Странным было это ощущение. Она говорила. Он был взволнован. Он говорил себе: «Она лжет».

Он был уверен, что она лгала. Возможно, она не придумывала все подряд, хотя он считал ее способной и на это. Ложь получалась из-за некоторых искажений, преувеличений или пропусков.

Два-три раза она наливала себе виски. Он больше не одергивал ее, ибо теперь уже знал, что в это время виски ей необходимо. Оно поддерживало ее. И он ясно представил, как она в другие ночи, с другими мужчинами вот так же пьет, чтобы поддержать свое возбуждение, и говорит, говорит без конца своим волнующим, хрипловатым голосом.

Кто знает, не рассказывала ли она им всем абсолютно одно и то же с такой же искренностью?

Самое поразительное то, что ему было все равно, во всяком случае, он на нее за это не сердился.

Она рассказывала ему о муже. Он был венгр, граф Ларски. Она вышла за него замуж, по ее словам, в девятнадцатилетнем возрасте. И в этом рассказе была ложь или, скорее, полуложь, поскольку она утверждала, что досталась мужу девственницей, и поведала о грубости мужчины в эту первую ночь, забыв, что сама же совсем недавно говорила о приключении, которое пережила в семнадцать лет.

Он страдал. Но не столько из-за лжи, сколько из-за самих этих историй, из-за образов, которые они вызывали в его сознании. Если он и сердился, то лишь из-за того, что она с бесстыдством, граничащим с вызовом, очерняла себя в его глазах.

Может быть, она так говорила под влиянием алкоголя? Время от времени он мог хладнокровно оценивать ее: «Эта женщина имеет привычку не спать до трех часов ночи, не в состоянии заставить себя лечь. Она испытывает потребность поддерживать во что бы то ни стало свое возбуждение, поэтому пьет, курит, говорит до нервного изнеможения и в конце концов падает в мужские объятия».

Все же он не уходил? И даже не испытывал ни малейшего побуждения покинуть ее. И чем отчетливее понимал Ситуацию, тем яснее осознавал, что Кэй необходима ему, и в конце концов покорился.

Пожалуй, это самое точное слово: покорился. Трудно сказать, когда именно, в какой момент сложилось у него это решение, но он не хотел больше сопротивляться, что бы еще ни услышал.

Почему же она не замолкает? Как все было бы проще!

Он бы обнял ее и прошептал:

— Все это не важно, поскольку мы начинаем все сначала…

Вновь начать жизнь с нуля.

Время от времени она прерывала свой рассказ:

— Ты меня не слушаешь.

— Нет, что ты, слушаю.

— Ты, конечно, слушаешь, но иногда вдруг начинаешь думать о другом.

Он же думал о себе, о ней, обо всем сразу. Он был одновременно и самим собой, и собственным зрителем. Он любил ее и смотрел на нее глазами безжалостного судьи.

Она, например, говорила:

— Мы два года жили в Берлине, где мой муж был атташе в венгерском посольстве. Там, точнее говоря в Сванзее, на берегу озера, и родилась моя дочь Мишель. Тебе нравится имя Мишель?

Но она не собиралась ждать ответа.

— Бедняжка Мишель! Она живет теперь у одной из своих теток, сестры Ларски, которая никогда не выходила замуж и занимает одна огромный замок, километрах в ста от Будапешта.

Не нравился ему этот огромный романтический замок, и тем не менее это могло оказаться правдой, а могло быть и выдумкой. И он задавался вопросом: «Интересно, скольким мужчинам она рассказывала эту историю? «

Он нахмурился… Она сразу это заметила.

— Тебе надоело слушать о моей жизни?

— Да нет же.

Несомненно, это было столь же ей необходимо, сколь и последняя сигарета, которая заставляла его обычно испытывать острое нетерпение, ожидая, когда она кончит курить. Да, он чувствовал себя счастливым, вернее сказать, знал, что скоро будет счастлив, и потому так спешил покончить раз и навсегда с прошлым, а может быть и с настоящим.

— Его назначили первым секретарем посольства в Париже, и мы должны были поселиться прямо в здании посольства, потому что посол был вдовцом, а нужна была женщина для официальных приемов.

Когда же она ему лгала? В их первом разговоре о Париже, еще там, в сосисочной, она утверждала, что жила напротив церкви д'Отей, на улице Мирабо. А венгерское посольство никогда не помещалось на улице Мирабо.

