась к заместителю управляющего магазином «Новинка» господину Бернгейму.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать.

Валери из соседнего отдела стала ее ближайшей подругой. Как-то раз Анриетта приметила у выхода высокого застенчивого парня, скромно одетого, с острой бородкой.

— У него красивая походка.

Росту в нем метр восемьдесят пять.

Анриетта совсем крошечная, голова из-за немыслимо пышных волос кажется непропорционально большой, как у куклы. Она еще носит траур. На ней черная креповая накидка чуть не до пят. Ночует Анриетта у сестры, которая замужем за богатым бакалейщиком. У них двое детей, Анриетта присматривает за ними по вечерам вместо няньки. Валери волнуется куда больше подруги.

— Уверена, он ходит сюда из-за тебя.

Валери принимает на себя роль посредницы.

— Его зовут Дезире. Дезире Сименон. Двадцать четыре года. Служит бухгалтером в страховой компании.

До сих пор Дезире пропадал вечерами в благотворительном обществе: он участник любительского кружка — суфлер. На службе к его услугам пишущая машинка, поэтому он еще и перепечатывает роли.

Дезире представился старшей сестре Анриетты и ее мужу — бакалейщику Вермейрену. Оба нашли, что у молодого человека нет будущего. Тем не менее Дезире и Анриетта поженились.

Скоро он придет. Уже идет — как всегда, неторопливым упругим шагом, с размеренностью метронома переставляя длинные ноги.

— Боже мой, Валери!.. Дезире пришел!

К счастью, акушерка следует за ним по пятам и выставляет его за дверь.

— Идите-ка погуляйте. Когда все закончим, я вам посигналю в окно лампой.

Витрины, одна за другой, скрылись за железными шторами. Растаяли в темноте замерзшие зазывалы из магазинов готового платья. Трамваи проходят Реже, зато грохоту от них больше.

По соседним улочкам разбросаны несколько кафе, прячущиеся за матовыми стеклами или кремовыми шторами. Но Дезире ходит в кафе только по воскресеньям, в одиннадцать утра, и всегда в одно и то же — в кафе «Ренессанс».

Он уже поглядывает на окна. Забыл думать о еде. То и дело лезет в карман за часами. Разговаривает сам с собой. В десять на улице, кроме него, ни души. Дважды он поднимался наверх. Прислушивался и убегал со сжавшимся от ужаса сердцем.

— Простите, господин полицейский…

Полицейский торчит без дела на углу под рекламой, изображающей огромные часы с неподвижными стрелками.

— Не будете ли вы любезны сказать, который точно час?

И смиренно, с вымученной улыбкой поясняет:

— Когда ждешь, да еще ждешь такого события, время ужасно тянется! Представляете себе, моя жена… У нас с минуты на минуту будет ребенок.

Время от времени мимо, подняв воротник, кто-нибудь проходит, и шаги еще долго слышны в лабиринте улиц. Под каждым фонарем, каждые пятьдесят метров, — желтый круг света, а по нему — косые штрихи дождя.

— Ужасно, что никогда до последней минуты не знаешь…

— Когда мы ждали нашего третьего… — начинает полицейский.

Дезире без шляпы, но он этого не замечает. Он носит целлулоидные манжеты; при каждом движении они сползают на руки.

Двадцать пять лет. Пачка папирос докурена, а идти за новой слишком далеко.

— Вдруг акушерка забыла про лампу!..

В полночь полицейский, извинившись, уходит. На улице теперь ни прохожих, ни трамваев, только звук далеких шагов и запираемых дверей.

Наконец-то сигнал лампой! Ровно десять минут первого. Дезире Сименон срывается с места как бешеный. Длинноногий, он перепрыгивает чуть ли не через целые лестничные марши.

— Анриетта!

— Тс-с! Не надо шуметь.

И тут из глаз у него брызжут слезы. Он сам не понимает, что делает, что говорит. Боится прикоснуться к младенцу.

Анриетта в постели, только что застеленной простынями, которые она сама вышивала к этому дню. Она слабо улыбается.

— У нас мальчик.

А он, отбросив ложный стыд, не обращая внимания на Валери и акушерку, говорит ей сквозь слезы:

— Никогда, никогда не забуду, что ты дала мне счастье, какое только женщина может принести мужчине.

Я помню эти слова наизусть — мама мне их часто повторяла. Она, не без иронии, поминала их и отцу в минуты размолвок.

Я родился в пятницу, 13 февраля 1903 года, в десять минут первого.

— Который час? — спросила мама, на мгновение вырвавшись из забытья.

Ей ответили.

— Боже, он родился в пятницу тринадцатого! Не надо никому об этом говорить.

Она упросила акушерку молчать, и та ей пообещала.

Вот почему в понедельник, придя вместе со своим братом Артюром в муниципалитет регистрировать мое рождение, отец с невинным видом продиктовал:

— Родился в четверг двенадцатого февраля.

Такова, милый Ман, главная страница моей жизни: мне ее много раз рассказывали твой дед, бабка и славная Валери.

Я говорю — Ман, потому что сейчас, в декабре 1940 года, тебя зовут именно так. Вернее, ты сам придумал себе это имя — Ман: тебе всего девятнадцать месяцев и ты еще не в силах выговорить «Марк».

Твоего деда, высоченного Дезире с такой красивой походкой, тебе не придется увидеть: он давно умер, но я все-таки постараюсь, чтобы ты его полюбил.

На собак, кошек, коров, лошадей и цирковых слонов ведется родословная. Но что толку? Они понятия о ней не имеют, и в сущности, их генеалогия — просто способ набить им цену. Некоторые люди тоже обладают родословной и кичатся ею — дескать, их-то предков никогда не держали ни на цепи, ни в клетке; но трудно отнестись с полным доверием к их дворянским грамотам. А я, за неимением генеалогического древа, попытаюсь описать тебе среду, из которой ты вышел.

Как я уже сказал, сейчас декабрь. Говорят, Сименоны родом откуда-то из-под Нанта, но никаких доказательств у меня нет. Слышал я об этом от моего деда — я тебе о нем еще расскажу.

— Наш предок, капитан наполеоновской армии, во время русской кампании был ранен, при отступлении застрял на одной ферме в Лимбурге, где его подлечили, и он женился на хозяйской дочке.

Я предпочел бы, чтобы наш предок и впрямь оказался капитаном, как подобает персонажу семейной хроники, но не исключено, что он был простой солдат, — и это ничего не меняет. Ничто не изменится и в том случае, если он женился не на хозяйской дочке, а на служаночке!

И все-таки, хотим мы этого или не хотим, от Нанта нам никуда не уйти: писать свою хронику — и то я начинаю в Вандее, в Фонтене-ле-Конт.

Сейчас война, не очень-то, впрочем, обычная. В союзе с англичанами мы дрались против немцев. Точнее, немцы нас побили. Теперь они здесь, а англичане продолжают воевать.

Эту историю я расскажу тебе как-нибудь в другой раз: она отчасти и история твоего рождения, твоих первых шагов.

Так или иначе нам пришлось бросить наш дом в Ниёль-сюр-Мер, неподалеку от Ла-Рошели: там нас слишком часто навещали английские бомбардировщики.

Мы обосновались в Фонтене-ле-Конт, в доме, который принадлежит не нам. Мебель, чашки, стаканы — и те не наши. Это все равно как влезть в чужие ботинки.

А ты этого не замечаешь.

Сегодня после завтрака мы с мамой водили тебя гулять. Шел дождь. На тебе был голубой непромокаемый плащ с капюшоном, который тебе явно велик. Но с резиной теперь трудно — война! Я купил тебе книжку с картинками. Ты узнал корову, собаку и прочих животных, а потом сказал мне:

— Не хочу!

Посмотрел на меня и добавил, имея в виду собственное поведение:

— Нехорошо!

Нехорошо говорить отцу: «Не хочу!..» Не беспокойся! Что-что, а уж почтение к старшим я тебе прививать не собираюсь. Я сам достаточно настрадался оттого, что в меня пытались вселить это самое почтение ко всем и вся — даже к тому, что никакого почтения не заслуживает. А все потому, что родился я в доме Сесьона, на третьем этаже, — кухня да спальня, ни воды, ни газа, и мама моя была продавщицей в «Новинке», в отделе галантереи, отец же всю жизнь оставался мелким служащим в страховой конторе.

Только не произнеси этого слова «служащий» при твоей бабке. Говори «доверенный служащий». В конце концов, это то же самое, что ей так приятнее, а у нее в жизни было слишком мало радостей, чтобы лишать ее еще и этого удовольствия.

 

2

В воскресенье утром мой отец встал затемно. Зажег лампу, взял из стенного шкафа на лестнице два ведра и, стараясь не шуметь, пошел за водой на второй этаж, где был кран.

— Господи, Дезире… — вздохнула мама.

Для нее это была сущая мука. Видеть, как мужчина, человек умственного труда, не жалея воды, трет пол, выжимает тряпку, моет оставшуюся с вечера посуду, а потом, в мыльной пене по локоть, стирает мои пеленки, ей было невмоготу: это шло вразрез со всеми ее представлениями о приличиях.

Кухня и спальня — дел там хоть отбавляй, от человеческого тепла квартирка быстро согревается. Обычный будильник ухитряется оживлять все пространство своим тиканьем. При малейшем сквозняке пламя в камине начинает гудеть; время от времени что-то тихо потрескивает — такое услышишь только в подобных комнатенках. У нас, например, в пору моего детства, это потрескивание в самые неожиданные моменты издавал шкаф «под дуб».

— Господи, Дезире…

Когда первые трамваи продребезжали по улице, голубеющей в предутреннем сумраке, квартирка уже пахла чистотой и отец расстелил на полу старое, в коричневых разводах покрывало — оно у нас называлось «субботнее».

Дело в том, что по субботам делают генеральную уборку. Мама опускалась на колени и терла пол песком. После этого до воскресного утра на полу не ходили — для того и расстилалось покрывало.

Потом отец вымылся сам. Он нарядился в мундир Национальной гвардии — грубое синее сукно, красный кант — и надел невероятную шляпу — нечто среднее между закругленным сверху цилиндром и необычайно высоким котелком, как тебе больше нравится, увенчанное красновато-коричневыми с золотым отливом перьями; этот султан весьма напоминал петушиный хвост.

Несмотря на высокий рост, отцу пришлось встать на стул («Дезире, подстели газету!»), чтобы снять со шкафа свое оружие — винтовку системы Маузер с латунным колпачком на дуле.

— Ты вернешься к приходу своей матери?

Отец, снаряженный, как на войну, дождался акушерки, возвестившей о своем появлении двумя звонками, и ушел.

На Баварской площади, по ту сторону Арочного моста, он встретился с другими гвардейцами. По-воскресному принаряженные люди шли мимо них слушать обедню в церкви св. Фольена. На перекрестках тесных улочек голубятники тревожно следили из-под козырьков за полетом голубей: чьи взлетят выше?

— Национальная гвардия, становись!

Вот и капитан. Крошечный рост; мирная профессия — архитектор; лохмат, как спаниель; горласт, шумен; пять десятков горе-солдат, а вокруг них ребятня со всего квартала. Мой отец на голову выше остальных и портит весь строй.

— Смирр-на! На крраа-ул!

В одиннадцать учение кончено. Большая часть гвардейцев — ни дать ни взять школьники по звонку на перемену — устремляется в ближайшее кафе. К полудню усы у всех пропитаются приторным запахом спиртного — этот запах неотделим от воскресенья.

А мой отец идет к обедне. Живет он на другом берегу, на улице Леопольда, но по воскресеньям всегда возвращается в родной приход, в церковь святого Николая. У Сименонов там своя скамья, последняя в ряду. Она самая удобная — с высокой деревянной спинкой. Скамья принадлежит Братству святого Роха. А вот, возле колонны, статуя самого святого, с псом у ног и кровоточащим коленом. И не кто другой, как мой дед, с пышными седыми усами, ходит во время воскресной службы по рядам, собирая звякающие монетки в медную кружку на длинной деревянной ручке.

Потом он возвращается на свою скамью, пересчитывает монетки и опускает их одну за другой в щель скамьи, под которой устроено нечто вроде сейфа.

Мой отец никогда не преклоняет колена: ему тесно в узком пространстве между скамьями.

Несмотря на то что я появился на свет только позавчера, он не отменит воскресного утреннего визита к родителям. И никому из его братьев и сестер в голову не придет пренебречь этой обязанностью; позже, когда я уже научился ходить и нас, двоюродных братьев и сестер, потомков старого Кретьена Сименона, стало уже тридцать два человека, мы каждое воскресенье тянулись на улицу Пюи-ан-Сок.

Эта тесная улочка — одна из самых старых в городе, на ней бойкая торговля; трамвай идет почти впритирку к тротуару, поэтому что ни день — несчастный случай.

Мой дед — шляпный мастер. У него темноватая лавка, все украшение которой составляют два высоких мутных зеркала. В сумрачной подсобке выстроились в ряд шляпные болванки.

Проходить через магазин невелено. Все шли узким, беленным известкой коридором. Он вел во двор, где пахло гнилью и бедностью. Кухней служило большое помещение, застекленное с одной стороны — там было бы светло, не будь на стеклах красно-желтого налета. В глубине, в кресле — Папаша, отец моей бабки. Кожа да кости, вылитый отощавший медведь, весь ушел в себя. Руки длинные, чуть не до земли. Лицо кремнистое, без всякой растительности, глаза пустые. Огромный рот, огромные уши.

— День добрый, дети!

Он различает всех по походке. Все по очереди касаются губами его шершавой, как наждак, щеки.

Испеченные накануне двухкилограммовые хлебы ждут, пока соберется все семейство, все женатые и замужние дети. По воскресеньям каждый сын и дочка получают по хлебу. Рассаживаются за длинным столом, накрытым коричневой клеенкой, — здесь долгие годы сидели тринадцать детей. На плите томится неизменная вареная говядина.

— Как здоровье Анриетты? Около двух зайду ее проведать.

У моей бабки, госпожи Сименон, тот же кремнистый цвет лица, что у Папаши, да и характером она сущий кремень. По-моему, ни разу в жизни ни приласкала меня. Никогда я не видел ее небрежно одетой, — впрочем, нарядной тоже. Платье на ней всегда серое, цвета графита. Волосы серые. Руки серые. Единственное украшение — медальон с портретом рано умершей дочки.

Это стопроцентная валлонка, дочка и внучка шахтеров. Шахтером был и Папаша, поэтому кожа у него вся в маленьких синих точечках.

Все молчат. Сходятся в кухне, но разговаривать никому не хочется. Без десяти двенадцать. Отец поднимается, берет свой хлеб, винтовку и уходит.

Проходя мимо кондитерской, там, где тротуар совсем уж сужается, он вспоминает, что сегодня воскресенье, что у них обедает Валери, и покупает рисовый пудинг за двадцать пять сантимов.

По дороге уже попадаются дети в масках и с картонными накладными носами: сегодня первый день карнавала.

А моя мама спрашивает Валери, пришедшую ее навестить:

— Ты-то как думаешь, будет война?

Это было в 1903 году. О войне говорили часто. Такие разговоры сопутствовали всему моему детству. По вечерам, когда отец при свете лампы читал газету вслух, мама всхлипывала и глаза у нее краснели.

А отец каждое второе воскресенье ходил в мундире Национальной гвардии на учения, на площадь Эрнеста Баварского.

Потом, в 1914 году, когда началась первая мировая война, национальных гвардейцев, охранявших бойни, отправили по домам, да еще посоветовали побросать в реку с моста Брессу винтовки и патроны.

Прошлой ночью английские самолеты пролетали над Фонтене каждые десять минут. Куда они? На Бордо? На Ла-Рошель, где у нас дом? Не знаем. Знаем только, что эти самолеты до отказа набиты бомбами, которые где-нибудь да сбросят, и тогда будет много убитых — мужчин, женщин, детей. А может, это были бомбы для нас?

Ты спал. Мы спали. А наутро, во время завтрака, радио передало, что неподалеку от Бордо разрушен железнодорожный мост, по нескольким городам нанесен бомбовый удар и ПВО Ла-Рошели всю ночь вело огонь.

Как всегда по утрам, я пошел в комиссариат отметиться. Твоя мама оденет тебя и тоже туда пойдет. Мы обязаны отмечаться в комиссариате каждый день и не имеем права выезжать за пределы коммуны. Почему? Потому что мы бельгийцы.

Иностранцы, лица без подданства и евреи считаются подозрительными лицами.

Чтобы купить тебе молока, нужна карточка. Хлеб, сахар, мясо, масло только по карточкам.

В Германии два миллиона заключенных мучаются от голода и холода. В мире — миллионы безработных. На Лондон и другие крупные английские города каждую ночь сбрасывается около тысячи тонн зажигательных и фугасных бомб. В морях корабли охотятся друг за другом и топят друг друга.

Продовольственные нормы сократились настолько, что из-за недоедания тысячи детей гибнут от малейшей болячки или на всю жизнь остаются калеками. Люди отнюдь не бедные — и те ходят дома в пальто: нет ни угля, ни дров.

И все-таки каждый как ни в чем не бывало устраивает свои дела, обмозговывает свои повседневные заботы.

Быть может, когда ты вырастешь, об этой войне будут говорить как о самой грандиозной в истории человечества (вечно так говорят, а потом ухитряются учинить нечто еще похлеще).

Сегодня мы в Фонтене.

Может быть, завтра нас вышлют отсюда в Бельгию, в Польшу, в Африку. Дадут двадцать четыре часа на сборы, разрешат взять пятьдесят килограммов багажа, и все, что стоило нам таких усилий, останется позади.

Целые народы перегоняют с места на место. Людей тасуют по расовому признаку. Одних отправляют сюда, других — туда на том основании, что они, мол, евреи или коммунисты.

Не исключено, что скоро белокурых будут селить с белокурыми, черноглазых — с черноглазыми, высоких отдельно, коротышек опять-таки отдельно.

Неслыханно! Бедная моя мама двадцать лет страдала, думая о возможной войне. Она пережила их две. И это еще не конец. И ничего не меняется.

Держу пари: спроси кто-нибудь у моей матери, какой день был самым тяжелым в ее жизни, она не назовет ни август 1914 года, ни дату прошлогодней бомбежки, когда разнесло ее дом, ни даже смерть отца.

Самое тяжелое ее воспоминание — это воскресенье, о котором я веду речь. Квартирка над лавкой Сесьона. По улице шествуют ряженые. Комната набита родственниками: сестры, невестки, братья, девери наклоняются над моей кроваткой. Валери притулилась в углу.

Наконец появляется моя бабка — для такого случая она снизошла до того, что перешла мосты. Все смолкают. У бабки каменное лицо. Она брезгливо осматривает ребенка.

Наконец пугающе спокойный голос изрекает неподле-жащий обжалованию приговор:

— Экий урод!

Все молчат. Мама в постели не смеет даже заплакать. А бабка Сименон авторитетно — сама тринадцать человек детей родила! — добавляет:

— Весь зеленый!

Итак, объявлена другая война, беспощадная, но без убитых, без знамен, без музыки и лавров.

В сером платье и при медальоне, в серых перчатках, в капоре бабка — мать тринадцати детей — перешла мосты, чтобы увидеть сына чужачки, хлипкой растрепанной девчонки, бесприданницы, родом с другого берега Мааса, и даже не из Льежа, да еще говорящей со своими сестрицами на непонятном языке.

Как смеет эта самая Анриетта занимать, хотя бы только по утрам в воскресенье, место в кухне на улице Пюи-ан-Сок?

В пять лет, когда умер ее отец, она ни слова не знала по-французски.

На каком же языке она говорила? Да ни на каком. Фамилия ее отца Брюль, родился он в Херцогенрате, в Германии, почти на самой границе. Ее мать звали Лойенс ван де Веерт, она родилась в Голландии, тоже где-то на границе. На границе, где сходятся Голландия, Германия и Бельгия, где один и тот же дом стоит на землях двух стран, а из окна его, по ту сторону Мааса, виднеются земли третьей.

Дом ее родителей так и стоял на стыке бельгийского и голландского Лимбурга; она говорила на смеси всех наречий.

Сименоны — шляпные мастера. Кретьен Сименон поездил по Европе подмастерьем, а теперь он — коммерсант, и его лавка — неотъемлемая принадлежность улицы Пюи-ан-Сок. А шахтер — чем не ремесло?

Люди они крепкие, из народа. Небогаты? Что ж, на жизнь хватает, а Дезире даже выбился в люди умственного труда. Живут по ту сторону Мааса, любят говорить по-валлонски. Сименоны — люди негордые. Зато уж гордецов не терпят.

А эта девчонка Анриетта, кто она такая? Простая продавщица, а нос задирает, двух шагов от дома не сделает, не напялив шляпки да перчаток.

Ее братья и сестры — все зажиточные торговцы. Один живет в Хасселте, другой — в Сен-Леонаре, а муж Марты Вермейрен — один из самых богатых бакалейщиков в городе.

Но эти люди — не из их квартала. Такие где угодно пристроятся, хоть за границей, и будут благоденствовать, говорить между собой по-фламандски и еду готовить по своему.

Мамаша Сименон предупреждала Дезире:

— Если хочешь, женись на ней. Но посмотришь, чем она будет тебя кормить.

Что за человек был этот Брюль, которого никто не знал и даже Анриетта почти не помнит?

Бургомистр Херцогенрата, он перебрался в самую низменную часть Лимбурга, в Нериттер, и завел ферму.

Почему ему там не сиделось? Зачем он с тринадцатью детьми (у него тоже было тринадцать детей) переселился в Херстал и принялся торговать лесом?

Сименоны не из тех, кто скачет с места на место и кидается от ремесла к ремеслу. Перемены вообще кажутся им подозрительными. За что взялся, того и держись, будь ты чиновник, столяр или шляпник, бедняк или богач.

Семейство Брюлей в Херстале разбогатело. Было у них чуть не четыре баржи, возивших по каналу лес, а в конюшне полно лошадей. Старший сын Альберт участвовал в дворянских охотах. А в это самое время его брат, сорвиголова Леопольд, работал в Спа официантом в кафе.

Уж официантов-то среди Сименонов не бывало! Да и пьяниц тоже! А вот Брюль-отец пристрастился к спиртному. И в один прекрасный день спьяну поручился по векселю друга. Через три месяца все пошло с молотка — и баржи, и лошади, все вплоть до барашка — живой игрушки моей мамы.

Но и тут они остались такими же гордецами. Пустые кастрюли на огонь ставили, чтобы пустить людям пыль в глаза. Может быть, и маргарин вместо масла покупали!

А все эти надутые братья и сестры, помогли они Ан-риетте, тринадцатой, младшенькой, когда она осиротела? Может, приданое ей собрали, с чем замуж выйти?

Куда там! Ее братец Альберт — он человек заметный в торговле лесом и фуражом, женат на аристократке! — этот самый Альберт забрал у нее даже остатки старинной фамильной мебели, а ей взамен отдал убогую дешевку.

— Я вам говорю, он весь зеленый! Если хотите меня послушать, бегите скорей за доктором!

Затем мамаша Сименон на несколько минут присаживается — пусть никто не скажет, что она в гостях у невестки даже не присела! От пудинга, оставшегося с обеда, она отказалась. Когда сын выходит на лестницу ее проводить, мать вздыхает:

— Бедняга Дезире! Что-то у меня душа не на месте…

В пять, когда карнавал уже разгулялся в полную силу и улица Леопольда вся расцвечена конфетти, а деревянные трубы и дудки надсаживаются что есть мочи, доктор Ван дер Донк ставит на стол свой чемоданчик и начинает меня выстукивать.

