Через Ложье, французского драматурга, который жил в Нью-Йорке уже больше двух лет, ему удалось получить несколько передач на радио. Он также исполнял роль француза в одной комедии на Бродвее, но пьеса, которую поначалу опробовали в Бостоне, продержалась всего три недели.

В это утро он не испытывал никакой горечи. Дойдя до Вашингтон-сквер, сел на автобус, идущий от начала до конца 5-й авеню. Чтобы насладиться зрелищем улицы, взобрался на второй этаж автобуса, оставаясь все время в веселом расположении духа.

Улица была светлой, казалось, камни зданий серозолотистого цвета совсем прозрачные, а наверху, на чистом синем небе, проплывали маленькие пушистые облачка, наподобие тех, что изображают вокруг святых на картинах с религиозным сюжетом.

Здание радио находилось на 66-й улице, и когда он вышел из автобуса, все еще чувствовал себя счастливым, разве только испытывал легкое беспокойство, смутную тревогу, вроде бы что-то предчувствовал. Но что он мог предчувствовать?

Ему пришла в голову мысль, что, когда он вернется домой, там не будет Кэй. Он пожал плечами и увидел себя пожимающим плечами, поскольку, придя на несколько минут раньше, остановился перед витриной торговца картинами.

Почему же он мрачнел по мере того, как удалялся от Гринич-Виледжа? Он вошел в здание, поднялся на двенадцатый этаж, побрел по хорошо известному коридору. И наконец добрался до просторного, очень светлого зала, где работали несколько десятков сотрудников – мужчин и женщин, а в отдельном отсеке находился заведующий отделом радиопьес, рыжеволосый, со следами оспы на лице.

Его фамилия была Гурвич. Комб вдруг вспомнил, что он выходец из Венгрии, а теперь все, что хотя бы отдаленно касалось Кэй, очень интересовало его.

– Я ждал вчера вашего звонка. Но это не имеет значения. Садитесь. Ваша передача в среду. Кстати, я жду вашего друга Ложье, он должен прийти с минуты на минуту. Он, вероятно, уже где-то здесь. Вполне возможно, что мы в ближайшее время будем передавать его последнюю пьесу.

Кэй выбрала и помогла надеть ему костюм, завязать галстук. И это было совсем недавно, почти полчаса тому назад; ему казалось, что он прожил с ней одно из таких незабываемых мгновений, которые связывают навсегда два существа, и вот теперь это кажется уже совсем далеким, почти нереальным.

Пока его собеседник говорил по телефону, он обвел взглядом просторное белое помещение. Взгляд остановился только на черном круге настольных часов. Он пытался восстановить в памяти лицо Кэй, но не смог и сердился за это на нее. Ему более или менее удавалось представить ее на улице, увидеть вновь такой, какой она появилась перед ним в первый раз – в черной шляпке, надвинутой на лоб, с губной помадой на сигарете и с мехом на плечах, чуть откинутым назад. Он был раздражен или, скорее, обеспокоен оттого, что никакой другой ее образ не возникал в его сознании.

Его нетерпение и нервозность стали настолько заметны, что Гурвич спросил его, не отнимая трубки от уха:

– Вы спешите? Не будете ждать Ложье?

Он, конечно же, дождется. Но будто что-то в нем щелкнуло, и стала рассеиваться вся безмятежность. Он не мог точно сказать, когда, в какой момент вдруг исчезло радостное, светлое ощущение жизни, до того для него необычное, что было даже страшно выходить с ним на улицу.

И вот теперь, заглушая в себе стыд, он с напускным безразличием обратился к сидящему перед ним человеку, который кончил наконец говорить:

– Вы ведь из Венгрии. Вы, наверное, знаете графа Ларски?

– Посла?

– Кажется. Да, да... Он сейчас вроде работает послом.