Она продолжала:

— Жан был мужчиной высокого класса, одним из самых умных людей, которых я когда-либо встречала…

И он ревновал. Его раздражало, что она еще плюс ко ему называла бывшего мужа не по фамилии, а по дени.

— Видишь ли, это был знатный господин у себя на родине. Ты не знаешь Венгрии?

— Почему? Знаю.

Она отмахнулась от возражения, нетерпеливо стряхнув пепел своей сигареты.

— Ты не можешь ее знать. Для этого ты слишком француз. Даже я, хотя и родилась в Вене и во мне есть венгерская кровь по линии бабушки, все же не сразу привыкла. Ведь когда я говорю «знатный господин», то это надо понимать не в современном смысле, а в старинном, средневековом. Это был именно «знатный господин» тех далеких времен. Я видела, как он стегал кнутом слуг. Однажды в Шварцвальде нас чуть не опрокинул шофер. Он свалил его ударом кулака, потом бил каблуком по лицу и спокойно мне заявил: «Жаль, что у меня нет с собой револьвера. Этот недотепа мог бы вас убить».

А Комбу по-прежнему не хватало смелости, чтобы сказать:

— Помолчи, пожалуйста.

Ему казалось, что такая болтовня принижала их обоих — ее, потому что она говорила, а его, потому что слушал.

— Я тогда была беременна. Этим частично объясняется его ярость и его жестокость. А ревновал он до такой степени, что даже за месяц до родов, когда никакому мужчине не могло прийти в голову за мной ухаживать, он следил за мной с утра до вечера. Я не имела права выйти одна. Он запирал меня на ключ в квартире. Более того, забирал мою обувь и все платья и прятал их в комнате, ключи от которой были только у него.

Как она не понимает, что зря все это говорит и что делает еще хуже, когда добавляет:

— Мы жили в Париже три года.

Вчера она заявляла, что шесть лет. С кем же прожила она еще три года?

— Посол (кстати сказать, умер в прошлом году) был поздним из самых крупных наших государственных деятелей, ему было уже восемьдесят лет. Он чувствовал ко мне отеческую привязанность, ибо был тридцать лет вдовцом, а детей у него не было.

Он подумал: «Ты лжешь».

Потому что так не могло быть, по крайней мере с ней. Да будь послу хоть девяносто лет или еще больше, она все равно бы не пожалела никаких усилий, чтобы только вынудить его воздать ей должное.

— По вечерам он часто просил меня читать ему вслух. Это было одной из его последних радостей.

Он с трудом сдержался, чтобы не выкрикнуть откровенно и грубо:

— А где находились в это время его руки?

Ибо на этот счет у него не было никаких сомнений. И он страдал от этого.

«Выкладывай поскорее, вываливай, что там у тебя еще осталось, чтобы больше не касаться всех этих мерзостей».

— Из-за этого муж заявил, что здоровье не позволяет мне жить в Париже, и отправил меня на виллу в Ножане. Его характер становился все более трудным. В конце концов у меня не хватило мужества это выносить, и я уехала.

Совсем одна? Как бы не так! Если бы она уехала по собственной воле, сама по себе, то разве можно было поверить, что в таком случае она оставила бы дочь и не взяла ее с собой? Если бы она по своей инициативе потребовала развода, неужели она оказалась бы в том положении, в котором она находится сейчас?

Он даже сжал кулаки от ярости с явным желанием ее ударить, чтобы отомстить сразу за обоих — и за себя, и за мужа, которого тем не менее не переставал ненавидеть.

— Вот тогда-то ты и попала в Швейцарию? — спросил он, с трудом скрывая иронию.

Она, несомненно, поняла. У него сложилось впечатление, что она вообще все понимает, поскольку ответила довольно зло, не вдаваясь в детали:

— Не сразу. До этого я год прожила на Лазурном берегу и в Италии.

Не сказала — с кем именно, и при этом не стала утверждать, что жила там одна.

Он ненавидел ее. Ему захотелось начать выламывать ей руки, заставить встать на колени, чтобы она просила у него прощения, стеная от боли.

Явная ирония почудилась ему в словах этой женщины, забившейся в кресло, когда она оттуда ему бросила фразу, произнесенную с чудовищным простодушием:

— Ну вот видишь, я тебе рассказываю о моей жизни все.