У меня бронхит. Отец мечется по улицам в поисках аптеки. Мама плачет, а Валери всхлипывает, пытаясь улыбнуться. Отец возвращается запыхавшись, в руках — пузырьки с лекарствами. Он обходит молчанием визит свекрови — как-никах сам с улицы Пюи-ан-Сок.

Он хочет поставить воду на плиту.

— Оставь! Валери все сделает.

Мой отец не знает, куда себя деть — в нем же метр восемьдесят пять росту.

 

3

Утро, двадцать минут девятого. Соседка и не глядя на часы могла бы назвать точное время: лавочники, отпирающие свои лавки, знают наверняка, в срок они отодвигают засовы или с опозданием: долговязый Дезире проходит по улице, до того ритмично переставляя длинные ноги, словно мерит ими бег времени. По дороге он ни разу не остановится. Ни люди, ни предметы его как будто не интересуют, но с лица не сходит лучезарная улыбка. Он воспринимает, улавливает все: чуть слышные запахи, малейшее изменение влажности в воздухе, дальние звуки, движущиеся пятна солнца на тротуаре. Даже вкус у папиросы, которую он курит каждое утро, день ото дня меняется, хотя это всегда один и тот же сорт — папиросы «Луксор» с пробочным фильтром.

Одет он в пиджак, наглухо застегнутый на четыре пуговицы, очень длинный, совершенно неприталенный. Материал черный или темно-серый. Красивые карие блестящие глаза, крупный нос, вздернутый, как у Сирано, и закрученные вверх усы. Он носит узкую бородку, волосы откидывает назад, и лоб из-за начинающихся залысин кажется выше.

— Это лоб поэта! — говорит мама.

Она сама выбирает ему галстуки. Яркие цвета вызывают у него отвращение: это вульгарно. Изысканны только оттенки сиреневого, фиолетового, бордового, мышино-серого с мелким рисунком, в чуть заметных узорах.

Когда галстук куплен — по одному на каждый день рождения отца — его натягивают на целлулоидный каркас, и отныне он всегда будет как новенький, словно вырезан из жести или просто нарисован на крахмальной манишке.

Дезире неизменно приходит на улицу Пюи-ан-Сок к тому часу, когда торговцы раскладывают товар и, не жалея воды, моют тротуар у входа в свои магазины. Мой дед стоит на пороге шляпной лавки, в руке — пенковая трубка.

Доброе утро, отец.

Доброе утро, сын.

Говорить им не о чем, но Дезире непременно постоит минутку рядом с Кретьеном Сименоном. Их знает вся улица. Всем известно, что Дезире больше не живет на улице Пюи-ан-Сок, что он женат и служит где-то в районе улицы Гийомен. Все одобряют его за то, что он зимой и летом каждое утро навещает родителей.

— Пойду поздороваюсь с мамой…

Соседняя лавчонка называется «Кукольная больница». В витрине полно кукол всех размеров. Старый Кранц курит немецкую фарфоровую трубку; он тоже, как старик Сименон, стоит на пороге.

По утрам эти старики смахивают на двух мальчишек, собирающихся в школу. Дезире уже вошел в дом — значит, пора.

Утюги уже греются, шляпы ждут. У Кранца сладко пахнет разведенным клеем и на рабочем столе громоздятся кукольные руки, ноги, головы. В дверях, в доме напротив, вытирая о передник белые руки, появляется булочник. Он щурится на солнце.

Дезире затворяет за собой застекленную дверь кухни. Мать одна; он ее целует, она его — нет. Она не целует никого со дня смерти дочки, той самой, чей портрет носит в золотом медальоне.

Несмотря на ранний час, волосы у матери аккуратно причесаны и забраны назад; в ситцевом клетчатом переднике вид у нее такой же опрятный, как в выходном платье. Она умеет не терять невозмутимости и достоинства ни за чисткой овощей, ни за мытьем посуды, ни по пятницам, когда наводит блеск на медные кастрюли. И на кухне, где толчется столько народу и выросло столько детей, всегда образцовый порядок.

Папаша, воспользовавшись приходом внука, поднялся с кресла и улизнул во двор. Слепота не мешает ему расхаживать по дому и окрестным улицам, где все узнают его, как узнавали бы старого домашнего пса.

— Как вкусно пахнет! — роняет Дезире.

Пахнет действительно вкусно, а Дезире — изрядный лакомка, но кроме того ему еще хочется доставить матери удовольствие.

Бульон уже на огне. Он каждое утро стоит на огне еще до того, как поднимется семья.

Печь была сложена для Сименонов по особому заказу в те времена, когда в доме было тринадцать детей, тринадцать ненасытных утроб, — в этой семье каждый, распахивая дверь на кухню, испускал, как боевой клич, громовое: «Есть хочу!»

Хотели есть в любое время — в десять утра, в четыре пополудни, — и каждый в начале трапезы отрезал и клал возле своей тарелки пять-шесть ломтей хлеба.

В плите есть духовки с поворотными противнями — там можно печь пироги диаметром в полметра. С утра до вечера поет чайник, рядом с ним — белый эмалированный кофейник в синих цветах, с носиком, от которого с незапамятных времен отбит кусочек.

— Хочешь чашку бульона?

— Да нет, мама…

— «Да нет» значит «да».

Дезире только что позавтракал яйцами и шпиком. Тем не менее, сдвинув шляпу на затылок, он принимается за бульон, потом съедает кусок пирога, который оставили для него с вечера.

Мать не садится. Она вообще никогда не присаживается к столу — ест стоя, между делом.

— Что сказал доктор?

По звуку ее голоса сразу ясно, что нечего и пытаться схитрить.

— Молоко жидковато.

— Ну, кто был прав?

— Она всю ночь проплакала.

— Я так и знала, что она слабенькая. Сам видишь.

Часы… Дезире то и дело поглядывает на стрелки.

Время его рассчитано до минуты. Ровно без четверти девять ему нужно перейти через Новый мост — там пневматические часы, они на две минуты спешат. Без пяти девять он на перекрестке бульваров Пьерко и Д'Авруа, без двух — в своей конторе на улице Гийомен, за две минуты до остальных служащих, к приходу которых должен отпереть дверь.

— Что ты вчера ел?

По правде сказать, верзила Дезире предпочитает разварное мясо, жареную картошку, горошек и засахаренную морковь. А его жена-фламандка любит только жирную свинину, тушенную с овощами, салат из сырой капусты, копченую селедку, острые сыры и шпик.

— Умеет она хоть картошку-то жарить!

— Уверяю вас, мама…

Ему совсем не хочется огорчать мать, но он с удовольствием ответил бы, что Анриетта жарит картошку ничуть не хуже, чем…

— Ты не принес воротнички?

Забыл. Раз в неделю женатые сыновья приносят матери пристежные воротнички, манжеты и манишки, потому что она одна умеет их отгладить. Никто не готовит так, как она, сосиски и домашнюю колбасу, рождественский гречишный пирог и новогодние вафли.

— Не забудь, принеси завтра… Еще бульону? Настоящий, твой бульон.

В налете, покрывающем стекла, — глазки, процарапанные ногтями детей. Сквозь них виднеется двор, лестница наверх. Над магазином живет беднота — женщины, вечно в черных шалях и без шляпок, в туфлях со сбитыми каблуками и с сумками в руках.

Направо — колонка, и когда качают воду, она шумит так, что за три дома слышно. Водосток, всегда влажный, с зеленоватой слизью по краям, похож на бычью морду.

Там же оцинкованная труба. Время от времени из нее что-то сочится, а потом она внезапно изрыгает целый поток грязной, дурно пахнущей воды — помои от жильцов сверху.

И наконец, подвал. В него ведут каменные ступени. Сверху отверстие накрыто дощатым щитом, который обит железом. Чтобы спуститься в подвал, этот тяжеленный щит, метра два длиной, каждый раз приходится убирать. Его сделали, когда дети еще были маленькие — они то и дело грохались в подвал.

Кто успел там побывать сегодня утром? Щит отодвинут, и Дезире видит, как из подвала выныривает Папаша, пытаясь незаметно скользнуть в коридор, ведущий на улицу. Но мать заметила его одновременно с Дезире. Она все видит и слышит. Ей известно даже, что едят верхние жильцы, — для этого ей стоит только посмотреть на грязную воду, вытекающую из трубы.

— Папаша! Папаша!

Он притворяется, что не слышит. Сгорбившись, с бессильно опущенными руками, он пытается удрать, но бна настигает его в узком коридоре.

— Зачем это вы лазили в подвал? Покажите руки.

Она почти силой разжимает его огромные лапы, которые переворочали в шахтах столько угля, что стали похожи на старые обушки.

Разумеется, в одной руке зажата луковица, большущая красная луковица, — прогуливаясь, Папаша сжевал бы ее как яблоко.

— Вы же знаете, вам это вредно. Идите!.. Нет, постойте, вы забыли повязать платок.

И прежде чем отпустить его, она повязывает ему красный шейный платок.

А Дезире покуда, стоя посреди кухни, ставит свои часы по большим, настенным. Он занимается этим каждое утро. Сейчас придет его брат Люсьен и сделает то же самое. Потом Артюр. Дети ушли из дому, но помнят, что медные часы на кухне — самые точные на свете.

Когда-нибудь они достанутся Дезире. Это решилось давным-давно, целую вечность тому назад. В доме мало ценных вещей, но все они уже поделены.

— Уходишь?

— Пора.

— Ну, вот что…

Она произносит эти слова, как будто подытоживая долгий разговор.

— Ну, вот что… Если ей что-нибудь надо…

Она нечасто называет имена невесток.

Мать мешает кочергой в печке. Дезире выходит на улицу, набирает обычный темп и закуривает вторую папиросу.

И никогда, до самой смерти матери, не пропустит он ежедневного визита на улицу Пюи-ан-Сок. Ни он, ни Лю-сьен, ни Артюр. Один Гийом, старший, оказался перебежчиком — у него торговля зонтами в Брюсселе.

С тех пор как уехал Гийом, на улице Пюи-ан-Сок Дезире считают за старшего.

Дезире — самый умный, самый ученый. По курсу классической школы дошел до второго класса. Пишет деловые письма для братьев и сестер, бывает, и для соседей. Работает в страховой компании — может дать полезный совет.

На улице Гийомен с ним тоже считаются — он старший среди служащих, хоть и молод. Его превосходство неоспоримо — недаром у него ключ от конторы.

Хозяин, господин Майер, живет на улице Гийомен, в большом унылом особняке из тесаного камня. Контора помещается во флигеле и выходит на улицу Соэ. Между двумя зданиями разбит сад.

Господин Майер болеет. Он всю жизнь только и делает, что болеет. У него такой же унылый вид, как и у его матери, живущей вместе с ним и наводящей ужас — бывают же совпадения! — на продавщиц магазина «Новинка», куда она заглядывает каждый день. Господин Майер приобрел пакет акций страховой компании, чтобы казаться при деле. Дезире работал в компании еще до него.

Два зарешеченных окна с видом на тихую площадь Соэ. Дверь, обитая крупными гвоздями. Распахивая ее без двух минут девять, Дезире, надо думать, чувствует прилив горделивого удовлетворения и вообще становится немножко другим человеком, приобретает значительность, важность — ведь работа в конторе длится девять часов в день, и для него это отнюдь не лямка, которую надо тянуть, не отбывание повинности, не корпение ради куска хлеба, а нечто совсем иное.

Дезире вошел в помещение с зарешеченными окнами, когда ему исполнилось семнадцать и он только что покинул коллеж. Там он и умер один перед окошечком, когда ему было всего сорок пять.

Пространство, отведенное для посетителей, отделено перегородкой, как на почте, и оказавшись по другую сторону этой перегородки, уже испытываешь приятное чувство. Зеленые непрозрачные стекла в окнах создают совершенно особенную, ни с чем не сравнимую атмосферу. Еще не сняв пальто и шляпы, Дезире бросается заводить стенные часы — он не выносит, когда часы стоят.

Любую работу он выполняет тщательно и с одинаковым удовольствием. Руки перед умывальником за дверью моет радостно, с наслаждением. А какая радость — снимать чехол с пишущей машинки, раскладывать резинку, карандаши, чистую бумагу!

— Доброе утро, господин Сименон.

— Доброе утро, господин Лардан. Доброе утро, господин Лодеман.

Все служащие агентства обращаются друг к другу уважительно: «Господин такой-то». Только мой отец и Вердье по старой памяти называют друг друга просто по имени: они начинали вместе с разницей в какие-нибудь три дня.

Тут мы коснулись трагических событий, на которые моя мама не устанет намекать всю жизнь, попрекая отца отсутствием инициативы.

«Всё, как тогда…»

На моей памяти все попреки начинались с этих трех слов, суливших в дальнейшем потоки слез и приступы мигрени.

— Все, как тогда, когда тебе надо было выбрать между страхованием от пожара и страхованием жизни…

Что побудило отца склониться в пользу пожаров? Неужели привязанность к уголку у окна с зелеными стеклами? Очень может быть. Во всяком случае, не исключено.

В ту пору, когда господин Майер приобрел пакет акций, мой отец зарабатывал сто пятьдесят франков в месяц, а Вердье только сто сорок.

— Я не прибавляю вам жалованья, но буду платить проценты от каждой сделки, которую вы заключите. Один из вас займется страхованием от пожара, другой — страхованием жизни. Вы старше, господин Сименон, вам и выбирать.

Отец выбрал страхование от пожара — спокойное занятие, редкие визиты к клиентам. А в это время страхование жизни вдруг приобрело невиданный раньше размах.

Внешне все по-прежнему. В девять мой отец входит в контору господина Майера. Ключ у него. Он остается доверенным служащим, знает шифр от сейфа, который сам и запирает по вечерам.

А Вердье — обычный служащий, пошловатый, шумливый балагур. Он частенько ошибается в расчетах. Еще чаще ему приходится просить совета у других. Но Вердье получает сверх оклада до трех сотен франков в месяц, а мой отец не больше пятидесяти.

Мама возмущается:

— Не понимаю! Такой пошляк, и глупей тебя, и образование так себе, а вот…

Отец все так же безмятежен.

— Тем лучше для него! Разве нам на жизнь не хватает?

— Говорят, он пьет…

— Что вне стен конторы, то меня не касается.

Я убежден, что контора для моего отца всегда звучит с большой буквы. Он любит огромные конторские книги и когда, легонько шевеля губами и водя пальцем по колонкам цифр, производит подсчеты, глаза его теплеют. Считает он, по мнению сослуживцев, с нечеловеческой быстротой. Кроме того уверяют, что он никогда не ошибается. И это не пустые слова, а дань восхищения.

— Ну, Сименону счетные таблицы ни к чему!

Мой отец в сорок лет радовался всякий раз, когда отпирал дверь конторы и открывал свой гроссбух.

— Скажите, господин Сименон, допустим, я увеличу на пятьдесят тысяч франков страховую сумму и построю гараж со складом горючего…

Я думаю, в такие минуты его ощущения были сродни радости записного краснобая, которого попросили что-нибудь рассказать. Секунда, не больше, на размышление — легко, с улыбкой, ни клочка бумаги, ни счетов — ничего. Затем уверенным голосом называется цифра. И можете проверять сколько угодно — все окажется верно, с точностью до сантима. Вот потому-то, мой милый Марк, твой бедный дед был счастливым человеком. Счастливым в семье, которую он считал как раз по себе; на улицах, где никому не завидовал; на службе, где чувствовал себя первым.

Думаю, что каждый день приносил ему часа полтора полного счастья. Это начиналось в полдень, когда Вердье, Лардан и Лодеман разлетались, как голуби, выпущенные на волю.

Отец оставался один, потому что контора работала без перерыва с девяти утра до шести вечера. Он сам выговорил себе это дежурство, которое вполне мог доверить другому. Посетители приходили не так уж часто. И контора принадлежала ему одному. У него в пакетике был намолотый кофе. Он ставил воду на печку. Потом у себя в углу, подстелив газету, неторопливо съедал бутерброд, запивая кофе. Вместо десерта — работа потруднее или пощекотливей, требующая спокойствия. Я часто заходил к нему в это время, чтобы попросить денег по секрету от мамы, и видел, что он даже снимал пиджак. Так, в одной рубашке, он чувствовал себя совсем как дома!

В половине второго его ждало еще одно изысканное удовольствие. Сослуживцы возвращались на работу — наевшиеся, вялые. Теперь и он шел навстречу потоку служащих, спешивших с перерыва. Шел домой, где на конце стола его поджидал особый завтрак, который готовили для него одного, с непременным сладким блюдом.

И когда он возвращался обратно, на улицах уже не было служилого люда. Те, кто сидит в конторах, не знают, как выглядит город в три часа пополудни, и я уверен, что в это время улицы нравились моему отцу больше всего.

Что до меня, то несмотря на мамины слезы, — в том, что молоко у нее недостаточно жирное, она винила себя, — доктор Ван дер Донк прописал мне детское питание «Сокслет».

Дом на улице Леопольда был холодный, квартира темноватая. Жить на большой торговой улице — значит, в сущности, не жить нигде. В нашем квартале вне магазинов не было никаких отношений между людьми. Что общего у молодой семьи служащего Сименона с третьего этажа, у четы рантье со второго и Сесьонов с первого? А обитателей соседних домов вообще никто не знал.

Здесь поселяются случайно, не навсегда, либо за неимением лучшего, либо поближе к работе. Целыми днями — громыхание трамваев и безымянная толпа на тротуарах.

Я все время болел. Вечно был «зеленый», по выражению моей бабки. Все, что съедал, тут же из меня извергалось. Я не спал и плакал. А маме некуда было деваться, чтобы успокоить нервы, — она же не ходила в контору. У нее не было никакой отдушины, никакого просвета на горизонте. Сестры ее тоже были слишком заняты, чтобы ее навещать. Невесткам не было до нее никакого дела. Валери и Мария Дебёр по десять часов в день проводили в «Новинке».

В те времена еще не было складных детских колясок. Мой экипаж стоял на первом этаже под лестницей, и чтобы спуститься в погреб, приходилось всякий раз его отодвигать. У госпожи Сесьон не хватало духу высказать свое неудовольствие маме, отцу — тем более; она побаивалась его — вероятно, за высокий рост. Но раза два-три в день в коридоре раздавался ее вопль:

— Опять эта коляска! Надоело! Повернуться из-за нее негде, а им хоть бы что.

Мама приоткрывала дверь, выслушивала, потом ударялась в слезы. Пухленькая, белокурая, кудрявая, мама напоминала поющего ангела у ван Эйков. Но вся была сплошной комок нервов.

— Послушай, Дезире, нам просто необходимо…

Отец, сидевший с вытянутыми ногами у огня, не замечал, что я «зеленый». По вечерам на улице Леопольда бывало не так шумно. Про громыхание трамваев он говорил:

— Так даже веселей.

А про госпожу Сесьон:

— Пускай себе кричит. Тебе-то что?

Переехать в другой дом, в другой квартал, сменить обстановку, зажить по-новому — без этих витрин, без полицейского, вечно торчащего на одном и том же месте в одни и те же часы…

А он был привязан к коричневому пятну на обоях, и к царапине на дверях, и к солнечному зайчику, который дрожал на мраморе умывальника, когда он брился по утрам.

— Почему ты думаешь, что в другом месте нам будет лучше?

— Ты настоящий Сименон, — огрызалась мама.

Знаешь, малыш, у тебя уже сейчас проглядывает та же привязанность к окружающей обстановке, что и у твоего деда!

Чтобы ему со своим небольшим семейством перебраться через мост и поселиться на улице Пастера (расстояние в какой-нибудь километр!), твоей бабке пришлось, катя перед собой мою бордовую коляску (цвет бордо — сама изысканность!), пуститься на свой страх и риск на поиски новой квартиры.

Иначе все осталось бы по-прежнему.

Такой совет дала маме, конечно, не Валери. Она трепетала перед моим отцом — мужчиной, главой семьи. Когда мама позволяла себе выпады — даже самые невинные — по адресу мужа, Валери сразу пугалась:

— Господи, Анриетта, как ты можешь! Слыханное ли дело? Заполучить мужа, такого мужа, он снизошел до тебя, а ты смеешь…

— Господи, Анриетта!

Совет наверняка дала Мария Дебёр, которая потом поступила к «Меньшим сестрам бедняков», — я видел ее в Баварской больнице, где она, с чепчиком на голове, переворачивала здоровенных больных на койках, как блинчики на сковородке.

— Надо поставить Дезире перед совершившимся фактом!

В этот вечер, поджидая отца у приоткрытой двери, мама трепетала и даже заранее всплакнула. И вот мерные шаги отца — нарушить их ритм окажется под силу только грудной жабе.

— Слушай, Дезире… Только не сердись. Я сняла…

Все это она выпалила одним духом и теперь не знает, что и подумать: отец не отвечает, даже бровью не ведет. Просто целует меня в моей кроватке.

— Ты рассердился?

— А где это? — бесхитростно спрашивает он.

Она еще не поняла, что для него главное — не принимать решений, не брать на себя ответственность за мало-мальски серьезные изменения в судьбе. Когда тот, кто насылает столько несчастий на наш многострадальный мир, забывает о тебе и твоем уголке, к чему его провоцировать, лишний раз мозолить ему глаза, вопить: «Эй! Вот он я!»?

— На улице Пастера.

Отец довольствуется тем, что мысленно пробегает путь от улицы Пастера до улицы Пюиан-Сок. Получается еще ближе, чем от улицы Леопольда. И кстати, это по ту сторону Мааса, там уже приход святого Николая.

— Ты умница. Только придется предупредить госпожу Сесьон.

— Я уже… Она сегодня днем опять раскричалась из-за коляски, я и воспользовалась случаем.

— Тогда все в порядке.

И чтобы меня позабавить, он принимается изображать барабанщика.

 

4

Утром в воскресенье, мой милый Марк, мы с тобой взялись за руки и пошли гулять по тихим улицам городка. Интересно, примечаешь ли ты все картинки провинциального воскресного утра?

Не все ли равно! Поразительно вот что: мы с твоей мамой заранее любовно позаботились о том, чтобы ты впервые посмотрел на мир и первые свои впечатления получил в такой обстановке, какую мы с ней задумали. Мы-то оба впервые открыли глаза в мрачных городских предместьях. И мы поклялись, что твои ранние воспоминания будут иными, чем наши.

Мотаясь двадцать лет по свету, по морям и столичным городам, по степям и девственным лесам, мы сочинили себе — не смейся! — дом, где мы хотели бы родиться.

Хотя бы тетушкин или бабушкин дом, куда можно приходить по воскресеньям и четвергам или приезжать на каникулы. Этот дом должен быть обязательно деревенским. Не замок, само собой, — это безумие нас миновало. Но пусть это будет настоящий дом, так сказать, самодостаточный: дом, где в шкафах полно еды, с огородом, с фруктовым садом, с чердаком, где, благоухая, медленно сохнут яблоки, с белоснежным постельным бельем в комодах, со стуком лопат в саду и шорохом грабель по гравию дорожек, с поливальной установкой на лужайке, и чтобы сопла поворачивались сами, и вода била во все стороны, радугой сверкая на солнце.

Все, о чем мы, городские мальчишка и девчонка, узнавали только понаслышке либо во время слишком коротких каникул: своя корова; масло, которое каждое утро сбивают в маслобойке; курятник с петухом, который будит тебя на рассвете; грозди мелкой красной смородины; виноград, вьющийся по стене, — его окуривают купоросом, и от этого известковая побелка местами посинела; скрипучая лестница; грушевое дерево, с которого можно сорвать грушу прямо через окно; два дрозда на заднем дворике — всегда одни и те же, и каменный стол под липой, за которым завтракает семья…

В глубине сада — ручей, а в нем, в ямках, живут угри. Два-три мостика, крошечный лесок — в нем я построил бы тебе хижину из жердей для игры в трапперов.