– Если это тот, о котором я думаю, это очень стоящий человек. В настоящее время он посол в Мексике. Он долгое время был первым секретарем посольства в Париже. Там я его и знал. Дело в том, что я – вы это, конечно, знаете – работал в течение восьми лет в фирме «Гомон». Жена его, если мне не изменяет память, сбежала с какимто проходимцем.

Конечно, ничего другого он и не мог ожидать. Но ему стало мучительно стыдно. Ведь эти слова он сам захотел услышать, для чего и вызвал весь этот разговор. Он решил немедленно его прекратить.

– Достаточно.

Но его собеседник продолжал...

– Неизвестно, что с ней сталось. Я однажды встретил ее в Канне, где снимал фильм в качестве ассистента режиссера. И мне сдается, я как-то видел ее здесь, в НьюЙорке.

И он добавил, улыбнувшись:

– Знаете, в конце концов все оказываются в НьюЙорке. Правда, одни вверху, другие внизу. Мне кажется, она, скорее, внизу... Ну а по поводу вашей передачи я хотел вам сказать...

Слушал ли его Комб? Он уже сожалел, что пришел, наговорил лишнего. У него было такое чувство, что он запачкал грязью что-то чистое, но сердился он все же именно на нее.

А за что, толком не знал. Может быть, в глубине души, где-то совсем глубоко, он испытывал разочарование оттого, что, оказывается, она не во всем солгала.

Верил ли он ей, когда она говорила, что была женой первого секретаря посольства? Он теперь и сам не знал, но сердился и говорил сам себе с горечью: "Вот сейчас, когда я вернусь, я увижу, что она уехала. У нее уже это, наверное, вошло в привычку! "

Сама мысль о пустоте, которую он обнаружит, была до такой степени невыносимой, что вызвала у него чисто физическое ощущение тревоги, и он почувствовал боль в груди, как будто это была какая-то болезнь. Он испытал острое желание немедленно оказаться в такси и тут же отправиться в Гринич-Виледж.

Мгновение спустя, да, собственно, почти в то же время, он подумал иронически: "Да нет же! Она никуда не денется. Разве не призналась она сама, что в ту ночь, когда мы встретились, на моем месте мог оказаться кто угодно? "

В это время раздался веселый голос:

– Как дела, старина?

Он в ответ выдал улыбку. Должно быть, у него был глупый вид с этой автоматической улыбкой, поскольку Ложье, который только что пришел и пожимал ему руку, выразил беспокойство:

– Что-то не ладится?

– Да нет, что ты. С чего ты взял?

Но этот-то не усложнял себе жизнь или, если и усложнял, то на свой манер. Никогда, например, не называл своего возраста. А ему было не меньше пятидесяти пяти. Оставался холостяком, жил постоянно окруженный молодыми женщинами, в большинстве своем от двадцати до двадцати пяти лет. Они постоянно менялись. Он ими манипулировал, как жонглер, у которого ни один шарик никогда не остается в руке. И у него эти женщины исчезали, не оставляя никаких следов, и не привносили никаких осложнений в его холостяцкую жизнь.

Он был настолько любезен, что мог сказать по телефону, приглашая поужинать:

– Ты один? Поскольку со мной будет очаровательная подружка, я попрошу ее привести какую-нибудь приятельницу.

Находится ли Кэй еще в комнате? Если бы только он смог, хотя бы на мгновение, восстановить в памяти ее лицо! Хотя он упорно старался это сделать, ничего не получалось. От этого он становился суеверным и говорил себе: «Это означает, что ее больше там нет».

Потом, может быть из-за присутствия Ложье и из-за его простодушного цинизма, он отбросил эту мысль и подумал: «Да нет же! Она там, и ее оттуда ничем не выманишь. А вечером она будет мне рассказывать новые байки».

Она лгала – это совершенно очевидно. Несколько раз она ему солгала и, впрочем, сама в этом признавалась. А почему бы ей и не продолжать лгать? Как он должен распознавать, в какой момент она говорит правду? Он сомневался во всем, даже в истории с евреем-портным и с краном в конце общего коридора в Вене. Это все нужно было, чтобы разжалобить его.