А остальное — все то, чего она не сказала и чего он не хотел бы и знать? Неужели ей не приходит в голову, что ее исповеди со всей очевидностью вытекает, что старый посол, конечно же, ее тискал? Слова, которые он хотел бы ей высказать по этому поводу, комом застряли у него в горле, причиняя ему почти физическую боль. Он поднялся и, не давая толком себе отчета в том, что дает, произнес:

— Иди спать.

Как он и ожидал, она пробормотала:

— Ты позволишь мне закурить?

Он вырвал у нее сигарету и раздавил прямо на ковре:

— Иди ложись.

Он знал, что, чуть отвернувшись, она улыбнулась. Он понял, что она торжествует. Можно подумать, что она способна рассказывать все эти истории только с одной целью: чтобы довести его до того состояния, в котором она его видит сейчас!

«Я к ней не притронусь сегодня, — обещал он себе. — Так она, может быть, поймет!»

Что именно поймет? Это глупо. А разве не было теперь глупым и несуразным вообще все? Что они делают здесь вдвоем, в номере «Лотоса», за этой фиолетовой вывеской, зазывающей пары, которые проходили мимо?

Он смотрел, как она раздевается, и оставался холодным. Да, именно, он был способным оставаться холодным по отношению к ней. Ее нельзя было назвать красивой и неотразимой, какой она себя воображала. Жизнь отметила патиной и ее тело.

От одной только этой мысли он вдруг почувствовал, как его охватила страшная ярость и возникло острое желание уничтожить начисто прошлое, вобрать в себя все, сделать своим. Яростно, с застывшим от злобы, пугающим взглядом, он сжал ее в своих объятиях, буквально надломил ее и с таким неистовством погрузился в нее, как будто хотел раз и навсегда освободиться от мучительного наваждения.

Она смотрела на него, потрясенная, и когда он наконец неподвижно застыл, заплакала, но не так, как плакала там, за стенкой, Винни, а как плачут дети, и совсем по-детски тихо сказала:

— Ты сделал мне больно.

И опять же как дитя, она тут же, почти сразу, заснула. В эту ночь на ее лице не было того печального выражения, которое он заметил накануне.

Похоже, на этот раз их объятия принесли ей успокоение. Во сне она чуть надула губы, руки ее легко и безвольно лежали поверх одеяла, а волосы рыжеватой всклокоченной массой выделялись на яркой белизне подушки.

Он не мог заснуть и даже не пытался. К тому же близился рассвет. И когда заря отразилась своим холодным отсветом на окне, он проскользнул за штору и, чтобы освежиться, прижался лбом к холодному стеклу.

Улица казалась пустынной, ее оживляли только урны с мусором вдоль тротуаров. Какой-то человек в доме напротив, на таком же этаже, брился перед зеркалом, подвешенным к окну. Их взгляды встретились на одно мгновение.

Но что они могли сказать друг другу? Были они примерно одного возраста. У человека напротив были густые, насупленные брови и залысины на лбу. Находился ли кто-нибудь в глубине комнаты? Может быть, на кровати лежала женщина, погруженная еще в глубокий сон?

Если этот человек так рано встал, значит, он идет на работу.

Интересно бы знать — на какую? По какой жизненной борозде он бредет?

Вот у него, у Комба, нет больше никакой борозды. Уже несколько месяцев. Но все же еще позавчера он упрямо шел в каком-то более или менее определенном направлении.

А в это утро, на фоне холодного октябрьского рассвета, он ощутил себя человеком, который порвал все связи с прошлым и лишился, приближаясь к пятидесяти годам, какой бы то ни было прочной привязанности. Ничего у него больше, по сути дела, не оставалось — ни семьи, ни профессии, ни страны, ни даже, в конечном счете, и жилья. Ничего и никого, кроме незнакомки, спящей в номере довольно подозрительного отеля.

В доме напротив горела электрическая лампочка, и он вспомнил, что не погасил свою. Возможно, это может стать удобным поводом, а то и предлогом?

Действительно, а не съездить ли ему к себе! Кэй будет ждать весь день, он уже начинает осваиваться с ее привычными. Он оставит на столе ей записку о том, что вернется. Там, в Гринич-Виледже, он приведет комнату в порядок.