Тут же ферма, как раз по тебе: барашек, козочка, пони. И все чистенькое, щегольское, как в Трианоне или у графини де Сегюр.

…Бельевая, а в ней — белобрысая девушка: она бы обшивала тебя с утра до вечера и…

И все это осуществилось, за исключением каких-нибудь пустяков, была даже хижина в километре от нас, на скалистом берегу Атлантического океана — в этой хижине я не успел достроить только крышу.

Целый год ты, несмышленыш, жил, помещенный в эту рамку, и, еще не умея ходить, уже срывал травинки и протягивал их курам.

Тебя ждал еще другой дом — он ждет тебя и сейчас — на красивейшем из островов. Средиземного моря. Пляж с тончайшим песком; вода так прозрачна, что видно метров на десять в глубину; лодки — мы бы выкрасили их в самые яркие цвета. Остров называется Порке-роль. Он попал в так называемую свободную зону, и путь нам в нее заказан. Франция разделена сейчас на две части.

Что касается нашего дома в Ниёле, который мы устроили по образу и подобию «дома, где нам хотелось бы прожить детство», — он здесь, километрах в пятидесяти от нас, точно такой, как я его тебе описал. В нем живут немецкие солдаты, а мы не имеем права и носа туда показать.

И вот ты здесь — на такой же набережной, какие были в нашем детстве, в доме, похожем на те ненавистные нам с мамой дома, каких мы изо всех сил стремились избегать.

Люди, построившие этот дом и населявшие его до нас, и думать не думали жить в свое удовольствие, жить потому, что ж, изнь прекрасна, жить с легкой душой, в мире гармонии, в кругу тех, кого любишь.

Крыльцо в четыре ступеньки понадобилось им не оттого, что у земли сыро, а оттого, что так роскошней. Двери слишком высоки по отношению к комнатам, потому что высокие двери тоже признак роскоши. Есть и гостиная, ею, правда, не пользуются, но в доме нужна гостиная. Есть и малая гостиная — будуар: это в иерархии социальных ценностей уже верх благополучия. В доме центральное отопление, но по комнатам натыканы декоративные камины, где, несмотря на медную решетку для дров, невозможно разжечь огонь. Рамы — подделка под резное дерево, лепка — подделка под камень. Линолеум «под паркет», электрические лампочки в форме свечей.

У нас в детстве все было беднее и так же безобразно, может, чуть-чуть получше, именно потому, что беднее. Но все принадлежало к тому же миру мелкой сошки — в иерархии этого мира есть множество ступеней, — к миру, повторяю, мелкой сошки, людей, которых заставляют питаться подделками — и духовно, и физически.

И подумай только, разве не поразительно, что именно в тот момент, когда жизнь открылась твоим глазам, события, не имеющие к нам отношения, переносят тебя в точно такую обстановку, какая была перед глазами твоих мамы с папой в их первые дни?

А наша утренняя воскресная прогулка! Ведь точно так же, еще нетвердо держась на ногах, гулял я каждое воскресенье с верзилой Дезире, и он, усаживая меня на банкетку в кафе «Ренессанс», гордился не меньше, чем я теперь.

Мне, правда, неизвестно, когда свершится чудо и без всякой видимой причины действительность вдруг перестанет мелькать перед тобой в виде неустойчивых мимолетных образов. В какую минуту или даже секунду кусочек этой действительности укоренится в твоей памяти, чтобы остаться там навсегда?

Чему суждено стать твоим первым воспоминанием, малыш Марк? Может, это случилось вчера? Или только что, когда ты, как великую драгоценность, посадил на палочку оцепеневшую зимнюю муху? А может, завтра?..

Я знаю, что было моим первым воспоминанием, — мне тогда еще не исполнилось двух, как тебе сейчас.

Сименоны — Дезире, Анриетта и я — жили на улице Пастера. Дом был новенький, из нарядного красного кирпича, и тесаный камень вокруг окон еще не потемнел. Мы занимали две большие комнаты на третьем этаже, светлые, с отличной вентиляцией, а кухня наша выходила, как у нас говорили, «на зады».

Квартал был из новых. Между церковью святого Николая и Баварской больницей не было ни одного здания старее двадцати лет.

В центре квартала — площадь Конгресса, обширная, обсаженная вязами. От нее лучами расходились широкие улицы с просторными тротуарами. На улицах было так спокойно, что между булыжников пробивалась трава. А тротуары, не знавшие толчеи, были истинным продолжением домов — настолько, что по субботам хозяйки терли их метелками из пырея.

Заметь, что мы хоть и жили в этом квартале, еще не были там вполне своими, — сейчас поймешь почему. На улице Леопольда нам сдавали «ничью» квартиру — просто осталось немного пространства, не занятого под торговые заведения, и надо было как-то его использовать. Мы жили обособленно и если бы не переехали, то понятия не имею, с кем бы я там играл.

На улице Пастера мы, напротив, оказались обитателями определенного квартала, что в условиях Льежа почти неизбежно означает — жителями третьего этажа.

И то еще случай помог. Большинство домов на нашей улице и вокруг было построено для определенных хозяев, по их вкусам и потребностям, чтобы они могли здесь прожить всю жизнь и умереть.

Почти все дома были двухэтажные. Некоторые с балконом. Самые богатые, например для мирового судьи, — с застекленной лоджией. Это высший шик — чтобы женам буржуа было где посидеть вечером за шитьем или вышиванием, видя все, что делается на улице.

Однако некоторые домовладельцы пожелали добавить третий этаж — только непонятно было, что с ним делать. Вот так мои родители и сняли эти две комнаты на третьем этаже на улице Пастера. Не знаю, чувствуешь ли ты этот оттенок. На первый взгляд — не все ли равно, какой этаж. А ведь одно это способно изменить всю атмосферу детства.

Я сидел на полу между ножками перевернутого табурета, тяжелого деревянного табурета, мама чистила его с песком, и немного песка всегда приставало к дереву. Пол тоже оттирали песком. Как только мне в руки попадал гвоздик, заколка для волос, кусочек спички, я принимался часами выковыривать песок из щелей в полу, где он застывал, как замазка.

Окно было широко распахнуто, небо голубое. Мама гладила. Стук утюга, приглушенный тканью, ни с чем не сравнимый запах шипящего под утюгом влажного полотна…

В промежутках — другой шум, оглушительный, но все к нему настолько привыкли, что не замечают, позади нашего дома, в мастерской Кентена, молот бьет по железу.

Без четверти десять и без четверти три — взрыв пронзительных звуков. Они подымаются, опадают, снова вздымаются, как волны: это отпустили на перемену пансионеров монастырской школы, на улице Закона, метрах в ста от нас.

Мой перевернутый стул — это, конечно, не стул, а тачка, тачка зеленщика, который каждое утро проходит по нашей улице, дуя в дудку и выкликая на местном наречии что-то вроде:

— Тошка цать пять тим кило.

Это значит: «Картошка двадцать пять сантимов килограмм».

Одновременно я играю и в другую игру. Это секрет, и я не выдал бы его ни за какие блага в жизни. Я пристально смотрю в васильковую голубизну неба. Смотреть надо по-особенному, сразу не всегда получается. Но в конце концов на фоне кусочка неба появляется нечто нематериальное — бесцветные, но отчетливые очертания, удлиненные, но всегда по-разному, и кольчатые, как дождевые черви. Они поднимаются, чертят зигзаги. Изредка на мгновение останавливаются, потом выходят из поля моего зрения. Долгое время я считал, что это ангелы.

А над красной черепичной крышей встает дрожащий пар, начинается неописуемое движение, приводящее меня в экстаз, и я таращу глаза, и в результате не могу разглядеть ни одного предмета, когда наконец перевожу взгляд внутрь нашей кухни.

Но самое главное, настоящее мое первое воспоминание — это мой первый друг, каменщик: я гордо зову его «мой приятель».

Рядом с нами на последнем свободном участке нашего квартала действительно строят дом. Посетив в последний раз Бельгию, я посмотрел дату его постройки: 1904–1905.

Что происходит внизу — не знаю: мне не разрешают высовываться из окна, да я и не могу. Шум сыплющегося песка, ломовые телеги, которые подъезжают и отъезжают, иногда ржание лошади или стук копыт, мужские голоса.

Удивительнее всего — видеть, как с каждым днем растут стены из розового кирпича и старик каменщик с лицом, розовым, как кирпичи, становится всё ближе и ближе — рукой подать. Так до сих пор и вижу натянутый шнур, корзины с кирпичами — он втаскивал их наверх на веревке, цементный раствор, сплющенный под мастерком.

Иногда ему снизу что-то кричат. Тогда он бросает работу, достает из корзиночки, висящей на поясе, бутерброды, завернутые в клеенку, и голубую эмалированную фляжку с кофе и, царственно восседая на своей стене, свесив ноги над пропастью, неторопливо подкрепляется. При этом поглядывает на меня и порой мне подмигивает.

Можно сказать, это была полоса тети Франсуазы. Дело в том, что некоторое время мы бывали у тетки со стороны моего отца, как у нас говорят, а потом вдруг перестали с ней общаться и стали проводить воскресенья у другой тетки, со стороны матери.

Была у нас полоса тети Франсуазы, полоса тети Марты, полоса тети Мадлен, полоса тети Анны. Случались и полосы вообще без тети.

В воскресенье, сразу после завтрака, отец брал меня на руки. Связываться с коляской родители не любили — больно уж она была тяжелая. Хозяин дома, живший на первом этаже, не разрешал оставлять ее в коридоре, и маме с папой всякий раз приходилось спускать ее с третьего этажа, а потом втаскивать обратно. Коляска была маминым кошмаром — кошмаром той эпохи, потому что эпохи кошмаров менялись так же, как эпохи тетушек.

Мне ужасно нравилось смотреть на город с высоты, сидя на плечах у папы. Папе это нравилось не меньше, чем мне: он гордился мною. Мама, совсем маленькая по сравнению с нами, семенила рядом.

— Спусти его на землю, Дезире!

Я хныкал, и долговязый Дезире принимал решение:

— Когда перейдем Арочный мост.

А потом всё сначала:

— Если ты его уже сейчас избалуешь…

Бедная мама! Шесть дней в неделю она возилась со мной одна, и если я просился на руки… Но поди уговори долговязого Дезире, который гуляет с сыном только по воскресеньям!

Мы добирались до церкви святого Дениса. Это был уже центр города. За церковью — небольшая старинная площадь, с прекрасной тенью и журчанием прохладной воды в фонтане.

Тетушка Франсуаза, старшая из дочерей Сименонов, замужем за ризничим церкви святого Дениса Шарлем Лодеманом. От него пахнет церковью, монастырем. И весь дом пропах, я бы сказал, буржуазностью, достатком, добродетелью.

Этот дом — не его. Тяжелые ворота, украшенные огромными медными молотками, — их, должно быть, чистят каждый день. Дубовые лакированные двери — ни пятнышка, ни царапинки. Фасад, чтобы его легче было содержать в чистоте, выкрашен масляной краской в кремовый цвет, который вполне гармонирует с запахом сыра.

Никто не идет открывать дверь. По звонку она растворяется сама собой, вернее, приоткрывается на несколько миллиметров, и надо ее толкнуть. За массивной дверью — пышный вестибюль: стены «под мрамор», пол вымощен серыми и голубыми плитами, как в церкви.

Дом принадлежит церковному совету. Часть дома по фасаду занята адвокатом, председателем этого совета.

Я ни разу не видел ни его самого, ни его жены, ни детей — если они у него были. Я замечал только служанку: вся в черном, она была похожа на монахиню в мирском платье.

По обе стороны вестибюля — площадка с дверьми, украшенными витражами. За дверьми — тайна: ни звука, ни голоса, ни кухонных запахов. Тем не менее там живут.

Вторая дверь отделяет вестибюль от двора. Длинный, мощенный небольшими круглыми камнями двор принадлежит монастырю бегинок. Зеленый забор огораживает часть двора, отведенную господину адвокату, который носа туда не кажет.

В глубине двора направо два кокетливых белых, невероятно чистеньких домика. В одном живет привратник Церкви святого Дениса господин Менар, здоровяк с пышными усами; в другом — ризничий Лодеман, мой дядюшка.

Перед тем как идти через вестибюль, мама предупреждает меня:

— Тише! Не шуми.

А отцу шепчет:

— Осторожнее с дверью.

Даже голос, обычный человеческий голос, здесь расценивается как шум и гам. И на следующий день ризничий получает от адвоката замечание в письменном виде.

Во дворе меня снова предупреждают, чтобы я не вздумал пискнуть:

— Тише!

Воздух здесь чист, как нигде. Можно подумать, всё вокруг — из фарфора.

Дядья и тетки Сименон, привыкшие на улице Пюи-ан-Сок к плебейской суматохе, сюда не ходят. Только мои мама с папой еще наведываются к Франсуазе. Она всегда в черном, с тех пор как вышла замуж.

Объятия, поцелуи. От дяди Шарля пахнет чернильницей и скукой. Он белобрысый, с волосами, как пакля, как овечья шерсть, — да, больше всего его волосы напоминают овечью шерсть; движения у него медленные, речь тоже медленная, тягучая.

На кухне, в спальне, во всем доме у них чувствуешь себя, как в церкви. И моего отца с его громовым голосом без конца приходится призывать к порядку:

— Дезире, потише!

У Лодеманов — дочка Лулу, моя кузина. Она родилась ровно за девять месяцев до меня. Мой отец — единственный, кто позволяет себе шутки на эту тему.

— Дезире, перестань!

Лулу — смешливая, бледненькая. У нее правильное личико, голубые глаза, прозра'чная кожа; все детство ей придется изображать пресвятую деву во время процессий в день святого Дениса.

Хорошо бы посидеть во дворе, на солнышке, прислонясь к стене…

— Дети, вы будете паиньками? Не будете шуметь?

Усаживаемся. Мой отец откидывается назад вместе со стулом — у него слишком длинные ноги.

Мои родители принесли торт. Его съедают до начала вечерни и молебна. Первым уходит дядюшка. За ним следует господин Менар в полной парадной форме и, чтобы пройти в низенькую монастырскую дверь, ему приходится снять треуголку.

Говорят, иногда он прикладывается к бутылке. Об этом несчастье упоминают только вполголоса, за закрытыми дверьми. А сын привратника, пятилетний Александр, встретившись на днях с господином адвокатом, показал ему нос. И еще не известно, какие последствия… Мы идем на молебен. Выходим из церкви.

— Да оставайтесь же, побудьте у нас!

— Мы тебя обеспокоим, Франсуаза.

Моя мама мучительно боится, как бы не обеспокоить кого-нибудь. Она и присесть не смеет иначе, как на краешек стула.

— Уверяю тебя, Анриетта…

— Тогда пойдем купим чего-нибудь в колбасной у Тонгле.

— Четвертушку шпигованной печени.

Мы уносим ее на фаянсовом блюде. В другой лавочке, рядом, покупаем на пятьдесят сантимов жареной картошки, накрываем ее салфеткой. На ощупь она теплая. Теплая и жирная. Быстро идем в надвигающихся сумерках, от которых улица голубеет.

— Тише! Осторожно!

Вот и вестибюль, злосчастный вестибюль, через который надо пройти на цыпочках и который мы оскверняем запахом жареной картошки.

Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии — в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он снимет нас, если погода не подведет.

Девять часов.

— Боже мой, Франсуаза, уже так поздно!

И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.

Взрослые прощаются с видом заговорщиков:

— До воскресенья!

— Приходите пораньше.

— Я принесу пирог от Бонмерсона!

— Тише! Осторожно!

Вестибюль.

— Дезире, ну что же ты…

Отец слишком громко затворил дверь.

Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глазами, и только подскакиваю, когда мимо проходит освещенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не поспеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.

На улицах полным-полно таких семей, как наша, и перебрасываются они одинаковыми фразами.

— Ключ у тебя?

— У меня. Не шуми: хозяева, наверно, уже спят.

И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.

— Жорж, тише… Боже мой, Дезире!..

Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.

А отец сбрасывает пиджак — это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.

 

5

Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.

— До вечера, Анриетта.

Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет говорить:

— До вечера, мать.

Дело в том, что меня приучают говорить «мать» вместо «мама», «отец» вместо «папа». По вечерам, перекрестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произносит:

— Спокойной ночи, сын.

Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня. Анриетта, сама до того чувствительная, что льет слезы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бессердечии:

— Хоть бы раз ты сказал мне «дорогая»!

Дезире на это неспособен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны. Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные карие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?

— Ты никогда не говоришь мне: «Я тебя люблю».

— Но я же на тебе женился!

И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь — нежно, тихо, преданно. Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опустившись на колени, мыть пол щеткой и песком. Но если она не беременна, не больна, тут уж все наоборот. Вернувшись вечером, он роняет:

— Я проголодался.

Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак — это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел — и сидишь в одной рубашке.

Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. Откидывает его к стене — чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец закуривает трубку, развертывает газету. Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.

Я засыпаю в соседней комнате, в своей детской кроватке. Сквозь полуоткрытую дверь слышно, как хрустит под ножом картошка, которую мама чистит на завтрашний суп, как стучат картофелины, падая одна за другой в ведерко с водою.

— Не забудь вырезать мне продолжение романа.

Единственная проникающая к нам в дом литература — это романы с продолжением, вырезанные из газет: сшитые суровой ниткой, быстро желтеющие, они наполняют ящик пресным запахом старой бумаги.

Иногда доносится шепот, обрывки фраз, но они все дальше, а потом я засыпаю, и для меня сразу же наступает завтра.

Анриетта — последний ребенок в семье, где детей было тринадцать, и родилась она по недоразумению — родители вовсе ее не хотели: сестры ее были уже большие, старшие даже замужем, и у них самих были дети. Не потому ли Анриетта такая чувствительная, так отзывчива ко всякому горю, всякой беде?

Дезире представляет себе жизнь в виде прямой линии. Покинув улицу Пюи-ан-Сок и перебравшись через Арочный мост, он сделал небольшой крюк, но скоро вернулся на ту сторону Мааса. Конечно, учился он больше, чем родня. Но он остался одним из них — просто стал у них первым. И не все ли равно, что брат Люсьен — столяр, Артюр — шляпный мастер, а Селина замужем за наладчиком станков.

А вот Анриетта от этого страдает: недаром она в пять лет узнала, что такое бедность, жила вместе с мамой на пятьдесят франков в месяц и мама ставила на огонь кастрюли с водой, притворяясь, что готовит обильный обед; недаром в шестнадцать Анриетта убедила всех, что ей девятнадцать; недаром, впервые сделав высокую прическу, явилась к господину Бернгейму и была принята продавщицей в магазин «Новинка».

Когда они поженились, Дезире в тот же вечер вручил ей сто пятьдесят франков на месяц. Она принялась изощряться в стряпне.

Сто пятьдесят франков она положила в супницу на буфете. У маленьких людей супница часто служит сейфом, и это естественно: супницы очень хрупки, особенно ручки и шишечка в форме желудя на крышке. Если пользоваться таким сооружением по назначению, то супниц не напасешься.

И вот за первый месяц, представляешь себе, сынишка… Кстати, «сынишка» — самое ласковое слово, которое позволял себе мой отец. Так вот, за первый месяц… Представь себе, что в этом месяце, первом месяце ее замужества, числа двадцатого, если не раньше, моя мать, промучавшись целый вечер, с заплаканными глазами призналась Дезире, что от ста пятидесяти франков ничего больше не осталось.

Она никогда этого не забывала. С тех пор у нее уже не случалось подобных катастроф; она принялась считать, день за днем, каждое су, каждый сантим, потому что в те времена сантим тоже кое-что значил.

А сколько еще хлопот у двадцатилетней молодой мамы, живущей на третьем этаже в доме на улице Пастера! Я принимаю ванны. По утрам мне готовят ванну с морской солью для укрепления мускулов. А угольщик и зеленщик выбрали именно этот час, чтобы дудеть под окнами в свои дудки.

Можно завести в подвале запас угля. Но во-первых, для этого нужен подвал, а хозяин предпочитает пользоваться обоими подвалами в доме сам. Во-вторых, тогда надо покупать сразу целую тележку угля, то есть выложить одним махом изрядную сумму.

Ванночка с соленой водой, в которой я сижу, стоит прямо на полу. А вдруг я воспользуюсь этим и набедокурю? Анриетта спускается бегом. Соседки выстроились в очередь каждая со своим ведром. И Анриетта в страхе возводит глаза к небу, точно с минуты на минуту ждет катастрофы.

Нужно сходить на угол к мяснику. Я тяжелый. Я уже немножко умею ходить, но иду медленно. А если в магазине, набитом покупателями, отпустить меня хоть на минутку, то вдруг я доберусь до ножей? Что знает обо всем этом мой отец? Он ведь, пожалуй, считает, что таков удел женщин: разве его собственная мать не вырастила тринадцать детей одна, без прислуги?

К его возвращению стол накрыт, обед томится на плите, в доме прибрано, а на маме чистый передник. В определенное время, ни раньше ни позже, он вернется в контору. У него один мир, одна дорога. А мы с мамой проводим долгие часы вдвоем в двух комнатах на улице Пастера — я на полу, она в хлопотах по хозяйству, — и для нее вне этих стен столько недосягаемых миров, сколько кварталов в городе, сколько родственников в семье, сколько братьев и сестер у Дезире и у нее, главное — у нее.

Она не видится больше со своей сестрой Мартой, которая замужем за богатым бакалейщиком Вермейреном. Анриетта была у них нянькой при детях, а теперь Марта не может простить сестре, что та вышла замуж за скромного служащего с того берега Мааса. Вермейрен занимается крупной коммерцией: у него телеги, лошади, кладовщики и склады, где полным-полно товаров в ящиках, мешках, бочках, прямо в грудах.

Другая сестра, Анна, старшая из дочерей Брюля, живет в квартале Сен-Леонар, напротив порта, набитого баржами, на берегу канала, ведущего прямиком в Голландию. Она замужем за старым Люнелем, корзинщиком. У Анны лавочка, где торгуют товарами для моряков. В углу, возле кассы, — стойка. Дочки у Анны берут уроки игры на рояле. Сын будет учиться на доктора.

Альбер, живущий в Хасселте, уже считается в своих краях воротилой: он из первых в торговле лесом и хлебом, каждый понедельник наведывается на биржу.

Куда пойти Анриетте? Остальные братья вообще стерлись из памяти — их вытеснили старшие; она с трудом припоминает, как их зовут, сколько им лет. У нее нет даже их фотографий. Остается Фелиси, она всего на десять лет старше Анриетты и тоже была продавщицей. Фелиси вышла замуж за хозяина кафе «У рынка», и он запрещает ей видеться с родней. Анриетта гуляет, выгуливает меня, катит коляску по улицам: доктор говорит, что детям необходим свежий воздух.

Дезире нечувствителен к подобным тонкостям. Он говорит:

— Твоя семья… Моя семья…

По мнению Дезире, его семья — истинные льежцы, с того берега Мааса, с улицы Пюи-ан-Сок, а ремесленники они или служащие — это уж не столь важно. И не так уж важно, есть у тебя лоджия или нет, живешь ли ты в собственном доме или снимаешь квартиру. Люди отличаются друг от друга, по его мнению, только тем, что одни из них хозяева, как господин Майер, а другие — служащие, как он сам. Все остальное — мелочи. Лишь бы поесть вдоволь и вовремя, а потом посидеть без пиджака и спокойно почитать газету.