– Ты, старик, чего-то сегодня бледноватый. Пойдем съедим по гамбургеру. И никаких возражений! У меня тут буквально трехминутный разговор с Турвичем, и я свободен.

Почему, пока эти двое беседовали о своих делах, он подумал одновременно и о своей жене, и о Кэй?

Несомненно, из-за фразы венгра: «Она сбежала с каким-то проходимцем».

То же самое можно сказать и о его жене. Ему было все равно. Он был совершенно искренен сегодня утром, когда говорил, что не любит ее больше. В конечном счете совсем не из-за нее он так страдал и был выбит из колеи. Это все гораздо сложнее.

Кэй не сможет, наверное, понять. Ну а почему она должна его понимать? На какой такой нелепый пьедестал он ее поставил только потому, что встретил однажды ночью, когда было нестерпимо переносить одиночество и когда она со своей стороны искала мужчину или хотя бы постель?

Ибо, если разобраться, именно постель искала она в ту ночь!

– Ну как, старина!

Он поспешно поднялся с вымученной, покорной улыбкой.

– Ты бы подумал, Гурвич, дорогуша, о роли сенатора для него.

Роль, несомненно, второстепенная. Но как бы то ни было, Ложье оказывал ему любезность. В Париже было все наоборот. Например, семь лет тому назад, как раз в ресторане Фуке, все тот же Ложье умолял его в три часа ночи:

– Ты понимаешь, дружище... Это просто золотая роль... Триста спектаклей обеспечено, не считая провинции и заграничных гастролей. Все тут дело в том, чтобы именно ты сыграл роль этого крепкого волевого парня, иначе все погорит, не будет пьесы... Соглашайся!.. Я тебе расскажу, как нужно поступить... Прочти рукопись... Разберись во всем сам и, если ты ее принесешь потом директору театра Мадлен и скажешь ему, что хочешь играть в ней, то дело в шляпе... Я позвоню тебе завтра в шесть вечера... Не правда ли, мадам, что он должен играть в этой пьесе?

Его жена была с ним в этот вечер. Ей и всучил Ложье свою рукопись с заговорщической улыбкой, а на следующий день прислал ей огромную коробку шоколада.

– Ну, ты идешь?

Пока они спускались, он прислушивался к шуму лифта за спиной своего друга и молчал с отсутствующим видом.

– Видишь ли, кисуля, таков уж Нью-Йорк... В один прекрасный день ты...

Ему хотелось крикнуть:

«Замолчи, пожалуйста! Замолчи, ради Бога!»

Ибо он хорошо знал эту бесконечную литанию и сыт был по горло. С Нью-Йорком все кончено. Он больше об этом даже не хочет думать или, точнее говоря, подумает обо всем позже.

А сейчас главное то, что у него, в его комнате, находится женщина. Он о ней почти ничего не знает и сомневается в ней. Никогда в жизни ни на кого он не смотрел так хладнокровно, трезво и безжалостно, как на эту женщину, которую ему случалось презирать, но без которой, как это он ясно понимает, он не может больше обойтись.

– Турвич отличный малый. Немного выжига, как ему и положено. Он не забыл, что начинал с того, что подметал киностудию в Бийянкуре, и он должен свести кое с кем счеты. Ну а вообще-то он парень хороший, особенно когда ты не нуждаешься в нем.

Комб чуть было не остановился, чтобы пожать товарищу руку и сказать ему просто:

– До свидания!

Иногда говорят о теле без души. И ему, конечно, тоже случалось произносить эти слова. Сегодня же, в эту минуту, на углу 66-й улицы и Мэдисон-авеню, он был действительно неодушевленным телом, а мысль, жизнь в нем отсутствовали, они были в другом месте.