Пока он, заперев дверь, бесшумно одевался в ванной, его голова лихорадочно работала. Он не только тщательно уберет комнату, но и купит цветы. И купит еще недорогой кусок кретоновой материи яркой расцветки, чтобы прикрыть серое покрывало кровати. Потом он пойдет и закажет холодную еду в итальянском ресторане, в том самом, который поставляет еженедельные ужины Ж. К. С. и Винни.

Ему надо еще позвонить на радио, поскольку на завтра назначена запись.

Он должен был позвонить вчера. Голова работала четко и ясно. Как-то неожиданно, несмотря на усталость, он обрел хладнокровие и заранее радовался, представляя, как пойдет по улице и будет прислушиваться к звуку своих шагов, вдыхая свежий утренний воздух.

Кэй по-прежнему спала, выпятив нижнюю губу, что вызвало у него почти умиленную улыбку. Конечно, она заняла определенное место в жизни Комба.

К чему теперь пытаться его соизмерять и как-то оценивать?

Если бы он не боялся ее разбудить, то непременно поцеловал бы в лоб снисходительно и нежно.

«Я скоро вернусь», — начертал он на листке, вырванном из записной книжки, и положил его на ее портсигар.

И от этого он опять улыбнулся, ибо теперь-то уж она никуда не денется: непременно наткнется на записку.

Оказавшись в холле, он набил трубку, но прежде чем закурить, вызвал лифт.

Вот как! Внизу не было ночного портье. Его уже заменила одна из девушек в униформе. Не останавливаясь, он прошел мимо нее, остановился как вкопанный на тротуаре и вздохнул полной грудью.

Чуть было не вздохнул с облегчением: «Ну, наконец!» И только одному Богу известно, не задался ли Комб где-то в глубине души вопросом: вернется ли он назад?

Он сделал несколько шагов, остановился, потом еще прошел немного.

И вдруг ощутил острую тревогу, как человек, который чувствует, что забыл что-то, а что именно, не может вспомнить.

Он еще раз остановился на самом углу Бродвея и застыл при виде его погасших огней и безлюдных широких тротуаров.

А что будет, если, вернувшись, он обнаружит, что комната пуста?

Едва эта мысль коснулась его сознания, то причинила такую боль, привела в такое отчаянье и вызвала такое паническое состояние, что он резко обернулся, чтобы удостовериться, что никто из отеля не выходил.

Несколько мгновений спустя он уже у входа в «Лотос» выбивал свою еще не погасшую трубку, стуча ею по подошве.

— Седьмой, пожалуйста, — бросил он молодой лифтерше, только что спустившей вниз кабину лифта.

Он пришел в себя лишь тогда, когда убедился, что Кэй спокойно спит, а в их комнате ничего не изменилось.

Он не знал, видела ли она, как он уходил и вернулся. Он в эту минуту испытывал столь глубокое и трудно передаваемое словами волнение, что не имел сил запросто спросить ее об этом. Она, казалось, продолжала спать, пока он раздевался и влезал под одеяло.

И, по-прежнему не просыпаясь, она потянулась к нему и прижалась к его телу.

Глаз она так и не разомкнула. Только ее веки слегка дрогнули, не приоткрывая зрачков, напоминая трепет крыльев тяжелой птицы, которая не может взлететь.

Голос был тоже тяжелым, казался далеким, но в нем не чувствовалось никакого упрека, ни обиды и ни тени печали.

— Ты пытался уйти, ведь так?

Он чуть было не заговорил и этим бы все испортил. К счастью, она сама продолжала тем же, но еще более тихим голосом:

— Но ты не смог!

И снова заснула. Может быть, она и не просыпалась вовсе, а просто в глубине своих снов почувствовала эту драму, которая здесь разыгрывалась?

Позже они ни единым словом не обмолвились о происшедшем, даже когда проснулись окончательно.

Это был их лучший час. Об этом они оба подумали так, как если бы прожили вместе уже много подобных утренних часов. Нельзя было поверить, что всего второй раз они просыпаются вот так, бок о бок в одной постели, ощущая такую близость друг к другу, как если бы были любовниками с давних пор.

И даже эта комната в «Лотосе» кажется им совсем родной. Именно в ней они оба с изумлением обнаружили, что могут любить.

— Я первая пройду в ванную. Разрешишь?

А потом добавила с удивительным пониманием его желаний:

— А почему ты не куришь свою трубку? Тебе никто не запрещает, ты же знаешь! У нас в Венгрии можно даже встретить немало женщин, курящих трубку.