Они любят друг друга и счастливы. Но Дезире сознает свое счастье и умеет его смаковать, как смакует по вечерам свою трубку, куря ее крошечными затяжками. А его жена не знает, что это и есть счастье.

Она страдает по привычке, страдать — ее призвание. Боится допустить какую-нибудь оплошность. Заранее переживает: вдруг подгорит горошек, вдруг она не доложила в него сахару, вдруг в углу комнаты осталась пыль. Она переживает, ведя меня в аптеку взвешиваться: что она скажет мужу, если вдруг выяснится, что я на несколько граммов похудел или хотя бы не прибавил в весе?

Она принаряжает меня и, поскольку отец в конторе и дома ее никто не ждет, ведет меня через Арочный мост в «Новинку».

Здесь она тоже страдала в свое время. Страдания были, во-первых, физические. У слабенькой Анриетты после нескольких часов стояния на ногах начинало ломить поясницу. Правду сказать, поясница у нее и теперь болит по вечерам, оттого что она носит меня на руках, стирает, таскает воду и ведра с углем. Это недуг небогатых женщин, небогатых мамаш.

Все бы не беда, если бы покупатели входили в положение. Но вот госпожа Майер, например, — она каждый день является в магазин, присаживается во всех отделах по очереди, заставляет переворошить весь товар, смотрит в лорнет, критикует, ничего не покупает, а потом еще зовет заведующего отделом, чтобы нажаловаться на продавщицу.

А чего стоит въедливое начальство! Один только раз отважилась Анриетта украсить свое черное платье маленьким кружевным воротничком. И тут же — вызов к господину Бернгейму.

— Я надеюсь, мадмуазель, что причиной вашего легкомысленного поступка является только ваша молодость; в противном случае мне пришлось бы поставить вам на вид, напомнить что «Новинка» — солидная фирма, где не место барышням, одетым, как… как…

Бедняжка Анриетта! Конечно, в том, что веки у нее теперь такие тонкие и в морщинках, словно луковая шелуха, виноваты постоянные слезы.

Она входит в «Новинку», прогуливается по магазину, улыбается печальной и тонкой улыбкой. Она боится многого, но больше всего — выглядеть вульгарной. Вдруг кому-нибудь придет в голову, что вот, мол, ей повезло, нашла себе мужа, а до товарок теперь и дела нет? Даже ликуя в душе, она считала бы своим долгом притворяться, что грустит и скучает по прошлому.

А вдруг одетый в сюртук инспектор подумает: дескать, раз она здесь служила, то и воображает, что может теперь разгуливать по магазину в свое удовольствие! Еще скажет, чего доброго, что она отвлекает подруг от работы!

И Анриетта демонстративно покупает что-нибудь. Во весь голос рассуждает о катушке ниток или о мадаполаме. И тут же шепотом, украдкой, улучив минуту, когда никто не смотрит, пускается болтать, расспрашивает девушек о том о сем и все время тревожно поглядывает по сторонам.

Валери, Мария Дебёр и другие, чьих имен я уже не помню, тоже боязливо оглядываются, прежде чем взять меня на руки и расцеловать в обе щеки.

— Я продала бы тебе со скидкой… Если бы снять ярлык…

— Нет-нет, Валери! Умоляю!.. — Еще не хватает, чтобы ее сочли мошенницей! — Я хочу платить столько же, сколько все. У нас, конечно, лишних денег нет, но…

Единственное, что способно вывести Дезире из себя, это разговоры насчет отсутствия лишних денег. А мысли об этом неотступно преследуют мою мать.

— Слушай, Дезире, теперь Жорж уже подрос, ему два годика. Что, если я заведу небольшую торговлишку?

У нее это в крови. В ее родне все, или почти все, торговцы. И все преуспевают, кроме дяди Леопольда, который пошел по дурной дорожке. Торговать! Чистенькая, хорошенькая лавочка, с премилым звонком на двери. И чтобы звонок был слышен на кухне, где можно спокойно хозяйничать. Сладостная музыка! Быстро вытереть руки, проверить, нет ли пятнышка на переднике, привычным движением поправить шиньон, приятно улыбнуться…

— Добрый день, госпожа Плезер. Тепло сегодня, не правда ли? Что вам угодно?

— Понимаешь, Дезире, если бы я завела маленькую лавочку…

— У нас бы тогда уже ни один обед не прошел спокойно. Зачем, если у нас и так все есть?

У отца всегда все есть. Анриетте вечно всего не хватает. В этом разница между ними.

— Через год-другой я буду получать сто восемьдесят франков в месяц. Господин Майер мне на это намекал еще на прошлой неделе.

Ему никогда не понять, что можно жертвовать покоем ради денег. Он будет бороться до конца, с улыбкой отстаивая свое право на инертность.

— Вот уж самый настоящий Сименон!

В семье и во всем мире отчетливо обозначаются два клана — Сименонов и Брюлей!

— Много тебе помогали братья и сестры, когда вы остались вдвоем с матерью?

— Я работала! А теперь, если с тобой что-нибудь случится, я останусь одна, без средств и с ребенком.

Правда ли, что Дезире жесток, что он чудовищный эгоист? Он сам постарается внушить это всем вокруг, и Анриетта не раз упрекнет его в эгоизме.

Снова утыкаясь в газету, он отвечает с видом человека, которому надоело спорить:

— Опять пойдешь работать.

Мне два года, ему двадцать семь, ей двадцать два.

«Что-нибудь случится» — на языке мелкой сошки значит умереть. Итак, ему нипочем, что в случае его смерти жене придется вернуться в «Новинку», бросить дома ребенка и встречаться с господином Бернгеймом, и говорить ему… и унижаться перед ним… Мать плачет. Отец и не думает плакать.

— Работаешь в страховой компании, а самому даже в голову не придет застраховать свою жизнь! Сколько раз в детстве слышал я эти разговоры о страховании!

А Дезире молчит.

Он молчит, бедняга. Дело в том, что еще до моего рождения он надумал заключить договор о страховании собственной жизни. Однажды утром он ушел из конторы в неположенный час и занял очередь в приемной у врача, обслуживавшего компанию.

Долговязый Дезире обнажил свою слишком белую, слишком узкую грудь. Фальшиво улыбался, пока доктор его выслушивал. Ему было слегка страшно. Страшно, несмотря на то, что в конторе Майера всегда посылают клиентов к этому доктору Фишеру и смотрят на него как на своего человека.

— Ну как, доктор?

— Гм… Да-а… Гм… Послушайте, Сименон…

Мы обо всем этом узнали куда позже, через двадцать лет, когда Дезире умер от приступа грудной жабы.

В тот вечер он вернулся домой своим широким пружинящим шагом и, как всегда, объявил с порога:

— Я проголодался!

А ведь ему отказали в страховании — рассыпаясь в любезностях, сердечно похлопывая по худым лопаткам.

— Ничего серьезного. Так, сердце слегка увеличено — с этим до ста лет живут. Но правила Компании… Вы не хуже меня знаете, Сименон, как разумны наши правила.

Понимаешь теперь, сынишка? Со мной приключилась такая же история — или почти такая же — в прошлом году, за несколько дней до того, как я сел писать эти воспоминания. Может, потому я за них и взялся.

Мне было тогда не двадцать шесть, а тридцать восемь. У меня был ушиб в области ребер, а боль все не проходила. Однажды утром, самым что ни на есть обыкновенным утром, я пошел на рентген. Прижался грудью к экрану. Улыбнулся вымученной улыбкой.

— До ушиба у вас никогда не бывало болей слева?

— Никогда.

— Гм… Вы много курите, не правда ли? Много работаете, много едите, вообще, себя не жалеете?

Меня прошиб холодный пот.

— Боже мой, конечно!

— То-то и оно!

Чего же ты хочешь, сын? Такая уж у врача работа: здоровый человек для него — животное, обитающее в неведомых ему краях. А этот врач сам болеет, и мне кажется, что он бессознательно мстит мне за это.

— Много занимались спортом?

— Много.

— Больше никакого спорта! Сколько трубок в день выкуриваете?

— Двадцать — тридцать…

— Впредь не больше одной. Утром и после обеда по часу лежать в затемненной комнате, в тишине, а перед этим выпивать по бутылке минеральной воды «Эвиан». Или нет, пейте лучше «Контрексевиль». Или…

— А работа?

— Если уж иначе нельзя, работайте, но понемногу, без спешки, от случая к случаю. Прогулки пешком, медленным шагом. Есть как можно меньше.

— Грудная жаба?

— Я этого не утверждаю. Сердце расширенное, изношенное, усталое. Если не будете беречься, больше двух лет не протянете. Вот ваша рентгенограмма. С вас триста франков.

Он отдал мне красиво вычерченную красным карандашом схему моего сердца. Я вернулся домой. Посмотрел на тебя и твою мать. Тебе было полтора года. Полтора да два будет три с половиной. Понимаешь?

Но я не повел себя таким героем, как Дезире, который двадцать лет кряду выслушивал упреки в эгоизме из-за этого злополучного страхования жизни, от которого упорно отказывался.

Я поговорил с твоей матерью. Обратился к другим врачам, к так называемым светилам. Получил другие рентгенограммы. И меня уверили и поныне продолжают уверять, что рентгенолог из Фонтене допустил грубую ошибку.

Когда-нибудь узнаем, кто был прав. Так или иначе, в тот день я понял, что можно быть нормальным человеком, с улыбкой войти к врачу, минут десять листать старые газеты, дожидаясь очереди, а часом позже выйти и с холодным отчаянием посмотреть на улицу и на солнце.

Мама моя думала только о своей торговлишке. А отец думал, что через несколько лет…

Он до последнего дня сохранил безмятежную улыбку, до последнего дня излучал вокруг себя совершенно ненаигранную жизнерадостность. С тех пор как я последний раз писал эти записки, прошли месяцы. Югославия пала под мощными ударами противника; Греция наполовину захвачена; сотни самолетов каждую ночь бомбят Лондон.

Неизвестно, останется ли завтра хоть что-нибудь из того, что было раньше; и сейчас, когда в муках рождается мир, в котором тебе придется жить, я цепляюсь за хрупкую цепочку, связующую тебя с теми, из чьей среды ты вышел, с миром маленьких людей, — "теперь они беспорядочно мечутся, как и ты будешь метаться завтра, в поисках выхода, цели, смысла жизни, пытаясь понять, что это такое — счастье и несчастье, надежда и безмятежность.

Была в магазине «Новинка» крошечная продавщица, малокровная и чувствительная, с копной растрепанных волос; был в конторе Майера молодой человек ростом метр восемьдесят пять и с красивой походкой, по прозвищу Длинный Дезире.

Было это в те времена, когда люди боялись войны и Национальная гвардия стреляла в забастовщиков, добивавшихся права объединяться в профсоюзы.

 

6

Гийом сходит с поезда на вокзале Гийемен, с потоком пассажиров пробирается к выходу, выныривает на залитую солнцем площадь и там на миг застывает, блаженно зажмурившись.

Сейчас часов девять, не больше. Из Брюсселя он уехал очень рано, когда его магазин зонтов и тростей был еще закрыт. Гийом заходит в парикмахерскую напротив вокзала, там его укутывают с шеи до пят в белоснежный пеньюар, а он сдержанно улыбается в зеркало своему отражению.

Выйдя из парикмахерского салона, он чувствует, что солнце сияет специально для него — чтобы освещать его бежевое пальто, сшитое по последней моде, короткое, как говорится, до пупа; чтобы отражаться в его лаковых ботинках, длинных, остроносых, со светлыми гетрами; чтобы играть на золоченом набалдашнике его трости, на массивном золотом кольце, на рубиновой булавке в галстуке…

Гийом благоухает лавандой. Свежевыбритые щеки слегка припудрены. Указательным пальцем он небрежно подкручивает кончики усов, благодаря ухищрениям косметики твердых, как пики.

В его карих, блестящих глазах та же детская жизнерадостность, что у Дезире. Он проходит несколько шагов. Официанты протирают мелом окна кафе и ресторанов. Вокруг сплошное мытье.

В девять часов утра Льеж моется, и Гийом, сам чистый, как стеклышко, вдыхает этот вкусный запах утренней свежести.

Он мог бы дойти до конторы Дезире — это в двух шагах от вокзала, но Дезире неспособен оценить брата во всем великолепии. Можно наведаться в дом, принадлежащий церковному совету прихода св. Дениса, где живет сестра Франсуаза, но запах ладана едва ли удачно сочетается с благоуханием дорогого лосьона, исходящим от Гийома.

На улице Пюи-ан-Сок, куда надо бы сходить поздороваться с матерью, Гийома почти наверняка осмеют.

Сименоны враждебны всему, что существует по ту сторону мостов; брюссельские замашки могут вызвать у них только насмешку и презрение.

А Гийом теперь — плоть от плоти Брюсселя, и не просто Брюсселя, а его коммерческого центра, Новой улицы: там, в двух шагах от площади Брукер, находится его магазин.

Он садится на трамвай № 4, окрашенный в желтый и красный цвет, причем кричаще-желтой краски пошло куда больше, чем красной. Трамвай № 4 трясется, словно пытаясь то и дело сойти с рельсов, дребезжит вдоль по улице и внезапно останавливается, взвизгнув тормозами и взметнув облачко песка.

Повсюду — в торговых кварталах, в тихих улочках — продолжается мытье и чистка. Солнце провело границу по каждой улице: одна сторона освещена, другая в тени. Едва заметная дымка, легкое дрожание воздуха обещают жаркий полдень.

Моя мать еще не одета. В наших двух комнатах на улице Пастера идет уборка. На подоконниках проветриваются матрасы, в ведрах плещется мыльная вода. И вдруг — два звонка у дверей. Анриетта свешивается из окна.

— Боже мой, Гийом!

Она кричит, не успев запахнуться:

— Сейчас спущусь!

Она творит чудеса. У нее отрастает десяток рук. Она распихивает неизвестно куда все, отдаленно напоминающее о беспорядке, хватает свой шиньон, прикалывает его при помощи шпильки, меняет фартук, усаживает меня получше.

И вот она внизу. Улыбается:

— Вот это сюрприз!.. Ты приехал без жены, Гийом?

Здесь триумф Гийома будет полным. Он — житель столицы, владелец магазина на Новой улице, одетый так, как не посмеет одеться ни один льежец.

Потому-то он и выбрал для первого визита дом Анриетты, что знает: она оценит и от ее взгляда не ускользнет ни одна великолепная подробность.

— Садись, Гийом. Не обращай внимания на беспорядок. Если позволишь, я сейчас…

Она летит на площадь Конгресса. Объясняет бакалейщику:

— Мне на двадцать пять сантимов настойки. Это для моего деверя, он приехал из Брюсселя. В доме никогда не бывает водки, вина, ликера. Кому-нибудь другому предложили бы чашку кофе, вечером — кусок торта. Но Гийом — дело иное.

— Будьте добры, сухих пирожных.

В этом доме Гийом может обозреть пройденный им путь и насладиться своим могуществом.

— Скажи, Анриетта, ты мне доверишь на часок вашего малыша?

Он — богач, чуть ли не американский дядюшка, снизошедший до простых смертных.

— Боже мой, Гийом, я уверена, что у тебя на уме какие-нибудь безумства.

— А как же иначе! А как же иначе!

Он уводит меня за руку. Я пока еще ношу платьица. Мы переходим через Арочный мост, и все встречные, должно быть, думают так: «Вот идет брюссельский дядюшка. Сейчас малыш племянник с того берега Мааса получит от него какой-нибудь сюрприз».

Мы входим в «Новинку». Глядя на нас, барышни-продавщицы, наверно, шушукаются: «Это брат Дезире, деверь Анриетты. Сейчас он купит племяннику подарок».

От нафабренных усов Гийома исходит смешанный запах парикмахерской парфюмерии и только что выпитого аперитива. Меня ставят на прилавок из светлого дуба. Здесь отдел трикотажа. Меня раздевают — а ведь все эти барышни знают, что мать никогда бы не позволила раздеть меня прямо в магазине.

Гийом, наверно, тоже об этом догадывается. Но он из Брюсселя, в церкви не венчался и не боится шокировать окружающих: для него это изысканное удовольствие.

Я влезаю в первые в жизни штанишки. Их оставляют на мне.

На улице Пастера мама высматривает нас из окна. Едва мы подходим к дверям, они тут же отворяются.

— Боже мой, Гийом!

Она улыбается, хотя в душе готова расплакаться. Лепечет:

— Ты хотя бы сказал дяде Гийому спасибо?

Он уходит, как актер, исполнивший свой номер и удаляющийся под гул аплодисментов. Дядя отмочил недурную шутку, и я убежден, что сам он это отлично понимает и испытывает демоническое удовлетворение, выслушивая поток маминых благодарностей.

Мы снова идем в кухню, мама со слезами раздевает меня. Она плачет оттого, что Гийом с макиавеллиевским коварством купил мне костюм красного цвета, а я ведь посвящен деве Марии. Это значит, что до седьмого года жизни я должен одеваться только в голубое и белое.

Вся «Новинка» видела меня в красном. И улица Леопольда тоже! Я прошел через целый город, выряженный в кричаще-красный костюм. На меня вновь натягивают платьице. Я успел сделать пи-пи в новые штанишки, и мама тщательно их стирает, сушит на солнце, гладит. Заметно? Или незаметно?

Возвращается Дезире.

— Приехал твой брат Гийом. Он потащил ребенка в «Новинку» и купил ему красный костюм.

— Как это на него похоже!

— Попытаюсь обменять. К сожалению, он уже…

Штанишки рассматривают.

— Нет, — утверждает Дезире, — уверяю тебя, ничего не заметно.

Продавщицы в «Новинке» не удивились, когда в три часа пополудни появилась моя мама со свертком.

— Бедненькая Анриетта…

— Представь себе, Мария, малыш наделал в… Но по-моему, совсем незаметно. А вдруг они все-таки скажут…

— Дай сюда!

Мария Дебёр отправляется испросить у господина Бернгейма разрешение принять назад покупку. Господин Бернгейм разрешает, даже не взглянув на вещь. Напрасно они волновались. Напрасно за десятью прилавками переживали эту драму и страдали из-за нее.

— Что ты возьмешь взамен?

Размышления. Долгие колебания. Какую жгучую проблему поставил этот непредвиденный капитал! Материю на фартуки? Простыни?

Мы возвращаемся с небольшим свертком глазированной шуршащей бумаги, по которой большими буквами идет надпись «Новинка». Что там внутри, я не знаю. Во всяком случае, не мой первый костюм.

Я рассказываю тебе, малыш Марк, об этом случае потому, что с тех пор он не раз повторялся и такие истории доставляли мне немало огорчений. К сожалению, все поступки делятся на пристойные и такие, какие не принято совершать, чтобы не опуститься.

Целых полчаса ярким весенним утром носил я прекрасный костюм из красного трикотажа, но его у меня тут же забрали. Потом то же самое получилось с шоколадом, и это не менее печальная история.

Одновременно это история и о том, как я не получил наследства.

Каждые полгода Дезире ходил за очередным страховым взносом к одной старой даме, которая жила на бульваре Пьерко, в самом аристократическом районе Льежа. Разговоры об этом начинались еще за несколько дней. Отец одевался тщательнее, чем обычно. Мама говорила:

— Я, кажется, тебя уже к ней ревную.

Дезире, насколько я знаю, рассказывал обо мне старой даме, и она интересовалась:

— Как он поживает? Сколько зубов? Заговорил уже?

Отец возвращался от нее оживленный, слегка возбужденный тем, что очень богатая дама несколько минут беседовала с ним как с равным. Всякий раз он приносил маленький белый сверток — килограмм шоколада «Озэ», который старая дама покупала накануне специально для меня. А я этого шоколада ни разу не попробовал. Один бог знает, как мне хотелось его, именно этого шоколада, а не другого! Плитки состояли из отдельных, сплавленных между собой кубиков, и мне казалось, что такие кубики должны быть вкуснее. Увы, у «Озэ» этот шоколад считался второго сорта, его называли «пансионерский».

Для мамы это составляло почти такую же трагедию, как костюмчик из красного трикотажа. Первый сверток пролежал у нее месяц. Потом она бережно перевязала его цветной ленточкой и отважно пошла в магазин «Озэ».

— Простите, сударь…

Твоя бабушка, малыш Марк, всегда просит прощения у людей, которым не сделала ничего дурного. Наверное, это следствие привычки к неприятностям.

— Представьте себе, мы получили в подарок шоколад…

И она объясняет, объясняет. Пальцы у нее дрожат, на скулах красные пятна.

— Понимаете, сударь, я предпочла бы доплатить и…

Господин Озэ — приземистый человек в белом фартуке. Ему плевать на обстоятельства моей мамы и на ее тревогу. Он небрежно оборачивается к продавщице:

— Обменяйте этой даме шоколад.

Как все просто!

— Благодарю вас, сударь. Видите ли, если бы…

Бедная мама — такая гордая и такая смиренная, так вышколенная жизнью! И ей так хочется всем угодить, и чтобы никто не подумал о ней плохо!

Увы, шоколад первого сорта был обыкновенными длинными брусочками, а не кубиками. А мне хотелось кубиков.

Каждые полгода, пятнадцать лет подряд, богатая старая дама дарила нам одинаковые свертки, а потом и по два таких свертка: подарок удвоился, когда родился мой брат. А мама пятнадцать лет подряд шла наутро в магазин «Озэ» менять «пансионерский» шоколад на первосортный.

— После моей смерти вас, господин Сименон, ждет приятный сюрприз.

Так сказала старая дама. Отец пересказал эти слова моей маме, а мама — мне.

— Она всегда принимала в нас участие, особенно в тебе. Наверное, хочет упомянуть в завещании.

Она умерла.

Но в завещании не оказалось о нас ни слова, да и шоколада тоже не стало.

Ты, наверно, удивишься, что в моих записках оказался такой перерыв: с самого Нового года до пасхи!

Только что ты заглянул ко мне в кабинет. Все вокруг изменилось. Правда, война продолжается. Теперь она разворачивается на Балканах. В течение нескольких недель были разгромлены подряд две или три страны.

А ты об этом не ведаешь и безмятежно переходишь от радости к радости, от одного солнечного луча к другому. На все смотришь, все понимаешь, все замечаешь. Ты лакомишься жизнью в свое удовольствие.

Твоя бабушка пишет, что волосы у нее почти совсем побелели. Ей шестьдесят пять лет. Она живет воспоминаниями о днях, прожитых рядом со мной и моим братом, когда мы были такими, как ты, и копошились на полу.

«Как мы были счастливы!» — пишет она.

Наша двухкомнатная квартирка, улыбчивый Дезирё, который приходил домой всегда в одно и то же время своей упругой походкой, напевая себе под нос. Как позже стали делать и мы, он объявлял с порога:

— Я проголодался!

Или:

— Обед готов?

А потом изображал мне барабанщика и таскал меня на плечах, так что я головой почти касался потолка.

Национальный гвардеец Дезире, он так радовался жизни, местечку, уготованному ему судьбой! Умел ценить каждую кроху счастья… Между ним и тобой, между тобой и Анриеттой — целый мир: и дядя Гийом, и дядя Артюр, и тетя Анна, и тетя Марта; вас разделяют две войны и нынешний исторический момент и то величественное усилие народов, те мучительные роды, последствий которых мы не в силах предугадать. Но мне хотелось, чтобы ты узнал обо всем этом не только из учебников.

Вот почему, сынишка (так называл меня Дезире в приливе нежности), вот почему с самого декабря я взвалил на себя всякие довольно скучные дела, имея в виду единственную цель: освободиться наконец, освободиться от всех обязательств и спокойно продолжать эти записки.