– Зря ты так убиваешься. Вот погоди, через месяц или недель через шесть ты первый будешь смеяться над тем, что сейчас повесил нос. Больше мужества, старина, хотя бы ради того, чтобы все эти бездарные актеришки не радовались при виде твоей слабости. Вот послушай, как я после моей второй пьесы в театре Порт-Сен-Мартен...

Почему она разрешила ему уйти? Она, которая все угадывает, могла бы понять, что еще не настал момент. Разве что ей просто нужна была свобода?

Правдива ли вся эта история с Джесси? Запертый сундук в квартире, ключ от которой уже плывет в сторону Панамского канала...

– Что будешь пить?

Ложье привел его в бар, несколько похожий на их маленький бар, где прямо рядом со стойкой стоял такой же музыкальный автомат.

– Один «манхаттан».

Он нащупал в кармане никелевую монету, посмотрел на свое отражение в зеркальной поверхности задней стенки полки, где стояли стаканы. Собственное лицо ему показалось настолько смешным, что он испытал потребность послать самому себе саркастическую улыбку.

– Что ты сегодня делаешь после ланча?

– Я должен вернуться.

– Должен вернуться, куда? Я бы тебя сводил на репетицию.

Это слово вызвало в памяти Комба репетиции, которые у него были в Нью-Йорке в маленьком зале, на двадцатом или двадцать первом этаже на Бродвее. Зал снимался обычно на строго ограниченное время, на час или два, он уже не помнил. И случалось, что в самый разгар работы приходили актеры из другой труппы и толпились в дверях, ожидая своей очереди.

Видно было, что каждый, зная только свои реплики, своего персонажа, не знал остальных частей пьесы или не хотел знать. И уж совсем не интересовался другими актерами. Они не здоровались и не прощались друг с другом.

И даже те, с кем он непосредственно играл, вряд ли знали его имя! Режиссер делал ему знак, он осуществлял свой выход, произносил свои реплики. Единственным проявлением человеческого интереса, которого ему удавалось добиться, был смех статисток из-за его акцента.

Вдруг его охватил страх, ужасный страх вновь оказаться в том невыносимом одиночестве, которое он испытывал, находясь там между двух раскрашенных кулис. Так остро и болезненно он его не ощущал нигде, даже в своей комнате, когда за тонкой перегородкой Винни X... и Ж. К. С предавались любви по пятницам.

Почти бессознательно Комб направился к музыкальному автомату, нашел нужное название, нажал никелевую кнопку и опустил в щель пятицентовую монету.

Едва раздались звуки музыки, как Ложье, который делал знак бармену, чтобы тот наполнил стаканы, принялся объяснять:

– Ты знаешь, какой доход принесла эта песня только в США? Сто тысяч долларов, старина, включая, конечно, гонорар и за музыку, и за слова. А сейчас она обходит весь земной шар. В данный момент по меньшей мере две тысячи музыкальных автоматов вроде этого исполняют ее, не говоря уж об оркестрах, о радио, о ресторанах. Я иногда себе говорю, что надо было бы мне писать песни, а не пьесы. Слушай, дорогой! А что если нам вместе пообедать?

– Ты не будешь сердиться, если я тебя сейчас покину?

Это было сказано так серьезно, что Ложье посмотрел на него не только с изумлением, но и, вопреки обычной ироничности, с некоторым уважением.

– Так, значит, в самом деле дела идут неважно?

– Извини меня.

– Да, конечно, старик... Скажи-ка...

Нет. Больше невозможно. Нервы у него на пределе. Его раздражала даже улица с ее шумом, который обычно он как-то не слышал, с ее бессмысленной суетой. Он постоял какое-то время на стоянке автобуса, потом, когда поблизости остановилось такси, бросился бежать, чтобы не упустить его, ворвался в машину и поспешно назвал шоферу адрес.

Он не знал, чего опасался больше – застать Кэй дома или не застать. Он злился на себя, злился на нее, не зная толком, в чем ее упрекает. Он чувствовал себя униженным, чудовищно униженным.