Утром казалось, что они вовсе и не спали друг с другом. Почти детская чистота проступала в их веселости и в их сияющих от радости глазах.

Складывалось впечатление, что они просто играют в жизнь.

— Подумать только, что из-за этого Роналда я теперь никогда не получу своих вещей! У меня там остались два огромных чемодана, набитых одеждой и бельем, и я сейчас не в состоянии даже сменить чулки.

Ее это только веселило. Это было чудесно — при пробуждении ощутить полную легкость, зная, что перед тобой целый день, в котором не предвидится никаких обязательных дел, и можно его заполнить всем, чем захочется.

В этот день ярко светило солнце, весело поблескивая лучами. Обедали они у одной из тех стоек, которые уже улетали частью их привычек.

— Ты ничего не имеешь против, если мы пойдем погуляем в Центральном парке?

Ему совсем не хотелось ревновать с утра пораньше, но всякий раз, когда она предлагала что-либо или говорила о каком-нибудь месте, он начинал мучиться вопросом: «С кем? «

С кем ходила она гулять в Центральный парк и какие воспоминания пытается воскресить?

В это утро она выглядела очень молодо. И, может быть, именно потому, что чувствовала себя молодой, она рискнула сказать с серьезным видом, когда они шли рядом:

— Знаешь, я ведь уже очень старая. Мне тридцать два года, скоро будет тридцать три.

Он подсчитал, что ее дочери должно было быть примерно двенадцать лет.

И он стал приглядываться внимательнее к девочкам, которые играли в парке.

— Ну а мне сорок восемь, — признался он. — Правда, не совсем. Стукнет через месяц.

— Для мужчины возраст не имеет никакого значения.

Не настал ли подходящий момент, когда он сможет рассказать о себе? Он этого ждал и одновременно боялся.

Что же произойдет и что станется с ними, когда они наконец решатся посмотреть в лицо реальной действительности?

До сего времени они были вне жизни, но в какой-то момент им волей-неволей придется в нее вернуться.

Угадала ли она, о чем он думает? Ее рука, освобожденная от перчатки, искала его руку, и, как это уже было в тот раз в такси, она пожала ее с мягкой настойчивостью, как бы желая сказать:

— Погоди, еще не время.

Он решил было отвезти ее к себе, но не осмелился. Покидая «Лотос», он полностью расплатился. Она это заметила, но ничего не сказала.

Это могло означать многое! В том числе, например, и то, что эта их прогулка — последняя, во всяком случае, за пределами реального.

И, может быть, только для того, чтобы в их памяти осталось яркое воспоминание, настояла она на том, чтобы под ручку прогуляться по Центральному парку, где было солнечно и чувствовалось последнее теплое дыхание осени?

Она принялась напевать с серьезным видом песню из того маленького бара. По-видимому, от этого им обоим пришла в голову одна и та же мысль, поскольку, когда начало смеркаться, свежеть, а тени за поворотами аллей стали густеть, они посмотрели друг на друга и как бы по безмолвному соглашению направились в сторону 6-й авеню.

Такси они не брали, а шли пешком. Можно сказать, что таков уж был их удел. Они не могли или не решались останавливаться. Большую часть тех часов, которые они провели вместе с тех пор, как познакомились — а им кажется, что это было очень давно, — они в основном шагали вот так по тротуарам сквозь толпу, не замечая ее.

Приближался момент, когда они так или иначе будут вынуждены остановиться, и оба, не сговариваясь, стремились оттянуть его как можно дальше.

— Послушай…

Ее охватывали иногда порывы наивной радости. Это происходило, когда она чувствовала, что судьба улыбается ей. Так было и сейчас, когда они входили в маленький бар, а на фонографе звучала их пластинка. Какой-то матрос сидел у стойки, опершись подбородком на руки, и глядел в пустоту с отрешенным видом.

Кэй сжала руку своего спутника, посмотрела с состраданием на человека, который выбрал для облегчения своей тоски ту же мелодию, что и они.

— Дай мне монетку, — прошептала она.

И снова поставила пластинку, потом второй и третий раз. Матрос обернулся и грустно улыбнулся ей. Потом залпом опустошил свой стакан и вышел — пошатываясь, задевая наличник двери.

— Бедняга!