А ты между тем дожил уже до первых штанишек. Хорошо, что они у тебя не красные и тебе не грозит разочарование лишиться их после одной-единственной короткой прогулки по солнечным улицам.

Дядя Шарль, ризничий церкви святого Дениса, обладатель мягкой, как овечья шерсть, шевелюры, увлекается не только фотографией. Он плетет из веревки сетки для продуктов. У каждой сестры или невестки есть сетка его изготовления.

Где только выучился этому моряцкому искусству человек, никогда не покидавший своего прихода и в глаза не видевший моря? По-видимому, двор монастыря бегинок, где он живет, располагает к спокойным и молчаливым занятиям.

У меня тоже есть своя сеточка, совсем маленькая. Отец еще в постели, его усы смешно торчат из-под одеяла, дрожа при каждом вздохе.

Весна или лето. Мы с мамой выходим из дому в половине седьмого утра. Улица Пастера и весь квартал пусты.

Между Новым и Арочным мостами, на границе предместья и центра, есть широкий деревянный мост, который все называют просто «мостик». Так короче и привычнее. Обитатели того берега Мааса смотрят на мостик как на свою собственность: его переходят без шляпы, выскочив из дому на несколько минут.

Поднимаешься по каменным ступеням. Доски моста поют и дрожат под ногами. Спускаешься на другой стороне, и в семь часов утра этот спуск — все равно что приземление на другой планете.

Повсюду, куда только достанет взгляд, шумит рынок; налево идет торговля овощами, направо — фруктами; тысячи корзин из ивовых прутьев образуют настоящие улицы, тупики, перекрестки; сотни коротконогих кумушек в трех слоях юбок с карманами, набитыми мелочью, зазывают покупателей или переругиваются с ними.

Идти на рынок в шляпке не следует, не то запросят втридорога, а начнешь торговаться — прослывешь притворщицей.

Мама проталкивается вперед, а я цепляюсь за ее юбку, чтобы не потеряться в толчее.

Анриетта пришла сюда не из-за того, что здесь на скромном еще голубом с золотом фоне раннего утра разворачивается самое прекрасное зрелище на свете. Она не принюхивается к влажной зелени, не чувствует острый аромат капусты и затхлый картофельный запах, заполонивший целые кварталы; даже фруктовый рынок Ла Гофф — буйство запахов и красок: клубника, вишни, лиловые сливы и персики — существует для нее в пересчете на сантимы; то она выгадала несколько сантимов,

то ее обсчитали на несколько бронзовых или никелевых монеток, которые она вытаскивает одну за другой из кошелька, пока торговка нагружает ей сетку и сует мне какой-нибудь плод впридачу.

На дороге сотни лошадей и телег; лошади провели в пути добрую часть ночи, почти у всех у них подвязаны к мордам мешки с овсом.

Весь этот люд наехал сюда из окрестностей, из ближних деревень. И скоро, едва зазвонит колокол, все они исчезнут, оставив после себя на булыжнике набережных и площадей разве что капустные листья да ботву от моркови.

В память об этих утрах я на всю жизнь сохранил любовь к рынкам, к их кипучей жизни, предшествующей обычной городской суете, к этой свежести, чистоте, которая приезжает к нам из деревни, укрытая влажной рогожкой, на телегах и двуколках, под'неторопливую трусцу лошадей.

Бедная мама предпочла бы не расставаться со шляпкой и перчатками. Иногда она замечала с опасливым презрением:

— Рыночная торговка!

Такое говорилось про языкатых краснощеких женщин с дубленой кожей и криво приколотыми шиньонами.

Хрупкая и чинная, подавленная предчувствием мигрени или неотвратимой боли в пояснице, боясь потратить несколько лишних монет, Анриетта покупала тут кучку морковок, там две-три луковки, немного фруктов на вес— так мало, что любая слива была на счету. А вокруг нас громоздились целые горы даров земли, и возчики кормили лошадей ломтями ржаного хлеба, отрезая их от огромных караваев.

Каждый раз меня приходилось за руку оттаскивать от постоялых дворов, куда попадаешь, спустившись на несколько ступенек вниз по лестнице, и где, в тусклом свете, пронизанном редкими солнечными лучами, бесцеремонно положив локти на стол, сидели люди с лоснящимися губами и зычным голосом, поедая необъятные порции яичницы с салом и пироги, огромные и толстые, как тележные колеса.

Как я грезил этой яичницей, салом, пирогами! Я почти чувствовал их вкус на языке, и рот у меня наполнялся слюной. В первом моем романе — я написал его в шестнадцать лет и он никогда не был напечатан — излагалась история длинного костлявого парня, очутившегося внезапно в этом изумительном мире солнца, пота, суеты и запахов всевозможной снеди.

А ты, бедная моя мама, ни за что на свете не купила бы кусок этого жирного непропеченного пирога. Мужицкая еда!

Долгие годы мечтал я об этой еде; я мечтаю о ней до сих пор, вызывая к жизни эти воспоминания, и снова чувствую тот самый смешанный запах пирога, сала и кофе с молоком, который подавали в толстых фаянсовых чашках.

Гордая и чинная, ты протискивалась сквозь волшебный мир, без устали подсчитывая расходы, а за твою юбку цеплялся малыш с завидущими глазами.

Почему ты так долго скрывала от меня, что в этом рыночном царстве у нас есть родня? Почему сотни раз мы проходили, не заглянув внутрь, мимо самого красивого кафе?

Однажды ни с того ни с сего мы вдруг забрели в это великолепие. Точнее сказать, сперва мы просто остановились рядом, как будто случайно, и ты робко, украдкой, заглянула внутрь. В конце концов молодая женщина, задумчиво сидевшая за стойкой, заметила тебя. Она оглянулась по сторонам — точь-в-точь барышни в «Новинке», опасающиеся администратора. Потом подошла к дверям.

— Заходи скорей, Анриетта!

— Он тут?

— Вышел.

Они расцеловались. Глаза у обеих были на мокром месте, обе вздыхали и лепетали дрожащим голосом:

— Бедная моя Анриетта!

— Бедная моя Фелиси!

И впрямь — бедная Фелиси: самая незадачливая и самая красивая, самая трогательная из моих теток. Так и вижу ее, застывшую за прилавком кафе в романтической и тоскливой позе.

По возрасту она ближе всех к моей матери, разница — всего в несколько лет. Старшие сестры в семье — дюжие женщины с жесткими лицами, полные спокойного достоинства. А Фелиси и моей маме достались на долю вся нервность, смятенность, все печали большой семьи.

Обе младших словно расплачиваются и духовно и телесно за чужие грехи. Изящные, миловидные, с влажными, слишком светлыми глазами, они отличаются только цветом волос: у Анриетты они льняные, светлые; у Фелиси — черные, шелковистые. Улыбка у обеих горестная. Девочки, которых слишком часто бранили, они не смеют жить так, как все, и в каждом солнечном луче им мерещится предвестье грядущих бед.

Фелиси тоже служила продавщицей. Потом вышла замуж за хозяина этого большого кафе. Я никогда не знал его фамилии, помню только прозвище — Кукушка. Говорили, что он обожает пугать людей. Спрячется в темном месте, а потом как закричит: «Ку-ку!»

И всякий раз чувствительная Фелиси трепетала с головы до пят, точно ее застигли на месте преступления.

Мне лгали все мое детство, и ложь продолжается по сей день. Анриетта и сестры ее не желают признать той истины, что у каждой семьи свое горе. Они ревниво скрывают фамильные тайны, боясь, что на них станут указывать пальцами.

Меня уверяли много раз, что мой дед Брюль запил с горя, потому что разорился. Неправда! Он потому и вылетел в трубу, что спьяну поручился по векселю. Стоит ли бояться правды? Не пил бы он долгие годы, разве стали бы алкоголиками с юности трое его детей, в том числе две дочери? Несчастные, они скрывают свой алкоголизм и страдают от него.

Тетя Марта, жена Вермейрена, украдкой заходит в кабаки для возчиков, притворяясь, что ей надо в уборную. Дядя Леопольд, проучившийся до двадцати лет, малярничает — и то только в те дни, когда в состоянии стоять на стремянке. Фелиси, такая изящная, миловидная, романтичная, часто начинает пить еще до семи утра, до того, как мы приходим за покупками.

В те дни, когда Фелиси выпьет, она бывает еще нежнее, еще печальнее, и ее жалобы на фламандском языке льются вперемешку со слезами.

— Бедная моя Анриетта… Бедные Брюли, бедные мы! Бедные все! Бедное человечество, не ведающее ни душевного равновесия, ни счастья! Фелиси жалеет весь мир.

Ей хочется творить добро, одаривать, осчастливливать.

— Входи скорей! Он ушел.

Она запускает руку в кассу и вынимает наугад несколько банкнот.

— Держи! Скорей прячь в сумочку!

— Уверяю тебя, Фелиси…

— Положишь в сберегательную кассу на имя малыша.

Она наливает мне стакан гранатового или смородинового сиропа.

— Пей скорее!

Дело в том, что над кафе витает тень Кукушки. Он где-то неподалеку — улаживает какие-то дела на рынке. И если внезапно вернется, скандала не избежать.

— Не желаю больше видеть твоих попрошаек-родственников!

Это неправда! Анриетте ничего не нужно. Она страдает, когда ей суют в руку деньги, и еще больше страдает, глядя, как я пью гранатовый сироп.

Но Фелиси — единственная, не считая Валери и Марии Дебёр, кого Анриетта понимает и кто понимает Анриетту. Главная ее радость — делать подарки, у нее мания покупать тонкие фарфоровые чашки с блюдцами в цветах. Сверток, перевязанный ленточкой, приходится прятать.

— Сунь его в сетку.

Анриетте хочется сказать ей, что это уже десятая, двадцатая чашка, что напрасно она делает нам такие подарки — все равно ведь ими страшно пользоваться: уж больно хрупок фарфор.

Но Фелиси не помнит ничего. Это у нее, наверно, навязчивая идея. Насчет Фелиси уже существует легенда, которая позже обрастет подробностями. Если, невзирая на все предосторожности, люди все же замечали, что она пьет, им объясняли:

— Молоденькой, она страдала малокровием, и врач прописал ей для поддержания сил крепкое пиво, крепкий портер с бычьей кровью. Она привыкла, а потом…

Но разве Марта была малокровна? А Леопольд?

По несчастному стечению обстоятельств Фелиси вышла замуж за владельца кафе, жила среди бутылок и стаканов, и спиртное всегда было у нее под рукой!

В семье говорили:

— У Фелиси опять мигрень.

Сестры и братья больше тебя не навещают. Только мы с Анриеттой украдкой заглядываем в это кафе, такое чистенькое и уютное.

И вот однажды осенним вечером на улице Пастера, едва Анриетта зажгла лампу под матовым абажуром, в дверь звонят два раза. Внизу шушуканье, мама возвращается, всхлипывая, и тащит меня по людным улицам с редкими желтыми или оранжевыми прямоугольниками освещенных витрин.

Ставни кафе закрыты. Мы входим через маленькую дверь, раньше я ее не замечал. На сей раз тетки и дядья в полном сборе, некоторых я никогда еще не видел. Они толпятся на лестнице, на площадке, в комнатах, освещенных дрожащим пламенем газовых рожков.

Объятия, шушуканье, слезы. Обо мне забыли; я, такой маленький, совсем затерялся в этом кошмаре и не понимаю, что происходит. Ясно только, что все чего-то ждут. На улице стук колес. Лошадь, фиакр. Дверь отворяют без звонка, и я успеваю заметить широкий плащ кучера, тусклые фонари на экипаже, влажный круп лошади.

— Минутку…

Входит человек. Это врач, за ним идут два верзилы. В пугающей тишине они поднимаются по лестнице. Все застывают в полумраке, а из комнат раздаются животные крики, стук опрокидываемой мебели, удары, шум борьбы.

Дерущиеся все ближе, вот они уже на лестнице, и все вжимаются в стены, прячутся в дверях. Двое санитаров проносят извивающуюся и воющую женщину, укутанную в белое.

Фелиси сошла с ума в тридцать лет. Это ее увозят, и все Брюли тычутся наугад в стены и двери незнакомого дома.

Меня позабыли в каком-то полутемном коридоре. Вдруг рядом со мной раздается шум, которого мне никогда не забыть. Мужчина — я прежде его не видел — бьется головой о стену, потом закрывает лицо руками, и из мощной груди его вырывается рыдание. Я вижу только содрогающуюся спину. Он не оборачивается, не глядит на диковинную процессию, которая выходит из дома и скрывается в сырой темноте фиакра.

Никто ни словом не перемолвился с этим отщепенцем, с Кукушкой. Сестры и братья Брюль уходят молча, не глядя на него. Меня обнаруживают, надеются, что я не понял. Его оставили одного в пустом доме. Мы толпимся под дождем на пустынной улице, целуемся, вздыхаем и расходимся.

Фелиси отвезли в сумасшедший дом, и там она умерла три дня спустя от приступа белой горячки.

Вермейрен, уполномоченный всей родней как самая важная персона в семье, пошел в суд и пустил в ход все свое влияние, весь авторитет, чтобы добиться расследования.

В самый день похорон, которым предшествовало вскрытие, Кукушку арестовали, и дом на набережной окончательно опустел. Кукушка в тюрьме Сен-Леонар. На теле Фелиси нашли множественные следы побоев, что тоже помогло доконать мою бедную тетку.

Больше я его не видел. Только и запомнил спину, рыдание, крик, болезненно отозвавшийся у меня внутри, крик еще более душераздирающий, чем завывания Фелиси, на которую там, наверху, невозмутимые санитары натягивали смирительную рубашку.

Пройдет немного времени, малыш Марк, и ты, надеюсь, увидишь свою бабушку. Если ты заведешь с нею речь о Фелиси, не говори, что она умерла не в своем уме и что она пила.

«Фелиси? Да никогда в жизни!»

Анриетта столько убеждала в этом меня, брата, целый свет, что в конце концов сама себе поверила.

Семья должна быть приличной, все должно быть как у людей, чтобы мир походил на книжку с картинками. И если ты в один прекрасный день пристанешь к ней с расспросами, побуждаемый, как в свое время твой отец, любопытством или бессознательной жестокостью, она ответит тебе, склонив, как все дочки Брюлей, голову немного влево:

— Боже мой, Марк!

Но ей будет бесконечно больно.

 

7

Меньше недели тому назад тебе стукнуло два года. Вчера я вышел с тобой в город; из-за эпидемии дифтерита ты не был там больше двух месяцев.

Едва мы завидели набережную, где стоит дом, в котором мы жили нынешней осенью и зимой, ты сказал как ни в чем не бывало:

— Марк идет смотреть чайку на воде.

В декабре или начале января холода прогнали с берега чайку, и она поселилась перед нашими окнами. Ты так точно помнил эту картину больше трех месяцев. Неужели она сотрется у тебя из памяти?

Мне из моих двух лет осталась память об утреннем уюте наших двух комнаток, где хозяйничала мама, о нежной пыли, миллиардом живых частиц танцующей в лучах, о солнечном зайчике — он тоже был живой и становился то больше, то меньше, то совсем умирал, а потом снова оживал в углу потолка или на цветке обоев.

Улицы, улицы без конца. Способны ли взрослые понять, что улицы разделены на две отдельные части, разные, как две планеты, как два континента, на два мира, один из которых на солнце, а другой в тени?

Теперь каждый день после обеда мы с мамой ходим на выставку. В Льеже открылась Всемирная выставка, она раскинулась по обоим берегам Мааса в квартале Бовери.

Построили новый мост, сверкающий позолотой.

От нас туда путь неблизкий: моим не слишком длинным ногам — полчаса пешком. Туда идет желто-красный трамвай, но нам он не по карману: проезд стоит десять сантимов. Все дорого, видишь ли! Один Дезире этого не замечает и всем доволен.

Анриетта сшила из черного сукна сумочку, фасоном напоминающую мешочек и с металлическим замочком. В нее кладется мой полдник. У Анриетты есть абонемент — квадратик картона, перечеркнутый по диагонали широкой красной чертой, с ее фотографией на переливающемся фоне.

Анриетта ждет второго ребенка, но я об этом не подозреваю. Больше всего меня восхищает каскад возле нового раззолоченного моста и барки, которые плывут вниз по реке в изумительном облаке брызг.

Кое-что забылось, но я до сих пор помню некоторые запахи, в том числе запах шоколада — его изготовляли в одном из павильонов.

Негр, одетый как в «Тысяче и одной ночи», раздавал кусочки этого шоколада прохожим. Увы! Меня заставили выбросить шоколад, вложенный негром мне в руку.

— Это грязь! — объявила мама.

По аллеям расхаживали толпы народу, в нагретом солнцем воздухе резко и в то же время пресно пахнет пылью. Чуть подальше жарят кофе. Еще дальше повар в белом колпаке, болтающий с парижским выговором, делает и продает вафельные трубочки. Я знаю их запах, это запах ванили, но вкус их мне не знаком.

— Это грязь!

Никогда я не усядусь под полосатым красно-желтым тентом на одной из террас, никогда не отведаю толстых брюссельских вафель с кремом шантильи.

Неужели они тоже грязь? Скорее всего, это нам просто не по карману. Точно так же мы не садимся на садовые кресла, выкрашенные желтой краской, потому что старушка с полотняным мешочком на шее ходит и взимает с сидящих плату в одно су. Мы сидим только на скамейках, если найдем свободное место.

Мы смотрим, но ничего не покупаем, и входим только в те павильоны, куда пускают бесплатно. Стоит мне захныкать, что хочется пить, мама отвечает:

— Скоро будем дома, там и попьешь.

Бутылка содовой стоит десять сантимов!

И только проспекты ничего не стоят, поэтому каждый день я ухожу домой не с пустыми руками. Помню потрясший меня прекрасный роскошно иллюстрированный альбом на глянцевой бумаге. В нем были фотографии самых разных спичек, зеленых — с желтыми, красными, синими головками, восковых спичек, ветровых и так далее.

Но за проспектами нужно долго брести по нагретой пыли. А ведь в Льеже, надо думать, не мы одни можем себе позволить только бесплатные развлечения!

К четырем часам хлеб в сумочке подсыхает, масло впитывается в мякиш. Этого вкуса мне тоже никогда не забыть. Какао в бутылке остыло; моя благовоспитанная мама долго ищет железную урну, чтобы выбросить замасленную бумагу.

Сама она ничего не ест, но не потому, что не голодна: в общественных местах есть неприлично.

У Анриетты ломит в пояснице, особенно в те дни, когда приходится брать меня на руки. Она постоянно боится потерять меня в толчее. Говорят, ежедневно на выставке находят не меньше дюжины детей, за которыми потом надо идти в канцелярию. Какой будет стыд, если с ней случится подобное! И что скажет Дезире про жену, которая не умеет последить за ребенком?

В шесть часов Дезире переходит мост и встречается с нами. Он не купил постоянного абонемента и ждет нас снаружи, на площади Бовери, за решеткой с позолоченными остриями поверху.

Он берет меня за руку или сажает на плечи. Улицы, подсиненные сумерками, кажутся длиннее, чем по пути на выставку; пахнет потом, пылью, усталостью; иногда я засыпаю прямо на плечах у отца, а мама семенит рядом.

У нее были прекрасные часики, золотые, инкрустированные бриллиантовой крошкой. Их подарил ей Дезире вместо обручального кольца: часы ведь гораздо нужнее. Мама носила их на шее, на цепочке, по моде тогдашнего времени.

Однажды на выставке, на сверкающем позолотой мосту, в густой толпе зевак мы смотрели на каскад, а мимо бежал мальчишка-пирожник. Он зацепил корзинкой за длинную часовую цепочку, и часики, инкрустированные бриллиантовой крошкой, сверкнув на солнце Дугой, перелетели через парапет и упали в Маас.

Родители наняли за пятьдесят франков водолаза, но он не нашел часов.

С тех пор часов у Анриетты никогда уже не было. Теперь ей шестьдесят, а она так и узнает время по электрическим часам на перекрестках. По сей день вспоминает она о своих часиках с бриллиантами и о злополучном мальчишке-пирожнике…

Бедная старенькая мама!

Мы подходим к дому. Мы уже на бульваре Конституции. Он обсажен каштанами, вечерняя тень под ними гуще. Прохожих почти не видно. Летние сумерки — в Льеже их до сих пор называют сумерниками; ноги гудят от усталости, в горле пересохло, живот подвело от голода.

Кто несет наш ужин — небольшой промасленный сверток из колбасной лавки?

Завидев дом, ускоряем шаги, точно у всех разом закружилась голова. Вдруг отец останавливается.

— Кажется, это твой брат?

На краю тротуара стоит пьяный и, пошатываясь на широко расставленных ногах, преспокойно мочится прямо на мостовую.

— Дезире!

Она дергает мужа за рукав, указывая на меня глазами. Он понимает и поправляется:

— Ну какой же я глупый! Конечно, это не Леопольд.

Анриетте так хотелось бы, чтобы ее семья была, как в книжке с картинками!

Может быть, Леопольд нас заметил? Пошел за нами? Ему неоткуда было узнать наш адрес. Тем не менее однажды утром в дверь звонят один раз. Из коридора слышится спор: услышав один звонок, хозяйка сама открыла дверь. Потом на лестнице раздаются тяжелые и неверные шаги.

— Боже мой, Леопольд…

Это тот самый человек, который при всем честном народе мочился на бульваре Конституции. Он коротконог, коренаст, с многодневной щетиной, в измятом котелке.

— Это твой сын?

Он садится у огня. Анриетта в ужасе.

— Леопольд…

Пятидесятилетний мужчина с отсутствующим взглядом, с медленной, затрудненной речью. Анриетта наливает ему чашку кофе, а он, пока пьет, расплескивает половину себе на пиджак, даже не замечая. Она всхлипывает, потом принимается плакать. Непонятно, куда девать меня.

— Боже мой, Леопольд…

Он понял, что он тут не ко двору, некстати. Отодвинул чашку на середину стола, неуклюже встал. Анриетта идет за ним следом на лестницу. Она переходит на фламандский, во-первых, из-за хозяйки, а кроме того, с братьями и сестрами ей проще всего объясняться на этом языке.

Леопольд уже десять лет, а то и больше, не видался ни с кем из семьи, в которой он старший, а моя мать самая младшая. Никто не знал даже, в Льеже он или где-нибудь еще.

Назавтра он возвращается. Звонит два раза, как велела Анриетта.

Он выбрит, более или менее чист и при галстуке. Трезв, слегка смущен.

— Не помешаю?

Садится у плиты, на том же месте, что вчера, и мама опять наливает ему кофе.

— Хочешь бутерброд?

Их разделяет более чем тридцать лет. Они, можно сказать, почти незнакомы, но наш дом, наша кухонька станет отныне тихой гаванью для Леопольда, и он, чтобы часок передохнуть, будет часто заглядывать сюда по утрам, когда отец в конторе.

При этом вопрос «Не помешаю?» сменится другим: «У вас никого нет?» Он наверняка сознает свое падение и не хочет вредить сестре.

Взгляд его говорит, что за себя ему не стыдно. Остальные Брюли, братья и сестры, думают всю жизнь только о деньгах и почти все пустились в торговлю.

Леопольд буквально начинен секретами. Он был первенцем в семье, когда Брюли жили еще в Лимбурге.

Однажды утром он принес маме под полой своего длинноватого пиджака картинку маслом, которую нарисовал по памяти. Перспектива, само собой, нарушена, но все детали родного дома выписаны необычайно тщательно.

Мама готовит завтрак, гладит или чистит овощи, а Леопольд попивает кофе, вытянув свои короткие ноги, и сыплет рассказами на фламандском языке. Это история нашей семьи.