Мелькали улицы. Он не смотрел на них и не узнавал. И говорил себе: «Она воспользовалась случаем, чтобы улизнуть, стерва!» И тут же подумал: «Я или другой... Любой другой... Или же тот проходимец из Канна».

Через стекло дверцы такси он вглядывался в свою улицу, будто ожидал увидеть какие-то изменения. Он был бледен и понимал это. Руки похолодели, на лбу выступил пот.

Он не видел ее у окна. Не осталось ничего от той утренней сцены, когда солнце было такое мягкое, день еще только начинался, а по стеклу медленно скользила ее рука, посылающая ему приветствие.

По лестнице Комб поднимался, перепрыгивая через две ступени, и остановился только на предпоследнем этаже. Его душила ярость, он от этого испытывал и стыд, и жалость к себе до такой степени, что еще немного – и он, казалось, нашел бы в себе силы посмеяться над всем этим.

Вот здесь, около этих немного липких перил, стояла она еще сегодня утром, каких-нибудь два часа тому назад.

Ждать было невозможно. Ему нужно скорее узнать, ушла она или нет. Он толкался в дверь, засовывая ключ поперек замочной скважины, но дверь открылась изнутри, прервав его неловкое царапанье по железу.

Перед ним стояла Кэй, и Кэй улыбалась.

– Пошли... – произнес он, не глядя ей в лицо.

– Что с тобой?

– Со мной ничего. Пошли.

Она была в черном шелковом платье. Ясно, что она и не могла бы надеть какое-то другое. И тем не менее Кэй явно купила белый воротничок с вышивкой, которого он у нее не видел, и это почему-то, без всяких оснований, разозлило его.

– Пошли.

– Но ведь ланч готов, понимаешь...

Он это понимал и прекрасно видел комнату, впервые за долгое время хорошо прибранную. Он догадывался и о присутствии за окном старого еврея-портного, но ничто его не радовало.

Ничто! В том числе и Кэй, которая была сбита с толку, не хуже, чем недавно Ложье, и в ее глазах он видел ту же уважительную готовность уступить, которую, должно быть, испытывают люди при столкновении с человеком в припадке.

Он был на пределе. Понимают это или нет? Если не понимают, пусть ему немедленно об этом сообщат, и он отправится сдыхать в своем углу.

Вот так!

Но пусть не заставляют его чего-то ожидать и не задают вопросов. Ему это надоело. Что именно? Вопросы! Во всяком случае, те, которые он сам себе задает. Он от них просто заболевает, да, именно, становится нервнобольным.

– Ну и как?

– Я пойду, Франсуа. Я думала, что...

Ничего не выйдет! Она думала приготовить для него приятный маленький обед. Он это знал и видел, он не был слепым. Ну что с того? Разве такую он ее полюбил, с эдаким блаженным видом молодоженки? Разве они были уже способны остановиться оба?

Он, во всяком случае, нет.

– Мне кажется, что плитка...

Тем хуже для плитки, пусть она горит, пока придет время о ней подумать. Горела же лампочка двое суток подряд. Разве он об этом беспокоился?

– Пошли.

Так чего же именно он боялся? Ее? Самого себя? Судьбы?

Одно было очевидно: он испытывал потребность вновь вместе с ней окунуться в толпу, опять тронуться в путь и бродить, заходя в маленькие бары, толкаясь среди незнакомых людей, перед которыми можно не извиняться, когда их задеваешь или наступаешь на ноги, потребность снова нервничать, видя, как Кэй неторопливо оставляет круглые отпечатки губ на якобы последней сигарете.

Надо ли было верить в то, что она это поняла?

Они оказались на тротуаре. Он не знал, куда идти, а она не осмеливалась проявить любопытство и спросить его.

Тогда глухо, как если бы раз и навсегда покорился судьбе, он повторил, когда она его брала под руку:

– Пошли.