Он даже почти не ревновал, разве что чуть-чуть. Ему захотелось с ней поговорить, он чувствовал, что эта потребность усиливается. Но не решался начать.

Может быть, она просто не хотела ему в этом помочь?

Кэй выпила, но он не стал на нее сердиться и чисто механически последовал ее примеру. Он испытывал и печаль, и счастье одновременно.

Чувства его настолько обострились, что на глаза набегали слезы, достаточно было ему услышать их песню или бросить взгляд на бар, слабо освещенный приглушенным светом.

Что они еще делали в этот вечер? Ходили, долго ходили, смешиваясь с толпой на Бродвее, забредали в разные бары, но не могли нигде найти той уютной атмосферы, которая была в их любимом уголке.

Они входили, заказывали виски. Кэй непременно закуривала сигарету, потом трогала его за локоть и шепотом говорила:

— Посмотри.

Обычно она указывала на какую-нибудь печальную пару, погруженную в свои невеселые мысли, или на женщину, которая напивалась в одиночку.

Ее как будто притягивали беды других людей. Казалось, она присматривается, чтобы выбрать ту, которая, вероятно, скоро станет и ее бедой.

— Ну, пойдем.

При этом слове они переглядывались и начинали улыбаться. Уж очень часто произносили его они, слишком часто для тех двух дней и ночей, которые прожили вместе!

— Ты не находишь, что это смешно?

Ему даже не нужно было спрашивать ее о том, что она считает смешным.

Они думали об одном и том же, о них двоих. Ведь, по сути, они так и не стали еще по-настоящему знакомыми. Чудом соединились в этом огромном городе и теперь вот цепляются друг за друга с отчаянья, как бы ощущая уже холод одиночества, которое их подстерегает.

На 24-й улице находилась китайская лавочка, где продавались миниатюрные черепахи — «черепахи-малютки», как гласила надпись.

— Купи мне, пожалуйста, одну.

Черепаху положили в маленькую картонную коробку, и Кэй бережно понесла ее, пытаясь при этом смеяться, но, конечно же, думала о том, что это был единственный залог их любви.

— Послушай, Кэй…

Она приложила палец к его губам.

— …я должен все же тебе сказать, что…

— Тсс! Пойдем лучше перекусим.

Они шли не спеша и на сей раз явно старались задержаться подольше на улице, ибо только здесь, в гуще толпы, чувствовали себя как дома.

Она ела, как и в первый вечер, с раздражающей медлительностью, которая, однако, не вызывала у него больше раздражения.

— Я столько хотела бы тебе рассказать! Видишь ли, я прекрасно понимаю, о чем ты думаешь. Но ты сильно заблуждаешься, мой Фрэнк!

Было уже, наверно, два часа ночи, может быть, чуть больше, а они все продолжали ходить, шли в обратном направлении по 5-й авеню, которую целиком уже дважды измерили шагами.

— Куда ты меня ведешь?

Но она тут же спохватилась:

— Впрочем, не говори ничего!

Он еще сам не знал, что собирается предпринять, чего именно хочет, и сердито смотрел прямо перед собой. Она шла рядом, терпеливо ожидая, пока он заговорит, впервые не прерывала затянувшегося молчания.

Постепенно их молчаливая прогулка по ночному городу перерастала в своеобразный торжественный свадебный марш. И они оба так остро это почувствовали, что невольно сильнее прижались друг к другу, и не как любовники, а как два человека, которые долго брели в безысходном одиночестве и вдруг неожиданно ощутили радость и теплоту живого человеческого контакта.

При этом они воспринимали себя не столько мужчиной и женщиной, сколько просто людьми, которые остро нуждаются один в другом.

Буквально шатаясь от усталости, они вышли на тихую и просторную Вашингтон-сквер. Комб чувствовал, что его спутница наверняка удивилась и, вероятно, подумала, что он ведет ее к месту их встречи, к сосисочной, или же к дому Джесси, который она ему показала накануне.

Его губы застыли в невеселой усмешке, ибо он боялся, ужасно боялся того, что намеревался сделать.

Они ведь ни разу еще не сказали, что любят друг друга. Может быть, из-за суеверного страха, а может, их просто удерживало чувство целомудрия или стыда?

Комб узнал свою улицу, разглядел арку двора, из которой выскочил два дня назад, раздраженный шумными любовными утехами своего соседа.