— Наш отец тогда был dijkmaster.

Пойми, Марк, маленький мой сельский житель, это о многом говорит. Значит, мой дед, который плохо кончил и умер от пьянства, был в свое время хозяином дамбы.

Когда ты увидишь Голландию, по-нынешнему Нидерланды, и польдеры, ты поймешь, что заведовать дамбой — это своего рода дворянская грамота и самая что ни на есть подлинная.

У меня нет той картинки маслом, нарисованной дядей Леопольдом; не знаю, сохранилась ли она у Анриетты.

Просторный дом среди плоской зеленой пустыни. Из этого дома в любую сторону надо идти и идти, прежде чем доберешься до другого жилья.

Канал, идущий из Маастрихта в Херцогенрат, течет прямо под окнами выше уровня земли, и скользящие по нему суда задевают за верхушки тополей. Когда ветер надувает их паруса, кажется, суда вот-вот упадут в поле.

Wateringen — ирригация… Куда ни пойдешь, вся земля — ниже уровня моря. От воды, от ее распределения, от того, потечет ли она в нужное время по узким каналам, вовремя ли затопит почву, зависит процветание или разорение всего края на много лье вокруг.

Брюль-старший был великим хозяином вод, подателем благоденствия.

Там и родился Леопольд еще до того, как отец, одержимый демоном авантюризма, приехал в Льеж, где занялся торговлей лесом, а потом умер вдали от своих польдеров.

Леопольд не просто старший из Брюлей. Он вообще самый старый из людей, все видавший, все переживший. Он напрочь охладел ко всему, чем люди забивают себе голову: ему даже не стыдно мочиться прямо на улице, при всех.

Когда-то он был молод, недурен собой, сын богача. Учился в университете, водился со знатью и принимал приглашения поохотиться изо всех окрестных замков. Ни с того ни с сего ему захотелось пойти в солдаты. В армию тогда брали только по жребию, а Леопольд в двадцать лет вытянул счастливый номер. В солдаты можно было и продаться, заменив собой какого-нибудь молодого человека, из тех, кому не повезло. Так он и сделал. Натянул уланский мундир в обтяжку. Тогда еще существовали маркитантки. В его полку маркитантку звали Эжени, в ее жилах текла испанская кровь, как у императрицы, чье имя она носила. Эжени была замечательная женщина. Леопольд на ней женился.

Представляешь себе, сынишка? Отпрыск такой семьи, сын богатого лесоторговца, владельца старинного замка в Херстале, женится на полковой маркитантке! Леопольд разом сжег за собой мосты. Его видели в Спа — он работал там официантом в кафе, куда Эжени устроилась на один сезон поварихой.

Его обуял не только демон любви — иногда он внезапно исчезал на полгода, на год, и никто ничего о нем не знал, даже Эжени. Он отправлялся в Лондон или в Париж и там для собственного удовольствия брался за самую неожиданную работу.

Эжени нанималась в какой-нибудь зажиточный дом, или в ресторан, или в гостиницу. Вернувшись, он ее искал, иногда, при необходимости, помещал объявления в газетах.

Она его не упрекала. И я думаю, что это был пример самой великой любви, какую мне довелось встретить в жизни. Она лишь говорила с непередаваемой интонацией, одновременно испанской и парижской:

— Леопольд!

Чтобы прожить, то есть заработать на еду и выпивку, он хватался за любую работу, какая подвернется. Последние годы он чаще всего малярничал — когда ему приходила охота потрудиться и если он чувствовал, что в состоянии взобраться на стремянку.

Он по-прежнему пропадал на два-три дня, а то и на неделю. Но Эжени знала, что он вернется, и вешала записочки на дверях их однокомнатной квартирки на Обводной набережной: «Я работаю на бульваре д'Ав-руа, 17. Постучись в подвальное окно, где кухня».

Он шел туда, измотанный после недельного загула, как пес после жаркого дня. Она совала ему в окно сверток с едой, которую он проглатывал тут же, на скамейке.

Целые годы он ходил к нам по утрам, на свой манер: то часто, то реже, то вообще исчезал на месяцы. Но вид у него всегда был такой, точно он расстался с нами накануне. Садился он всегда на одном и том же месте, соглашался только попить кофе, в Бельгии чашка кофе — символ гостеприимства. Ничего не ел. Не просил и не брал денег. А ведь в кармане у него часто не было ни одного су.

Он не ходил ни к кому из моих теток и дядьев. Старший в семье, он, похоже, стремился поддерживать отношения именно с Анриеттой, самой младшей, не знавшей ничего ни об отце, ни о предках.

Мама стеснялась говорить с Дезире о том, что к нам ходит Леопольд. Конечно, он знал, что дядя нас навещает. Но говорить на эту тему избегали.

Скажем, разве поверил бы отец, что с того первого раза Леопольд всегда являлся к нам трезвый и выбритый? Однажды он ушел, как обычно. Мы много недель о нем не слыхали — в этом тоже не было ничего особенного. Как раз тогда подруга моей мамы по «Новинке» Мария Дебёр поступила к «Меньшим сестрам бедняков» в Баварскую больницу. Ей нельзя было к нам ходить, и она прислала записку, из которой Анриетта узнала, что Леопольд уже давно лежит в больнице. У него был рак языка, ему предстояла третья операция, но надежды почти не было.

Прошло еще несколько недель, и к нам в дверь позвонила незнакомая женщина.

— Госпожа Сименон, требуется ваше присутствие. Я насчет вашей невестки…

Тем утром тело Эжени нашли в ее комнате. Она умерла с голоду на своей кровати.

Анриетта похоронила ее, и я слышал, как она говорила тете Анне:

— Несчастная весила не больше, чем десятилетний ребенок. От нее остались лишь кожа да кости…

Маркитантка Эжени умерла от любви в шестьдесят лет, лишь несколькими неделями пережив последнее исчезновение Леопольда, который исчезал так часто!

 

8

На смену почти полной изоляции на улице Леопольда для нас настала полоса дяди Шарля, жившего возле сырного рынка за церковью святого Дениса, и эта полоса длилась два года.

Потом — год Всемирной выставки.

А потом у меня появился брат, его назвали Кристиан, и почти сразу же после его рождения у нас вошло в привычку ходить по воскресеньям на улицу Пюи-ан-Сок, куда раньше забегал по утрам, чтобы поздороваться с матерью, один Дезире. Почему вдруг мы так туда зачастили? И вообще, почему все шло сменявшими друг друга полосами: полоса тети Анны, полоса дяди Жана, полоса Сент-Вальбурга и, наконец, полоса монастыря Урсулинок, где жила в монахинях тетя Мадлен?

Полоса улицы Пюи-ан-Сок — это торжество Сименонов, торжество того берега Мааса, всего прихода церкви святого Николая, к которой жмутся крошечные ветхие домики, сбившиеся в паутину улочек и тупиков, где нипочем не разобраться пришлому человеку.

Когда мой брат только что родился, а мне было три с половиной года, мы проводили воскресные вечера во дворе шляпной мастерской или в кухне, полутемной из-за налета на стекле.

Сколько же нас было? Придется сосчитать.

Слепой Папаша в кресле, длиннорукий, как горилла; он угадывал вошедшего, чуть отворялась дверь: по звуку шагов, по тому, как тот поворачивал ручку.

Говорят, слепота поразила его внезапно. Однажды утром он спросил дочь, когда она к нему вошла:

— Почему вы не зажигаете свет?

Солнце стояло уже высоко, на окнах не было ставень. Она побоялась сказать ему правду. Он сам обо всем догадался и спокойно, без жалоб, принял неизбежное.

Помню одно воскресенье, когда мы все собрались в доме на улице Пюи-ан-Сок, и ему, девяностолетнему старику, первый раз в жизни вырвали зуб.

Это взял на себя Артюр, шляпник Артюр; он у Сименонов был младшим любимым сыном: толстощекий, пухлый, румяный парень, светлоглазый, белокурый, с вьющимися усами.

Артюр хохочет, распевает, шутит с утра до вечера. Он свеж и смазлив, точь-в-точь влюбленный с почтовой открытки, одной рукой протягивающий букет цветов, а другую прижавший к сердцу.

Жюльета, его жена, такая же румяная, белокурая и смазливая, тоже словно сошла с наивной открытки. Среди Сименонов-внучат, заполоняющих по воскресеньям двор, на ее долю приходится целых трое.

У столяра Люсьена тоже трое. Он поменьше ростом, поплотнее, посерьезнее братьев — законченный тип честного исполнительного мастерового, каких изображают в пьесах из народной жизни, где они, преисполненные чувством собственного достоинства и честностью, говорят хозяину всю правду в глаза.

Тетя Франсуаза приходит без Шарля — у него молебен м вечерня. У нее двое детей, и она ждет третьего.

Есть еще Селина, младшая дочка. Она недавно вышла замуж за Робера Дортю, наладчика. В скором времени она тоже обзаведется тремя детьми.

Вокруг Папаши и Кретьена Сименона представлены все поколения. Одному младенцу суют грудь, другому греют рожок с молоком — здесь вечно пахнет, как в яслях. Тут же стирают пеленки, вешают их на веревку над плитой, вытирают розовые попки.

Все, кроме Анриетты, чувствуют себя здесь как дома.

На улице Пюи-ан-Сок все лавки открыты: в те годы магазины работали и вечером, и по воскресеньям. Время от времени звонит дверной колокольчик, и Кретьен Симе-нон на минутку выходит.

Вот он в магазине — важный, неторопливый. Примеряет кому-то фуражку или шляпу. Вкусы покупателя его не беспокоят. Шляпник он или не шляпник? Даром, что ли, столько лет изучал ремесло?

— Не кажется ли вам, что эта шляпа мне велика?

— Нет.

— Как вы считаете, может быть, лучше…

— Эта шляпа прямо для вас!

В четыре часа на кухне обед. Обедают в две смены. Чудовищных размеров пироги, кофе с молоком. Сперва кормят детей, потом отсылают их играть во двор, чтобы не мешали взрослым, которым тоже пора за стол.

Во дворе неизменный запах застоявшейся воды и бедности.

Все Сименоны здесь у себя, в своем квартале, в своем доме, в своем приходе. Им понятно, о чем говорят с ними церковные колокола. Никто ничем не занят, никто ни во что не играет. Разговоров тоже не ведут. Мужчины сняли пиджаки и, за неимением кресел, слегка откинули назад стулья, прислонив их спинками к стене. Женщины занимаются детьми, обсуждают питательные смеси, детские поносы и запоры, кулинарные рецепты.

А рядом семейство Кранц, у которого нет своего дворика, выставляет стулья прямо на тротуаре напротив «Больницы для кукол».

Прочие семьи на этой улице, в этом квартале тоже расположились поуютнее под сенью башни святого Николая, которая словно охраняет их покой. Почти все они родились в этом же приходе, здесь пошли к первому причастию, здесь женились, здесь и умрут.

И только фламандочка Анриетта с ее оголенными нервами, с беспокойными глазами, последыш рассеявшейся семьи, хоть и носит фамилию Сименон, чувствует себя не в своей тарелке. Зато и окружающие никогда не признают в ней свою.

Может быть, ее коробит от вульгарных и шумных шуток Артюра? От синих точек на руках и лице у Папаши? От ледяной властности матушки Сименон?

Когда-то, когда дети еще не переженились, не повыходили замуж, за столом их бывало тринадцать. И под рукой у Кретьена Сименона, сидевшего во главе стола, всегда лежал прутик. Кто опаздывал к столу хоть на несколько секунд, шел спать не евши. Кто болтал, баловался за едой, получал удар прутиком по пальцам — без гнева, без лишних слов. А матушка Сименон сновала, не присаживаясь, между столом и плитой.

В жизни, по мнению Сименонов, нет ни сложностей, ни тайн. Для них ничего не может быть скандальнее поведения Анриетты, у которой вечно болит поясница или живот, которая трудно рожала, а теперь, возможно, ляжет на операцию, и которая вдруг ни с того ни с сего разражается рыданиями из-за какой-нибудь ерунды — просто потому, что она из породы неуравновешенных людей и все ранит или пугает ее. В таких случаях матушка Сименон смотрит на Дезире. Слов не требуется. Она смотрит, и он встает, смущенный, униженный.

— Идем, Анриетта…

Он ведет ее на улицу — пройтись до угла.

— Что с тобой такое?

— Не спрашивай!

— Никто тебе ничего не сказал, не сделал…

Это верно, и в этом-то весь ужас! Но разве Дезире поймет? Он ведь тоже Сименон.

— Ну-ну, постарайся же не портить другим настроение!

Она сморкается. Прежде чем вернуться, улыбается через силу, поглядевшись в зеркало у кондитера Лумо. Она крошечная, молоденькая, слабенькая. Все в один голос твердят, что здоровье у нее никуда не годится.

И все же будущее за ней. На смену полосе Сименонов придет полоса Брюлей, и уже тогда будут сплошные Брюли: долговязый Дезире начнет ходить с женой на набережную Сен-Леонар, и к Вермейренам, и в Сент-Валь-бург. И уж там он окажется чужаком: при нем, не церемонясь, станут даже говорить по-фламандски.

Тринадцатая, последыш. Комок нервов.

А когда почти все Сименоны умрут, сам Кретьен Сименон, глава династии, будет приходить к ней по утрам, выбирая те часы, когда она дома одна. Он будет садиться в уголке у огня, как Леопольд когда-то, и жаловаться ей, словно ребенок, а она украдкой будет кормить его вкусненьким.

Анна, живущая в Сен-Леонар, богата: у нее два дома. Муж Марты Вермейрен еще богаче — он один из самых состоятельных людей в городе. У них есть дети. Они застрахованы на случай болезней в старости. Тем не менее все они, один за другим, придут за утешением в скромную кухоньку к той самой Анриетте, у которой всю жизнь глаза на мокром месте.

Четыре стены, выкрашенные масляной краской, вычищенная до блеска плита, суп на огне и на камине будильник, тикающий как сердце; деревянный, вымытый с песком стол, плетеное кресло; за окном — дворик, где сохнет белье, да беленая известкой стена. В супнице — несколько пожелтевших бумаг, вместо картин — две литографии.

Анриетта сама еще не знает, что ей нужно; ей всегда и всюду плохо. Она очень удивилась бы, скажи ей кто-нибудь, что эта кухня, которую она так терпеливо прибирает, повинуясь точному, почти животному инстинкту, станет чем-то вроде исповедальни для всей родни. Сюда будут ходить к самой беспокойной из женщин, чтобы обрести немного покоя.

Есть в году один день, когда в жизнь Сименонов на улице Пюи-ан-Сок вторгается великолепие. Это совпадает с первым июньским теплом и с цветением роз.

Наверно, и в других приходах бывают такие пышные, торжественные церковные праздники. Но где еще прихожане живут такой дружной семьей, как у святого Николая? Где еще люди так коротки между собой, как обитатели переулочков с коммерсантами улицы Пюи-ан-Сок?

Все начинается серенадой в субботний вечер. Весь квартал, мостовые, тротуары, стены домов чисты, как пол у прилежной хозяйки. Дети еще пахнут мытьем, которое им устроили накануне в лохани для стирки, и помадой, удерживающей их непослушные вихры в должном порядке.

Неужели найдется хоть один мальчик, который не обновит завтра синюю матроску или охотничий костюмчик, берет или соломенную шляпу, ботинки со скрипом и белые нитяные перчатки?

Мужчины приготовили «Букет». Это огромное сооружение, шест высотой в несколько метров, скорее даже мачта с реями, вроде корабельной. Эту махину, изукрашенную тысячами бумажных цветов, несут стоймя несколько человек.

Впереди идут музыканты, позади — дети с цветными фонарями, укрепленными на концах палок. Процессия движется от дома ризничего, что рядом с церковью, тут же останавливается перед кафе на углу улиц святого Николая и Иоанна Замаасского. Она будет делать остановки перед каждым кафе, перед каждым магазином, и повсюду ее участников будут зазывать на рюмочку, так что вскоре за процессией потянется все более пронзительный запах можжевеловой настойки.

В тишине темнеющих улиц мужчины и женщины готовят временные алтари для завтрашнего шествия. Каждое окно в каждом доме превращается в маленький алтарь с медными подсвечниками, с букетами роз и гвоздик.

На площади Эрнста Баварского, где обычно обучается по воскресеньям Национальная гвардия, пиротехник расставил сотни шутих. Когда народ пойдет с праздничной обедни, здесь начнется волшебное зрелище.

На этом празднике никогда не бывало недостатка в солнце. Небо чистое. Лето!

Шутихи доверху набиты черным порохом. Вот наконец и пиротехник — он тащит раскаленный докрасна брус, с которым поочередно спешит от шутихи к шутихе, и квартал оглашается грохотом канонады.

Шум и гам в самом разгаре, и в этот момент процессия выходит из церкви. Впереди бегут мальчики и девочки в вышитых крахмальных платьицах; они разбрасывают вокруг розовые лепестки и кусочки цветной бумаги, которые неделями нарезали специально к этому дню.

Все, что было вчера, исчезло. Мир преобразился. Город — уже не город, улицы — не улицы, и трамваи почтительно застывают на перекрестках.

Необычный запах опережает процессию и стелется вслед за ней; он будет царить до вечера и даже до завтрашнего дня — запах мясистых красных роз, истоптанной листвы, но больше всего — ладана. И конечно, пирогов, пекущихся в каждом доме, а также ярмарочного праздника, который грянет с минуты на минуту.

Шум, который, как шум морских волн, ни с чем не спутаешь, целая симфония звуков, поступь тысяч людей, следующих в процессии; гимны на разные мелодии, в разных регистрах, сменяющие друг друга по мере того, как шествие движется дальше; школьницы и воспитан-ницы конгрегации пресвятой девы; едва они прошли, как слышатся басы мужчин, одетых в черное, не отрывающих взгляда от антифонариев, духовой оркестр уже на углу, вот он заворачивает; все слышней пронзительные голоса диаконов и причетников: значит, скоро появится сам настоятель, неправдоподобно прямой в своем расшитом золотом одеянии и выступающий со святыми дарами в руках, под балдахином, который несут именитые граждане.

Это растянувшееся на два километра шествие обходит каждый переулочек, извиваясь так, что голова соединяется с хвостом; иногда оно пересекает само себя и все же представляет собой единое целое, точно так же как сольются вскоре в единый нестройный хор звуки праздника, готовящегося на ярмарке: музыка десяти — пятнадцати каруселей, выстрелы в тире, выкрики торговцев сластями.

Несут святыни: черную богоматерь из церкви святого Николая, святого Роха, святого Иосифа; они проплывают на щитах, раскачиваясь так сильно, что боязно смотреть; впереди несут хоругви, идут, сгруппировавшись по братствам, мальчики, девочки, мужчины, женщины, старики.

Ураган звуков, красок, запахов. В каждом окне — горящая свеча. Мужчины и женщины опускаются на колени, крестятся. Потом хозяйки бегут домой — присмотреть, чтобы не пригорело жаркое.

Уже скоро, ровно в два часа, дети и внуки Сименоны соберутся, разряженные во все новое, во дворе на улице Пюи-ан-Сок.

Весь квартал пахнет праздником, пирогами, лакомствами, съеденными и еще не съеденными. В воздухе — неповторимое посверкивание пыли, поднятой шествием и оседающей на мостовых.

На площадях Делькур и Баварской, у моста Лондо уже закружились карусели.

Этим утром Кретьен Сименон был одним из восьми именитых граждан, несших балдахин над святыми дарами. У меня на шее на голубой атласной ленте висела изукрашенная корзинка, и я рассыпал розовые лепестки перед домом, а мама держала меня за руку.

Сегодня все красивы. Щеки разрумянились, глаза блестят. Одновременно происходит столько событий, что голова идет кругом. В колясках ревут младенцы. Сегодня родителям некогда с ними возиться.

Теперь у каждого хлопот полон рот. Нас собралось человек тридцать всех возрастов, все толкутся во дворе и на кухне. Пирогов напекли столько, что не верится — неужели мы это все съедим. И после каждого пирога надо мыть посуду.

Детей разбирают. Старших взгромождают на карусели, покупают им мороженое, игрушки по два су — бумажные вертушки на палочке или воздушные шарики.

Чуть покончили с едой, как снова зовут за стол. Все разбредаются, в глазах почти лихорадочный блеск.

Обо всем надо позаботиться. Везде праздник. Со всех каруселей несется музыка, во всех тирах слышна стрельба.

— Наверное, уже время греть рожки?

Ужин длится с шести часов. Бабушка запекла окорок, его едят с майонезом, с салатом.

Мужчин сегодня не узнать — так их преобразили выкуренные сигары и пропущенные стаканчики.

Праздничные запахи тускнеют, в воздухе все больше пыли. Солнце скрылось, и яркие краски, не спеша, уступают место фиолетовым сумеркам, но видно еще далеко-далеко вдаль. В глазах пощипывает, во всем теле тяжесть, особенно у нас, детей. Но все равно никого не оторвать от сказочного зрелища.

— Еще чуть-чуть…

— Неси его, Дезире. А я повезу коляску.

Все целуются. Я — как пьяный, даже забыл чмокнуть Папашу в шершавую щеку.

Уходим с улицы Пюи-ан-Сок. Расстаемся с праздником и с огнями. Перед нами широкие безлюдные улицы.

— Ключ у тебя?

— Ты сам его взял.

— Нет, ты спрятала его в сумочку.

Еще немного, и Анриетта опять расплачется — от усталости и обиды: она весь вечер мыла посуду. Сама вызвалась, помня, что она всего лишь невестка. И теперь страдает, что никто не попытался ее удержать. Как будто у Сименонов было время вникать в эти тонкости!

— Нашел ключ?

— Я точно помню, что он был у тебя в сумочке.

Голоса на тихой улице Пастера звучат с неприличной гулкостью. Меня опускают на землю.

— Поищи в карманах.

В замочную скважину видно желтое пятно света, пробивающееся из конца коридора сквозь застекленную дверь хозяйской кухни. Хозяева там. Они не катались на карусельных лошадках, не принимали гостей. Наверняка сжевали свой пирог, сидя нос к носу — двое старых эгоистов. Если ключ не отыщется, придется звонить, и, открывая нам, они состроят кислые мины. Не преминут заметить, что жильцам третьего этажа не годится терять ключ.

— Вот он!

— Я же говорила, что ты сунул его в карман.

В доме потушен газ. Дезире чиркает спичкой.

Три лестничных пролета. Родители втаскивают коляску с моим братом Кристианом. Хозяин прижался носом к стеклу двери. Поднимаемся медленно. Нас с братом несут на руках. Зажигается керосиновая лампа, поправляется фитиль. Минуем кухню, оттуда пахнет остывшим обедом, запустением.

— Присмотри минутку за братиком.

Мать и отец вкатывают наверх коляску.

— Осторожнее, стена!

Не дай бог ее поцарапать!

Мама устала. Ей надо приготовить брату последний рожок с питанием, раздеть меня и уложить. Есть и другие дела, куча мелких хлопот, надо подлить керосину в лампу, а спину ломит и живот болит.

Тем временем Дезире снял пиджак и, посвистывая, идет за кувшинами — наносить воды на утро.

 

9

— Жорж, если ты не будешь слушаться, за мной приедут и отвезут в больницу.

Бедная мама, ты сама не представляешь, какими кошмарами оборачивался для меня твой невинный шантаж, какие ужасные картины одолевали меня вечерами, когда я засыпал.

Ты еще добавляла иногда:

— Если будешь дразнить братика, я попрошу, чтобы мне сделали операцию.