Это были изнурительные часы. Казалось, он упрямо, с неким садизмом, водил ее по тем местам, где они бывали вместе.

В кафетерии Рокфеллеровского центра, например, где он заказал точно такое же меню, что и в первый раз, Комб долго и яростно следил за ней. Потом спросил неожиданно:

– С кем ты уже приходила сюда?

– Что ты хочешь этим сказать?

– Не задавай вопросов. Отвечай. Когда женщина отвечает на вопрос вопросом, это значит, что она будет лгать.

– Я тебя не понимаю, Франсуа.

– Ты ведь приходила сюда, ты сама мне об этом говорила. Признайся, было бы странно, если бы ты приходила сюда одна.

– Мне случалось тут бывать с Джесси.

– А еще?

– Не помню.

– С каким-нибудь мужчиной?

– Может быть. Да. Давным-давно с одним другом Джесси.

– Другом Джесси, который был твоим любовником.

– Но...

– Признайся.

– Ну, как сказать... Да, кажется... Один раз в такси...

Он представил внутренность такси, спину шофера, лица в темноте, белеющие молочными пятнами, и ощутил на губах вкус этих вороватых поцелуев, сделанных наспех, как будто прямо в толпе.

Он закричал:

– Шлюха!

– Но это для меня так мало значило, Фрэнк!

Почему она вдруг назвала его Фрэнк?

Он или кто другой, не так ли?.. Одним больше, одним меньше.

Почему она не возмущается? Он рассердился на нее за ее пассивность и приниженность, вывел наружу и потащил дальше, не останавливаясь, как будто его тянула вперед какая-то темная сила.

– А по этой улице ты уже ходила с мужчиной?

– Нет. Не помню.

– Нью-Йорк так велик, не правда ли? Тем не менее ты тут живешь уже немало лет. Никогда не поверю, что ты не посещала баров, таких, как наш, с другими мужчинами и там слушала бесконечное множество других пластинок, из которых каждая была в тот момент вашей пластинкой.

– Я никогда не любила, Фрэнк.

– Ты лжешь.

– Думай что хочешь, но я никогда не любила. Так, как люблю тебя.

– И вы ходили в кино! Я уверен, что тебе случалось посещать кинотеатр с мужчиной, и в темноте вы занимались непристойными делами. Признайся!

– Не помню.

– Припомни, где это было. На Бродвее? Покажи мне кинотеатр.

– Может быть, в «Капитоле» один раз.

Они были от кинотеатра примерно в ста метрах и видели, как зажигались и гасли красные и желтые буквы.

– Это был один молодой офицер-моряк. Француз.

– И долго вы были любовниками?

– Одну неделю. Его судно стояло в Бостоне. Он приехал в Нью-Йорк с другом.

– И ты, конечно, с ними с обоими...

– Когда друг понял, он нас покинул.

– Держу пари, вы встретились прямо на улице.

– Да, так и было. Я их узнала по форме и слышала, как они говорили по-французски. Они не знали, что я понимаю, а я позволила себе улыбнуться. Они тогда заговорили со мной.

– В какой отель он тебя привел? Где вы с ним спали?

Отвечай.

Она молчала.

– Отвечай.

– Зачем тебе так нужно это знать? Ты сам себе причиняешь боль из-за ерунды, уверяю тебя. Это все было совершенно несерьезно, пойми ты.

– В каком отеле?

Тогда, покорившись судьбе, Кэй ответила:

– В «Лотосе».

Он разразился смехом и бросил ее руку.

– Это уж чересчур. Дальше некуда! Признайся, что бывают все-таки роковые совпадения... Итак, когда в первый вечер, вернее, в первое утро, поскольку уже почти светало, я тебя привел в тот самый отель...

– Франсуа!

– Да, ты права. Я глуп, не так ли? Как ты верно сказала, это не имеет никакого значения.