Сегодня же он был настроен гораздо серьезнее и шел прямо, не сворачивая, сознавая важность того, что делает.

Несколько раз ему хотелось остановиться, повернуть вспять, чтобы вновь погрузиться в ирреальность их бродячей жизни.

Словно спасительная гавань, возникли перед его мысленным взором тротуар перед «Лотосом», фиолетовые буквы светящейся вывески и невзрачный портье за стойкой. Как там было все просто!

— Иди сюда! — произнес он наконец, останавливаясь перед входом во двор.

Она безошибочно почувствовала, что наступает момент, может быть столь же значительный, как если бы привратник, украшенный медалями, торжественно и широко растворил перед ними створки церковного портала.

Она, не колеблясь, вступила в небольшой двор, спокойно и без всякого удивления оглядела все вокруг.

— Забавно, — сказала она, пытаясь придать голосу непринужденный тон, — мы же с тобой соседи, а так долго не могли встретиться.

Они вошли в подъезд. Вдоль стен вестибюля тянулись плотные ряды почтовых ящиков. На каждом из них была электрическая кнопка, на большинстве значилась фамилия владельца. Фамилия Комба там не фигурировала. Он понял, что она это заметила.

— Придется идти пешком. Лифта здесь нет.

— Да тут всего пять этажей, — живо откликнулась она. Видно было, что она успела внимательно рассмотреть здание.

Они поднимались гуськом. Она впереди, он за ней. На четвертом этаже она пропустила его вперед.

Первая дверь налево вела в квартиру Ж. К. С. А дальше была его дверь.

Но прежде чем подойти к ней, он вдруг испытал острую потребность остановиться, внимательно вглядеться в лицо своей спутницы и медленно, неотрывно поцеловать ее в губы.

— Входи…

Он не решался смотреть на нее. Пальцы его слегка дрожали.

Больше он не произнес ни слова. Чуть подтолкнув, он провел ее в комнату. Хотя он еще толком этого не осознавал, но дело обстояло так, что он вводил ее в свой дом Смущенный и взволнованный, он решился наконец впустить ее в свою жизнь. Мертвая тишина, царившая в комнате, встретившей их ярким светом непогашенной лампочки, казалась какой-то прозрачной, нереальной. Он ожидал увидеть здесь грязь и беспорядок, а обнаружил явные признаки одиночества и заброшенности. Незаселенная постель с вмятиной от головы на подушке, скомканные простыни — следы бессонницы, пижама, эти ночные туфли, эта бесформенная одежда, безжизненно повисшая на стульях…

А на столе, рядом с раскрытой книгой, остатки печальной трапезы одинокого человека!

Он вдруг ясно понял, чего избежал, хотя бы на какое-то время. Он остановился около двери, опустив голову, не осмеливаясь шевельнуться.

Он не глядел в ее сторону, но видел ее и знал, что она внимательно все разглядывает и тоже оценивает глубину его одиночества.

Он думал, что она, наверно, удивлена и раздосадована.

Удивлена она, может быть, и была, но совсем немного, когда обнаружила, что его одиночество еще более абсолютно и безнадежно, чем ее.

Первое, что ей бросилось в глаза, были две фотографии детей мальчика и девочки.

Она прошептала:

— Значит, и у тебя так же.

Все это происходило крайне медленно, ужасно медленно. Чувствовалось, как идут секунды, десятые доли секунд, самые мельчайшие единицы времени, в ходе которых ставится на карту и их прошлое, и их будущее Комб отвел взгляд от лиц своих детей. Теперь у него перед глазами плыла какая-то пелена, которая становилась все более мутной. Его охватил стыд, и, неизвестно почему, ему вдруг захотелось просить прощения.

Тем временем Кэй медленно погасила сигарету в пепельнице, сняла меховое манто, шляпу, зашла за спину своего спутника, чтобы закрыть дверь, которую он оставил открытой.

Затем, слегка прикоснувшись пальцем к его воротнику, она сказала совсем просто:

— Снимай пальто, мой дорогой!

Кэй помогла ему снять пальто и тут же повесила его на вешалку.

Когда она вернулась к нему, то казалась более близкой и более человечной. Она улыбалась. В ее улыбке ощущалась скрытая радость, в которой она не хотела признаваться. И Кэй добавила, обвив руками его за плечи:

— Видишь ли, я все это знала.