И я представлял себе сперва фиакр под дождем, на темной улице, с двумя желтыми фонарями и кучером в широком плаще, как тогда, у Фелиси. Придут два верзилы и уведут тебя, а я останусь в пустом доме вместе с братиком, и ты никогда больше не вернешься.

Бедная мама! Я знаю — плоть твоя жестоко страдала оттого, что Кристиан, весивший при рождении больше одиннадцати фунтов, был слишком тяжел для тебя. Знаю — тебе приходилось носить воду и уголь ведрами, а вечерами гнуться над корытом и утюгом.

Но Валери никогда не была замужем, а ведь она вздыхала так же тяжко, как ты. Стоило вам поговорить пять минут, и начинались потоки жалоб на все и ни на что. Так уж устроены вы и вам подобные. Потому вы и тянетесь друг к другу, и выискиваете таких, как вы, чтобы вместе оплакивать людские страдания.

Дезире, вернувшись, хмурит брови: он издали чует слезы и они ему не по нутру. Дезире сам болен серьезнее, чем все они, вместе взятые, но ни разу никому об этом не сказал. Кроме того, он инспектор благотворительного общества и раз в месяц обходит людей, живущих на самых грязных улицах, таких как Разночинная или Львиный ров. По таким улицам идешь через силу, потому что от сточной канавы прямо посреди мостовой исходят тошнотворные запахи, а из окон и дверей, черными дырами глядящих на улицу, плывет зловоние.

Там живут тысячи женщин и мужчин, детей и стариков, все больные, горбатые, увечные, в язвах, с туберкулезом: спят прямо на полу человек по десять — двенадцать в одной комнате.

Но их судьбы не волнуют мою маму. Она их не знает, не желает их видеть. Когда мы случайно проходим одним из таких переулков, мама подгоняет меня, ускоряет шаг. Она оттаскивает меня в сторону, если навстречу идет ребенок в лохмотьях, чтобы он ко мне, не дай бог, не прикоснулся. Это всё уличные мальчишки, дурные женщины, подонки.

В газетах поговаривают о забастовках, митингах, демонстрациях. Льеж — город горняков и металлургов. На окраинах, куда ни глянь, — трубы, и по вечерам они плюются огнем прямо в небо. Возвращаясь после загородной прогулки, мы мельком замечаем, как в царстве терриконов, рельсов, мостовых кранов полуголые люди сражаются у пылающих печей с жидким металлом. По вечерам этих людей можно встретить на улицах. У них черные лица и руки, на лицах белы одни глаза, и это очень страшно.

Мама и Валери их боятся. Они не задаются вопросом, каково этим людям будет отмываться дома в их тесных конурах. Эти люди работают по тринадцать-четырнадцать часов в сутки. Их дети с двенадцати лет уже ходят с ними. А старухи с мешками на скрюченных спинах обшаривают еще не остывшие терриконы в поисках куска угля, который может сгодиться.

Здесь просторнее, чем в остальном городе, и всюду копошатся люди. Их царство тянется от Серени и Флема-ля до Херштала и Вандра.

В этих кварталах там и сям приткнулись подозрительные кабаки, пропахшие можжевеловой водкой. Тамошние женщины никогда не наденут шляпки, они ходят в стоптанных туфлях и с платками на плечах.

— Боже мой, Дезире! Неужели они объявят всеобщую забастовку?

Это такой же навязчивый кошмар, как угроза войны, и разговоры о нем тоже ведутся из года в год. Никто не знает доподлинно, что это такое: покуда видели только несколько демонстраций, во время которых по улицам ходили колонны молчаливых людей в рабочей одежде, с решительными взглядами.

Всеобщая забастовка — это, должно быть, куда страшнее: чудовищное наводнение, нашествие, наплыв, разгул десятков тысяч неведомых существ, которых никто не знает и не желает знать, которые живут в шахтах и у печей, где выплавляют медь и цинк, дети которых ходят в бесплатные школы. И все эти немытые, невоспитанные люди, которые сквернословят и пьют можжевеловую водку, вылезут из отведенных им трущоб — в глазах ненависть, на устах проклятья.

Тебе, малыш Марк, все это может показаться непостижимым, чудовищным. Но твою бабку нельзя винить. Она тут ни при чем. Она думает и чувствует так, как ее научили.

— Разве не позор, — вопрошает она, — что Дезире, такой образованный, такой прилежный, получает жалких сто пятьдесят франков в месяц?

Но господина Майера она в этом не винит: господин Майер богач. Она скорей готова обвинить мужа в том, что он не способен подняться по общественной лестнице ступенькой выше.

У рабочих, как видно, есть не только самое необходимое: иначе почему мы видим, как они выходят из кабаков, почему субботним вечером на улицах столько пьяных? Даже в убогих закоулках, которые инспектирует мой отец по поручению благотворительного общества, встречаются пьяницы. Мало того, многие женщины тоже пьют.

А нужна ли рабочему квартира за тридцать франков в месяц на чистой улице? Да ни один рабочий и не посмеет поселиться на улице Пастера, где целых два дома с лоджиями: в одном, по соседству с нами, живут рантье, обладатели прекрасной пиренейской овчарки; другой принадлежит судье. А что за дом у первой скрипки Королевского театра! Даже Люсьен Сименон ни за что не стал бы жить на улице Пастера, а ведь он не простой рабочий, а столяр-эбенист.

Рабочим, во всяком случае хорошим рабочим, платят пять франков в день, почти столько же, сколько моему отцу, а он служащий и учился до семнадцати лет. У рабочих почти нет расходов. Они одевают детей в кое-как перешитое старье. Их жены бесплатно рожают в родильных домах. Когда они болеют, их кладут в больницу. Их Дети ходят в бесплатную школу.

— Всё тратят на еду да на выпивку, — говорит Анриетта недопускающим сомнений тоном.

Разве она не видела мясных и колбасных, где сама она так тревожно следит за весами, как простоволосые женщины, настолько убогие на вид, что им вполне можно подать одно су на бедность, покупают огромные бифштексы, даже не спросив о цене!

— Вот увидишь, Валери, в один прекрасный день они устроят всеобщую забастовку и разнесут весь город. И больше всего меня беспокоит, что Дезире в Национальной гвардии.

Национальную гвардию несколько раз уже приводили в боевую готовность во время забастовок и митингов на отдельных предприятиях. Раздавали патроны — и холостые и боевые. Однажды на площади Святого Ламбера в мертвой тишине прозвучало первое предупреждение:

— Мирных граждан призываем разойтись по домам. Гвардия будет стрелять.

В ту ночь мать не спала. Дезире вернулся под утро, с винтовкой на ремне, с петушиными перьями на шляпе.

— Ну что?

Он ухмыльнулся. Ему было весело. Вот тебе разница между теми, кто участвует в драме, и теми, кто переживает ее в своем воображении.

— Стреляли?

— Мы не слышали — стояли слишком далеко. Был один выстрел где-то в районе «Попюлер» — там жандармы атаковали.

Дезире не знает, что ночью двое убито и несколько человек ранено. Он оказался слишком далеко. Теперь понимаешь, сынишка? Рабочие просто слишком далеки от Анриетты. Она их не знает. Они грязные, а главное, совершенно невоспитанные. А в жизни превыше всего ценится именно воспитанность. Воспитанность и чувствительность.

Анриетте не повезло: чувствительности у нее в избытке, она от этого даже страдает. К тому же она угодила в семью, где чувствительность не в почете.

Вот потому-то Анриетта повела борьбу. Эта безмолвная борьба, в которой у Анриетты есть тайные союзники, продлится два года и завершится полной победой моей мамы. Ей удастся преодолеть даже инертность Дезире и его эгоизм.

По пятницам после ужина Дезире ходит на вист к Вельденам, оставляя жену вдвоем с Валери, словно ему невдомек, что Валери — душа заговора.

Под силу ли ему отказаться от своего единственного развлечения? Тем более что он, этот лучший служащий своей конторы, чувствует, что на два часа поднимается еще на ступень выше.

Вельдены живут на улице Иоанна Замаасского, они производят медную посуду, и в мастерской под их началом состоит человек десять рабочих. Они почти такие же богачи, как господин Майер.

Мыслимое ли дело, чтобы господин Майер сел играть в карты с Дезире Сименоном? В их компании состоит и Эмиль Гризар, румяный низенький человечек, но малый рост не мешает ему быть архитектором с государственным дипломом. Наконец, есть еще господин Рекюле, начальник отдела на Северо-Бельгийской железной дороге, обладающий правом бесплатного проезда во втором классе.

Дезире у них душа общества, лучший игрок в вист, он ведет подсчет очков. Ему доверен на хранение ящик для денежных ставок. Братья Вельдены наливают гостям по стаканчику, но всегда только по одному: два — это уже пьянство. Дезире весел, усы у него влажные, глаза блестят, он и думать не думает о кознях, которые замышляются тем временем у него дома.

В конторе Майера он имеет право на три дня отпуска ежегодно. И каждый год он живет эти дни на деньги, выигранные в вист. Вельдены, Гризар, Рекюле и мой отец уезжают ненадолго — то в Остенде, то в Париж, то еще куда-нибудь.

Последний раз они ездили в Реймс, и это обернулось катастрофой, отзвуки которой будут сопровождать все мое детство. Из Брюсселя отец привез индийскую шаль; из Остенде — шкатулку, украшенную ракушками, из Парижа — пару длинных, по локоть, перчаток.

А в Реймсе у Гризара живет брат-виноторговец, и по этому случаю наши любители виста посетили подвалы крупной фирмы шампанских вин. День отъезда пришелся, на воскресенье, и все магазины, как выяснилось, были закрыты.

Вернувшись, отец поцеловал Анриетту и извлек из кармана пробку, огромную пробку от шампанского — ее подарили ему в качестве сувенира. Он выложил пробку на стол. Мать молча ждала.

— Мне не удалось привезти тебе подарок, потому что…

Глаза у Анриетты расширились, и она ударилась даже не в слезы, а в самую настоящую истерику. Она захлебывалась горем и негодованием:

— Пробка!.. Пробка!.. Пробка!..

Она-то никогда не путешествовала. А он поехал с друзьями в Реймс. Каждый год проводит три дня отпуска с друзьями. Побывал в винных погребах, пил там шампанское, и у него хватает дерзости, и наглости, и цинизма, и… и… привезти ей пробку!

Отныне эта пробка, все тяжелея с годами, будет влачиться за Дезире вплоть до его смертного часа.

Положительно, Сименоны — люди бесчувственные!

Попытаюсь теперь поподробней описать эту чувствительность, в надежде, что приоткрою тебе еще одну страницу в истории человеческих отношений, а может быть, что-нибудь в них и объясню.

Например, мама только что снесла вниз коляску. В коляске Кристиан, тихий, пухлый, безмятежный младенец, полная противоположность мне в его возрасте. Я иду с мамой, привычно уцепившись за ее юбку.

В двух шагах от нашего дома — дом с лоджией, принадлежащий супругам Ламбер. Они рантье, самые настоящие рантье, люди, с детства живущие на ренту: это их профессия. Они ничего не делают, но не потому, что уже состарились. Им не от чего отдыхать. Они никогда в жизни не работали.

Они владеют акциями, облигациями, ценными бумагами. Кроме того, им принадлежит несколько грязных домов на маленьких улочках, и это наилучшее помещение капитала, потому что бедняки в конце концов всегда платят за жилье.

Супруги проводят дни в лоджии. Старый господин Ламбер, если не выгуливает пса, греется на солнышке. Старуха госпожа Ламбер вышивает или вяжет крючком. Барышне Ламбер скоро стукнет сорок, она весьма изысканная особа и проводит время в тех же занятиях, что и мать.

Их пес, огромная, великолепная пиренейская овчарка с длинной шерстью, целыми днями полеживает перед домом.

Анриетта. выйдя на улицу, сразу же поднимает глаза на лоджию и сдержанно улыбается. Потом наклоняется погладить пса. Снова взгляд на лоджию и новая приветливая улыбка, в которой целая гамма оттенков, и гамма тем более богатая, что госпожа Ламбер кивает, а барышня слегка кланяется и даже машет мне рукой.

Дезире бы сказал (и говорит при случае):

— Такого огромного пса нельзя пускать на улицу без намордника.

Дезире недаром из семьи Сименонов: мелкие знаки внимания, идущие из лоджии на улицу, для него ничего не значат. А на самом деле значат они вот что: «Смотри-ка, опять молодая мама из соседнего дома, с третьего этажа вышла погулять с детьми. Нелегко ей воспитывать их на третьем этаже и содержать в такой чистоте! Какая она худенькая! Как устала, наверное? Какая гордая и какая храбрая! Надо бы показать ей, что она нам симпатична. Надо бы улыбнуться ее детям. Старший совсем худенький. Достойная женщина и отлично воспитанная!»

За этим следует немой ответ Анриетты: «Вы видите, я тронута вашим вниманием. Вы меня поняли. Я делаю все, что в моих силах. И все-таки должна ограничиваться самым необходимым. Вот вы — рантье. Вы богаче всех на нашей улице. У вас есть лоджия. Благодарю вас, что вы мне киваете. И чтобы доказать, что я умею быть благодарной и хорошо воспитанна, я глажу вашего огромного пса, которого в глубине души панически боюсь и который в любую минуту может броситься на моих детей. Благодарю вас! Благодарю! Верьте, что я умею ценить…»

Прости, бедная мама, но все это правда, и мне хотелось бы, чтобы твой внук не знал в жизни бремени, которое весь век давило на твои плечи. Все это правда, и не случайно, пройдя метров десять, ты устремляешь взгляд на второй дом с лоджией. Там ты не увидишь судьи, не увидишь и его жены: судья — холостяк. В лоджии только служанка судьи, но это почти одно и то же, потому что служанка у судьи не из тех женщин, какие ходят за покупками без шляпки, распатланные. Нет, это весьма почтенная особа; после обеда она тоже посиживает в лоджии и улыбается тебе оттуда.

— Какой хорошенький малыш! — сказала она тебе однажды, склонившись над коляской Кристиана.

Отныне сомнениям нет места: Кристиан и впрямь хорошенький малыш.

И наоборот, госпожа Лори может сколько угодно караулить тебя на пороге своего дома, нежничать со мной, припасать для меня сласти в кармане передника — ответом на это будет улыбка, говорящая приблизительно следующее: «Благодарю! Я благодарю вас из вежливости, поскольку так полагается. Но мы с вами не одного круга. Ни Ламберы, ни служанка судьи не кивнули бы вам из своих лоджий. Всему кварталу известно также, что вышли вы из ничтожества, были приходящей прислугой и позволяете себе сквернословить, как никто в нашем квартале. Я благодарю вас. Но мне неудобно перед окружающими, что вы меня остановили. Я предпочла бы пройти мимо вашего дома, не задерживаясь».

Между прочим, Лори — инженер, живет в собственном доме. Он чудовищно толст, и жена не уступает ему в толщине. Как говорится, они живут, чтобы есть. Оба жирные, сытые, мокрогубые, глазки у обоих маленькие, как у откормленных поросят.

Они, не стесняясь, обращаются к людям на «ты». Госпожа Лори при всех заявила зеленщику:

— Сижисмон, ты ворюга! Опять всучил мне гнилую морковку.

Она выходит на порог бог знает в каком виде, в халате, в стоптанных домашних туфлях на босу ногу, и как ни в чем не бывало окликает людей, идущих по другой стороне улицы:

— Иди ко мне, малыш! Иди, толстуха Лори угостит тебя кусочком шоколада.

Анриетта не смеет меня не пустить.

— Иди, — говорит она, — и не забудь сказать госпоже Лори спасибо.

И губы ее кривятся в улыбке, которой ты никогда не поймешь, мой Марк, если не получишь безукоризненного воспитания. А я очень надеюсь, что ты его не получишь!

Улица Пастера невелика. За домом госпожи Лори — дом господина Эрмана, первой скрипки Королевского театра, щеголя с прекрасными белокурыми волосами, правда изрядно поредевшими.

Следующий дом, с вечно распахнутой дверью, принадлежит семье Арменго.

— Бедная моя Анриетта!..

Тощая и унылая Юлия Арменго — одна из сообщниц Анриетты. Они обычно поджидают друг друга, чтобы вместе идти гулять. У Юлии двое детей: девочка немного старше меня, мальчик — мой ровесник.

Вот мы под вязами на площади Конгресса. Там стоят скамейки, выкрашенные зеленой краской. Брата укачивают в коляске, чтобы он заснул. Нам, старшим, велят:

— Ступайте играть и ведите себя хорошо.

И тут, в предвечерней тишине, нарушаемой лишь трамваем четвертого маршрута, громыхающим мимо нас каждые пять минут, крепнет заговор. Валери бывает наперсницей только в пятницу вечером, да и разве она все поймет!

А госпожа Арменго — из нашего квартала. Ей знаком этот дом на углу улицы Общины, напротив которого сидят сейчас обе женщины.

— Она платит за жилье всего шестьдесят франков в месяц…

Она — это женщина лет тридцати, красивая брюнетка с матовым цветом лица, волосы у нее вечно выбиваются из прически, и я ни разу не видел ее одетой для выхода — вечно она в пеньюаре из бледно-голубого шелка, кое-как накинутом поверх кружевного белья.

В доме, излучающем радость, раскрыты все окна, в комнатах виднеются платяные шкафы с зеркалами, угадываются постели, гравюры по стенам. Служанка вытряхивает ковры, на подоконниках проветриваются матрасы.

— Пять комнат по тридцать франков в месяц… Мне говорили, что за ведро угля она берет с них пятьдесят сантимов; на каждом ведре двадцать сантимов зарабатывает!

Анриетта, не вставая, убаюкивает Кристиана в коляске.

— Идите играть, дети! Только не пачкайтесь… Я узнала, Юлия, что она позволяет принимать гостей. Но к студентам, например, никакие гости ходить не должны. Я бы ни за что не разрешила им принимать женщин. Либо не снимайте у меня, либо подчиняйтесь порядку… А если кормить жильцов завтраком или даже не только завтраком…

Дезире сидит в своей конторе, не подозревая, что здесь замышляется. И меньше всего предполагает, что скоро у себя дома окажется жильцом, да еще не самым выгодным.

— Если не будешь слушаться, меня заберут в больницу.

И тем не менее — будущее за ней.

 

10

Я думаю, каждому нужно сознание, что у него есть что-то свое, собственное. Для Дезире «свое» — это то, чего нельзя взять в руки: солнце, встречающее его, когда он проснется; запах кофе; радость оттого, что начинается новый день, который будет таким же спокойным и ясным, как другие; затем улица — он любуется ею, как своей собственностью; контора, бутерброд, который он съедает в полдень в одиночестве, а вечером — газета, которую можно прочесть, сняв пиджак.

Сокровище Анриетты — частью в супнице, под квитанциями об уплате за квартиру и свидетельством о браке, частью — в глубине платяного шкафа, завернутое в старый корсет.

Когда она только училась хозяйничать, ей не хватило денег до конца месяца. Она об этом не забыла и не забудет уже никогда. Кроме того, она знает, что мужчины, в особенности из породы Сименонов, не думают о возможных катастрофах. Муравьи, чтобы запастись пропитанием на зиму, тащат на себе поклажу куда тяжелей, чем они сами, снуют без отдыха с утра до вечера, вызывая наше сочувствие. Добыча Анриетты требует массу терпения, хитрости, плутовства, и все равно она ничтожна.

Например, утром на рынке, куда она ходит за овощами и фруктами, всегда можно поторговаться, здесь выгадать одно су, там два сантима. Еще два су выгадываются, если отказаться от поездки на трамвае. В теплом вкусном аромате кондитерской «Озэ», куда меня водят по четвергам полакомиться пирожным с кремом, Анриетта ослепительно улыбается продавцу:

— Нет, благодарю, только малышу. Я сейчас совершенно сыта.

Еще десять сантимов!

А если мясник утром в благодушном настроении бесплатно отдаст нам мозговую косточку — к сокровищу прибавляются еще пять сантимов.

С течением времени все эти сантимы превращаются в пятифранковую монету.

Сперва эти монетки достоинством в пять франков служили своеобразной страховкой на случай катастрофы: что нас ждет, если Дезире вдруг заболеет или попадет под трамвай? Но постепенно у них появляется вполне определенное назначение.

Можно. ли винить мою маму в цинизме? Вечером она вздыхает, хватаясь за поясницу: Спина болит. Трудно с двумя детьми сразу. Занимаюсь Кристианом, а сама только и думаю, вдруг Жорж в это время что-нибудь натворит.

— Давай отдадим Жоржа в детский сад.

В своем ослеплении Дезире ничего не понимает. Он не знает, что не далее как сегодня на площади Конгресса, убаюкивая моего брата в коляске, Анриетта посматривала на дом, принадлежащий даме в голубом пеньюаре.

Начинать следует совсем скромно, скажем, с трех комнат. Одна получше — в нее поставить дубовую мебель, купленную после свадьбы, и гардероб с двумя зеркалами. И сдавать эту комнату не дешевле, чем за тридцать франков в месяц. Для двух других, по двадцать франков, можно подобрать обстановку на распродажах.

Отныне наш квартал для Анриетты уже не просто квартал близ площади Конгресса. Студенты, которых так много на улицах, не простые прохожие. Анриетта на каждой улице высматривает дома, где сдают комнаты студентам. С невинным видом совершает она первые шаги в задуманном направлении.

— Это у вас русские снимают, госпожа Коллар?

— Двое русских и один румын.

— Румын — такой высокий, элегантный брюнет?

— Еще бы ему не быть элегантным! У него родители богачи, присылают ему двести — триста франков в месяц. И он все-таки ухитряется делать долги. Но я за него не беспокоюсь. Русские — те победней. У одного мать прислуга, он живет на пятьдесят франков в месяц.

— А где же они питаются?

Анриетта — с виду воплощенное простодушие — жадно ловит каждое слово.

В секрет посвящены только Валери и госпожа Коллар.

— Надо бы поискать, где сдается небольшой дом.

Одно из главных препятствий устранено: я хожу в детский сад, к славной доброй сестре Адонии. Нас, малышей, двадцать или тридцать; родители приводят нас утром, и сестра Адония, коротенькая, зато неописуемо толстая, тотчас берет каждого под свое крыло. Сестра Адония — белолицая, нежная, мягкая, вся как будто съедобная. На ней длинное черное платье до пят, и кажется, она не ходит, а скользит по земле. Каждый ребенок приносит с собой в бидончике кофе с молоком. У каждого — яркая железная коробка, а в ней бутерброды и кусок шоколада.

Все бидончики стоят рядышком на большой печи посреди класса. Тут меня ждет первое в жизни разочарование. Почти у всех красные или синие эмалированные бидончики, а у меня — простой, железный.

— Цветные бидоны — это безвкусица! — решила Анриетта. Впрочем, дело еще в том, что от эмали легко откалываются куски.

Анриетта снова хитрит, вечно хитрит; от этой привычки она не избавится до конца жизни. Эмалированные бидоны просто-напросто дороже, да и сама эмаль слишком хрупкая.

Безвкусными провозглашаются также бутербродные коробки, ядовито-красные и ядовито-зеленые, с картинками, на которых изображены дети, играющие в дьяболо, или сцены из сказок Перро. На моей коробке — никаких картинок.

Никогда я не надену клетчатого передничка — одного из тех, что мне очень нравятся: в розовую клеточку на девочках, в голубую на мальчиках. Так одеваются только дети рабочих! Почему дети рабочих? Тайна! А я обречен носить черные сатиновые передники, немаркие и практичные.