Потом, сделав еще несколько шагов, он сказал:

– Держу пари, он был женат. Твой офицер, что он говорил тебе о своей жене?

– И показывал мне фотографии своих детей.

Посмотрев прямо перед собой, он мысленно увидел фотографии своих детей на стене и повлек ее дальше. Они дошли до их маленького бара. Он грубо втолкнул ее туда.

– ТЫ уверена, абсолютно уверена, что не приходила сюда ни с кем другим? Будет лучше, если ты признаешься сразу же.

– Я ни с кем, кроме тебя, сюда не входила.

– Вполне возможно, в конце концов, что хотя бы один раз ты сказала правду.

Она на него не сердилась, пыталась оставаться естественной, протянула руку, чтобы получить никелевую монету, и, покорная, пошла так, как будто совершала какой-то ритуал, ставить их пластинку в музыкальном ящике.

– Два скотча.

Он выпил их три или четыре. Он мысленно представлял себе, как она ходила по барам с другими мужчинами, как ее очередной спутник выклянчивал еще один, последний стакан, закуривал сигарету, также последнюю. И он видел, как она поджидала мужчину у дверей бара, на тротуаре. Стоять ей было немного трудно из-за высоких каблуков...

– Ты не хочешь вернуться?

– Нет.

Он не слушал музыку. Казалось, он вглядывается в самого себя. Неожиданно он заплатил и повторил то, что говорил уже несколько часов подряд:

– Пошли.

– Куда мы идем?

– Поискать еще воспоминаний. А это значит, что нам есть куда пойти, не так ли?

При виде дансинга он спросил:

– Ты танцуешь?

Она неверно поняла его и сказала:

– Тебе хочется потанцевать?

– Я тебя спрашиваю, танцуешь ли ты?

– Ну конечно, Франсуа.

– Куда ты ходила в те вечера, когда тебе хотелось танцевать? Ты должна показать мне... Ты не понимаешь, что я хочу сказать? Так вот... Если нам доведется встретить мужчину... Понимаешь?.. Мужчину, который с тобой спал... Ведь это случится в один прекрасный день... А может, уже и довелось встретить... Я хочу, чтобы ты оказала мне честь сообщить, что вот этот, мол!

Он невольно повернулся к ней и заметил, что ее лицо покраснело, глаза блестят, но ему не было ее жалко. Он слишком страдал сам, чтобы испытывать к ней жалость.

– Скажи, а может быть, мы уже встречали хоть одного?

– Да нет же.

Она плакала. Она плакала беззвучно, как случается плакать детям на улице, когда матери волочат их за руку сквозь толпу.

– Такси!

И, открывая для нее дверцу, он сказал:

– У тебя это вызовет приятные воспоминания. Кто он был, этот мужчина в такси? Если вообще он был только один. Сейчас ведь в Нью-Йорке в моде любовь в такси, не так ли? Так кто же он был?

– Один друг Джесси, я тебе уже говорила. Или, скорее, друг ее мужа, Роналда. Мы его случайно встретили.

– Где?

Он ощущал мучительную потребность представить себе полную картину.

– В маленьком французском ресторанчике на Сорок второй улице.

– И он угостил вас шампанским! А Джесси скромно удалилась, как друг твоего морячка! Удивительно, до чего люди могут быть скромными! Они сразу все понимают. Выходим...

Впервые они снова увидели тот самый перекресток и ту сосисочную, где встретились.

– Что ты хочешь сделать?

– Да ничего. Паломничество, понимаешь! Ну а здесь?

– Что ты хочешь сказать?

– Ты прекрасно поняла... Ты наверняка пришла в это место в ту ночь не в первый раз. Это совсем рядом с домом, где ты жила с Джесси. Насколько я теперь начинаю понимать вас обеих, было бы удивительно, если бы вы не завязывали здесь новых знакомств. Ибо вступать в беседу с мужчинами тебе кажется особым шиком. Не так ли, Кэй?