У других детей на полдник шоколад с начинкой, белой, розовой, фисташковой, зеленой. А мне дают с собой шоколад «Антуан» без начинки, потому что «эту начинку неизвестно из чего делают».

Мой горизонт сузился. Теперь не я, а брат Кристиан принимает участие в утренней жизни на кухне, присутствует при том, как ставят суп на плиту: теперь его, а не меня, таскают к мяснику и колбаснику; с ним одним гуляют после обеда по улицам, на которых живет столько студентов.

Утром отец по дороге на службу отводит меня в детский сад. Мир упростился, он похож на театральную декорацию.

В хорошую погоду — сад, сад у Сестер; виноград, вьющийся по кирпичной стене; ряды грушевых деревьев между грядок; старик садовник с граблями или лейкой; иногда в небе птичья стая.

В дождь, в холод — большой класс с белыми стенами, увешанными детскими поделками; там и канва, и плетеные коврики, и вышивки крестом, красными нитками по суровому полотну. Вокруг меня то солнечные пятна, пробивающиеся сквозь ветви сада, то волны жара, плывущие от необъятной печки. Но лучше всего я помню грохотание трамваев да перезвон колоколов, а когда в церкви кого-нибудь отпевали, до нас еле слышно доносились орган и церковное пение.

Еще помню зимние дни. Сестра Адония вооружалась витой восковой свечой, укрепленной на шесте, и уже в три часа пополудни зажигала два газовых рожка. В их резком свете мы все напоминали привидения, а печка грела до того жарко, что в четыре, когда мамы забирали нас и уводили в сырую мглу, мы выходили совершенно оглушенные, и нам казалось, что улицы пахнут как-то по-особенному.

На спокойных, широких магистралях по ту сторону Мааса, не считая улиц Пюи-ан-Сок и Антр-де-Пон, не увидишь настоящих магазинов. В обычных городских домах, в комнате на первом этаже устраивают прилавок и несколько полок — и магазин готов.

Витрины там тоже не настоящие: слишком высокие, освещенные одним-единственным газовым рожком. Издали видишь только желтое пятно света на тротуаре. Входная дверь распахнута. Две-три ступеньки, неосвещенный коридор.

Когда толкнешь внутреннюю дверь, зазвонит колокольчик или столкнутся с музыкальным звоном две медные трубки. Тем не менее придется еще и крикнуть несколько раз:

— Есть тут кто-нибудь?

Наконец слышится далекий шум. Выходит женщина, непохожая на настоящую лавочницу, или мужчина, просидевший целый день на службе, и нерешительно спрашивают:

— Что тебе, малыш?

Кровяная колбаса на блюде, две-три головки сыра под колпаком, шесть банок сардин, бисквиты. Вам отрежут, взвесят. Медные трубки лязгнут еще раз, и на улице снова воцарится покой.

Дезире не согласился бы на такое ни за что в жизни.

— Ох, если бы только не бегать весь день на третий этаж и обратно!

Анриетта вздыхает, Анриетта устала, у нее болит поясница. Боли в пояснице будут ее мучить до того дня, когда она, наконец, добьется своего.

— Кстати, Дезире…

Чуя опасность, он не отрывается от газеты.

— Я подыскала дом. Это здесь, неподалеку: на улице Закона, прямо напротив монастырской школы. Когда Жорж пойдет в школу, будет очень удобно.

— Как же ты хочешь снимать целый дом, если мы и так вынуждены себя во всем ограничивать! Ты твердишь об этом целыми днями.

— Я справлялась о цене — пятьдесят франков в месяц. Здесь мы платим тридцать, а вечером у меня уже ноги не ходят. Я подумала, что если бы мы сдали второй этаж жильцам…

Дезире наконец поднимает голову, газета падает на пол.

— Зайди туда завтра после конторы. Обои почти новые, лестница выкрашена масляной краской… Опять эта лампа коптит!

Она прикручивает пламя.

— А там, между прочим, газовое освещение.

Анриетта вздыхает, потирая свою многострадальную поясницу.

— Госпожа Коллар мне говорила…

— Кто такая эта госпожа Коллар?

— Одна вдова. Живет на улице Конституции. Муж ей не оставил ничего, кроме долгов. У нее сын, ровесник Жоржу. Бедняга Дезире! Где оно — спокойствие, столь милое твоему сердцу?

— А чем занимается эта твоя госпожа Коллар?

Сдает комнаты жильцам — студентам, вполне порядочным. Само собой, без права водить гостей! Худо-бедно, на жизнь себе она зарабатывает и после обеда всегда уже свободна.

— Ты хочешь, чтобы нам вечно мозолили глаза жильцы?

— Никто тебя не просит на них смотреть: они будут у себя в комнатах. Днем они вообще в университете. Дадим им ключ.

— А кто будет у них убирать?

— Застелить утром три постели — тут не о чем говорить. По мне это лучше, чем целый день бегать на третий этаж и обратно.

Он мог бы ей на это возразить, что не целый же день она бегает по лестнице, что ей придется бегать куда больше, если она должна будет не только застилать три постели, но и убирать в трех комнатах, зажигать три лампы, таскать наверх чистую воду, а вниз грязную.

Но время упущено. Жалобы на то, что приходится во всем себя ограничивать, звучали слишком часто, их слышали даже посторонние, и сопротивление Дезире сломлено.

— Ты будешь уставать.

— А может быть, я заработаю столько, что смогу нанять прислугу? А ты подумал, что я буду делать с двумя детьми на руках, если с тобой что-нибудь случится?

И отец идет смотреть дом на улице Закона.

— Если бы тебе, а не мне, надо было убирать, варить, стирать, бегать вверх-вниз с утра до вечера, я бы еще поняла твои колебания. Но ты просто-напросто эгоист, как все Сименоны. Тебе бы только газету вечером почитать, пока я чищу картошку и без конца мучаюсь с проклятой керосиновой лампой!

Керосиновая лампа тоже вероломно вступает в сговор с Анриеттой!

— Ну ладно…

Куда ему деваться?

— Поступай, как знаешь!

Потом Дезире хмурится:

— А на что мы купим обстановку?

— У меня отложено сто пятьдесят франков. Я присмотрела по случаю мебель для двух спален. Если он станет допытываться, откуда у нее сто пятьдесят франков сбережений, если им приходится во всем себя ограничивать, то за этим последуют сцена, упреки, приступ мигрени и так далее.

Он предпочитает снова уткнуться в газету, разжечь потухшую трубку, повторив еще раз:

— Поступай, как знаешь!

Дело сделано. Стоило ему сказать «да», и вот мы уже переезжаем.

— Кстати, Дезире…

Эту партию она выиграла и знает, что он не отважится протестовать.

— На время, на первые месяцы… Пока на первые же доходы я не куплю новую мебель…

Увы! Дезире вынужден уступить жильцам для лучшей тридцатифранковой комнаты всю свадебную обстановку своей спальни — платяной шкаф с двумя зеркалами, белый мраморный умывальник, изготовленную на заказ по его гигантскому росту кровать и все остальное, вплоть до фаянсового туалетного прибора в розовых цветах.

Своей прекрасной мебели Дезире назад не получит. Как, впрочем, и собственных четырех стен.

— Пойми, Дезире, чтобы нанять прислугу, троих жильцов мало. Вот если бы четверо или пятеро…

А на что две мансарды, чистенькие, беленные известкой, светлые? Они пропадают зря! Если сдать две комнаты в первом этаже…

Она их сдала, и дом на улице Закона сократился для нас до пределов кухни и двух мансард.

— Знаешь, сколько зарабатывает госпожа Коллар на одних завтраках?

Прислугу так и не наняли. Спина у Анриетты больше не болит. По утрам, с восьми до десяти, жильцы заполоняют кухню, а мы завтракаем на краешке стола.

— Отодвинься, это место господина Зафта.

Господин Зафт, господин Богдановский, мадемуазель

Фрида, студентка из России, — все они приходят зубрить в кухню: здесь им теплее.

— Если готовить им второй завтрак, по франку с человека…

Потом доходит и до ужина. В доме больше нет свободного уголка; Дезире вечером долго ищет незанятый крючок на вешалке. Жалобы на то, что приходится ограничиваться самым необходимым, разом кончились. Анриетта делает сбережения, никому не давая отчета.

 

11

Вчерашний день был словно лубочная картинка — один из тех дней, память о которых хранят всю жизнь, как хранят в альбоме портреты родственников.

Я думаю, если подсчитать, то окажется, что в жизни выдается совсем мало таких дней. Но они так чисты, так ярки, жизнь в эти дни так бьет ключом и в то же время словно неподвижна, что мы упорно представляем себе наше существование таким, каким оно бывает в эти чудесные мгновенья.

Вчера было первое мая, когда-то — день стычек, угрюмых шествий, конной полиции, сабель наголо, а теперь — день публичных речей и продажи значков в пользу благотворительных обществ.

Но дело не в этом — чудо заключалось в другом. Да, конечно, произошло чудо. Бывают дни, когда небо по утрам особенно ослепительно, а закаты по вечерам особенно великолепны. Но вчера с самой утренней зари начался истинно весенний день; быть может, такою и запомнится тебе весна твоего детства. Далекие раскаты грома, солнце, пробивающееся наперекор слоистым облакам, и сами облака, все освещенные по-разному и придающие небу какую-то трагическую пышность. Два-три раза из туч начинало капать, но по-прежнему без умолку пели птицы, и мухи тяжело перелетали от одного солнечного луча к другому.

Разве я мог угадать, просыпаясь, что сегодняшний день будет не таким, как другие? В воздухе пахло воскресеньем моего детства…

Я побрился тщательнее обычного, как будто уже что-то предчувствовал. Перебрал несколько галстуков и остановил свой выбор на зеленом. Новая тетя нарядила тебя в штанишки цвета морской волны — ты в них настоящий мальчишка! — и в рубашонку, расшитую красными и синими цветами.

Несколько дней назад мама подстригла тебе волосы, чтобы не падали на глаза; она завернула эту прядку белокурых, очень тонких волос в папиросную бумажку — так делают, наверно, все мамы в мире.

Мы пустились в путь вдвоем, только ты да я, рука об руку; важно прошли всю длинную аллею, обсаженную каштанами, которые сейчас цветут. В них гнездятся сороки. На лугу пасутся коровы; кобыла и ослик провожают нас взглядами. Дальше на равнине виднеются садики, похожие на ковры разных оттенков; пользуясь праздничным днем, там работают их владельцы.

Мир кажется необычайно просторным, и в то же время во всем чувствуется нечто домашнее, успокаивающее, какая-то гармония между миром вещей и миром живых существ.

Мы идем, и ты ничуть бы не удивился, если бы ослик, который поднял голову и смотрит на тебя, вдруг сказал:

— Доброе утро, Марк!

Как-то забывается, что молоко, выпитое тобою сегодня утром, досталось нам потому, что у коровы отняли теленка. Быть такого не может! Для того и корова, чтобы давать тебе молоко и бродить светлым живым пятном по сверкающему лугу. Проходящий вдали поезд никуда не едет: он здесь лишь затем, чтобы свистеть и расстилать на заднем плане картины белое длинное облако дыма.

Каждая вещь уместна, как на гравюре: вечный драматизм, заложенный в природе, сменился мягкой, совершенной гармонией.

Мы идем, слушая, как шуршит под нашими подошвами гравий, потом выходим за решетку парка и оказываемся на пологой улочке, которая приведет нас в город.

Вот мы на улице Республики. На ней еще безлюдней, однако вскоре нам попадаются две девушки, вставшие сегодня, как видно, совсем рано: они предлагают нам ландыши в маленькой корзинке. Улица оживлялась. Проходили другие девочки и мальчики, цепляясь за руки мам. Ты обменивался с ними внимательными взглядами. Подошел к одной малышке в голубом платье и протянул ей свои ландыши.

— Девочка, возьми.

Но она не брала и смотрела на тебя с опаской, как смотрят люди, не доверяя великодушию ближних. Идею насчет ландышей подал тебе я. Я дал тебе еще ландышей для других девочек: мне хотелось, чтобы жизнь была прекрасна, потому что сегодняшний день — не такой, как другие.

В кафе ты уселся на банкетку, обтянутую бордовым бархатом. Я выпил стаканчик вина, тут же мужчины играли в бильярд. Мимо прокатила за город на велосипедах, звонко перекликаясь, компания девиц и юнцов.

К завтраку мы вернулись домой. Вот и все. На закате я вновь спустился в город. Велосипедисты возвращались, их велосипеды были украшены цветами, ноги с усилием крутили педали. Шли пешком семьи, выбравшиеся в этот день на пикники в лес Вуван. Сирень растворялась в сиреневых сумерках.

Мне почудилось, что на улицах больше нет отдельных людей, а в мире — отдельных живых существ: всё таяло, смешивалось; казалось, что в этот день люди и вещи жили одной жизнью, проникнуты одним и тем же блаженством. Соборная колокольня и колокольня церкви святого Иоанна, желто-белый вокзал в конце улицы Республики белые и более низкие, поблекшие, облака в глубине неба, всё, даже звон стаканов и блюдец, долетавший через распахнутые двери кафе, даже запах пива, даже холодный сапожник на пороге — все было идеально, все было прекрасно.

А ночью мне приснился сон. Вернее, сперва я спал, а потом видение продолжалось в полусне, хотя я уже сознавал, что это все мне снится.

Я смотрел на землю. Она была прямо передо мной — не слишком большая, так что я мог охватить ее взглядом, — и медленно, равномерно кружилась.

Она была не пестрая, подобно географической карте, а вся покрыта зеленым сверкающим мхом. Нечто похожее мы видим, когда пролетаем в самолете над Шварцвальдом или Вогезами. На этой приснившейся мне земле царила невероятно интенсивная жизнь. В гуще зеленого мха сновали, едва различимые, тысячи и тысячи существ. Подчиняясь неумолимой судьбе, они перебирались с места на место, стремились к каким-то своим целям. Их копошение напоминало суматоху в улье перед вылетом роя. Существа метались из стороны в сторону в самых различных направлениях. И я сказал вслух, глядя через лупу на этот зеленый дрожащий пласт жизни:

— Весь мир переплескивается…

Во сне эти слова содержали в себе точнейший смысл; ими все объяснялось. Сперва крошечные существа оставались на месте, не выходя за пределы очертаний, обозначавших, как видно, страны и континенты.

Потом по поверхности толчками прошла дрожь. Дальнейшее напоминало морской прилив, и существа начали перемещаться, но не по доброй воле, а потому что надо было переплеснуть куда-то всех людей.

Я уверен, что сон привиделся мне потому, что вчера в хрустальной тишине городка мы видели на улицах сотни немецких солдат в серой форме.

Придут ли американцы в Европу? Вступит ли Америка в войну? Это сейчас главный вопрос. Вчера англичане были в Греции, а сегодня их оттуда выгнали немцы. Японцы уже в Китае, австралийцы в Египте.

Целые народности: богачи и бедняки, мэры и полевые сторожа, старики, беременные женщины и грудные младенцы вместе с кошками, собаками и ручными канарейками — были переселены с места на место, из Польши в Румынию, из Греции в Турцию. Процесс идет все быстрее, и скоро это неостановимое движение приведет к тому, что на земле не останется неперемещенных людей.

По-видимому, все это началось войной 1914 года. Во всяком случае, именно тогда пустились в путь целые толпы, но еще гораздо раньше мы были свидетелями отъездов и приездов, предвещавших дальнейшее. Так отдельные пчелы вылетают из ульев на разведку новых земель, прежде чем вылетит весь рой.

Вот так году в 1907-м, таким же прозрачным, безмятежным днем, какой был вчера, перед нашим домом на улице Закона остановилась женщина.

В нашем квартале она казалась столь же чужой, как одетые в форму немцы вчера у нас в парке. Она была совсем одна. Она была первая. Она опередила на несколько лет все дальнейшие переселения и бегство людских толп. Поэтому на ней, двадцатидвухлетней девушке, лежала печать значительности.

Только за два дня до того Анриетта с помощью облатки приклеила в окне первого этажа объявление, купленное в писчебумажном магазине: «Сдаются меблированные комнаты». И вот зазвенел звонок. Но Анриетта знала: это не простой звонок. Взглянув из-за шторы, она обнаружила перед дверью хрупкую особу в черном, явно не из нашего квартала, и не из нашего города, и вообще будто с другой планеты.

— Господи! Ну и уродина!

Нет, Фрида Ставицкая не была уродиной. Она была сама собой — до крайности, до дикости, до цинизма. Мама открыла не сразу, и она принялась звонить снова, да так, что чуть не оборвала звонок, «как дикарка, как будто ее никто никогда не воспитывал».

Когда дверь наконец отворилась, она не подумала поздороваться, улыбнуться, извиниться; она вошла словно к себе домой, оглядела желтые стены с таким видом, будто составляла опись, а потом спросила с ужасным акцентом:

— Где комната?

Вот так все и началось — для меня, для всех нас.

 

12

Через час — да нет, что я! — через полчаса после того, как женщина родит, даже в самом убогом доме исчезают все следы только что отшумевшего события; роженица, боявшаяся смерти, улыбается, спокойно лежа на чистой постели; вокруг нее тоже все чисто, все разложено по местам, ничего не напоминает о той кровавой сумятице, что царит вокруг рождающегося человечка.

В тот миг, когда глубокую тишину улицы Закона нарушили шаги Фриды Ставицкой, когда она остановилась у объявления и позвонила, — наш дом тоже был чист, так скрупулезно вымыт, вылизан, так идеально убран, точно он вообще не предназначался для жилья.

Сама Анриетта тоже словно обновленная: она улыбается утомленно и робко, как человек, который завершил великий труд и отныне, оглушенный, опустошенный, ждет лишь небесного приговора.

Дом готов. Вот уже два дня Анриетта ждет, непрестанно трепеща, как бы неосторожное движение или пыль не нанесли ущерба ее детищу.

На лестнице стены «под мрамор»; Анриетта мыла их столько раз, что они стали почти белыми, а прожилки на «мраморе» еле заметны. Ступеньки она терла песком, перила начистила воском, а в желтом медном шаре можно увидеть свое крошечное отражение.

В первой комнате, отведенной под гостиную, пахнет воском столовый мебельный гарнитур в стиле Генриха II; везде салфеточки, рамки, портреты, хрупкие дешевые безделушки — им суждено оставаться там, где их поместили, целый человеческий век.

На подоконниках — медные вазы с комнатными растениями; двойные шторы красиво подобраны — не столько для уюта в комнате, сколько ради прохожих: пусть восхищаются.

В пустом доме дважды прозвенел звонок, и нам предстала незнакомка, вся в черном; тугая темная коса уложена вокруг головы; на ногах — высокие ботинки без каблуков, почти мужские; ни одно светлое пятно, ни одна безделушка, ни одно украшение не оживляют строгого платья с высоким воротничком; это платье похоже на форму какой-то пуританской секты.

Она не улыбается. Нарочитая улыбка Анриетты Сименон, вводящей ее в гостиную, явно кажется посетительнице неуместной.

— Садитесь, мадемуазель.

— Нет.

Просто — нет. «Нет», которое значит «нет»: Фрида Ставицкая пришла сюда не садиться, не любоваться чистотой и порядком комнаты, не имеющей к ней отношения.

Анриетту это «нет» ранит в самое сердце: сама она никогда ни с кем так не разговаривала и так боится обидеть, ранить, задеть кого-нибудь.

— Вы студентка?

Фрида стоит в дверях, повернувшись в сторону лестницы. Она, очевидно, не желает отвечать на вопрос, поскольку род занятий — это ее личное дело. Она повторяет:

— Я хотела бы увидеть комнату.

— Пройдите, мадемуазель. Я вам покажу самую лучшую, окнами на улицу. Мебель вся новая.

Эта комната — розовая. Стены, абажур на лампе розовые. На мраморном умывальнике туалетный прибор сочного розового цвета. Фрида Ставицкая не дает себе труда войти внутрь.

— У вас только эта комната?

— Эта самая лучшая.

Анриетте хочется рассказать обо всем сразу: что дом убран сверху донизу, а в кроватях нет клопов, а обои она наклеила собственными руками, а…

Но Фрида уже, не дожидаясь разрешения, сама открыла вторую выходящую на площадку дверь. Задняя комната меньше. Это «зеленая комната».

— Сколько?

— Большая комната — тридцать франков в месяц, включая освещение. А эта двадцать пять франков…

— Слишком дорого.

Все. Она собралась уходить. Лицо непроницаемо. У нее прелестные глаза, черные и блестящие, как спинка у жука, но взгляд их ни на чем не задерживается, они живут сами по себе, своей внутренней жизнью, и ничего не говорят этой женщине, которая улыбается, чтобы сдать свои комнаты.

— Послушайте, мадемуазель. У меня есть еще одна комната на антресолях.

Она спешит: нельзя отпускать посетительницу ни с чем.

— Эта будет поменьше и не такая веселая. Окно только одно, выходит на двор, так что темновато.

К тому же крашенные масляной краской стены — грязно-зеленого бутылочного цвета.

— Сколько?

— Двадцать франков.

Тут на лице Фриды Ставицкой впервые появляется нечто, напоминающее нормальное человеческое выражение. Сожаление? Пожалуй, нет — просто она остановилась, молниеносно оглядела комнату и, быть может, почувствовала, что здесь ей было бы неплохо. Но в тот же миг она поворачивается и начинает спускаться по лестнице.

— Я могу платить только пятнадцать франков.

— Знаете, мадемуазель, я могла бы сделать вам скидку. Вы первая, кто пришел по объявлению, и я…

Анриетте хотелось бы все ей рассказать — как долго она воевала с Дезире, в какие расходы пришлось ей войти, какую бешеную энергию развить, а теперь все уже готово, объявление висит целых два дня…

— Мы могли бы договориться на восемнадцати франках.

— Я могу платить только пятнадцать франков.

— Ладно, согласна.

Фрида смотрит на нее и как будто не догадывается о драматизме положения.

— Когда вам угодно въехать?

— Сегодня.

— Мне еще нужно кое о чем вас предупредить. Не будьте на меня в обиде, это вопрос деликатный. У меня дети, сестры…

Покраснев, Анриетта договаривает:

— У меня не допускаются посещения.

Фрида и бровью не ведет, но в глазах у нее вопрос.

— Я хочу сказать, вы не должны приглашать в гости неизвестно кого… Понимаете? Крайне нежелательно, что бы у вас бывали мужчины, это не принято и…

Анриетте, наверно, начинает казаться, что она объясняется с существом, прибывшим с другой планеты. Фрида не возмущается. В уголках ее тонких губ разве что промелькнуло презрение.

— Ладно! Я плачу.

Она извлекает из потертой сумочки пятнадцать франков.

— Зайдите же на минутку. Выпьем чашечку кофе?

— Нет.

— Кофе уже на огне. Я быстро.

— Я же сказала, нет. Вы мне дадите ключ?

Ушла. Вернулся Дезире.

— Сдала!

О цене Анриетта умалчивает.

— Кому?

— Девушке. Она из России. Скоро придет.

Когда все сидели за столом на кухне с застекленной дверью, в замке повернулся ключ. Анриетта бросилась зажигать газ в фонаре с цветными стеклами.

— Дайте ваш чемодан, мадемуазель Фрида.

— Благодарю, я сама.

Она отнесла чемодан к себе в комнату, и моя мама не посмела пойти за ней. Зайдя в комнату, Фрида тут же закрылась на задвижку. Нам было слышно, как она ходит взад и вперед как раз над нами.

— Я уверена, что она не обедала.

Все прислушиваются. Что она делает? Где она ест?

— Куда ты? — спрашивает Дезире.

Мама поднялась по лестнице. Немного волнуясь, постучала в дверь.

— Что такое?