Он пристально посмотрел на нее. Лицо его побледнело, осунулось, взгляд казался настолько застывшим, что у нее не хватало мужества протестовать. Он больно сжал ей руку своими жесткими, как клешни, пальцами.

– Пошли.

Стемнело. Они проходили мимо дома Джесси, и Кэй застыла от изумления, заметив в окне свет.

– Посмотри, Франсуа.

– Ну что там? Вернулась твоя подруга? А может быть, это ваш Энрико! Ты хотела бы подняться? Скажи...

Его голос становился угрожающим:

– Ну чего ты ждешь? Ты боишься, что я поднимусь вместе с тобой и обнаружу все эти ваши мелкие пакости там, наверху?

На этот раз она сама, взяв его за руку, с трудом, будто ей мешали слезы, произнесла:

– Пошли.

И они еще ходили какое-то время. Прошлись в очередной раз вдоль 5-й авеню. Шли они, опустив голову, молча, не замечая ничего, погруженные в свои горькие размышления.

– Я сейчас задам тебе один вопрос, Кэй.

Он казался более спокойным и более сдержанным. Она покорно прошептала, может быть ощутив проблеск надежды:

– Я слушаю.

– Обещай мне ответить на него искренно и правдиво.

– Да, конечно.

– Обещай.

– Клянусь.

– Скажи мне, сколько было мужчин в твоей жизни?

– Что ты хочешь этим сказать?

Уже в агрессивном тоне он отчеканил:

– Ты что, не понимаешь?

– Это зависит от того, что ты имеешь в виду, говоря «в твоей жизни».

– Сколько мужчин спали с тобой?

И добавил с сардонической улыбкой:

– Сто? Сто пятьдесят? Больше?

– Гораздо меньше.

– То есть?

– Я не знаю. Погоди...

Она и в самом деле стала старательно рыться в памяти. Видно было, как она шевелит губами, может быть, произносит шепотом цифры или имена.

– Семнадцать. Нет, восемнадцать.

– Ты уверена, что никого не забыла?

– Я думаю, что это все, да, все.

– Включая мужа?

– Извини. Мужа я не считала. Значит, получается девятнадцать, дорогой мой. Но если бы ты только знал, насколько это все не имеет никакого значения.

– Пошли.

Они повернули назад. Они были измучены настолько, что ног под собой не чувствовали, и не произносили больше ни слова, даже не пытались начать разговор.

Вашингтон-сквер... Провинциальные и пустынные улицы Тринич-Виледжа... В лавке полуподвального этажа китаец гладил белье при ярком свете... Занавески в клеточку на окнах итальянского ресторана...

– Поднимайся!

Он шел за ней, такой спокойный и холодный, что она ощутила дрожь в затылке. Он открыл дверь.

У него был вид, будто он собирается вершить правосудие.

– Ты можешь ложиться.

– А ты?

Он? В самом деле, что же он будет делать? Проскользнув за занавеску, он прислонился лбом к оконному стеклу, слышал, как она ходит по комнате, различил скрип кровати, который та издает, когда на нее ложатся, но продолжал еще долго стоять, погруженный в свое печальное одиночество.

Наконец он возник перед ней и стал разглядывать ее так напряженно, что не дрогнул ни один мускул на лице.

Он прошептал одними губами:

– Ты...

Потом повторял, повышая каждый раз голос, и в конце концов перешел на отчаянный крик:

– Ты!.. Ты!.. Ты!..

Его кулак повис в воздухе. Может быть, через мгновение он смог бы взять себя в руки.

– Ты!

Голос его стал хриплым, кулак обрушился всей своей тяжестью, ударяя ее по лицу, один раз, два раза, три раза...

Вплоть до того момента, пока он не выдохся и не рухнул на нее, рыдая и прося прощения.

И она произнесла голосом, который, казалось, доносился откуда-то издалека, в то время как их соленые слезы смешивались на губах:

– Ах ты бедняга, дорогой мой...